Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще дышал – трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.
Вдребезги разбитой луной блестели вокруг него осколки стекла, и с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива. А поверх измочаленных верхушек ее, над светящимися колпачками соцветий, как гнилое дупло, зиял примыкающий к крыше одинокий зазубренный провал на лестницу. Вероятно, в последнюю секунду редактор испугался и уцепился за раму, но петли не выдержали. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Сделать ничего было нельзя. Приглушенная музыка растекалась по карнизу гостиницы, где в горкомовских апартаментах светился целый ряд окон и сгибались, выкручиваясь, картонные тени на занавесках. Камарилья гудела. Вероятно, Батюта сейчас по-прежнему сипло мяукал, точно котенок, и лакал молоко из блюдечка на полу обвисающим синим языком алкоголика. Вероятно, Циркуль-Клазов по-прежнему хлопал себя ладонями по бедрам и, как гусеница складываясь пополам, высоко, самозабвенно подпрыгивал, изображая веселого петуха. Вероятно, распаренный Шпунт все так же, выбрасывая сияющие голенища, шел вприсядку вокруг стола – умудряясь одновременно заглядывать в мутные зрачки товарища Саламасова. Вероятно, и сам товарищ Саламасов, наливаясь свинцовой злобой, выкладывая кулаки, равнодушно и дико хрипел, озирая пространство: – Сотру в порошок!.. – а Фаина по-прежнему, заученно улыбаясь, прижималась к его плечу выпирающей доброй горячей грудью. И по-прежнему, вероятно, покоился головой на столе бледно-пепельный Апкиш – пребывая в том мире, откуда не возвращаются. Вероятно, так оно все и происходило. Вероятно. Никто из них даже не поинтересовался шумом снаружи.
Это был приговор.
Карась, опустившийся на корточки с другой стороны, безучастно почмокал и сказал еле слышно:
– Умрет, наверное… – а затем, оглянувшись, добавил. – Нам бы лучше уйти отсюда. Совершенно не надо, чтоб нас здесь видели…
Он был прав. Зашуршали уже, зашелестели над площадью приглушенные голоса: – Слышу – звон, удар, отдергиваю занавеску… Безобразие, развелись, понимаете ли, хулиганы!.. Интересно, он сам или, может быть, выбросили?.. Безобразие, ведь просто – каждую ночь!.. Ничего, ничего, милиция разберется… Слава богу, думаю, по-видимому, не у нас… Братцы, кажется, это – Черкашин!.. Что? Черкашин? Тогда я пошел… Да, действительно, задерживаться не стоит… Безобразие, ведь – каждую ночь!.. Лично я ничего такого не видел… Расступитесь, позвольте, да пропустите же нас!.. – Двое хмурых насупленных санитаров с носилками грубовато протискивались сквозь толпу. Тот, который шел сзади, все время оглядывался. И лицо у него было – с легкой прозеленью. Одурелость вечных бессонниц – озлобленное лицо. Очень быстро они положили редактора на брезент, приподняли за ручки и устремились обратно. Звонко чокнула дверца подъехавшей «скорой помощи». На какую-то долю секунды зажглась ослепительная медицинская белизна внутри. Почти сразу же зарычал мотор. – Берегись! – крикнул кто-то. Сиреневая медлительная спираль, будто смерч, завинтилась вокруг машины. Жарким воздухом повеяло от нее. Вероятно, стрекоз были тысячи. Сохли жала. Трещало слюдяное стекло. Санитар, не успевший забраться в кабину, вдруг, как бешеный, замахал руками, закрутился на месте, зажмурился и, наверное полностью потеряв представление о себе, будто в обмороке, затрусил через серую площадь. Как слепой, не разбирая дороги. Почему-то посыпался с неба сухой твердый дождь. Из жуков, из букашек, переламывающихся по спинке. – Воскрешение!.. – сдавленно пискнул Карась. Меня зверски толкнули. Я увидел, что «скорая помощь», развернувшись дугой, до железа просев, взвизгнув рифлеными шинами, зацепила плетущегося санитара, который упал, а затем, подвывая сиреной исчезла на повороте.
Я лежал за канавой, поросшей крапивой и лопухами. Дно канавы было недалеко от глаз: очень топкое, вязкое, усыпанное гвоздями. По ржавеющим закорючкам их пробиралась какая-то жижа, тонкий реденький пар поднимался над ней. И шибал в ноздри запах. Словно там намокали столовые тряпки. Лопухи широкими дланями надежно скрывали меня. Сверху я, наверное, не был заметен. Их стволы еле видно светились в пронзительной темноте, и в оси черенков непрерывно сновала пузатая мелочь. Чрезвычайно серьезная и озабоченная. А с колючек соцветий капал тягучий сироп. И в местах, где он капал, раздавалось отчетливое шипение. Будто серная кислота проедала траву. Я не помнил, как я, собственно, попал сюда. Вероятно, я бежал вместе со всеми. Вероятно, – когда посыпался дождь из жуков. Место было выбрано не совсем удачно. Позади меня, метрах, по-видимому, в десяти, что-то сильно ворочалось, билось и даже пристанывало. Уминаясь, разламывался валежник. Доносился восторженный звериный нахрап. Может быть, там пробиралась сквозь заросли Железная Дева – оступаясь, прикладываясь к бутылке. Или, может быть, как гиена, выискивал очередную добычу настойчивый Мухолов. Или, наконец, разомлевший от неги Младенец, привалившись к мохнатому теплому пню, шлепал картами и натравливал своего Сигизмунда на тараканов. Мне, конечно, не улыбалось соседствовать с ним. Впрочем, и с боков дела обстояли не лучше. Там никто не ворочался и никто не стонал, но зато раздавалось какое-то осторожное старческое покашливание – пересвисты и шорохи, уползающие по ветвям. Очень странные были шорохи. Идельман, лежащий со мною плечом к плечу, будто жалуясь, прошептал: – Сыро, холодно… Я, наверное, опять простужусь… – Я сказал ему: – Вас никто здесь не держит. – Тише, тише, – испуганно прошептал Идельман. – Я бы не советовал вам разговаривать в полный голос. – А то – что? – сквозь зубы спросил я. – А то – Хронос будет концентрироваться вокруг этого места. Если Хронос на нас сконцентрируется, то – конец… – Тотчас шлепнулась откуда-то гусеница и отрывисто зашипела, свиваясь в кольцо. Вилочка плоских щупальцев на хвосте неприятно подрагивала. Я отчаянно передернулся, пытаясь ползти, но взъерошенный Идельман очень ловко скатил эту гусеницу в канаву, и синюшная жидкость с бурчанием поглотила ее. Только пар загустел. Идельман вытер длинные пальцы о землю. – Это очень опасно, – сказал он, осматривая ладонь. – Ходят слухи, что укушенные превращаются в демонов. – И опять вытер пальцы, обдирая траву, а потом заворочался в зарослях, устраиваясь поудобнее. – Говорят, что Коридоры во время слома пусты. Подземелье тянется, говорят, километров на семьдесят. Говорят, что идти надо точно на юго-восток. Если повезет, то можно добраться до областного центра. – В Коридоры еще нужно попасть, – отрезал я. Мне уже надоело перемалывать одно и то же. Да и времени у меня оставалось в обрез. Было ясно, что Хронос уже пробуждается.
Дунул ветер, и заскрипело железо листвы. Стоны, всхлипы и шорохи заметно усиливались. Разгорелась на небе огромная Живая Звезда. Стало видно отчетливо, как под рентгеном. Я боялся, что выскочит сейчас на площадь двенадцатирукий Кагал, и молодчики в черных рубашках поднимут свои автоматы. Полетит хор бутылок, взорвется горючая смесь, и опять, будто смерть, поползут бронетранспортеры с солдатами. Я боялся, что вторично мне не спастись. И действительно, уродливые согбенные фигуры вокруг побежали на площадь. Дикий визг колотился меж небом и горькой землей. Только это были не террористы из группы Учителя. Это армия демонов выдвинулась вперед. Вероятно, их было не так уж и много. Но, наверное, каждый вопил и бесновался за четверых. Будто грозная рокочущая орда шла на приступ. Две мартышки ударились грудью о закрытую дверь и упали – тела их в мгновение ока были растоптаны. И отброшенный сутолокой дикобраз – растянулся, как дохлый, осыпав коричневые колючки. И летучая мышь закрутилась, поранив о стену крыло. Но немедленно некто могучий, весь в шерсти – с желтым кольчатым толстым рогом во лбу – точно танк, протаранил стеклянные двери. И сломавшиеся половинки их разошлись. Трубный рев прозвучал в вестибюле гостиницы. В обороне была пробита первая брешь. Чары – пали. Послышался хохот и выкрики. Сразу несколько обезьян карабкались по водосточной трубе, – помогая себе хвостами, выдергивая шпингалеты из форточек. Распустились, как клумбы, десятки кошачьих хвостов. Птицеволк, истекая слюной, побежал по карнизу. Вдруг посыпались с неба всклокоченные воробьи. Завывающий яркий скелет перегрызал оконные рамы, а сиреневый, голый и гибкий, пружинистый человек-змея обвивал мускулистые кольца вокруг несчастной дежурной, – подметая сращением ног замызганный пол. Он, по-моему, задыхался от сладострастия. Этот штурм едва не был отбит. Демонов, по-видимому, было слишком много. Улюлюкая и беснуясь, они закупорили лестницу, идущую вверх. Рвался воздух. Опасно шатались перила. Набегавшие сзади упорно давили вперед, а передние копошились, как будто раздавленные. И никак не могли разобраться в сплетении тел. В три секунды – могло покатиться обратно. Но откуда-то вдруг появился Младенец, несомый на сильных плечах: – Не пужайся, ребята!.. Всем – по литру крепленого!.. – Будто длинная судорога прошла по толпе, зашуршала крапива, посыпались гусеницы.
– Встать!.. – пискливо и резко скомандовали надо мной. – Встать!.. Кому я сказал?.. По стойке «смирно»!..
Я поднялся, не чувствуя онемелых ступней. И, как чертик, вскочил Идельман, подброшенный страхом. И совсем неожиданно распрямился еще кто-то третий. Кто-то третий – из-за горбатого валуна. Вероятно, Карась. Впрочем, не имело значения. Упираясь разорванными ботинками в этот валун, подбоченясь и держа на весу какую-то белесую палку, запрокинув лицо – так, что костяной подбородок выдавался вперед, синезубо оскалясь, стоял передо мною Корецкий, и глаза его сияли, как два фонаря: свет из них исходил строго очерченными лучами. А неподалеку, страхуя, по-видимому, со спины, также яростно подбоченясь, и выставляя такую же белесую палку, находился широкоплечий и низкорослый урод – очень плотный, квадратный, с идиотской улыбкой. Был он в странной одежде, истлевшей на лоскутки, и сквозь дыры светило опухшее красное тело. А в зубах он сжимал папиросный цветок. И бумага была в земляной оторочке.
– Вот и встретились снова, – сказал Корецкий.
