Произнося слово «бонапартизм», Лонсевиль вспоминал вечера в Венеции, каналы на окраинах, где артиллеристы купали лошадей, дубовые леса Германии, горячую кровь, капавшую в сырую траву, дым сражений, застилавший полевые дороги и реки… Бонапартизм пламенел бронзовыми орлами. В нем сверкала пышность старой Франции, очищенная мужицкой кровью маршалов – бывших сапожников и пехотных капралов.
Уже стемнело, когда Наталья Кожина, сделав, по обыкновению, загадочное лицо, сказала: «Пришли». Городская окраина тускло осветилась одинокими фонарями, и на снег легли дрожащие тени. Впереди за синей снежной равниной темнело небольшое здание. Мы пошли к нему по узенькой тропинке. На снегу отчетливо виднелась отпечатки босых ног.
Навстречу нам двинулась высокая фигура в треуголке. Наталья толкнула меня локтем.
– Кажется, это Сир. Приготовься, Мадлен, сейчас он будет здороваться.
Не дойдя до нас, фигура отвесила церемонный поклон, придерживая шпагу у бедра, и прокричала приветствие на французском языке. Наталья в ответ махнула рукой.
– Мадемуазель, – сказал Сир, делая широкий жест и указывая на дверь, откуда вырывалась полоска желтого света.
– Сюда, – сказала Наталья, почти вталкивая меня в темную прихожую.
За спиной звякнули шпоры. Я обернулась. В углу, рядом с небольшой пушечкой, стоял молодой человек в синем свитере и кивере, молодецки сдвинутом на ухо. Светлые волосы его торчали во все стороны. Он насмешливо улыбался.
– Луи де Липик! – провозгласил он в ответ на мой взгляд и щелкнул каблуками.
– Я – Мадлен Челлини, – сказала я. – Очень приятно.
– Еще бы, – сказал Липик. – Мне тоже.
Наталья загадочно улыбнулась.
– Мадемуазель Челлини, – сказал мне Липик, – а вас действительно так зовут?
– Действительно.
Липик ухмыльнулся.
– А Бенвенуто Челлини, случайно, не ваш родственник?
– Беня был моим племянником, – спокойно сказала я.
Липик грустно вздохнул.
– Мадемуазель, научите меня танцевать.
– Представьте себе, что у вас внутри стержень, – сказала я. Липик с готовностью вытянулся. – А теперь вытащите его…
Липик рассмеялся и толкнул ногой дверь в залу, откуда доносилась музыка.
Зала была украшена подобием новогодней елки и обоями в мутных потеках. По стенам горели коптящие свечи. В зале танцевали.
Я подошла к окну. На синем снегу, прямо у порога, стояли два кивера. Я села на подоконник и тронула раму. Она медленно открылась, и навстречу пару, вырвавшемуся из залы, повалила волна морозного воздуха, и на ее гребне – отрывистая французская речь и звон металла. На тропинке фехтовали. Наталья взглянула, кивнула, мимолетно улыбнувшись, и сказала мне:
– Тот, что дерется левой рукой, – Франсуа Себастиани. Чудесный человек. Но его убьют.
Я обернулась. Глаза Натальи горели, и в них горели две перевернутые свечки.
– Почему ты знаешь?
– Так, – сказала она. – Это все знают. Его убьют весной в Афганистане.
Я закрыла окно.
С грохотом прикатили из прихожей пушку. Свечи задули. Из темноты донесся молодой голос:
– Кар-течью – заря-жай!!!
Зловещее пламя факела осветило счастливые лица, тускло блеснула позолота на киверах и эполетах, и вдруг раздался страшный гром. Все заволокло пороховым дымом, и неожиданно повеяло ледяным холодом. После минуты ошеломленного молчания кто-то поспешно зажег свечи, и картина разгрома предстала во всей полноте. В зале не осталось ни одного целого стекла.
– Н-да… задумчиво сказал кто-то совсем рядом.
– Вот это бабахнуло!
– Танцы, господа! – закричали из угла.
Музыка возобновилась.
