2. Обыкновенное утро

Стояли с пяти утра. Нагружались сумками и пакетами. Очередь растянулась на километр. Говорили, что из свободной продажи исчезнут крупы, соль, сахар, а также дешевый собачий студень, снова введут карточки, продуктов не хватает, все промышленные товары будут распределяться по месту работы: галоши и комбинезон – один раз в год. Говорили о небывалой засухе на юге, где пустая раскаленная земля потрескалась, выполз желтый туман и пшеница умерла в зерне. Говорили, что надвигается всеобщий голод, в правительстве паника, никто не знает, что делать, трех министров уже посадили, – срочно покупают хлеб за границей, а те, значит, не продают, и поэтому в Москве сейчас строятся гигантские хранилища для консервов, даже метро закрыли: каждому трудящемуся станут выдавать банку минтая на два дня, а по праздникам – котлетку из брюквы. Остальные, по-видимому, как хотят. Всех студентов сошлют в колхозы, отпуска сократят, рабочий день увеличат, запретят колбасу, выпустят пищевой гуталин, откроют общие бани, тунеядцев – немедленно под расстрел, так – до следующего урожая, который – тоже сгорит, и тогда пропадем совсем. В Сибири уже сейчас есть нечего, брат мне писал: съели все сено, весь мох, всю кору с деревьев, народ оттуда бежит, побросав фабрики и заводы, а на опустевшие земли спокойно приходят китайцы. Китайцу – что? Съел кузнечика – и довольный. Значит, вот оно как. Да, так оно. А нам разве скажут? Ни черта нам не скажут. Вымрем, тогда узнаем. И в газетах не будет? Чего захотели – в газетах!..

Старичок из киоска «Союзпечать», морща серую черепашью шею, очень радостно сообщил мне, что скоро начнется война. Те потребовали освободить всех евреев, а наши, естественно, отказались. Потому как евреям и у нас хорошо. Было три ультиматума. Ракеты уже летят. Тайно объявлена мобилизация. У него самые верные сведения: в городе видели крысу о двух головах, которая везла на спине голого ребенка, увенчанного короной. Крыса насвистывала «Прощание славянки», ребенок же визгливо хохотал и выкрикивал: Идиоты! Идиоты! Психи ненормальные!.. – тыча пальцем в прохожих. А наутро из зыби за серой рекой поднялись Трое в Белых Одеждах, сами ростом до облаков, и, как ангелы, прижав ладони к груди, очень долго смотрели на величественное здание горкома, печально и тихо вздыхая, – а потом незаметно растаяли, точно дым. Будет, значит, война – семьдесят семь лет, и будет неизлечимый мор, и будет пал ледяного огня на четыре стороны света, и крысы будут вечно править людьми. Не зря же вымахала такая крапива – дрокадер, сатанинская колючка, до самых крыш… А что говорят в столице: мы погибнем все, или хотя бы один человек останется?

– Ничего не слышал, – торопливо ответил я, забирая газеты.

Был август, понедельник.

Циркуль-Клазов в слабо клетчатом отутюженном костюме, разглядывавший до этого пыльную драпировку на витрине универмага, вдруг потерял к ней всякий интерес и непринужденно тронулся вслед за мной, поблескивая круглыми слепыми очками. Я заметил, как он мельком сказал что-то киоскеру, и тот, отшатнувшись, со стуком захлопнул окошечко. Все. Газет мне больше не продадут. У меня болезненно оборвалось сердце. За мной смотрели вторые сутки – нагло, прилипчиво, даже не пытаясь хоть как-нибудь скрыть. Это была настоящая психическая атака. Вчера ходил Суховой, а сегодня – Циркуль. Меня начинали убирать. Час назад администратор гостиницы сказала: Просим вас освободить этот номер, произошло досадное недоразумение, он был забронирован еще на той неделе, к сожалению, огромный наплыв приезжих. – Она постукивала железными ключами о стол. Колыхались сережки из золота. Спорить было бессмысленно. И дежурная на втором этажа, возмущенно одергивая платье, фыркала, как больной верблюд: Мы не можем устраивать здесь склад вещей! Сдайте свой портфель в камеру хранения! – Спорить было так же бессмысленно. А буфетчица из ресторана внизу даже не посмотрела на протянутые мною деньги: Ресторан закрыт! – И швейцар, не задумываясь, распахнул дверь наружу: Сюда, сюда, прошу вас… – Все это было чрезвычайно серьезно. Будто жесткие пальцы легли мне на горло.