Вероятно, он уже полностью материализовался. Потому что держал себя чрезвычайно уверенно, без натуги, – не проваливаясь в холодный камень подошвами башмаков. Глаза у него были бесчувственные. Как у настоящего человека. Только редкая плесень на скулах свидетельствовала о происхождении. И к тому же он был не один. Трескалась, наверное, в эту минуту деревянная корка земли, точно вздыбленные, стреляли щепой иссохшие половицы, гнулись доски настилов, разбухал перегной, и из почвенной душной спрессованной черноты его, из подземных ручьев, из корней, из дернистых напластований, будто саван, сдирая дремоту небытия, распрямляясь и вскрикивая от боли в суставах, как пронзенные током, поднимались все те, кто еще не совсем погрузился в пучину забвения. Все – измученные горячим позором обид, переломанные в шестеренках, изуродованные и отброшенные на обочину, надорвавшиеся от жизни, проклинающие судьбу, ни на что уже не рассчитывающие, обожженные изнутри невидимыми слезами, – восставали теперь из дерева и земли, потрясенно взирали на темное страшное небо, сонмы птиц, серебряный пыльный осот, и, почувствовав духом биение сладкой крови, разведя плети рук, изжевывая песок на зубах, шли и шли, чуть покачиваясь, к центру города, где светил цепью окон бессонный горком: жар Звезды облекал их колеблемой зыбкой плотью и рои насекомых клубились над ними, как облака.
– Встать!.. Бегом!.. Не оглядываться!.. – звонко гаркнул Корецкий.
Идельман, опускающий руки, угрюмо сказал:
– Не кричите, пожалуйста. Я не участвую в сломе…
И тогда костяной подбородок задрался еще сильней:
– Значит, ты не участвуешь? Ладно! А вот это ты видел?.. Что ты морщишься, ты внимательно посмотри!..
И Корецкий небрежно поднял до лица свою беловатую палку. Легкий чмок отломился с протянутого ее конца. – Нет-нет-нет!.. – тут же вырвалось у Идельмана. Сверхъестественный дождевой червяк извивался в руке. Сумасшедших размеров, творожисто-белый. Было видно, как ужимается круглый рот, и как бродят под кожей тягучие мерзкие соки. Я не знал, что бывают такие огромные червяки. Идельман громко охнул, колени его подкосились. А квадратный урод немедленно переместился ко мне, тоже выставив – нечто белое, покрытое слизью. И опять его губы растянулись до самых ушей.
– Не пойдешь?.. Побежишь!.. – угрожающе сказал Корецкий.
Мы влетели в пустынный задохшийся вестибюль. Весь напыщенный интерьер его был разгромлен. Будто здесь проходила компания пьяных зверей. Были вспороты кресла, диван, покорежена стойка администратора. Лакировка в простенках отстала оскалом гвоздей. Куча ветошной дряни дымилась посередине, и гардины завязаны были морским узлом. А на зеркале красовались богатые потеки фекалий. И разбитые лампы зияли под потолком. Видно, демоны здесь потрудились на славу. К счастью, более они не возвращались сюда. Обеспамятевшая дежурная тоже исчезла. И куда-то исчез человек-змея, – вероятно, поднявшись за первой волной наступающих. Лишь помятая голая кукла в рваных трусах, задумчиво, как старушка, объедала ребристые кактусы. Да два бурых приземистых чертика, похожих на плюшевых медвежат, церемонно боролись в углу за торшером – наклоняясь, выщипывая друг у друга короткую шерсть: – Сам дурак!.. Сам дурак!.. – И затем, отстранялись, сдувая с ладоней ворсинки. Между прочим, одного из них я узнал. Я, по-моему, видел его как-то ночью, в гостинице. Как-то ночью, когда занимался девицами, свалившимися на меня. Что-то давнее, уже почти позабытое. – Идельман, разумеется, тоже куда-то исчез. Вероятно, застряв в лопухах, с насупленным карликом. У которого тело светилось сквозь несусветную рвань. Тем не менее, за Идельмана можно было не волноваться. Идельман, как ни странно, не пропадет. Как ни странно, его охраняет наличие документов. Потому что история с документами – это Круговорот. Это – базис, один из опорных моментов. И поэтому никуда не денется Идельман. Он, скорее всего, уже пробирается к дому. И, пробравшись, положит документы обратно в конверт. А наутро, как зомби, вручит их на лестничной клетке. И я тоже, как зомби, покорно возьму их себе. И прочту, и начну суетиться – не зная, что делать. И морока событий, сминая, потащит меня. Хронос! Хронос! Ковчег! – Быстрее!.. – кричал Корецкий.
По источенным мелким ступеням мы скатились куда-то вниз – сквозь подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, – я все время натыкался на дикие выпученные углы – а потом, расшибаясь локтями, еле выбрались из каких-то чуланов к овальцованным длинным пластмассовым загогулинам, освещающим коридор, весь наполненный тишиною и глянцевым неспокойным блеском. Коридор был нетронутый и совершенно пустой. Только тюль в черных окнах легонечко колыхался. И легонечко колыхались Красные Волосы на потолке. А из гладкого теплого пола росли серо-желтые зубы. Как трава – заостренных прокуренных мерзких костей. И они шевелились, пережевывая что-то невидимое. И такие же зубы высовывались из стен. И из крашеных подоконников. – Опоздали, – сказал Корецкий. – Это ты во всем виноват! Поворачивай! Здесь не пройти!.. – Мы скатились обратно, в подвальные переходы. Электричество там не горело, по-видимому, никогда. Я ударился щиколоткой о какую-то триндуковину. – Так и так! Идиоты слепые! – сказали из темноты. – Потому что нечего вытягивать грабли, – ответил Корецкий. – Не вытягивай грабли, не будут и наступать! – В темноте завозились и вспыхнула багровая оторочка. Будто кровь, будто фосфор, обозначившая силуэт. – А вот сейчас встану и защекочу, – сказали оттуда. – Я не понял, кто это сказал. Мухолов? Пожиратель Дерьма? В общем, кто-то из демонов. Мы вскарабкались по узенькой лестнице, которая шла винтом. Там была дерматиновая дверь: «Для служебного пользования». Освещенная яркая комната распахнулась за ней. Просияла тахта и ковер, огороженный пуфиками. Выделялся насыщенный яркий бордовый узор. И посередине ковра сидела Дурбабина. Чрезвычайно растерянная, раздетая догола. А увидела нас – поднялась и проворно нагнулась. – Я готова… – испуганно сказала она. И сейчас же два чертика – те, что из вестибюля, подскочили к ней сзади и свистнули розгами пониже спины. – Ой!.. Так мне и надо, – сказала Дурбабина.
Это были забавы, верчение фиоритур. – Не задерживаться!.. Вперед!.. – сипел за спиною Корецкий. Леденящей могильной промозглостью веяло от него. Слом, по-видимому, набирал обороты. Меркли дали, сминались границы пространств. Город плыл – окруженный сиреневой тлеющей массой. Деревянные курицы бродили по мостовой. Заворачивались края – поднимая до неба окраины. Слепли птицы. Крутилась горячая пыль. Скрип домов вдруг надвинулся, медленно стиснув проулки. А на серой парящей безжизненной ленте реки, точно боги, возникли Трое в Белых Одеждах. Головы их озаряла Живая Звезда. И хитоны струились продольными дымными складками. И когда эти Трое ступили на кромку песка – облекаясь в туман, светя золотыми ладонями – то сам воздух вскипел, будто черное молоко. И серебряным странным сиянием осветилось строение в Горсти. И, как будто живая, раздвинулась проволока, ограждающая его. Женщина, обмотанная одеялом, вышла откуда-то слева. И приветливо, слабо кивнула опухшим лицом. И поправила щепку на слипшихся войлочных патлах. – Вот и ты, Бонифаций, – сказала она. – Ты вернулся. Я так за тебя боялась. Я уж думала: тебя украли, разделали на колбасу. Появилась какая-то колбаса – по рубь двадцать… – Из лукошка она достала огарок свечи и присыпала сверху толченой зернистой известкой. А потом откусила – разжевывая стеарин. Подошел жизнерадостный поросенок и потерся о ноги. Это – Мотя, – сказала женщина. – Мой верный и преданный друг. Мотя, сделай, пожалуйста, как полагается… – Неестественный голос ее задрожал. Поросенок зарделся и вежливо шаркнул копытцем. – Собственно, лучше – Матвей Петрович, – представился он. – Мотя – это, так сказать, по-домашнему. Очень рад, что вы заглянули сюда. – Заливаясь румянцем, он немного попятился, приглашая к ведру с грязно-серой водой и к дубовой лохани, заполненной отрубями. Белый пар аппетитно клубился над ней. – Собственно, все очень просто, – сказал поросенок. – Собственно, вам потребуется – лишь ничего не желать. Гнет желаний безобразно коверкает человека. Страсти точат и точат, сжигая дотла. Отказаться от всех желаний – вот подлинная свобода!.. – Он застенчиво, добро смотрел на меня и, по-моему, даже помаргивал от смущения. А затем как бы нехотя перегнулся в лохань и глотнул, окунув розоватую мордочку. – Очень вкусно, – оправдываясь, сказал он. – Очень вкусно, питательно. Вы только попробуйте. – У него вдруг разъехались масляные глаза. А над задом скрутился винтом приподнявшийся хвостик. Он был благостный, чистенький, сытый, довольный собой. Все смущение его вдруг отлетело. От лохани тянуло дешевым вином. Женщина, укутанная в одеяло, стояла, как изваяние. – Кем вы были до этого? – спросил я. И тогда поросенок икнул, деликатно потупившись. Ослабевшие ноги уже не держали его. – Ну – филологом. Какое это имеет значение? – Никакого, наверное, – сказал я. – А тогда, извиняюсь, зачем же выпытывать? – Сам не знаю, – смешавшись, сказал я. – Ну, вот видите, – радостно заключил поросенок. И добавил, подергивая раковинами ушей. – Я – свободен, и этого мне достаточно. – Он вторично икнул и оглянулся назад. – Не оглядываться! – быстро сказал Корецкий. Он по-прежнему пребывал у меня за спиной. И по-прежнему от него разило промозглостью. Понедельник, по-видимому, уже истек. Были – август, крапива, тупое безвременье. Поросенок вдруг медленно повалился в лохань. И тяжелое кислое варево расплескалось. Чьи-то руки внезапно толкнули меня. Приоткрылась калитка на соседнюю улицу. Голый пластик блестел, как наклеенное стекло. – Не задерживаться!.. Вперед! – сипел за спиной Корецкий. Купол света над Горстью уже потухал. Поросенок умолк, по-видимому, захлебнувшись. Мы опять, как два чучела, ввалились в слепой коридор. Где сияли витые пластмассовые загогулины. Но, наверное, уже с другой его стороны. Потому что все двери здесь были тревожно распахнуты. Вылетали подушки, взрывалось гостиничное белье. Желтоглазые демоны сновали из номера в номер. И бросали сквозь окна увязанные тюки. Вероятно, грабеж был в самом разгаре. Окосевшая толстая обезьяна преградила нам путь. В правой лапе она сжимала бутылку перцовой. А другою – совала обгрызенный зубами стакан. И при этом вполне ощутимо пошатывалась. – Брудершафт!.. – нагловато потребовала она. – Загрызу!.. Брудершафт!.. Или мы – не приятели?!.. – Растопырив конечности, она попыталась облапить меня, но сипящий Корецкий, вдруг выросший откуда-то сбоку, угловато присел, запрокинувши выпуклый лоб, и застыл, и поднял над собою ладони. Ледяные узоры светились на них. Тихо вспыхнули плоские синие ногти. Обезьяна задергалась и повалилась плашмя. Изо рта у нее потекла лимонадная пена. А Корецкий сказал: – Безобразие!.. Полный бардак!.. Расстрелять половину!.. Иначе не будет порядка!.. – Своего червяка он уже потерял. Или попросту бросил. Но от этого не стал привлекательнее. Злоба, ненависть, волчий жестокий оскал. Неужели же мертвецы так серьезно меняются? Или, может быть, его изменила тюрьма? Где над ним хорошо потрудились Мешков и Годявый? Ведь совсем непохожий, совсем другой человек. Неужели же начинается Царствие Мертвых?..