Наталья тронула меня за локоть и увела на второй этаж. Деревянная лестница в комьях снега и окурках скрипела под нашими шагами. Мы прошли по дымному коридору и остановились у раскрытой двери. Сир стоял, расставив ноги в сапогах, и говорил кому-то невидимому:
– Где батюшка-барин?
Кто-то отзывался знакомым сипловатым баском:
– Там, в швейной.
– Какого черта! – вспылил Сир.
– Я там спал, – лениво пояснил басок. – На батюшке-барине.
Я обернулась к Наталье.
– Батюшка-барин – это кто?
– Это шуба, – пояснила Наталья. – Она рваная и до пят. На ней спят те, кто ночует в клубе, и греются все, кому не лень. А «батюшка-барин» – потому, что все в ней похожи на оного.
Мы вошли. Басок принадлежал Митьке Теплову, нашему любимому однокласснику, в детстве известному под названием «помойного ребенка». На нем был неимоверно грязный синий мундир. Корявая черная лапа Митяйчика с бархатными ногтями и твердыми мозолями в задумчивости ерошила темные кудри.
– О манго – плод гурманов! – сказал Митя и вытаращил глаза.
Сир с интересом уставился на нас. Он действительно чем-то напоминал Наполеона с картины Гро, где – дым сражения, знамя в руках, молодое лицо.
– Мадлен Челлини, – представилась я.
Он поклонился.
– Автор ТЕХ стихов, – сказала Наталья.
Он сказал мне французский комплимент, которого я не поняла. Митька молча разглядывал шпагу с тяжелой чашкой.
– Ваши стихи чудесны, – изрек Сир, неожиданно заговорив по-русски. – Мы ждали их каждый раз, когда мадемуазель Натали приезжала к нам. А про меня вы ничего не напишете?
Я кивнула:
– Напишу.
В сопровождении Сира мы чинно спустились в холодную залу, где гулял ветер. Танцы продолжались, но весьма своеобразно: Липик, отплясывая по моему совету, разогнал всех по углам и демонстрировал, как один человек может разместиться на пространстве в двадцать пять квадратных метров.
– Отставить! – закричал Сир, выключая музыку.
Стало очень тихо. Липик остался стоять посреди залы, тяжело дыша и поглядывая исподлобья.
– Кавалеры приглашают дам! – объявил Сир, обводя всех глазами, и подошел к Наталье. Она подняла на него глаза, молча положила руку на твердый эполет, и они вышли на середину залы.
– Веселый бальный танец, мадемуазель! – сказал над моим ухом Луи де Липик. – Вашу руку, мадемуазель!
И был веселый бальный танец!
– Главное, мадемуазель, – сохранять дыхание! – кричал Липик, и мы неслись по зале, выделывая немыслимые па.
Когда мы с Натали, разгоряченные и опьяненные музыкой и танцами, вышли в снег, за маленькую дверь, была уже ночь, и светились веселые желтые окна. На тропинке нас ждал Франсуа. Он ходил взад и вперед, напевая в нос французский марш про Домбровского. Увидев нас, он остановился.
– Я провожу вас, – сказал он. – А то здесь небезопасно.
И указал на следы босых ног на снегу.
Нам было по пятнадцать лет, и мы только что перешли в девятый класс. На уроках я скучала или писала стихи о готических соборах и разрушенном Карфагене. Иногда меня просили прочесть их, и я читала. В нашей школе они звучали странно и были похожи на пришельцев из другого мира. Я писала их ради чудесных слов, которых никогда не слышала от окружающих.
Однажды Наталья Кожина сказала мне:
– Между прочим, Мадлен, ты все пишешь, пишешь… Неплохо было бы написать что-нибудь пр окорсаров.
– Про кого?
– Про корсаров.
Она стала рассказывать мне о клубе – официально он именовался «Военно-историческим подростковым клубом» – где мы с ней потом так весело провели новогодний бал. Я часами слушала ее рассказы о том, какие замечательные люди Франсуа, Липик, Сир, Серж, какие они ненормальные бонапартисты… Я слушала и безумно завидовала ее дружбе с ними. И тогда же я решилась приехать к ним на новогодний бал.