Я свернул по Таракановской, а потом сразу же – на Кривой бульвар, где стояли подстриженные купы чертополоха. Тухлое коричневое солнце выплыло в голубизну над трубами, и крапивная чернь, обметавшая стены домов, заиграла стеклянными острыми проблесками. Я спешил, словно мягкий червяк, на которого вот-вот должны наступить. Нет ничего хуже обычного страха. Я ведь не совершил никаких противозаконных поступков. И я знал, что для установления слежки требуется санкция прокурора. Я имел поэтому полное право протестовать. Мокрая натянутая, бесконечно жалкая ниточка, как струна, вибрировала у меня в груди. Это были все теоретические рассуждения. Циркуль-Клазов, поднимая лакированные ботинки, невозмутимо вышагивал за моей спиной, и слепые белесые очки его отражали небо. Какой прокурор? Какая санкция? Вы же не ребенок. Деревянный скрипучий город – ловушка для идиотов, деревянные скрипучие люди с мозгами из костей и тряпок, деревянное скрипучее, обдирающее живую кожу время, которое, как телега, заваливаясь на бока, еле тащится по дремучим ночным ухабам. Непроглядный растительный сумрак. Стагнация. Бессилие разума. – Одну минуточку, гражданин!.. – А в чем, собственно, дело?.. – Минуточку, вам говорят!.. – Только без рук!.. – Гражданин!.. – Пустите меня!.. – Гражданин, не оказывайте сопротивления!.. – Удар в лицо – белые искры из глаз. Удар в поддых – рвотный перехват дыхания. Завернутая на шею рука – пронзительной кричащей болью выламываются суставы. – Согласен!.. Согласен!.. – Вот и хорошо. А теперь внизу на каждой странице: «с моих слов записано верно». И подпись. Да не ерзай ладонями, с-сука очкастая, всю бумагу нам измараешь! – Так было с Корецким. Ничего не доказать. Никогда ничего доказать нельзя.

Я, наверное, совсем потерял голову, потому что неожиданно побежал – вдоль дремотной асфальтовой каменной улицы, мешковато переставляя ноги. Это было ужасно. Это было смешно и глупо. Куда мне бежать? Мятые со сна прохожие, уступая дорогу, изумленно оборачивались на меня. Деловито забрехала собака. Выпорхнул из-под ног перепуганный воробей. Мне казалось, что в спину сейчас громогласно и звонко раздастся: Держите его!.. – Кинутся, повалят, с упоением затопчут в седую горькую пыль. Бегущий всегда виновен. Особенно в этом городе. Лида предупреждала, что так и будет. – Я тебя прошу: уезжай. Если сможешь, и если не сможешь. Все равно. Хоть куда. Уезжай. – Нет ничего хуже страха. Уже через полсотни метров я начал задыхаться, и тончайшее огненное шило вонзилось мне в правый бок. Бульвар качался и раздваивался. Я боялся задеть выступающие листья крапивы – потому что тогда ожог, больница, обязательная койка на целых два месяца. За два месяца они меня уничтожат. Это был неизбежный финал. Черный зев подворотни распахнулся навстречу. Будто спасение: какие-то ящики, какие-то щепастые доски, нелепый бетонный столб посередине двора и тут же – парадная с половинкой отломанной двери. Цепляясь за изжеванные перила, я вскарабкался на второй этаж и, обмякая, прислонился в углу. Было крайне тоскливо. Я не знал, почему я забрался сюда. Так нахохлившийся больной хомяк забивается – в дерн, под корни. У меня вылезали глаза. Твердые неумолимые пальцы все сильнее сходились на горле. Одно дело слышать о подобных историях, передаваемых под большим секретом, срывающимся полушепотом, только для своих, и нечто совсем иное – испытать все это на себе. Если бы меня здесь нашли, то я бы сдался, честное слово! Я бы сдался, я поднял бы руки и униженно вымаливал бы прощение, суетливо клянясь, что – больше никогда, ни за что на свете! Но сквозь изъеденное неотмытыми напластованиями окно, очень быстро потеющее от дыхания, я с громадным облегчением увидел, как Циркуль-Клазов, появившийся уже через секунду, дико заметался на булыжных макушках из стороны в сторону, по-собачьи вынюхивая следы, а потом, видимо приняв решение, торопливо побежал дальше, на соседнюю улицу. Двор, оказывается, был проходной. Все-таки есть Бог! – деревянный, одноглазый, страшный и молчаливый, темноликий, прожорливый, косматый бог нелюдей!