Я запнулся о что-то лежащее и едва не упал. Холод пальцев, поддерживая, опоясал мне локти. Нечто быстрое черное выпорхнуло из-под ног. Напружинился горб перепончатых кожистых крыльев. Недовольно свистя, развернулась летучая мышь. И тугое лицо ее напоминало Фаинино. Но – обросшее ворсом звериных волос. Впрочем, это не имело никакого значения. Холл, где только что танцевали, уже опустел. Вероятно, все деятели его покинули. Отступив переулками – в горкомовскую цитадель. Лишь пустые разрозненные столы свидетельствовали о веселье. Да валялись бутылки, измазанные икрой. Да светился зеленым глазком невыключенный проигрыватель. Чей-то полуботинок припечатал пластиночный диск. Непонятно, что стало с Хозяином этой обуви. Только Апкиш сидел за одним из столов и задумчиво-быстро обкусывал белый мизинец. Как ни в чем не бывало. Как будто не умирал. Лужа крови, растекшаяся перед ним, была закрыта газетой. Он немного склонял глянцеватый фарфор головы – чтобы было удобней заделывать дыру на затылке. А над нею, как доктор, копалась какая-то тварь. Жестко-тощая, по-моему – Железная Дева. Я узнал ее по веснушчатой голой спине. Впрочем, может быть, не узнал, но догадался интуитивно. – Ну, чуть-чуть… Потерпите… – приговаривала она. – Все равно без мозгов вы никуда не годитесь… – Под рукой у нее находился растопленный пластилин и она понемногу сливала его внутрь черепа. Операция, видимо, уже подходила к концу. Потому что последний комочек она разгладила пальцами. Облизала и вытерла мякотью левой руки. И еще один раз облизала и заново вытерла. А затем подняла чуть коптящий огарок свечи и закапала воском готовое чистое место. И тихонечко, нежно отполировала его. – Вот и все. И как новенькая, – сказала она довольно. И, нагнувшись, задула колеблющуюся свечу. И тогда бледный Апкиш, потрескивая распрямился. – Гулливер… – не справляясь с волнением, выдавил он. – Гулливер… Гулливер… Почему нет известий от Гулливера?.. – Он поднялся, как маленький богдыхан, – покачнувшись, но все-таки сохранив равновесие. И ударом открыл голубые сияющие глаза. И, вдруг выломав белый мизинец, – швырнул его в нашу сторону…
Судя по всему, полный слом уже наступил. Говорили, что утром в Москве было совершено покушение на товарища Прежнего. Прямо так вот, в столице, среди белого дня. Дескать, товарищ Прежний возвращался после краткого дружественного визита. И когда он проезжал по проспекту Большевиков, то какой-то мерзавец выстрелил в него из берданки. Дробь попала прямехонько в ветровое стекло. Бронированный длинный автомобиль развалился на части, – протащив всех своих пассажиров по мостовой. Он, оказывается, был сделан из клееной фанеры. И лишь сверху, для вида, покрашен под черный металл. А всю груду обломков немедленно растащили трудящиеся. Проявив этим самым классовое чутье. Потому что фанеры в стране катастрофически не хватает. К счастью, лично товарищ Прежний не пострадал. Только с черепа у него соскочили височные кости. Но их тут же отремонтировали, накрепко привинтив, – заодно поменяв батарейки, которые двигают челюстью. То есть, планы империализма потерпели провал. А товарищу Прежнему вручили Золотое оружие. Так сказать – за особое мужество и героизм. Говорили, что сделано оно из чистого олова – но покрытого золотом, купленным в Гане на хлеб. Ордена получили, конечно, шофер и охрана. Заодно наградили всех членов Политбюро. И отдельных министров – чтоб не было очень обидно. Говорили, что это – не отдельный террористический акт. Существует всемирная жидо-масонская организация, филиалы которой находятся и у нас в стране. Главным образом – среди так называемой интеллигенции. Их конечная цель – извести наш советский народ. Разумеется, прежде всего – выдающихся лидеров. Тех, которые, так сказать, воплощают в себе. Говорили, что уже разработаны специальные списки. Русских будут вылавливать по одному. До седьмого колена, до отдаленных колхозов. Чтобы вновь воцарились в России разруха и мор. Разумеется, мы просто так не дадимся. Там, где надо, работают день и ночь. Приняты уже чрезвычайные меры. Говорили, что Органы арестовали восемьсот человек. Разумеется, мало. Но это – согласно закона. Он сейчас пересматривается на заседании Политбюро. И возможно, что будут расширены встречные обязательства. Миллиона, пожалуй, на полтора. Вот тогда абсолютный порядок. Вот тогда наконец-то и заживем… – Голоса заплетались, как дождь, бесконечно текущий из черного неба. Собственно, это и был одуряющий дождь – неживой, бесконечно текущий из черного неба. Ядовитые капли его испарялись еще на лету, а гнилье сердцевины спекалось в тельца насекомых. Мириады жуков, ударяясь, шуршали по ржавчине крыш. Погибающий город был полон невнятных прикосновений. Когти, лапки и усики ощупывали его. От горячего страха коробились мостовые. Тихий стонущий зов зарождался откуда-то изнутри. И вспухал, как вода, затопляя собою квартиры. Мутноглазые зомби вываливались из сна, цепенели, дрожали, покрывшись внезапной испариной. И сопели, и кашляли, пытаясь его заглушить. Но домашние средства, естественно, не помогали. Зов легко проникал до самой глубины существа. Лимфа жизни тоскующе просыпалась. Подступали дурноты и сплющивали гортань. Начинала вибрировать каждая клеточка. И они поднимались – с продавленных жестких пружин. И натягивали штаны, и влезали в сопревшую ветхость рубашек. Или просто – надергивали на голое тело плащи. Потому что им не перед кем было прикидываться. А затем в тесных ваннах, где краска слезала со стен, равнодушно отхаркивались и пили тухлую воду. Или пили вонючий дымящийся самогон. Разумеется, если у них оставался самогон от вчерашнего. Самогон, впрочем, тоже нисколько не помогал. Зов звучал все слышней и слышней, выматывал душу. И, не в силах противиться, они отщелкивали замки, и снимали цепочки, и выходили на лестницу. И спускались – в ночной темноте, наугад. Пахло кошками, валялись гнилые отбросы. И бренчали железом запоры соседних квартир. Потому что из них выползали такие же сонные зомби. Словно в дреме, в исколотой наркоте. А придатки ушей кровенели, как зрелая свекла. Горла улиц заглатывали их всех. Отрезвляли провалами низкие подворотни. Но чем дальше, тем больше густело скопление тел. И сама постепенная множественность доставляла им удовольствие. Правда, каждый старался держаться особняком. Не здоровались, не замечали друг друга. Им, наверное, незачем было смотреть. Вся морока событий была известна заранее. Они шли вдоль заборов и вдоль оборванных проводов, вдоль отвалов щебенки и мимо пустых учреждений. Вдоль крапивы и вдоль зацветающих лопухов. Чернодырые рты у них были полуоткрыты. И висело над городом дряблое шарканье ног. И вставали с постелей – все новые, новые зомби. И алела сквозь космы Живая Звезда. Морось мертвых жуков окутывала фигуры. А когда они все-таки доходили до Дровяной и всем скопом в молчании сворачивали на Советскую, то стихал даже муторный шорох шагов. Потому что угрюмый подросток стоял перед ними. В полинявшей футболке и синих свисающих штанах. У которых болтались разорванные тесемки. К бедрам спереди он прижимал кулаки, а сандалии были в разводах подсохшей глины. Невысокий, тщедушный, с царапинами на лице. И с глазами, как уголь – тревожно подернутый пеплом.
Он стоял, будто статуя, и нехотя говорил:
– Вы пришли сюда – нищие, грязные и голодные… С головами – в репейнике, козьим выменем вместо лица… Недоумки, кастраты, дебилы, уроды… Состоящие из мусора и костей… Никогда, никогда вы уже не очнетесь. Оглянитесь и посмотрите вокруг… Ваше небо – крест-накрест заколочено досками… А земля ваша – гвозди и пустыри… И чадящие скучные рыхлые груды помоек… Оглянитесь и посмотрите, как полыхает завод… Это все, что я могу для вас сделать… Хаос, смерть, разрушение, голод, огонь. Я такой, – каким вы меня придумали… Всемогущий… Бессильный… Жестокий – до доброты… Новый бог или, может быть, новый дьявол… Вы же знаете, что сам я ничего не могу… Кровь течет по увядающим жилам Ковчега… Застарелая теплая серая кровь… Будет больно разламывать спекшиеся суставы… И намного больнее – сдирать коросту с души… До потери сознания, до нежного светлого мяса… Если только вы захотите содрать коросту с души… Мне казалось, что губы его не шевелятся. Тем не менее – все громче – голос звучал и звучал. Непосредственно в мозг, отпечатывая, будто на камне: – Есть хлеб черный… Как смоль… Называемый – головня… Миллионами злаков произрастает он в колыбели мира… А другое название этого хлеба – Ложь… Потому что он всходит из клеветы и обмана… едят с превеликою радостью этот хлеб. И, насытившись, хвалят: «Вот хлеб, вкусный, хороший»… Но едят только Ложь… И болеют от горечи Лжи… И выблевывают обратно позорную красную мякоть… Есть хлеб белый… Как лунь… Называемый также – пырей… Настоящее имя его – Страх Великий… Точно плевелы, произрастает он в ваших сердцах… И выходят из сердца оскаленные чудовища… И жестоко глодают, и душат, и мучают вас… И сжимают в объятиях, и жалят горячими жалами… И вздымают над миром тяжелый клубящийся смрад… Когти, ноздри и зубы у них – фиолетовые… Я прошу: Откажитесь от хлеба по имени: Ложь… У которого мякиш – из огня и мочевины… И который отравлен и отравляет вас всех… Я прошу: Откажитесь от плевелов – Страх Великий… Потому что вы – люди, – вы соль земли… Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой?.. Вы – свет мира… Не может укрыться город, стоящий на верху горы… И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом… Так да светит и свет ваш перед людьми, чтобы ясно они видели дела ваши…
Он стоял на перекрестке двух улиц, перед окаменевшей толпой. Неприятные жесткие вихры его торчали, а лицо и часть шеи были в розовых лишаях. По футболке же шли, будто раны, корявые рыжие полосы. Словно он продирался через сплетение труб. В тесной близости от него колыхалась крапива. А по правую руку, приклеивая дорожки следов, сокращаясь и чавкая, ползало что-то коричневое. Вероятно, – нетерпеливые жадные «огурцы». И на каждом из них распускался трепещущий венчик, и тугой язычок, как у жабы, мгновенно облизывал пустоту. «Огурцы» собираются там, где возможно кровопролитие. И бесшумно пируют средь паники и суеты. Но пока что они вели себя чрезвычайно спокойно. Пламенеющий дым перекатывался в небесах. По асфальту стелились широкие быстрые отблески. Серо-красные сполохи озаряли дома. Чердаки и проулки. И падала жирная копоть. Гулливер, распрямившись, как палец, летел в снегопаде ее. Между ним и толпой было метра четыре пространства. Отрезвляющий непреодолимый барьер. Дым, скопление, полночь, багровые сумерки. Я, толкаясь, что было сил, протискивался к нему. Давка в этом базаре была чудовищной. Зомби слиплись боками, как сельди в консервном аду. Мягкотелые длинные сельди под маринадом. Средостение тел равнодушно отталкивало меня. Здесь присутствовали мужчины и женщины. И кривые старухи. И какие-то неопрятные старики. И подростки, и пара чумазых детишек – одинаково сонных и тупо оглядывающихся вокруг. Все они были полураздеты. Вероятно, они и сами не знали, зачем пришли. Но – пришли и пришли. И стояли, открыв ротовые отверстия. Ожидание, тупость, липкая духота. – Пропустите меня!.. – попросил я смятенно и жалобно. Но никто из них даже не обернулся ко мне. Лишь ссутуленный Гулливер вдруг поднял воспаленные брови.