– Понимаешь, – говорила Наталья, и глаза ее блестели, – сочинить невероятные приключения про них – и в стихах…
Почему мы с ней решили, что бонапартистов следует воспевать как корсаров, осталось загадкой для нас обеих. Мы ходили по коридорам нашей чистенькой скучной школы, не замечая ни унылых зеленых стен, ни наших погруженных в зубрение, списывание или драки (в зависимости от темперамента) камерадов, и в наших ушах грохотали, разбиваясь о скалы, волны Антильского моря.
По ночам я излагала сочиненные утром сюжеты преувеличенно-красивыми стихами, подозрительно напоминавшими стихи Гумилева, любимые нами за чудные слова, от которых голова идет кругом, потому что этими словами полна жизнь смелых и отчаянных людей, к которым мы рвались всю жизнь и которых никогда не было рядом с нами.
Звезда морей горит над головами
Тех, кто тревожит вечный Океан.
Кто, зубы сжав, под всеми парусами
Несется сквозь свирепый ураган.
Прославлены их доблестные шпаги,
Плащи их рваные струятся по плечам,
В глазах отчаянных горит огонь отваги,
И кроме моря нет судьбы у них.
не раз в бою встречали смерть бродяги,
И смерть всегда, всегда страшилась их.
И Вельзевул им уступал дорогу,
Боясь их глаз, бесстрашных и прямых.
И моряки не поклонялись богу,
Доверив парусам свою судьбу,
И славу звонкую – серебряному рогу, –
писала я в те часы, когда предполагалось, что я давно сплю, и карандашный огрызок предательски скрипел.
Наутро я перебеляла сочиненное и отдавала Наталье. Она брала листок и молча начинала читать. Я заглядывала за листок, пытаясь догадаться по ее лицу, понравилось ли ей мое сочинение, но она неизменно оставалась невозмутимой и, дочитав, аккуратно складывала листок и все так же молча клала его в карман.
– Ну? – говорила я.
– Идем, Мадленушка, – говорила она со всей ласковостью, на какую была способна. – Надо воспеть Франсуа. Предлагаю отдать его в руки злодеев. «Скрестив на груди руки, он гордо смотрел на своих мучителей».
– «Скрестив на груди СВЯЗАННЫЕ ЗА СПИНОЙ руки…»
Наталья хохотала на всю школу.
Франсуа Себастиани был нам ближе всех. Черноволосый и черноглазый, в неизменном мундире, с неизменной шпагой в руке и с неизменным желанием проткнуть последней кого-либо. Он играл на гитаре и распевал французские марши. На новогоднем балу он вынужден был сражаться левой рукой, потому что на правой у него был сломан палец. Историю этого ранения нам излагал Лоран, невысокий, очень спокойный человек. Он флегматически уверял, что сам Франсуа рассказывает это так: «Сначала мы пили. Потом я помню, что у меня сломан палец. Потом мы опять пили». Наконец палец заболел, и Франсуа поволокли в больницу, находившуюся по соседству с клубом. Все были в мундирах, киверах и при шпагах. «Я только понял, – сказал Лоран, – что Франсуа где-то валяется раненый и ему не хотят помочь». Ругаясь по-французски, он со шпагой в руке накинулся на дежурную сестру, которая впустила Франсуа, обещав забинтовать его по всем правилам. «Мы стояли под окном. Вдруг врывается Себастиани, весь забинтованный, почему-то поверх мундира, и кричит, что его хотят положить в больницу и надо бежать. Мы взяли его на руки и удрали».
– А почему на руки?
– Ну как же – он же был ранен!
После этой истории все ходили извиняться, «но нас почему-то выгнали».
Лоран негромко рассказывал, поблескивая глазами, а из соседней комнаты доносились отчаянные вопли. Кричал Митька Теплов, который залез в пустой платяной шкаф и оповещал общество о том, что он удалился в схиму.
Потрескивала печка; синяя краска на ней облупилась. В углу стоял кивер с продавленным дном. Луи де Липик ворчал себе под нос, надраивая какую-то бляху. Было темно и холодно, и когда мы с Натальей наконец подошли к моему дому, я привела ее к себе, и мы долго сидели на кухне и пили чай без сахара.