Кажется, я, в изнеможении прикрыв глаза, возносил горячую молитву этому вислогубому, брезгливому, злобно-высокомерному богу в потеках от жирной лести, когда одна из трех дверей, выходящих на лестничную площадку, тихонечко приоткрылась, и сквозь темный проем абсолютно беззвучно выскользнул щуплый черноволосый человек в мятых брюках и поношенном свитере, чрезвычайно похожий на встревоженного грача – склонил на бок остроносую голову.

– Кусакова уже сожрали, – негромко сказал он. – Кусакова сожрали. Теперь очередь за Черкашиным… Вы, конечно, слышали об этом? Нет?.. Это плохо. Вы очень легкомысленны… Между прочим, именно вы должны его заместить. Я на вашем месте стал бы сейчас вдвойне осторожней… Потому что события могут сконцентрироваться на вас… Я надеюсь, вы не собираетесь вписаться в сценарий?.. Нет? Тогда зачем вам понадобилось ходить на бюро?.. Просто так? Ни к чему! Зачем ворошить гадючник… – Человек быстро-быстро подозрительно обнюхивал меня. Шорох слов разлетался у него изо рта ореховой скорлупой. Я не ходил ни на какое бюро. Я и не собирался. Я вообще видел этого человека впервые и поэтому с опасливым удивлением взирал на толстый самодельный, тщательно заклеенный белый конверт безо всякой надписи, который он, достав из-под свитера, настойчиво пихал мне в грудь. – Берите, берите!.. Как договаривались!.. Я все это переписал – извините, печатными буквами, небольшая перестраховка. Мне это стоило, наверное, трех лет жизни. Три года!.. Как копеечка!.. Напоминаю в десятый раз: вы меня не знаете, и я вас тоже никогда не встречал. Боже мой, точно в подполье!.. – он досадливо передернул узкими худыми плечами, свитер был сильно заплатанный, где-то скворчало радио, пахло жареной рыбой. – Теперь вам надо как-то выбраться отсюда, – сказал он. – На вокзал не советую, там вас возьмут. А через Коридоры вы просто запутаетесь: семнадцатый поворот, девяносто восьмой поворот… Лучше всего идите на Лаврики. По дороге. Которая вниз. Говорят, что кое-кому удалось прорваться. Ну! Прощайте! Надеюсь, больше мы не увидимся. Кстати, хотите последний анекдот? Вышел товарищ Прежний на пенсию, на другой день заходит к вечеру в магазин: Килограмм колбасы и полкило масла. – Масла нет, колбасы нет. – Как нет?! Почему нет?! – Сегодня не завозили. – Безобразие! Второй день на пенсии, и уже такой бардак!..

Человек захихикал, мелко заперхал гортанью и оскалил мышиные треугольные зубы.

– Что здесь у вас? – спросил я, недоверчиво держа конверт за углы.

– Вам ведь нужны факты? Я и даю вам факты: письма, выписки из протокола, подлинные показания свидетелей. Как договаривались… Но имейте в виду – это ваш приговор, потому что теперь пощады не будет. – У него вдруг запрыгало что-то в кофейных плоских глазах, и он как бы закостенел, освещенный утренними лучами, вздернув длинный колючий нос. – А вы разве забыли: Идельман, особое мнение? Память, память… И разговор наш вчерашний забыли? А какое сегодня число? Восемнадцатое? Правильно, восемнадцатое…

И прежде, чем я успел что-либо произнести, он испуганным юрким зверьком отскочил к черной щели в дверях и выбросил палец:

– Зомби!!!

Меня будто громом ударило.

– Так вы и есть Идельман?

– Не держите меня! – пискнул серенький человечек.

– Подождите же, Идельман!..

– Не надо!

– Послушайте!..

Но он сделал неуловимое движение, и тут же щелкнул замок, отрезав лестничную тишину. Дверь была солидная, в полтора человеческих роста, в многослойной пузырчатой высохшей краске, прошпатлеванная войлоком и поролоном, – совершенно безнадежная дверь.