– Почему посторонние?.. – скрипуче спросил он. – Вы откуда взялись?.. Уходите отсюда!.. Вам не нужно здесь быть, вы – совсем другой человек… Вы – другой, вы другой, поэтому – уходите!
И, по-моему, он добавил что-то еще. Да, по-моему, он что-то еще добавил. Пару фраз. Или, может быть, только хотел. Но услышать дальнейшее было уже невозможно. Кто-то сильно и яростно толкнул меня кулаком. Прямо в спину. А потом саданули под ребра. И локтем протаранили мягкий опавший живот. И качнули, как куклу. И наступили мне на ноги. Разрасталась тревожная странная кутерьма. Все, как будто свихнувшись, затанцевали на месте. – Мальчик!.. Мальчик!.. – порхнуло вдруг множество рук. И забилось, – как голуби, вспугнутые с асфальта. Крутанулось набитое чрево толпы. Тот барьер, что незримо присутствовал, кажется, рухнул. – Не смотрите на это, – негромко сказал Гулливер. И качнулся, утянутый в какую-то мясорубку. Руки, плечи и туловища заслонили его. Две сандалии быстро мелькнули над головами. Вероятно, заканчивался круговорот. Мы вползали в дремучую пакость финала. Заплескались, запенились разные голоса: – Водки! Денег!.. Убей!.. Никогда не забуду!.. – Какофония звуков раздулась, как мыльный пузырь. Вероятно, желания выплыли самые затаенные. Те, что раньше дремали в неясной животной тоске. А теперь пробудились и требовали одновременно: и прибавки к зарплате, и хода в горисполком, и чтоб мастер подох, и чтоб мастер, напротив, – проникся, и чтоб выселить, к черту, и чтоб – обратно вселить, и чтоб все провалилось, и чтоб все мгновенно наладилось, кто-то требовал женщин, а кто-то – хозяйственного мужика, кто-то – сахар, а кто-то – дешевого вермута, и навоза на дачу, и новый автомобиль… Хор ревел – ошалевшим стогорлым чудовищем, колотя и пиная меня, будто мяч. – Черт! Нас вышибло из гостиницы!.. – кричал Корецкий. – Все равно! Не задерживаться! Вперед!.. – Часть пространства над нами было как бы разодрано, а в дыре был заметен длинный директорский стол. Бледно-мертвенный Апкиш, потрескивая, распрямлялся. – Гулливер, – жутким голосом выдавил он. – Гулливер… Гулливер… Почему нет известий от Гулливера?.. – И ударом открыл голубые сияющие глаза. И вдруг, выломав белый мизинец, швырнул его в нашу сторону. Душный воздух прорезала огненная черта. Палец гулко сотряс перекрытия соседнего здания, и стена в три окна, как игрушечная, оползла, обнаружив в провале пузатую яркую площадь. А из дыма вдруг выбрался перепачканный человек.
– Неужели Корецкий? – спросил он, пронзительно всматриваясь. – Ну, конечно, Корецкий! А я вас искал. Вот послушайте, Корецкий, какая история… – Он наморщил широкий, покрытый песчинками лоб. – Жил да был, понимаете, Дурак Ушастый. И однажды ему помешал один человек. И Дурак Ушастый раздавил этого человека. Разумеется, он не сам его раздавил. Просто он сообщил куда следует, а дальше закрутилась машина. И прошло после этого несколько лет. И Дурак Ушастый вдруг вынужден был приехать в тот самый город. И увидеть то Дело, которое он делал всю жизнь. И тогда оказалось, что это – страшное Дело…
Человек задохнулся, сглотнул и еще раз сглотнул. Лоб и щеки его посинели от напряжения. Дальше он уже мог бы, по-видимому, не говорить. Я и так уже представлял, как все это происходило. Вероятно, подъехал фургон с белой надписью – «Хлеб». Вышли двое в костюмах и предложили садиться. А внутри уже было посажено несколько человек – все они почему-то не разговаривали друг с другом. Через двадцать минут остановились на перекрестке дорог. Лейтенант приказал: – Выходите! – и тогда лишь зашевелились. Молча прыгали с борта в горячую жидкую грязь. А солдаты подхватывали их под руки, как чурки. Взвод «гусар» отдыхал – в стороне, прислонившись к грузовику. Но шестерка «спецтранса» была уже наготове. У бугров, где стояли Рогатые Лопухи. Россыпь звезд отстраненно и чисто сияла над ними. Отверзался громадой бугристый Песчаный Карьер. Комья глины распластывались под ногами. Почему-то из глины была нарыта большая гора. Груда-смерть, груда-нежить, закиданная окурками. А один из приехавших сел прямо в жидкую грязь. И сидел, не двигаясь, пока его не подняли. Где-то ухнула – трижды – четырежды – басом – сова. Лейтенант приказал: – Становись! – и тогда неохотно построились. Россыпь звезд вдруг приблизилась чуть ли не к самым глазам. А Рогатые Лопухи зашевелили макушками. Вероятно, тянулся последний мучительный миг. Кто-то всхлипнул: – Не надо!.. – А кто-то растерянно выругался. Коленкоровый треск разорвал тишину. И тяжелое влажное небо вдруг навалилось на плечи…
– Я во всем виноват, – сказал человек.
Значит, это был мой сосед по гостинице. В первую минуту я не узнал его. Он был весь перепачкан синюшной размазанной глиной. И, хватая Корецкого, тряс его, словно мешок: – Я во всем виноват!.. – Отстаньте!.. – хрипел Корецкий. – Ну не вы, так другой бы построил этот завод!.. – тело его как будто разваливалось на части. Ночь – цвела на костре ядовитых цветов. Опадали последние ветки круговорота. Дым рассеялся, и показался пролом в стене. А за ним, в самом деле – пузатая страшная площадь. Озаренная светом, запруженная толпой. Как аквариум с рыбами, бьющимися на грунте. Я едва перелез через ломаный битый кирпич. И, конечно, упал. И, конечно, – уже через силу – поднялся. И, конечно, протер запорошенные глаза. И, конечно же, первый, кого я увидел, был редактор…
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными по краю страницами, клетчатая рубаха вдоль клапана лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног. Он еще немного дышал – трепетала слизистая полоска глаза.
Я нагнулся и зачем-то потрогал его висок, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
– Циннобер, Циннобер, Цахес… – сказал редактор.
Он был в беспамятстве.
Вдребезги разбитой луной блестели вокруг осколки стекла и по-прежнему выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива. Мириады жуков копошились в теснотах ее. Изгибались в экстазе громадные жирные гусеницы. А поверх разлохматившейся черной листвы, сквозь дурман и сквозь комариную бестолочь, надрываясь, выдавливая ореол, будто свечи, горели открывшиеся соцветия. И горела над миром Живая Звезда. Город был освещен, точно в праздничный вечер. Но – без флагов, без лозунгов, без фонарей. Блики, тени и отражения метались по площади. И шуршал нескончаемый падалец –дождь. И уставшие птицы вспухали над проводами. А в огромных зашторенных окнах горкомовских этажей, как паяцы, сгибались картонные плоские силуэты. Очарованно-дикие и непохожие на людей. Как кисель, вытекала оттуда горячая музыка. Все равно. Это был настоящий разгром. Или все-таки праздник? Казалось, все жители высыпали на улицу. Сонмы алчущих лиц танцевали вокруг меня. Раздувались носы, громко шлепали толстые уши, дробь зубов рассыпалась, как пулеметная трескотня. Праздник, слом, перевертывание Ковчега. Зажигались гирлянды, раскинувшиеся между крыш. Сыпал жар конфетти, и порхали прозрачные бабочки, огненные петарды взрывались из пустоты. И, взорвавшись, окутывались туманом. Рыжий дым собирался в подсвеченные шары. И висел, будто грозди загадочных ягод… А над бешеной музыкой и над гуденьем толпы, над разрывом хлопушек, над ленточками серпантина, над весельем, над ужасом, над всей деревянной землей, вознесенный безумием, царил одинокий Младенец. Он был маленький, жирненький, в складках по коленям и локтям, голый, мерзкий, ликующий, в пухе новорожденного, с грушевидными щеками, с пальцами без ногтей. Мягкий, сдавленный череп его светился, а пупок выпирал, будто вздутый сосок. И лоснилась вся кожа – натертая маслом. Плащ из рваной дерюги мотался у него на плечах. А на лысой башке красовалась корона из жести. Безобразно кривая, съезжающая на лоб. Все зубцы в ее ободе были неодинаковые: по размерам, по форме, по толщине. В правой вытянутой руке он сжимал поварешку. И – оскалясь – как скипетром, весело взмахивал ей. Поварешка взлетала – сияя оранжевым бликом. И от каждого взмаха преображалась вся обстановка вокруг. Проступали из темноты отдаленные городские районы. Становилось светло, будто в свете прожекторов.