– Мадлен, – сказала мне Наталья, – что бы мы делали без клуба?
– Не знаю, – ответила я. – Игрушечная жизнь. Но если я лишусь его, я, наверно, сойду с ума.
Школа надоедала ужасно, и только бесконечные бонапартистские разговоры с Натальей и наши дорогие одноклассники удерживали меня от желания надрывно завыть на лампы дневного света.
Как из тумана доносился голос учителя истории:
– …Мы разобрались об исключительном законе против социалистов, причины издания этого закона и что он из себя представляет…
Митька Теплов и его приятель димулео, объединившись в одну гангстерскую шайку, похитили мой портфель и стали выкладывать на пол его содержимое, приговаривая: «Сейте разумное, доброе, вечное».
Огромные старомодные ключи от нашей квартиры вызвали у них особый восторг, и они начали ими звенеть, делая при этом неописуемые рожи.
– Отдай ключи, – сказала я. – Святая пятница! Митька, отдай ключи!
Димулео толкнул Митьку и начал звенеть с удвоенной энергией. Я разозлилась и стала колоть его значком «Отличник санитарной подготовки». Димулео стал орать. Митька же весьма ловко изобразил из себя калеку, скорчился, затрясся мелкой дрожью и захрипел:
– Пода-ай фартинг! Подай фа-артинг! О манго!
Грязная лапа с черными ногтями и скрюченными пальцами тряслась у меня под носом. Я сказала грозно:
– Убери лапу!
– Подай фартинг!
– О манго! – зарычала я. – Уберешь ты лапу или нет?
Лапа исчезла. Я отвернулась, и тут меня деликатно постучали пальцем по плечу.
– Ну? – сказала я.
Эти два придурка валились друг на друга от смеха.
– Я – Дима, а он – Митя, – сквозь смех проговорил Димулео. Они тыкали друг в друга пальцами, и сквозь стоны доносилось только: «Я – Митя, а он – Дима…» Я не выдержала и расхохоталась.
На перемене Натали подошла ко мне и, глядя на часы, сказала, как всегда очень спокойно:
– Ну, Мадлен, прощай. Мой рабочий день на сегодня окончен.
Я проводила ее к выходу и понуро побрела обратно. В классе я застала Димулео и свою вторую подругу – Христину Хатковскую. Димулео стоял с мокрой тряпкой в руке и негромко, чеканно говорил по-немецки:
– По приказу командира дивизии «Мертвая голова» Хатковскую Христину Евгеньевну… расстрелять!
Потом он повернулся ко мне и дружески сказал:
– А сейчас я буду приводить приговор в исполнение.
С этими словами он запустил в Хатковскую тряпкой. Хатковская молча подошла к нему и выжала грязную тряпку ему на голову. Димулео четким офицерским жестом достал из кармана розовый платочек, вытер лицо и сказал спокойно:
– Я, конечно, за последствия не ручаюсь, но сейчас здесь появится труп!
Появлению трупа помешало появление военрука, майора Александра Ивановича, человека лысоватого и с железными зубами. Моя любовь к военному делу превратила его в мою музу, и я наводняла школу эпиграммами на Саню-Ваню.
Саня-Ваня строит нас во фрунт.
– Принять строевую стойку! – говорит Саня-Ваня. – Грудь вперед! Живот убрать! Руки чуть согнуть в локтях – и на бедра. Как вы стоите? Да, да, вы! Не оглядывайтесь, вы! Да! Где у вас руки? Я же сказал: на бедра. Вам что – показать, где у вас бедра?
Высокий хохот девчонок.
– Кру-гом! – говорит Саня-Ваня.
Мы с Хатковской поворачиваемся в разные стороны и стукаемся лбами.
– Отставить, – устало говорит Саня-Ваня.
И мы шеренгой идем в класс.
Но кончились занятия, прошли часы – и мы снова в клубе, среди ненормальных, публично объявивших себя бонапартистами. Мы снова среди них, и даже безнадежно изуродованная бонапартистами дверь швейной комнаты, где хранятся наши вещи и топится наша печка, нас не расстраивает.