Как могила.

Я шандарахнул в нее кулаком.

– Откройте, Идельман!.. Я ищу вас четвертые сутки, мне сказали, что вы на больничном!.. Откройте!..

Ни звука.

Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди шерстяным платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы.

– Не хулюгань, не хулюгань, парень!.. Никто здесь не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет…

Она теснила меня невероятным корпусом.

Пахло рыбой.

Я оглянулся на полированную металлическую табличку, прикрепленную слева от дверей. «Идельман И.И.», буквы были доисторические, с роскошными завитушками, перечеркнутые кое-где наплывами окислов, а выше них по меловой стене – гвоздем по штукатурке – было резко процарапано короткое неприличное слово.



Материалы я просмотрел прямо на лестнице, поднявшись этажом выше. Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, шарящие по лицу безумные костяные пальцы. Некто Б. показал, что вручил Корецкому деньги в количестве девятисот рублей, за которые тот обещал способствовать продвижению его вне общей очереди. Когда вы вручили Корецкому эти деньги? Двадцать седьмого числа. На следствии вы утверждали, что вручили их двадцать восьмого. Ну – может быть, двадцать восьмого. Так двадцать седьмого или двадцать восьмого. Молчание. А в какое время вы их вручили? Часа в три дня. Вот показания свидетеля Кусакова: в указанные вами числа вы выполняли задание по оформлению технической документации на объектах и ни на минуту не отлучались с работы. Молчание. Как вы это можете объяснить, свидетель? Молчание. Может быть, вы просто не давали обвиняемому этих денег? Молчание. Защита вопросов не имеет. Полупустой зал, беспорядочные облезлые стулья, графин на зеленом сукне, концентрирующий в своей сердцевине ослепительный солнечный снопик. Все было безнадежно с самого начала. Некто В. показал, что Корецкий четырежды вымогал у него подношения, обещая негласно содействовать при рассмотрении запутанного дела. Какую сумму вы передавали обвиняемому? Кажется, пятьсот рублей. Кажется, свидетель? Точно пятьсот! Но на следствии вы утверждали, что – триста. К сожалению, я не помню. Так триста или пятьсот? Молчание. Вы же знали, что от Корецкого решение вашего дела не зависит? Ну, вроде бы, знал. Вам не показались странными его домогательства? Ну, вроде бы, показались. Почему же вы сразу не заявили об этом в милицию? Молчание. Мы слушаем вас, свидетель. Молчание. Может быть, вы просто не давали обвиняемому этих денег? Молчание. Защита вопросов не имеет.

Это был полный мрак, удушье, пересохшие сенные остья, выкалывающие глаза. Побелевший, исхоженный, стертый линолеум, пыльные занавески, круглые электрические часы – на стене. Погребение. Двадцатый век. Полдень. Из характеристики Корецкого, выданной ему год назад: Проявил себя знающим инициативным работником, отлично владеет всеми навыками профессии инженера, внес ряд ценных рационализаторских предложений, неоднократно отмечался грамотами и благодарностями в приказе, ведет большую общественную работу, возглавляет Совет ИТР, смело вскрывает и критикует недостатки, существующие на производстве, политически грамотен, морально устойчив, отношения в коллективе хорошие, пользуется заслуженным авторитетом у товарищей… Директор объединения. Подпись. Секретарь партийной организации. Подпись. Председатель профсоюзного комитета. Подпись. Печать. Все, как полагается. Это еще в период дружеского согласия. Из характеристики Корецкого, выданной девять месяцев спустя для представления в народный суд Ленинского района: Обнаружил слабую профессиональную подготовку, в вопросах технологии металлоконструкций разбирается плохо, злостно пренебрегает инструкциями министерства, неоднократно нарушал производственную дисциплину, имеет замечания со стороны администрации объединения, с порученной общественной работой не справлялся, склонен к политической демагогии, груб и высокомерен, огульным критиканством и пренебрежительным отношением к мнению товарищей по работе фактически поставил себя вне коллектива… Директор объединения. Подпись. Секретарь партийной организации. Подпись. Председатель профсоюзного комитета. Подпись. Печать. Все как полагается. Те же самые люди, которые выдвигали его вперед. Потому что он стал опасен, потому что закрутилась бумажная карусель, потому что пришли уже в действие скрытые рычаги и, невидимо набирая силу, застучали вокруг ножи и цилиндры обезличивающей машины уничтожения.