Этот свет вдруг пополз на меня и разодрался посередине. Показалась осклизлая хлюпкая глинистая земля. Сотни маленьких луж испещряли ее поверхность. И от них поднимался дрожащий белесый туман. Испарения кислоты, как от едких аккумуляторов. В горле остро першило, и бронхи горели огнем. Было ясно, что Хронос агонизирует. Метрах в ста от меня находились задымленные корпуса. Там ревело, стонало и пыхало медленным пламенем. Удлиненные искры летели через меня. Вероятно, пожар на заводе еще продолжался. Сотрясаясь, вопил издыхающий тиранозавр. А в пространстве меж этими корпусами метались фигуры. В робах, в ватниках, с тачками и мотыжьем. Раскатилась укладка чугунных болванок. Трактор, хрюкнувший чадом, выперся из-за нее и заглох. Матюгаясь, посыпались пэтэушники из кабины. Молодая учетчица, выросшая передо мной, бодро шмыгнула носом и сипло сказала: – Растудыть твою так!.. Что стоишь, как травинка в дерьме?.. Щас Епалыча позову, растудыть твою так!.. Он тебя расфиндрячит к фуруруям!.. – Тут же кто-то упер в меня старую тачку. Подтолкнули, поддали, и я побежал. Через силу, пошатываясь от усталости. Тачка ерзала, и ноги увязали в грязи. Все стекались к кирпичному зданию администрации. Рядом с ним находился широкий открытый ангар. Под ребристыми сводами было не протолкнуться. Пахло дрянью и капало с выгнутых труб. Словно бешеные, дрожали повсюду манометры. Некий мастер, стоящий на ящиках у стены, распрямлялся и бухал огромной киянкой. – Есть решение местного комитета!.. – выкрикивал он. – Утвержденное и поддержанное нашими коммунистами!.. Оно прямо исходит из резолюции КПСС!.. «О развитии производительных сил на современном этапе»!.. Коллектив дыромырного цеха претворит его в жизнь!.. Нам, товарищи, оказано большое доверие!.. – Он захлопал – киянкой по жести станка. И в ангаре, как чокнутые, тоже зааплодировали. Будто разом зашлепали тысячи влажных ласт. Чей-то голос плеснулся из заднего ряда: – А что думают по поводу сверхурочных работ?.. Мы выходим в ночную, нам это зачтется?.. – И ангар, ворохнувшись, встревоженно загудел. Но оратор опять приподнял над собою киянку: – Все в порядке, товарищи!.. Оплатится по тройной!.. Не волнуйтесь, работайте!.. Вопрос согласован с администрацией!.. – Он послушал, что говорит ему сдержанный молодой человек, чуть брезгливо приткнувшийся к самому уху. А потом унырнувший в какую-то заднюю дверь. – Все, товарищи!.. Исполним свой долг трудящихся!.. – И махнул, чуть не рухнув, кому-то на дальнем конце. Щитовые ворота ангара со скрипом задвинулись. Отрезая все помыслы, лязгнул клыками засов. Сразу стало темно, как в могильном подвале. Лишь две лампочки скучно горели на шорцелях. И сквозь дрему окошка пылали багровые отсветы. Мастер крикнул: Епалыч!.. Давай, не томи!.. – Завизжали тугие присохшие оси штурвалов. – Идиоты, – сказал я, догадываясь обо всем. – Идиоты!.. Откройте!!.. Бегите отсюда!!!.. – Но по-прежнему, изменить ничего уже было нельзя. Каша тел уплотнялась в привычном рабочем единстве. Заскворчало, загукало в недрах изогнутых труб. Засипело, закорчилось, квакнуло брызгами пены. Адский свист провернулся, отжав вентиля. – Растудыть твою так!.. – сказали для ободрения. Изменить ничего уже было нельзя. Я висел, будто килька, притиснутая соседями. Бело-дымная муть заклубилась у горловин. И напор кислоты вдруг ворвался под крышу ангара…
А затем поварешка опять подскочила до звезд. И ударила – прямо в поребрик, сшивающий перекрытия. Дождь заклепок сорвался с рифленых углов. Жестяное пространство ангара перекосилось. Я был выброшен в кучу сопревшей листвы. Тонконогий паук, зашипев, приподнялся оттуда. И, вращая глазами, упятился в дырку кустов. Я, по-моему, находился на самой окраине города. То есть, даже не находился, а просто – лежал. Мордой в грязь, на какой-то вонючей помойке. Правый бок у распухал – тупо ноющим мокрым огнем. А скула вплоть до шеи была беспощадно ободрана. И спеклись обожженные пальцы на левой руке. Дымно-красный костер полыхал в костяке палисадника. Освещая убогий разгромленный магазин. Вероятно, такие костры полыхали сейчас повсюду. Город стянут был вервием тусклых огней. Допотопные монстры разгуливали по окраинам. То вытягивая, то сокращая хребет. Дрызг стекла и камней сопровождал их конвульсии. И рыдал умирающий голос под топотом ног: Больно!.. Больно!.. Зачем вы меня!?.. Не надо!.. – И стихал, оборвавшись, уже навсегда. Я едва подтянул под себя онемелые локти. Но немедленно кто-то, высовываясь, закричал: – Бляха-муха!.. А этот еще трепыхается!.. – И косматое тело чудовища всплыло из темноты. Развернувшись ко мне – многоглазое и многорукое. Смрадом, злобой и алкоголем несло от него. Как щетина, качались над туловом палки и факелы. Я поднялся с карачек, потому что не хотел умирать. Но стремительный точный удар отшвырнул меня за канаву. Хрустнул зуб, разорвалась граната в мозгу. Я плашмя саданулся о твердые доски забора. Только смерть почему-то замешкалась – там, в темноте. Заскрипела калитка и меня куда-то втащили. Я буквально свалился на рыхлый холодный песок. А чудовище тут же завыло, заколотило по доскам: – Васька, тля, открывай!.. Ты кого бережешь?.. Открывай, Васька, тля!.. Недоскребок!.. Сучара немытая!.. – Но веселый насмешливый голос ответил через забор: – А вот это видал?.. Отойди, а то всех продырявлю!.. – И сейчас же добавил, сбиваясь на шепот и мат: – Ну?.. Петюня!.. Ты где?.. Зажигай!.. Не дрожи, как какашка!.. – Что-то чиркнуло – толщей, всем спичечным коробком. Кувыркаясь, взлетела к воротам консервная банка. Светлый мертвенный купол раздулся на той стороне. И вдруг лопнул – коснувшись колючего неба. Шандарахнуло так, что посыпалась ржавчина с крыш. Громом вышибло напрочь последние целые стекла. Я согнулся и сел – прикрывая от боли глаза. Парень в джинсах и свитере яростно усмехнулся: – Что?.. Очухался?.. Ночь еще впереди… Ты как будто бы из начальства… Лицо у тебя что-то знакомое… – И, достав папиросы, все также насмешливо, громко сказал: – А неслабо мы их гробанули!.. Робеешь, Петюня?.. – Но приятель его, поднимающий дворницкий лом, вовсе не был согласен с такой постановкой вопроса. Он воткнул этот лом – и металл зазвенел на камнях. И в сердцах вытер руки, испачканные мазутом. – Вот что, Вася, уваливать надо, – сказал он с тоской. – Надо быстро уваливать, пока они не вернулись… – С крыльца вдруг раздался крестьянский уверенный бас: – Так эть поздно уваливать… Уже окружили… – Парень в джинсах и в свитере тут же присел. И, как кошка, бесшумно и мягко отпрыгнул. И в руках его длинно и жутко блеснуло ружье. А Петюня, нескладный и вздрюченный, вдруг повалился за камень. И забрякал жестянками – видимо, вкладывая заряд. Чертыхаясь, роняя. Но было действительно поздно. Что-то вроде тарана ударило в плахи ворот. Половинки их рухнули, вывернувшись из петель. Мощный рев накатился – как будто со всех сторон. И громада чудовища втиснулась на подворье. Дробовик, разумеется, не мог ее задержать. Выстрел пукнул, и щепки ружья отлетели. Парень в джинсах и в свитере пятился с ломом наперевес. – Мужики!.. Мужики!.. – верещал ослабевший Петюня. Но над ним уже сгрудились: палки и кулаки. Я споткнулся – усевшись на ребра ступенек. Надвигался огромный безмозглый рыгающий монстр. – Бей жидов!.. И коммунистов!.. Свобода, ребята!.. – Два булыжника грохнули рядом со мной. А потом задрожала, воткнувшись, наточенная железка. Было ясно, что надвигаются – ужас и смерть. Но опять поднялась поварешка до самого неба. И ударила точно меж домом и плотной толпой. И Младенец, ликуя, вдруг выкрикнул: – Равенство!.. Братство!..
Изменить ничего уже было нельзя.
Город – плыл, окруженный сиреневой тлеющей массой. Разрывались хлопушки, сверкали гирлянды шаров. – Не задерживаться! Вперед!.. – хрипел за спиною Корецкий. Но, по-моему, как-то – бессильно и далеко. Я его понимал: полночь была на исходе. Вдруг заперхали репродукторы на стенах домов. Затряслись, захрипели скукоженными мембранами. Искаженный, но явственный голос товарища Прежнего произнес: – Коммунизм – это светлое будущее человечества!.. Мы, товарищи, не откажемся от избранного пути!.. – А затем после бурных и продолжительных аплодисментов (было слышно, как переворачиваются листы): – Вдохновленный призывами партии и правительства!.. С верой в Ленина, с верой в социализм!.. Трудовые победы нефтяников Афганистана!.. Вызывает горячее одобрение всех советских людей!.. – Я увидел, что демоны, лазающие по карнизам, вдруг, забившись, горохом посыпались вниз. Ушибаясь, визжа от мучительной боли. А одна из мартышек, как кукла, упала на тротуар. И зеленая шерсть на спине ее вспенилась клочьями. Апкиш, вылезающий из дыры, спокойно сказал: – Вы напрасно надеетесь, что обойдется без потрясений… Малой кровью, путем эволюции масс… Малой кровью у нас никогда ничего не обходится… Что угодно, но только не малая кровь… Пальцы сплетены, сжаты звериные зубы… Просто так вам никто ничего не отдаст… Потому что мы все до печенок проедены властью… Демагогия, ложь, беспредел, привилегии, страх… Я не знаю, на что еще можно сегодня рассчитывать… Разве только на то, что – гниет уже в самых верхах… Здесь придется снимать постепенно и – слой за слоем… Поколение за поколением: наносы дерьма… – Истонченные щеки его проваливались. А сквозь кожу уже проступало сплетенье костей. Опустели глазницы, рассыпались хрупкие волосы. И, как листья, слетели остатки ушей. Он, по-моему, тек, превращаясь в голодного демона. Как и все после смерти. Уже ненавидя живых. В глади черепа вновь зажелтело отверстие. Но, наверное, это было еще не все. Потому что горели смертельные окна горкома. И сияла над городом – Живая Звезда. Обстановка на площади несколько изменилась. Вся загробная нежить, по-видимому, втекала сюда. Копошась и беснуясь, подстегнутая лучами. Шли макаки и гамадрилы – краснозадые, с крючками хвостов; семиногие длинные ящеры – в плюшевой оторочке; шли рогатые дуры, похожие на черепах; и безрукие голые твари с кошачьими головами; помидоры на тонких конечностях, в перхотной чешуе; мертвецы, упыри, вурдалаки, покрытые гнилью; чернотелый рычащий горбатый единорог; суповые тарелки, в которых хихикали гномики; окровавленный чебурашка – без носа и без ушей; две грудастых дюймовочки – пьяные и обнявшись; и совсем уже странные монстры – из грубых камней; или просто – четыре мизинца, зацепленные перемычкой; или кресло-качалка, блестящее ворсом червей; или чья-то кривая ступня – в сокращающихся сухожилиях. В общем – страхи и боли, накопленные по ночам, не дающие жить, обжигающие в час похмелья. Избежать их, наверное, было нельзя. Но особенно выделялись средь них «воскресшие». У которых светились пустые провалы глазниц. Голубые, лучистые, вытравленно-бездонные. Ледяные, как будто с окраин миров. И отчетливо клацкали крепкие белые челюсти. Резкий скрип вытекал из суставов, набитых землей. Было видно, что все «воскресшие» уже проваливаются. Кто – по щиколотку, а кто – до колен.