Насколько можно было понять, кому-то понадобился мел, находившийся в швейной, а дверь была заперта. Поэтому сперва пытались открыть замок подручными средствами, а когда он окончательно сломался, выпилили небольшое окошко, в которое может пролезть человек.
Мы влезли в комнату и занялись печкой. Послышались французские выкрики, затем кто-то заорал:
– Согласно этИкету!
И в окошко всунулись ноги в серых рейтузах. За ногами последовало тело в синем свитере и растрепанная светлая голова. Лицо Луи де Липика победно сияло. В руке он держал несколько обмерзших прутиков, изображавших букет. Прутики пахли деревом и морозом. Липик вручил нам букет и, высунувшись в окошко, сказал:
– СебастьянИ!
– Ну, – сказал Франсуа из-за двери.
– Выломай дверь, а то нет никакой возможности сообщаться.
Послышались глухие удары.
– Герой, – сказал Липик. – Он опять ранен. Типично шпажная рана.
И Липик ткнул пальцем левой руки в ладонь правой.
Покрутившись возле печки и заглянув в пяльцы к Наталье, которая флегматически вышивала гладью джинсовую тряпку, изображавшую скатерть, Липик исчез. До нас донесся его голос, орущий на весь клуб:
И кресты вышивает
Последняя осень
По истертому золоту
Наших погон…
После паузы:
И кресты вышивает!!![1]
Дверь с грохотом падает на пол, и перед нами предстает Франсуа. У него усталый и счастливый вид победителя.
Франсуа подсаживается к печке и по нашей просьбе демонстрирует нам свою типично шпажную рану. Это синяя треугольная дырка, и обмотана она грязной тряпкой, которую он часто разматывает, разрешая всем желающим наслаждаться видом раны. У меня сжимается сердце, потому что я вспоминаю, что Франсуа убьют весной в Афганистане.
Я сидела и чинила синие мундиры, и было так грустно. Так хотелось, чтобы не кончалась эта зима, потому что я твердо верила, что вместе со снегом растает вся наша странная и чудесная жизнь среди треуголок, шпаг и французских маршей. Я чинила эти ужасные синие мундиры, и во мне складывались стихи.
Ночь молчала, и падал хлопьями снег,
Желтый свет струился из маленьких окон,
И Земля, задержав свой стремительный бег,
Качнула в вечности боками широкими.
А за окнами смеялась веселая гитара,
А за окнами в сверкающих пеной кубках
Играло вино, и в печках пылали пожары,
И смеющиеся люди жали друг другу руки…
Ах, все у нас не так, и стены у нас облезлые, и бокалов никаких нет, и вино не играет, и печки ужасно дымят… Но что за печаль была нам в том, если наш неистребимый романтизм – вечная потребность юности – видит все это так, как в стихах, – и значит, так и есть…
Шпага, воткнутая в щель на полу, задрожала, и, тяжело ступая, вошел Сир. Его черный полушубок был в снегу. он обвел глазами нашу швейную, посмотрел на груду мундиров в углу, вздохнул и сказал:
– Там надо помочь… внизу… – И он указал на нашу совершенно лысую швабру.
Я взяла швабру и спустилась вниз. Под лестницей была кладовка, но дверь оттуда выломали и решили сделать вместо кладовки гауптвахту. Около лестницы стояли старшие офицеры – Серж, Сир, Лоран. Серж – высокий худой человек с некрасивым лицом и славной улыбкой. Он старше всех в клубе, ему 29 лет.
У всех троих был очень заинтересованный вид. Они объяснили, что сделать из этой конуры гауптвахту может только чуткая женская рука.
– Да-а! – сказала я, разглядывая груды мусора.
Все трое вежливо поддакнули и снова безмолвно уставились на меня. Я сняла куртку, и Серж тут же бережно отнес ее в швейную. Затем мне были услужливо предложены огромные рукавицы. Руки мои утонули в них. Я смела с окна паутину, смахнула пыль на пол, выкинула хлам за порог и сказала, не глядя:
– Швабру!