Полдень. Двадцатый век.

Свидетельница Бехтина: Я не хотела говорить, что Корецкий брал из общественной кассы деньги на свои личные цели, потому что это – неправда, но следователь Мешков сильно кричал на меня и грозился посадить в тюрьму на три дня – «подумать». Тогда я испугалась и подписала составленное им заявление. Защита вопросов не имеет. Свидетель Кусаков: Сразу же после этого меня вызвал товарищ Батюта и предупредил, что если я буду упорствовать, то меня привлекут к уголовной ответственности, потому что я помогаю презренному отщепенцу дискредитировать органы советской власти. Тогда я изменил свои показания. Защита вопросов не имеет. Свидетель Постников: Меня попросили остаться, и Г.В.Шпунт сказал, что мой долг коммуниста – выступить с разоблачением нашего общего врага. Я ответил, что не знаю Корецкого, но Г.В.Шпунт объяснил, что это совершенно неважно, текст критического выступления мне напишут, главное – побольше ораторов, надо продемонстрировать осуждение преступника здоровым рабочим коллективом. Затем мне дали текст, и я выступил. Защита вопросов не имеет. Свидетель Венник: Примерно месяц назад некто Б., находясь в состоянии алкогольного опьянения, доверительно сообщил мне, что Корецкому теперь – труба, его скоро посадят. Так решили на самом верху, потому что Корецкий мешает. Я забыл об этом разговоре, но вспомнил, когда Корецкого арестовали. Защита вопросов не имеет.

Полный мрак, растерявшийся вымерший город, болотная тишина, сдавленный тревожный шепот в квартирах – при погашенном свете, за опущенными тяжелыми шторами, – недоверие, замкнутость, темнота, страх обмолвиться хотя бы одним лишним словом. Водянистые ужасные призраки бродят по замершим улицам, поднимаются на этажи и, хихикая, прикладывают ухо к дверям, – проникают сквозь щели в прихожие, роются по углам, омерзительно улыбаясь, разглядывают спящих, ни о чем не подозревающих вялых людей, прикасаются к лицу холодными белыми пальцами. Глухота. Безъязычие. Комья сырой земли. Обвиняемый И.М.Корецкий, русский, исключенный из КПСС. Сразу же после ареста следователь Мешков начал угрожать мне, что если я не сознаюсь, то он добьется для меня высшей меры. Он требовал, чтобы я подтвердил, будто все вещи в моей квартире куплены на нетрудовые доходы, а когда я категорически отказался, то ко мне были применены недозволенные методы расследования, после чего я подписал признание, рассчитывая на суде рассказать всю правду. Но следователь Мешков требовал помимо этого, чтобы я указал, где спрятаны деньги, полученные мною в качестве взяток. Денег у меня не было. Я их не брал. Меня три раза возили домой, и я указывал различные места на участке перед домом, там разрывали землю, но, естественно, ничего не нашли, и следователь Мешков сказал, что за укрывательство мне добавят еще пять лет. Он также неоднократно вызывал мою жену, допрашивал и обвинял в пособничестве, обещая ее посадить, а поскольку это не помогло, то привлек к дознанию мою дочь, пятнадцати лет, и на первом же допросе пригрозил ей, что если она будет запираться, то ее исключат из школы. Тогда жена продала некоторые вещи, а вырученные деньги, тысячу двести рублей, отнесла в милицию, и следователь Мешков оформил их как вещественное доказательство. Кроме того, он велел мне задним числом подписать несколько документов, которые бы удостоверили, что я использовал служебное положение в личных целях. И я эти документы подписал. Но вы признаете себя виновным, гражданин Корецкий? Нет, категорически не признаю. Однако, на следствии вы свою вину безоговорочно признали. Я уже объяснял, почему был вынужден сделать это. То есть, вас заставили ее признать? Ну – конечно! Подсудимый, я лишаю вас слова! На каком основании? Сядьте пожалуйста, подсудимый! Это произвол! Подсудимый, сядьте!