Я догадывался, что никакого слома не будет. Потому что Ковчег, как и прежде, качался на мертвой воде. И действительно, когда они подходили к горкому, то на нем зажигалось аргоновым красным огнем: «Ум, честь, совесть нашей эпохи»! Буквы были не менее метра в высоту. Восклицательный знак наливался удушьем заката. Речь товарища Прежнего брызгала изо всех щелей. Обожженные демоны сразу же растекались по почве – оплывая и впитываясь в нее, как кисель. И проваливались по самую макушку «воскресшие». А победные окна все так же – горели огнем, и сгибались картонные плоские тени на занавесках. Власть партийности дыбилась, точно невидимая стена. Вероятно, лишь люди могли одолеть ее неприступность. Но людей уже не было – в городе мрака и слез. Были – зомби, набитые тряпками и костями. Отупевшие вялые зомби с прическами под горшок. Я теперь понимал, зачем я был нужен Корецкому. Я теперь вообще очень многое понимал. Три красивых петарды взорвались над площадью. Я увидел, как распахнулась служебная узкая дверь. Саламасов в кольце холуев, будто граф, появился оттуда. И, нетвердо ступая, направился к «Волге», укрытой в тени. Он был грузный, большой, несгибаемый, как колода, – в серой «тройке», при галстуке, при всех орденах. С каждым шагом его ощутимо пошатывало. Нуприенок с Батютой высовывались из-под локтей, – напрягаясь, чтоб выровнять падающее величие. Оба даже побагровели, – от ступора сил. А упором спинного массива служил Циркуль-Клазов. В самом деле, как циркуль, сломавшийся – задницей вверх. Семенящий, толкающий, хлюпающий ноздрями. Петушиные перья торчали из прорези пиджака. Саламасов блаженно откидывался, как на сиденье. А в руках он держал половинку своей головы. И на лысине были начертаны – серп и молот. А над срезом башки, проходящим на уровне глаз, будто шапка, сидели какие-то кустики. Очень нежная, хрупкая, картофельная ботва. Поварешка ударила, расчищая ему дорогу. И Младенец, приветствуя, поднял опухшую пятерню. – Уезжаешь, Петрович?.. – спросил он, как ни в чем не бывало. И огромная крыса хихикнула – взявши под козырек: – Так что, наше почтение, товарищ начальник… – Разорвалась хлопушка, осыпав их конфетти. Саламасов открыл толстостенные дряблые веки. И сказал, обращаясь в пространство, неясно кому: – Коммунизьм наступает, ядрить твою в кочерыжку!.. – Нуприенок с Батютой, кряхтя, приподняли его. И плашмя засадили в открытую дверцу машины. Трубы света из фар уперлись в неровность земли. Отскочили, взъерошившись, две рахитичных мартышки. И раскатистый голос донесся откуда-то изнутри: Чтоб – к завтра, ядрить твою, выстроить светлое будущее!.. – И Младенец похлопал себя пятерней по пупку: Не волнуйся, Петрович, за нами не заржавеет!.. – Заурчал, будто зверь, пробудившийся сытый мотор. Появилась кабина – по-моему, без шофера. И зеркальная чистая «Волга», чуть сдавшись назад, – поползла. Зарываясь в кошмарную зыбь кутерьмы радиатором. И я не видел, чтоб кто-то пытался ее задержать. Орды воющих демонов освобождали дорогу. Отлетали – рога, ветки щупалец, гроздья копыт. Когти, жвалы, присоски, хитиновое дреколье. Значит, слома не будет. И все сохранится – как есть. И Ковчег. И горком. И удушливый меркнущий Хронос. И фанерное небо. И глушь деревянной земли. И крапива. И зомби. И тараканы. Изменить в этой мгле ничего уже было нельзя. Лишь один из «воскресших» вдруг дрогнул – расставив руки. Точно плети. И двинулся наперерез. Радиатор ударил его по бедру и отбросил. Невесомый скелет, будто сноп, подкатился ко мне. И раскинулся – в мелком беззвучном дрожании. Погружаясь, как в жидкость, в засохшую корку земли. Навсегда. Я вдруг понял, что это – Корецкий. Дрема площади тихо сомкнулась над ним. Распрямилась трава. Закружились фонтанчики пуха. А затем фары черной машины уставились прямо в меня, и зрачки их схлестнулись, по-видимому, ловя в перекрестье.
Значит, все-таки наступал неизбежный финал. Умирающий город проваливался в преисподнюю. В страхе, в горе, в дыму, в перекличке огней. И не мог провалиться – удерживаясь на поверхности. Древний Хронос простер вместо времени – ужасы крыл. И лежащий редактор шептал прямо в уши: – Циннобер… – Он был прав. Он спокойно и медленно остывал. Трепетала немного лишь слизистая полоска. И Корецкий лежал – под землей, в неживой глубине. Ненавидя – сквозь дерн, сквозь завалы кремнистых песчинок. Шевелились над ним, распрямляясь, былинки травы. Или может быть, не было здесь никакого Корецкого? И редактора не было – которого я вытолкнул в смерть. Заместив по сценарию, попросту сделав ненужным? И, наверное, не было больше меня самого. Это все – пустота, муляжи и «гусиная память». Декорации к пьесе, забытые на сквозняке. Я давно уже умер и не догадываюсь об этом. Перейдя в Царство Мертвых – на пыльный скрипучий Ковчег. Царство Мертвых! Об этом мне говорила Фаина. Или кто-то другой? Может – Апкиш. А, может быть, даже – Карась. Он стал демоном. Но это не имеет значения. Зомби, демоны, царство загробных теней. Крошка Цахес, присваивающий чужое. Это – выдумка. В жизни – не то и не так. То есть – так. Но обычно – намного страшнее. Фары черной машины уставились прямо в меня. А Пасюк, приседая, вдруг выставил верхние лапы. И бесшумная тень поднялась, как летучая мышь. Распластавшись в прыжке, закрывая собою полнеба. Голый хвост, будто маятник, плыл у нее позади. Надвигалась она очень тихо и медленно. Постепенно снижаясь – из высоты. Но замедленность ее приближения не спасала. Я и сам отступал еле-еле – как в плотной воде. Каждый шаг почему-то давался с большим напряжением. Впрочем, было понятно уже – почему. Потому что бродило по городу Черное Одеяло. Словно зыбкая темная плотная торфяная вода, проступило оно из резного боярышника напротив. А затем, развернув простынями оборванные края, с черепашьим терпением тронулось через площадь. Будто странно оживший ископаемый махаон-людоед. Одеяло, по слухам, всегда пробуждается в полночь. Обитает оно в древней Башне у самой реки. По ночам там горит студенистое пламя в бойницах. И доносится низкий протяжный умеренный гул. Синеватый туман ручейками течет из подвалов. И, вонзаясь, жужжит острота керамических сверл. Это, кажется, не легенды. Это – душа Безвременья. Безнадежная, вечная, жрущая души – Душа. Как во сне, протянул я дрожащие слабые руки. И коснулся поверхности кончиками ногтей. По рукам зазмеилась длинная и зеленая искра. Тень взметнувшейся крысы почти накрывала меня. Вероятно, другого исхода здесь было не предусмотрено. Но зеленая искра, стекая, достигла земли. Сразу стало темно, точно выключили окружающее. Тихо лопнула в воздухе, выдохнув басом, струна.
Я – не видя – споткнулся о что-то громоздкое. И услышал тревожный натянутый детский дискант: – Осторожнее, дядечка, тут везде понаставлены стулья… – Я шарахнулся, повалив что-то грохнувшее в темноте – раздробившееся на части, ударившее в колени. Жутковатое опахало мазнуло меня по щеке. – Осторожнее, дядечка… – Но глаза мои уже привыкли. Это был, вероятно, какой-то забытый чулан. Неуютный, широкий, заросший седой паутиной. Связки стульев, как сталагмиты, загромождали его. Ведра, швабры, лежанка из плоских подушек. Что-то вроде кривого продавленного топчана. За окном в серых бликах струились горбатые тени. Вероятно, от скопища демонов, тупо бредущих на штурм. А в углу топчана примостилась какая-то девочка. Лет семи, если только я правильно определил. В рваном платье, в ботинках, в тугих заплетенных косичках. Повернулось белесое, как из пластмассы, лицо: – Здрасьте, дядечка… Вы немного тут поживете?.. Поживите немного, а то тут – все время темно… Тетя Лина сказала: придет, а сама не приходит… Почему-то никто никогда не приходит сюда… А вы, дядечка, тоже – уйдете и не вернетесь?.. – Белый бант мотыльком трепетал у нее на плече. Пальцы, точно сведенные, комкали мякоть подушки. Слабый луч пробивался откуда-то в этот чулан. Слабый луч. Меня будто током ударило. Я присел, задыхаясь от кома поднявшихся слез, – взяв сведенные пальцы в свои ладони. Пальцы были холодные, – как изо льда. Вообще, ее, кажется, ровно и сильно знобило. Точно так же, как вдруг зазнобило меня. Зубы выбили неожиданную чечетку. Я спросил, подавляя противную нервную дрожь: – Что ты делаешь здесь?.. Тебя давно тут оставили?.. – Но она почему-то молчала, расширив глаза – в рыжих круглых и загнутых скобкой ресницах. А затем покачнулась – как кукла упав мне на грудь: – Папа!.. Папа!.. Прости!.. Я тебя не узнала!.. – И стремительно, выпростав руки из моих кулаков, неожиданно, быстро, отчаянно обхватила меня за шею: Папа!.. Папочка!.. Миленький!.. Больше не уходи!.. – Всю ее сотрясало болезненное заикание. Или спазмы рыданий, пробившиеся изнутри. Ломкий сорванный голос захлебывался словами: – Папа!.. Папа!.. Я столько тебя ждала!.. – Две косички взлетели, как проволочные плетенки. На спине вместо платья топорщился плюшевый мох. И ворсинки его колыхались, как мелкие водоросли. Боли в сердце расширились у меня до пределов груди. Я ведь слышал уже этот ломкий обветренный голос. Превращающийся очень быстро в нечеловеческий крик. Ну конечно, я слышал – замученное животное… коридоры, тюрьма, обесшнуренный скрип башмаков… затхлость камеры, боль, выворачивающая наизнанку… Феня, ножницы, следователь Мешков… Это было, когда я подставился вместо Корецкого. То есть, как бы включился в какой-то его проворот. Говорят, что в условиях Хроноса это возможно. Я сказал сквозь комок нетерпенья и слез: – Подожди, подожди… ну конечно, я здесь останусь… ну, не плачь, ведь я для того и пришел… Посмотри мне в глаза… Посмотри: я тебя не обманываю… – Я, по-моему, уже не