Невозмутимый Лоран вежливо подал мне швабру. Я смела все, что лежало на полу, в одну кучу и сказала:
– Лопату!
Серж взял лопату и, помогая мне сгребать мусор, принял необыкновенно светский вид. Он был по-придворному утончен. Этот взрослый человек дурачился с нами, как пятнадцатилетний, и было в нем что-то невыразимо милое. Был он неисправимый чудак, который нашел в этом потерянном в снегах городской окраины, забытом богом и начальством домишке то, чего нет нигде на свете, потому что все это мы выдумали сами или просто вспомнили из прошлой нашей жизни.
Гауптвахта приняла жилой и даже уютный вид, но на нас с Сержем было страшно смотреть, и Серж сказал:
– Ох, как перемазалась Мадлен!
Он одел на меня свой тулуп и отправил стирать с юбки пыль при помощи снега. Других моющих средств в клубе нет.
Когда я вернулась, я увидела колоритнейшую гауптвахту на свете. Вместо двери – деревянная решетка, на которой висит зловещая ржавая цепь, на окнах – толстые прутья, посреди стоит стул-чурбан.
Сир и Серж веселились, как дети, предвкушая, как посадят сюда Лорестона.
– Входишь в клуб – сразу губа, – говорил Сир, радостно улыбаясь. – И Лорестон сидит.
Он взмахнул рукой и вдохновенно полез на гауптвахту. С трудом втиснувшись в комнатенку, он с невыразимо тоскливым лицом приник к решетке.
Я отдала Сержу тулуп и поплелась наверх чинить синие мундиры.
Лестница задрожала от страшного топота. Со свистом распахнулась дверь, ведущая в коридор второго этажа, и по ступенькам скатились Липик и Лорестон. Оба тяжело дышали.
– Продолжим, – сказал Лорестон.
– Я к вашим услугам, – сказал Липик.
Лязгнули клинки. Липик принял изящную позу и, помахивая левой рукой, постепенно оттеснил Лорестона в угол.
Я молча прошла по коридору, вошла в швейную и принялась наводить в комнате порядок. Наталья куда-то ушла. Скатерть с недовышитым узором и воткнутой иглой я расстелила на шатком столике и поставила сверху подсвечник с огарком. Затем взяла рваные мундиры – и тут раздались истошные крики, от которых я вздрогнула, и мундиры посыпались на пол:
– А-а-а! Ло-ре-сто-о-она са-жа-а-ают!!!
Я сбежала вниз. Лорестон уже сидел за решеткой на чурбачке. Наталья пыталась передать ему яблоко. Часовой, стоящий у гауптвахты с алебардой, не глядя, говорил:
– За попытку освободить заключенного с гауптвахты, мадемуазель, вы будете сидеть там же.
– Варвар! – говорила Наталья. – Он же голодный!
Часовой холодно смотрел вдаль.
– А-а-а! – заорали откуда-то сверху, и по лестнице, грохоча и завывая, сбежал Липик. – Лоресто-оша! – слезливо закричал он, припав к решетке. – Дру-уг! Я тебе хлебца принесу… и мяса…
– Сырого, – пробасил Лорестон.
Рыдающего Липика увели.
Журнал Мадлен Челлини. 23 января 1980 года.
«Наталье приснился очередной вещий сон. Будто Липик лежит в луже крови и с ножом в боку (как Бэкингэм). Со страшным бледным лицом».
Саня-Ваня вплотную начал заниматься с нами шагистикой. Для этого нас строят в шеренгу по одному, и Саня-Ваня, с трудом добившись, чтобы мы приняли подобие любезной его сердцу строевой стойки, говорит:
– Перенести центр тяжести на носки!
Шеренга наклоняется вперед. Мы становимся похожими на ростры, снятые с кораблей.
– Алексеев! Вы сейчас упадете! Вы делаете с полом тридцать градусов! Встать ровно!
Шеренга встает ровно.
– Алексеев!
– Я! – баском отзывается Димулео.
– Выйти из строя!
– Есть!
Димулео, шатнувшись, штатской походочкой подходит к Сане-Ване.