Вот на чем ломается человек: он ломается на своем окружении. Надо ночью забрать жену на допрос – чтоб стояла на улице милицейская коробчатая машина с выключенными фарами. Надо, чтобы дико трещал звонок и чтобы громыхали по лестнице стопудовые каменные сапоги. Надо, чтоб вспыхивал резкий свет и чтобы, как выстрелы, хлопали незапертые двери. Надо, чтобы надрывались начальственные голоса и чтобы соседи вокруг, пробудившись, наполовину высовывались из окон. Надо произвести обыск – обязательно в выходные, при всеобщем стечении народа, под стон и треск передвигаемой мебели, оставив бесстыдно развороченную квартиру. Надо прислать милиционера в школу и забрать как свидетеля дочь – непосредственно с середины урока, со скандалом в учительской, а затем точно так же отконвоировать ее обратно, чтоб вся школа смотрела и видела: ее отец в тюрьме. Сломать человека очень просто: нажатие, сухой треск, горячее короткое пламя стыда: Делайте со мной, что хотите!.. – и дальше уже – рутина, механическое привычное канцелярское действие, натужный скрип перьев, шуршание бумаги, вращение массивных бюрократических шестеренок. Тишина и спокойствие. Удивленная пауза. Ярко-голубые глаза на лице. Гражданин, что вы там все записываете? Я делаю пометки для газеты. Делать записи в суде категорически запрещено. Почему запрещено, разве это – закрытый процесс? Я вам говорю: отдайте блокнот! Но позвольте, но как же! Гражданин, вы опять нарушаете! Но позвольте! Я вам повторяю: отдайте блокнот! Солнце. Тлеющий воздух. Облупленные коридоры. Злоба. Выкрики. Рычание мотора под открытым окном. Я в последний раз вам говорю: отдайте блокнот. Защита вопросов не имеет. Девочка-секретарь с веснушчатым хитрым лицом, любопытствуя, протягивает за блокнотом бескостную мягкую лапку. Она уже – власть, эта девочка, она уже чувствует свою избранность и причастность, она уже начинает вершить, потому что она идет по проходу, и комариные узкие бедра ее лениво колышутся – морщатся родимые пятна на голой спине. Все уже безнадежно. Все было безнадежно с самого начала.

Из письма Корецкого в высшие партийные инстанции: Постоянно нарушается социалистическая законность, всякая критика подавляется и преследуется, несогласных заставляют молчать или убирают всеми доступными средствами, система угроз и запугиваний, система поощрения «верных людей», строгая официальная иерархия, лесть, угодничество, чинопочитание, фактически образовалась элита, как бы стоящая над законом и претендующая на абсолютную вседозволенность, искажается плановая отчетность, подтасовываются цифры и показатели, руководство – исключительно волевое, промахи, ошибки в хозяйствовании прикрываются трескучими фразами, внешнее показное благополучие, внутри – гниль и пустота, прошу обратить ваше внимание, принять самые срочные меры, назначить комиссию, произвести проверку, оградить мое честное имя, – и так далее и тому подобное, на шести страницах измятой бумаги. Кому он это писал? Зачем? Наивный и беспомощный лепет. Внезапная зрелость, перелом, первое выдвижение, как бы открылись глаза: непременно должна восторжествовать всеобщая социальная справедливость. Мы ведь провозгласили государство трудящихся! Видимо, круглый, клинический идиот. Или, быть может, самоубийца. То есть, хуже еще – идиот вдвойне. Проще было повеситься где-нибудь на задворках. Он как будто не жил все эти тягучие годы, прилипающие на календаре, монотонные пустые дремотные годы, он как будто не слушал слабоумное радио и не читал бредовых газет, он как будто не видел на каждом углу стометровые портреты человека с густыми бровями, который коллекционирует автомобили. Кретинизм. Погребение. Спазмы самоубийцы. Черный обморок. Лампы дневного света под потолком. Нечистоты и паутина. Полдень. Двадцатый век. Неподвижные стрелки часов. Эпоха развитого социализма.