говорил, а кричал. Гладя волосы, прижимая к себе тщедушное тело. Хрипы, стоны и шорохи переполняли чулан. Половицы его колыхались, как будто живые. Взвизгнув, вылезли гвозди на правой стене. И оттуда просунулась, пискнув, крысиная морда. И сказала, дохнув на меня перегаром и чесноком: – Слушай, дядя… ну до чего же ты бестолковый… Говоришь тебе, учишь – как с гуся вода… Ты, по-моему, дядя, слегка прибабахнутый… Обязательно влезешь в какую-нибудь хреноту… Я тебя умоляю: оставь эту жужелицу… Ничего нет противнее детской любви… Вообще, нынче следует держаться подальше от молодежи… – Морда вся искривилась, как будто готовясь чихнуть. Щетки белых усов процарапали пол и лежанку. Я услышал, как вскрикнула девочка у меня на груди. Заворочалась, вскрикнула и что-то кольнуло мне шею. Я схватил кочергу, одиноко торчащую из ведра, и с размаху ударил по розовой мякоти носа. По ноздрям – так, что жмякнул раздробленный хрящ, а из глаз, как под сильным давлением, брызнула жидкость. И Пасюк, будто в трансе, мотаясь, затряс головой. – Ох! Дурак же ты, дядя!.. – сказал он ошеломленно. А затем, выдувая из носа коричневые пузыри, вдруг задрал морду вверх и опрокинулся на спину. Доски тихо и плавно, как шторы, сомкнулись за ним. Серым пологом рухнула толстая паутина. Кочергу я, подумав, засунул обратно в ведро. Я готов был сражаться сейчас – с кем угодно. Потому что теперь я почувствовал, что я не один. Большеглазая хрупкая девочка сидела у меня на коленях. И дышала, как дети – спокойно и очень легко. Вероятно, она незаметно сомлела от всех потрясений. Осторожно, стараясь не разбудить, я перенес ее на топчан. Руки девочки мягко распались и она прошептала: – Не надо… – И я тоже шепнул: – Не волнуйся, я никуда не уйду… – Мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется от жалости. И от силы, которая вместе с жалостью поднялась. Я подсунул под голову твердую сплющенную подушку. Веки девочки дрогнули, точно от горя, во сне. Вся она потянулась в какой-то ленивой истоме. А на тонких губах лепестками приклеилась кровь. Очень свежая, яркая, очень пугающая. Содрогаясь, я вытер ее мокроватым платком. И спокойная девочка снова сказала: – Не надо… – Я вдруг с ужасом понял, что она наблюдает за мной: сквозь прикрытые веки – внимательно и настороженно. Нехороший какой-то был этот внимательный взгляд. Машинально я взялся за шею – где прежде кольнуло. И почувствовал ту же обильную скользкую кровь. И саднящий укус – острием прорезающий вену. Я не знал, что мне следует делать и что говорить. Ощущение было такое, что я куда-то проваливаюсь. Комковатый платок пропитался до самых краев. Я швырнул его в ведьму, раскинувшуюся на лежанке. Но она очень ловко – ногтями – поймала его. И, уже не скрываясь, довольно и сыто ощерилась. – Ничего, заживет, не расстраивайся, – сказала она. И вдруг громко, надменно, по-взрослому расхохоталась. – Ничего, ничего, не расстраивайся, заживет…
Вот тогда я действительно ощутил, что начинаю проваливаться, страшноватый чулан расползался, как пластилин, зыбкий пол колыхался у меня под ногами, отверзалась сосущая и тянущая пустота, а внутри нее что-то булькало и переливалось. Одеяло, по-видимому, переваривало меня, воздух был напоен какой-то прозрачной багровостью, словно светом от фотографического фонаря, и вся эта багровость ритмично пульсировала, я летел сквозь пустые распахнутые этажи, будто сделаны они были из вязкого дыма, открывались убогие жуткие внутренности квартир: дрема мятых постелей и панцири насекомых, почему-то все было засыпано хитиновой скорлупой, выли краны, шипели оставленные конфорки, а в одной из квартир шевелились заточенные крючки, и в когтях попискивало что-то трепещущее, голос Апкиша где-то над ухом проговорил: – Я сегодня не вижу другого реального выхода… Мы сегодня имеем – отвратительный материал… Что-то вроде гниющего тухлого студня… Просто не за что взяться и не за что ухватить… Наступает, по-видимому, полное вырождение… Копошение идиотов, дикий маразм… Нам нужны добровольцы – без жалости и милосердия… Те, которые смогут нырнуть в эту жуткую грязь… И вернуться обратно, на свет – без единого пятнышка… Те, которые не пощадят и детей… Дети тоже отравлены – с момента рождения… Зомби, монстры, чудовища вырастают из них… А потом растекаются гнойными пузырями… Мы должны начинать, точно боги, с неслыханной чистоты… – Он нагнулся к крючкам и разъял их на две половины – окровавленный серый комочек задергался на полу, хохот нахальной ведьмы затих в отдалении, и тяжелый звериный раскатистый бас произнес: – Черт бы вас всех побрал вместе с вашими экспериментами… Неужели вы не дадите спокойно существовать?.. Чтоб – без подвигов и чтобы – без потрясений… Почему вы все время хотите каких-то особенных жертв?.. Разве мало вы взяли?.. Практически все, что имелось… Я не жалуюсь, и я согласен со всем… Но, пожалуйста, больше не надо экспериментов… Строек века, материально-технических баз… Воспитания нового советского поколения… Пусть все это останется в лозунгах, лишь на словах… И не надо, пожалуйста, вашего светлого будущего… Потому что опять нам придется стелить миллионы костей… Пусть мы будем без будущего, но зато с настоящим… Жрите, пейте, воруйте, но пожалейте – себя… И не требуйте большего, чем можно позволить… А иначе однажды надломится твердый хребет… И колосс, раздирая страну, заворочается в агонии… – В этот раз говорил, просыпающийся бегемот – открывая широкую пасть и подергиваясь, как припадочный, складки кожи, казалось, насквозь перечеркивали его, и разило болотной тиной, сопревшими водорослями, щепки мебели были рассыпаны по полу, только пол почему-то стоял в этой комнате вертикально, а внизу вместо пола расположено было окно, или сам я по-прежнему медленно переворачивался. Одеяло, по-видимому, куда-то тащило меня, и старуха – в лохмотьях, в обрезках валенок – возразила: – Да, но жить в этом тихом кошмаре тоже нельзя… Вы не знаете, что такое – жить в тихом кошмаре… И все время бояться того, что произойдет… Даже если оно почему-то не происходит… В магазинах, в подвалах, на улице, в очередях… Унижение, ненависть… Облако зябкого страха… На площадке, где группа каких-то ребят… И сосед, выползающий в кухню на четвереньках… Перемать-твою мать, пожалела, паскуда, рубля… На работе, в кино, в переулке, ведущем к дому… Ночью, в квартире, когда раздается звонок… Шторы вдруг – ни с того ни с сего – загибаются кверху… И всю жизнь – как лягушка, которую колют иглой… И куда ни метнешься – везде лишь торчащие иглы… И вдыхаешь, скукожившись, старость и смерть… Даже если они почему-то не происходят… – У старухи в руках был замызганный темный стакан. И она, содрогаясь, отхлебывала что-то вонючее, две огромные бородавки сидели на лбу, шевеля волосинками, выпершими на полметра. Хронос, видимо, полностью ее обглодал. Это было, по-моему, все, что осталось от Лиды. Два бревна пролетели, едва не угробив меня, и ударились в землю – которая задрожала, пахло дымом, резиной, гудел бесноватый огонь, а старуха вдруг клюнула носом, наверное, отрубившись. Вася Шапошников лежал на закопченной траве, и лицо его было какое-то полураздавленное, он сказал, разомкнув синеву вбитых в челюсти губ: – Почему нами вечно командуют дегенераты?.. Неужели совсем не осталось нормальных людей?.. Ведь включишь телевизор: буквально рожа на роже… И все – сытые, гладкие, как кабаны… И все – что-то бухтят. Так и дал бы по морде… Приспособились, сволочи, народ грабить… Нет, пока их не перебьем, порядка не будет… Хорошо бы их выпереть куда-нибудь из страны… Дескать, нате вам, курвы, этот закаканный остров… Получите и стройте там свой коммунизм… Но ведь, тля, не поедут, работать они не приучены… А по-прежнему будут, заразы, бухтеть и давить… Все, ребята, пора пилить автоматы… С автоматом они меня просто так уже не возьмут… С автоматом я сам возьму кого хочешь… – Вася Шапошников лежал у покосившегося крыльца, а вокруг него вяло дымились раздробленные головешки, и дымилось железо, наверное, слетевшее с крыш, город – плыл, облекаясь в цветение чертополоха, тучей пыли клубилась выбрасываемая пыльца, я все также не чувствовал рядом – за что ухватиться и, как пень, погружался в багровую рыхлую мглу, где сипело и булькало, словно в трясине, прогоревший остов расплывался и медленно оседал, и Фаина, схватив меня за руку, быстро сказала: – Что ты делаешь?.. Ты, видимо, совсем очумел!.. Ну куда ты полез?.. Ведь ты же вываливаешься из сценария!.. Каждый демон поэтому может замучить тебя… А тогда ты и сам превратишься в голодного демона… Неужели так трудно понять очевидную суть?.. Я ведь столько просила тебя: сиди, не высовывайся!.. – От нее сладковато и терпко припахивало вином, – и духами, и пудрой, ссыпающейся с прически, я едва различал ее в сутолоке теней, мы, по-моему, вместе летели – синхронно переворачиваясь. – Разбуди меня в шесть! – как положено, выдавил я. И Фаина качнула своей пирамидой: Конечно, конечно!.. – мы попали в какой-то заставленный мебелью подвал, а потом – в коридор, освещенный пластмассовыми загогулинами, неприятно блестела дубовая полировка дверей. – Я пристрою тебя в «семерке», – сказала Фаина. – Там – сосед, но не бойся: такой же приезжий, как ты… Я запру вас снаружи и можешь не беспокоиться… – Ключ на груше со скрежетом повернулся в дверях, и в лицо саданула спираль сигаретного дыма, я шагнул в нагретую спертую черноту – сквозь косяк, совершенно не чувствуя дерева, – что-то с чмоканьем лопнуло, будто громадный пузырь, струи свежего воздуха затрепали одежду, вдруг, как стенка, надвинулась некая твердь и плашмя припечатала меня своей поверхностью.