– Отставить, – говорит Саня-Ваня терпеливо. – Вы не умеете ходить строевым шагом.
Димулео, пожав плечами, возвращается обратно в строй.
– Строевой шаг! – провозглашает Саня-Ваня. У него железные нервы. – Делай раз! – Он резко отрывает левую ногу от пола, вытягивает носок и замирает. – Делай два! – Нога четко шлепается на пол.
Саня-Ваня поворачивается к шеренге и звучно командует:
– Делай раз!
Взлетают ноги. Саня-Ваня долго ходит вдоль шеренги и поправляет тех, кто стоит криво. Кое-кто начинает шататься, не вынеся длительного стояния на одной ноге.
– Делай два!
Облегченный топот опускающихся ног.
– Индийские йоги – кто они? – говорит Димулео.
Вечером я отправилась в аптеку закупать йод, бинты и аспирин для наших героев, пропадающих без медицинской помощи. На улице весело горели фонари и шел быстрый, мелкий снежок. На ресницах светились огоньки, и вся улица казалась чудесной. В аптеке я обнаружила Наталью, деловито выбирающую бинты. Мы молча уставились друг на друга и внезапно расхохотались.
– Я так и знала, Мадлен, что рано или поздно эта мысль придет тебе в голову! – заявила Наталья.
– Типично шпажные раны, да? – сказала я.
– Мне снился вещий сон, – задумчиво сказала Наталья. – Будто Франсуа ударили в спину ножом.
Мы с ней живем рядом – на одной улице. Моя подворотня смотрит своим темным циклопьим глазом прямо в натальину подворотню. Мы зашли ко мне и упаковали медикаменты в пакет. На мгновение я представила себе нашу комнату и синие мундиры в углу, а потом сняла трубку и позвонила в химчистку.
– Да! – злобно сказали в трубку.
– Скажите пожалуйста, сколько стоит вычистить грязный мундир наполеоновской армии? – очень вежливо спросила я.
Наталья молча улыбалась.
В трубке задумались.
– Очень грязный?
– Очень.
– Два рубля.
В клубе во всех углах громоздятся пустые бутылки. В конце концов, с этим надо решительно бороться! Я взяла посудину из-под какого-то отвратительного портвейна, тщательно запрятанную под кивер, и отправилась в штаб к Сиру. В штабе царил хаос. Среди разбросанных книг, карт, треуголок и холодного оружия, на столе сидел Сир в черном полушубке и тщательно рисовал на листе ватмана какую-то старинную битву. Я показала ему бутылку и сказала, что с этим надо решительно бороться. Сир сделал большие глаза и ответил, что это бутылка из-под лимонада. Я поставила ее на пол и ушла.
Когда я вернулась в нашу комнату, бутылка уже стояла там на самом видном месте. Ввалился Серж и с таким удовольствием посмотрел на это безобразие, что сразу стало ясно, чьих рук это дело. Серж взял мединструкцию и начал читать ее вслух. Инструкцию сочинили мы с Натальей, когда собрались организовывать аптечку.
«Господа! По роду ваших занятий нетрудно догадаться, что вы часто имеете дело с ранениями. (Дальше следовала информация о видах ран, списанная с конспекта по медицинской подготовке). Берегите ваши конечности, ибо они больше всего страдают при ударе шпаги или двуручного меча. Убедительная просьба к раненым господам не снимать повязок с целью показать раны соратникам…»
Серж прочел начало и захохотал:
– «Господа»! Вот это инструкция! Ого-го! Если какое-нибудь начальство увидит…
Он стоял и ржал. В самом устрашающем месте, где описывается газовая гангрена, с ним просто истерика сделалась.
Но тут пришел Сир и сказал:
– Прибыли новенькие. Сорок человек. Трудновоспитуемых.
Стало тихо. Я сказала тоскливо:
– Кончилась наша жизнь.
Он удивленно взглянул на меня и улыбнулся.
– Если ты можешь отличить трудновоспитуемого от нормального человека, то я дам тебе пирожок.
Серж засмеялся. Он замечательно хорошо смеется.