Общественный обвинитель: В то время как… вдохновитель и организатор всех наших побед… несмотря на отдельные трудности… величавой торжественной поступью… к новым свершениям, в неутомимой борьбе за свободу трудящихся… и за мир во всем мире… Находятся еще люди… оболгать, опорочить… ненавидя наш государственный строй… без души и без веры… растленного Запада… эти жалкие злопыхатели… самое дорогое для советского человека… Не допустим… не позволим… дадим коллективный отпор!.. Будто спекся мутнеющий воздух. Словно в жидком стекле: тени, краски и голоса, крепко сдавливает все тело неумолимая жестокая твердь. Защита вопросов не имеет. Прокурор Д.Д.: Незаконная хищническая деятельность гражданина Корецкого установлена и подтверждена на следствии многочисленными фактами и показаниями свидетелей. Он полностью изобличен. Но что побудило этого человека заниматься преступным вымогательством и распространять гнусную неправдоподобную клевету на уважаемых людей города, на ответственных партийных и государственных работников, которые занимают посты, доверенные им народом?

Поднятая над притихшим залом рука, вдохновенные быстрые интонации, разящие насмерть, светлые сияющие пуговицы на мундире. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Платье из стального кримплена поднимается над зеленым сукном стола: Рассмотрев обстоятельства дела и приняв во внимание, что обстоятельства дела были приняты во внимание по всем обстоятельствам дела, суд в составе из надлежащего состава заседателей признает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, виновным в нарушении статьи шестьдесят седьмой части второй УК РСФСР и в нарушении статьи девепятой части первой УК РСФСР и приговаривает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, к семпырем годам заключения при содержании в колонии общестрогого режима. Приговор может быть обжалован в законовленные установом сроки… Полный обвал. Запрокинутое кверху лицо. Мраморные костяшки пальцев, обхватившие дерево парапета. Судорожный всхлип жены. Шарканье ног и стульев. Торопливое покашливание в коридоре у выхода. Полный обвал. Неужели он надеялся на что-то иное? Лампы. Линолеум. Сигаретный слоистый дым. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Народный заседатель Идельман: В совещательной комнате был установлен телефон, и, пока мы пребывали там, судье Новиковой дважды звонили, не знаю откуда, и спрашивали о приговоре. Судя по ответам, она обещала, что приговор будет такой, как условились, оснований для тревоги нет. Я указал на недопустимость подобного нарушения законов, прежде всего – тайны совещательной комнаты, но судья Новикова объяснила мне, что теперь все так делают. Защита вопросов не имеет. Народный заседатель Гупкин: Я не был согласен с обвинением. Мне казалось, что в ходе следствия были допущены грубые и преднамеренные ошибки, Корецкого надо оправдать, а следователя Мешкова привлечь к уголовной ответственности. Но судья Новикова Р.П. объяснила мне, что исход процесса уже предрешен, есть четкие и недвусмысленные указания сверху. Если мы сегодня оправдаем Корецкого, то прокуратура вернет дело в суд при другом составе заседателей. Будет еще хуже. Лучше дать минимально положенный срок и отправить тома в архив. Но я все-таки написал особое мнение. Новикова была недовольна. Защита вопросов не имеет.

Двадцатый век. Полдень.

Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, высыпание земли сквозь широкие щели в досках, безнадежность, отчаяние, страшное тупое заколачивание гвоздей, – на лестнице было очень тихо, жужжала электрическая лампочка у меня над головой, солнечной размытой грязью светилось окно во двор, я листал обжигающие страницы, забитые квадратным почерком, и, несмотря на яркость утреннего тепла, мокрый слепой озноб, как из январской могилы, над которой пылают звезды – до костей, до мозга, – ледяным дуновением прохватывал меня насквозь.