Эта твердь представляла собой дерн. Дерн был жестокий и колкий, в шипах прошлогодних соломинок, ворсоватый, бугристый, поросший кукушкиным льном, резко пахнущий – травами, спрессованными корнями. Одеяло, по-видимому, выплюнуло меня, слабый ветер тащил по затылку ночную сырость, и чуть слышно, но внятно плескалась от рыбы вода, я догадывался, что где-то неподалеку находится озеро, ряска, заводь, лягушки и камыши, было плохо, что озеро находится где-то неподалеку, это значит, прежде всего, что финал уже наступил, я попробовал, было подняться, но локти разъехались, я беспомощно рухнул обратно на дерн, и сейчас же в пугающей близости облегченно сказали: – Так ведь жив же он, сволочь, ведь больше прикидывается, фуфло!.. Посмотри-ка, сержант, у него даже уши шевелятся!.. – Кто-то наглый и дерганый, видимо, показывал на меня. Но другой, низкий, голос, достигший предела осатанения, прохрипел, будто брызгая крутым кипятком: – Отойди!!!.. Руки на голову!!!.. Брось заточку!!!.. Руки за голову!!!.. Проваливайте к чертям!!!.. – Ну, сержант, ты даешь, – удивленно сказал первый голос. И еще один – мгновенно его перебил: – Ничего, ничего, мы с тобою еще повстречаемся… У тебя же, наверное, и патронов-то нету, сержант?.. Было слышно, как рвется дыхание – сразу из нескольких глоток. А потом разъяренный сержант, явно сдерживаясь, проговорил: – Уходите, ребята… Я вас прошу по-хорошему… Я тебе, Севастьян, в последний раз говорю… Забирайте свои причиндалы и быстро уматывайте… Вместе с фюрером вашим. Или как он у вас?.. – Кто-то крикнул: – Зарежу!!!.. – а кто-то: – Держите!!!.. – Очень ясный мечтательный голос Учителя произнес: – Вы меня называете фюрером, вы меня оскорбляете… Я надеюсь, вы понимаете, что этого я вам не прощу?.. – И опять закипела возня: – Отпустите!!!.. – Не надо!!!.. – Эх, Сергей Николаевич… – скрипнул зубами сержант. И ни с той ни с другой стороны не прибавили больше ни слова. Металлический стук пулеметов сорвал тишину, точно стадо бизонов, взревели моторы, жаркий газовый выхлоп ударил мне прямо в лицо, и Кагал покатился, вихляя, – куда-то от озера, мотоциклы с трудом пробивались по рыхлой земле. – Поднимайся, – сказал мне сержант, теребя за рубашку. – Поднимайся, нет времени, я тебя очень прошу… – Он налег мне на плечи, на грудь и заставил перевернуться. Кое-как я уселся, покачиваясь взад-вперед. У меня закрывались глаза и безумно гудело под черепом. Значит, все-таки это был двенадцатирукий Кагал. Правда – краешком, в сильно урезанном виде. Хронос скорчился и выпал существенный эпизод. Я, по-моему, застонал от нахлынувших воспоминаний. – Потерпи, потерпи, – приговаривал сбоку сержант. Из армейской приплюснутой фляги защитного цвета он накапал немного коричневой жидкости на платок. А затем осторожно и тщательно промокнул им все свежие ссадины. И засунул мне флягу сквозь зубы: – Давай-ка глотни… Да не дергайся, это – отвар чернотынника… Превосходный из него – на скипидаре – отвар… – Я глотнул маслянистую горькую вязкую жидкость. Я уже начинал понемногу – урывками – соображать. Мы действительно находились неподалеку от озера, и действительно тихо, но внятно плескалась вода, и раскинулись камыши, протянувшиеся вдоль берега – поднимались они темно-бурой, расплывчатой грозной стеной, и по черным головкам бродило животное электричество, и за ними барахтался некто в угрюмой тоске – хлюпал, падал, отряхивался и снова падал. Почему-то казалось, что это – упившийся водяной. Тоже, видимо – выпавший, редуцированный кусочек. Впрочем, в данный момент он меня нисколько не волновал. Опираясь на лычки погон, я выпрямился. – Ну так что?!.. Полегчало?!.. Вы можете двигаться?!.. – спросил сержант. Между прочим, мне стало действительно легче: то ли я понемногу расхаживался, то ли – отвар. А, скорее всего, потому, что мне ничего не грозило. Не грозило мне даже – немедленно постареть. Потому что весь этот мучительный день я прошел по сценарию. Упирался, вилял, иногда отклонялся на шаг. Но потом неизменно, как чокнутый, возвращался к сюжету. И тащился по скучной заезженной колее. Я был – зомби. Как, впрочем, и все остальные. Потому-то, наверное, Одеяло и не подействовало на меня. Я был – зомби. Как, впрочем и все остальные. И тащился по скучной заезженной колее.
– Поторапливайтесь, – сказал сержант, отдуваясь. – Вы, по-моему, совсем не хотите идти… Я вас брошу… Ведь я же, в конце концов, не обязан… – Вдруг откуда-то появилось великое множество темных фигур. Будто страшные куклы тащились они по откосу, за которым угадывалась светлая пыльная полоса. Я был должен увидеть дорогу, и я ее тут же увидел. – Слава богу, мы, кажется, успеваем, – сказал сержант. И смахнул крупный пот, словно ядрышки серого жемчуга. – Но не надо оглядываться, я вас очень прошу… – Вероятно, он корректировал меня на последнем этапе. Как когда-то меня корректировал выслужившийся Карась. Ныне – демон. Но я и не думал оглядываться. Я всем сердцем стремился – вперед, через дорожную пыль, ветки ивы защекотали меня по коленям, а в канаве на самой обочине вскинулась грязь, стало тесно и суетно, потому что народу прибавилось – все упорно карабкались из канавы на склон. – Не оглядывайтесь!.. – крикнул сержант, но его оттеснили. Начиналась какая-то нервная толкотня. За дорогой открылась бескрайняя пахотная равнина: сотни грядок картофеля, воткнутые в горизонт, – загибаясь, приподнятые до самого неба, край которого начинал понемногу светлеть: бледно-серая зелень уже проступала из сумрака, отражаясь в свинцовой, чуть выпуклой амальгаме реки, отчего и туман над поверхностью выглядел чем-то растительным, словно скопище жаждущих плотоядных кустов, порождающих муки, скребущих сознание. А из заводи, где распускались шуршащие камыши, по широкой и пыльной дороге, ведущей из города, по камням и по рытвинам с правой ее стороны, точно тени из ада, тащились все новые зомби, – очумелые, дикие, вырванные из сна, с волосами, как сено, тупые, полуодетые, кожа их почему-то блестела, как гуталин, я был стиснут толпой и не мог уклониться, а они почему-то молчали, по-видимому, онемев, или, может быть, не молчали, но я их не слышал, там кого-то несли – уплотнившись, на множестве рук. – Гулливер!.. Гулливер!.. – вдруг беззвучно зашелестело над полем. И я тоже внезапно зашелестел: – Гулливер!.. – тоже – молча, и тоже – без всяких усилий. Очень странное теплое чувство переполняло меня, чувство радости, страха, покоя, освобождения, чувство ненависти и чувство горячей любви, обретения, счастья и бесконечной утраты, все смешалось в одну, вдохновенную жуть, я, по-моему, даже пошатывался от головокружения, сердце билось поспешно, отчетливо, горячо, я вдруг ясно увидел простую возможность спасения, словно разом зажегся невидимый внутренний свет. – Гулливер!.. Гулливер!.. – шелестело в предутреннем воздухе. Ну, конечно, спасение это – когда Гулливер! Как я раньше не понял, что это и есть спасение! Прикоснуться к нему, хотя бы – подставить плечо, вот он – близко, я слышу его дыхание, а поверх чьей-то лысины свешиваются его рука, о! чудесная эта рука с обкусанными ногтями, с мягкой грязью, забившейся в поры ее – в восхитительных цыпках, в прекрасных чешуйках обветренности, как блаженно и чутко подрагивает она, а какие пленительные на ногтях заусеницы, плоть от плоти, от сладкой плоти Его, синий глинистый мед наполняет прохладные вены и божественно скапливается в их узлах, плоть от плоти, и – розовый шрам на мизинце, бледный теплый бугристый родной человеческий шрам – там, где острая косточка выпирает под кожей – и сияют два тоненьких нежных льняных волоска, пропустите меня, расступитесь, я больше не выдержу! плоть от плоти, мне только поцеловать, синий мед, красный сахар, дремотно текущий в артериях, заусеницы, ногти, чешуйки и волоски, жаркий пульс, пробивающийся от самого сердца, как печально и редко спускается он по руке, о! чудесное легкое быстрое прикосновение, от которого кровь пузырится, вскипая волной, и звенят, натянувшись как струны, все жилы по телу, тихо лопаясь, мучая и щекоча, скоро, скоро пронзит эту кожу железо, раздирая покровы и мышцы свои острием: Черный Крик, будто пламя, взлетит над равниной, и прольется на землю шипящая кровь, будет больно, но это и есть – спасение, есть спасение тем, кто поднимает Его: бревна, холм, молоток, провода, изоляторы… Я, наверное, падал, а потом поднимался опять – где? когда? хорошо, что не затоптали, спекся жжением и нытьем ушибленный бок, пальцы были испачканы слякотным черноземом, по ладоням ползли обезумевшие муравьи, я бежал, меня подхватило течением, отклониться, свернуть, разумеется, было нельзя, мы катились вперед по распаханной темной равнине, словно стадо животных, спасающихся от огня, я все время, как пьяный, проваливался между грядок, верещала от ужаса картофельная ботва, превращаемая ногами в какую-то жидкую кашу, клубни просто вопили, выпрыгивая из земли, доносился невнятный, но гулкий, надсадный обрывочный голос: – Есть хлеб черный, как смоль, называемый – Ложь… Есть хлеб белый, как лунь, называемый – Страх Великий… И едят эту ложь… И болеют от страха и лжи… И выблевывают обратно позорную красную мякоть… – Это, видимо, проборматывал Гулливер. Голова его свесилась в сторону, как у мертвого. – Не оглядывайтесь!.. – крикнул отставший сержант. Или мне показалось? Но я все равно оглянулся. Расступилась прозрачная хрупкая чернота, обнаружилась чаша – с краями по горизонту, исполинская, мрачная, выполненная землей, а на дне этой чаши ворочался гибнущий народ, как удавом, обвитый сиреневой массой воды, точно дым, полыхали над ним ошалелые птицы, и металась крапива – раскинувшись выше домов, стрелы пасмурных молний пронизывали их толщу, заводская окраина пропадала в дыму. Трое в Белых Одеждах уже нависали над городом, и с ладоней их тек извитой золотистый туман, было видно, как он сотрясает отдельные здания, языки насекомых выплескивались из них, Хронос корчился, Ковчег погружался в пучину, вероятно, сейчас должен был простучать камнепад, я очнулся – конечно, не следовало оглядываться, потому что все тело немедленно стиснул озноб: плоский холм возвышался посередине равнины, море грядок, как в зыбь, огибало его, а на сплюснутой голой верхушке стояло нечто крестообразное, вероятно, в основе своей – из телеграфных столбов, ржавым стонущим плачем зашлась вдруг могучая проволока, в двухметровых спиралях которой я видел людей – все они, как сомнамбулы, устремлялись к подножию, где уже разрастался отчаянный радостный вопль, – да, конечно, мне незачем было оглядываться, потому что все тело немедленно стиснул озноб, я рванулся к Нему, но меня равнодушно отторгли, зомби сдвинулись плотной горячей толпой, словно вспученный клейстер, наращивая окружение. Черный крик раздувался во всю поднебесную ширь, и толпа колыхалась, как спелые травы под ветром, запах пота и тлена душил меня, точно газ, и была в этом запахе явная безысходность, я висел на покатых податливых скользких плечах: – Пропустите меня!.. Подождите!.. Не надо!.. – но мой голос тонул в какофонии плачей и мольб. – Гулливер!.. Гулливер!.. – шелестело над темной равниной, и еще шелестело: …от хлеба по имени – Ложь… И от горького хлеба по имени – Страх Великий… – изменить ничего уже было нельзя, громкий стук молотков раскатился по лысой верхушке, там возились, уродуясь, с бревнами – мать-в-перемать! – Невозможная боль вдруг пронзила мне оба запястья, разведя их с чудовищной силой над головой, и такая же боль опоясала обе лодыжки – тронув зубьями влажные трубки костей, я, по-моему, грузно и медленно поднимался, дымный город опять распахнулся передо мной, и взмахнули перстами Трое в Белых Одеждах, и Живая Звезда разорвалась на тысячу искр, и тогда вся равнина, задрав горизонт, опрокинулась…