Я настаивала:
– Но зачем они нам?
– Видишь ли, – серьезно сказал Сир, – они будут работать, как звери. И вообще, мадемуазель! Сейчас будет лекция о битве при Рокруа. Прошу всех в залу.
Лекция прошла блистательно. Сир говорил неторопливо, расхаживая взад и вперед и иногда вскидывая голову. В руках он крутил маршальский жезл с золотой кистью. После каждой фразы он победоносно говорил:
– Вот!
Опоздавший Серж примостился возле меня и, нарушая дисциплину, громко зашептал мне на ухо, что Лоран в своих вышитых гусарских штанишках и батюшке-барине похож на французского мародера.
После лекции мы опять поднялись к себе. В комнате одиноко стоял Франсуа с тетрадкой в руках. Он рассеянно листал и дергал ее. Это был конспект по неорганической химии с надписью на обложке: «Главное – ввязаться в битву… а там посмотрим. Наполеон Бонапарт». Мы брали оттуда листы на растопку.
– О Себастиани! – сказала Натали, улыбаясь, – а где Липик?
– Он ехал в автобусе, – неторопливо начал Франсуа, глядя вдаль. – Вдруг вошел народ. И стал Липика топтать.
– На-асмерть?
– Нет. Вы плохо знаете Липика. Он вышел из себя. И начал их бить. И всех побил. Но тут появились представители органов.
– Я же тебе говорила – Липик или умер или сидит.
– Вы не знаете Липика. Это не тот человек, который даст себя посадить.
– Значит…
– Значит, Луи в бегах, – сказал Франсуа, вороша кивера и мундиры. Он вытащил из-под мундиров свою шпагу, согнул ее, уперев лезвие в носок сапога, и ушел фехтовать. В коридоре он столкнулся со старшими офицерами; до нас долетели приветственные возгласы и шаркание ног, означавшее, что господа раскланялись. Вскоре в швейную ворвались Сир и Серж. Они дурачились, как мальчишки. Сир подлетел к зеркалу, вытащил красный фломастер и быстро, одним взмахом написал на зеркале:
VIVE L'EMPEREUR!
А Серж украл у нас щетку и не отдавал. Мы устроили возню с визгом. Задыхаясь от смеха, Серж сказал:
– Старшие офицеры… В комнате, где дамы… И такие звуки…
Сир помрачнел:
– Вдруг сейчас войдут солдаты?
Солдаты вошли. Это были те самые новенькие, которых я должна была отличить от нормальных людей. Они пришли знакомиться, и по их тону, по их поведению, по всем неуловимым движениям глаз и рук было ясно до тоскливого крика: они совершенно нормальны. Они пришли в клуб развлекаться, не подозревая о той дымке романтизма, которая окутала эти облезлые стены, и сразу стало скучно. Они что-то говорили и смеялись. Но было скучно. В них не было чего-то самого главного, и они не понимали этого.
И тогда с невероятной ясностью я увидела, что никогда больше не будет здесь рыцарства и настоящего веселья, потому что новеньких очень много, гораздо больше, чем чудаков, танцевавших с нами на новогоднем балу…
Я спустилась вниз и подошла к Сиру. Он стоял на пороге и смотрел на снег.
– Вы куда?
– Я больше не приду, – сказала я. – Спасибо… за все.
Он внимательно посмотрел на меня и вдруг догадался.
– Ждите здесь.
И быстро ушел.
Я с тоской посмотрела ему вслед. Было больно думать, что все кончилось так внезапно и быстро. Еще не растаял снег. Но все кончилось. Исчезло обаяние. Их больше, их намного больше, и они не поймут.
Вернулся Сир и повел меня в залу – за руку. Там были построены во фрунт все новенькие.
Чужие, ухмыляющиеся лица. Сир наклонился ко мне.
– Кто из них тебя обидел?
У меня закружилась голова. Это ужасно, когда перед тобой стоит шеренга, и ты можешь на любого указать пальцем – «этот».
– Никто, – сказала я. – Меня никто не обижал.
Насмешливые и злые взгляды вслед. И один взгляд – недоуменный, грустный.