Только теперь я понял, в какую историю я попал. Будто разодралась молочная пелена. Документов были десятки – папиросной гибкой бумагой шуршали они в моих нетерпеливых пальцах, и казалось, что это шуршит, распадаясь на части, ломкое, одряхлевшее время. Там были справки о каких-то особенных поступлениях по специальным безлимитным заказам, которые выполнялись вне всякой очереди, там были хрустящие, нигде не учтенные товарно-транспортные накладные, видимо, изъятые для вящего спокойствия из отчетов, там были полустертые копии счетов, выставленных на оплату совершенно незнакомыми мне организациями, говорилось о каких-то незарегистрированных дачах, о каких-то подпольных коттеджах в охотничьей зоне, о каких-то бассейнах, облицованных черным каррарским мрамором, – с бактерицидной подсветкой и горячей морской водой, – из закрытых распределителей тоннами вывозились продукты, фабрика металлоконструкций отливала решетку для особняка секретаря горкома, артель «Промцвет» изготовляла мебель, люстры и елизаветинские канделябры – по тому же самому адресу, двадцать восемь учащихся в городе, имея соответствующих родителей, не посещали школу, а учителя индивидуально приходили к ним на дом, там были жалобы на неправильное распределение квартир, там были подробные и завистливые рассказы о каких-то интимных приемах, где танцевали голые женщины и разливалось море французского коньяка, а заканчивалось все это свальным грехом, там были письма трудящихся в контролирующие республиканские органы – разумеется, без ответа, присланные обратно, кто-то был незаконно уволен, кого-то грубо унизили, кому-то недодали положенных материальных благ, кто-то взлетел, как ракета, кто-то не выдержал и покончил самоубийством, – удивительная машина корысти, лицемерия, злобы, показного смирения, задавленности, равнодушия, обиды и возмущения, искренней ненависти и робких печальных попыток восстановить хоть какую-нибудь, хотя бы чисто условную, хотя бы формальную справедливость, – в доказательство приводились сотни фактов и десятки фамилий. Больше всего меня поразило то, что против каждой из них аккуратными буквами стояло особое примечание: «говорить не будет, запуган», или – «расскажет, не называя имен», или – «согласен написать заявление, но хочет определенных гарантий». Сведения были классифицированы, пронумерованы и разделены на соответствующие параграфы. Там присутствовало даже короткое оглавление. Это был колоссальный, пугающий труд, вероятно, потребовавший многих изнурительных месяцев, человек собирал эти данные по крупицам и вносил их в реестр – ночью, при свете фонарика, а потом, уже днем, соглашаясь и опуская глаза, улыбался тем самым людям, о которых писал. Я не ожидал ничего подобного, издалека это выглядело совсем иначе.

Я помню: у шефа блестела потная лысина, обтекающая мягкий череп, на рубашке проступили большие мокрые пятна, и голос был севший от духоты. Перед ним лежали помятые бутерброды. Он лениво сказал: Собственно, серьезной работы там нет. Бытовуха. Обыденность. То ли он украл, то ли у него украли. Не интересно. Так что ты особенно не копай, просмотри ситуацию в общих чертах, и не дергайся понапрасну, не суетись, впрочем, что мне тебя учить, – и потер пятерней гривастый мощный затылок. Вот тогда я понял, что дело, наверное, плохо. Если шеф кряхтит, как беременный, и трет ладонью затылок, то дело всегда плохо. Но я еще не подозревал, насколько оно плохо в действительности, и когда шеф через силу, явно не желая того, пробасил из горячего ненасытившегося нутра: Исчез Карасев, – то я только тупо, как второгодник, спросил его: Что значит – «исчез»? – А шеф, словно откормленный бегемот, резко выдохнул из себя травяной желудочный перегар и, сердито оскалясь, ответил: Исчез, это значит – исчез, и больше никаких данных. Провалился к чертовой матери! Прислал, понимаешь, писульку: «Прошу уволить меня по собственному желанию»… Разыщи его там, пожалуйста, возьми, то есть, за шиворот и встряхни, как положено, чтоб зубы повыпадали. Объясни, что я его уговаривать не буду, у меня на место – пять человек, расскажи, что я эту его писульку – вот так! – Он брезгливо щепотью поднял развернувшийся из четвертинки листок с одинокой машинописной строчкой посередине и демонстративно разорвал его, а потом старательно скомкал и бросил на пол. Шеф до странности обожал красивые жесты. Рубашка у него была немецкая в зеленых наклейках, а вельветовые брюки шестьдесят второго размера – с эмблемой известной фирмы. Он был модник. – Сколько у меня будет времени? – спросил я, глядя, как поскрипывая, точно живая, разворачивается на полу бумага. – Три дня, – сказал шеф. – Маловато. – Ну, пять, в крайнем случае. Пяти дней тебе за глаза хватит. – Шеф, по-видимому, решил улучшить мое настроение, потому что мигнул водянистым звериным глазом и непринужденно сказал: Ты ведь сейчас не занят? Нет? Тогда давай потанцуем, – и вильнул, приглашая, коричневым голым хвостом. Он и весь был какой-то голый, массивный, коричневый, толстая и влажная кожа на шее его собиралась в глубокие складки, перепонки ноздрей четко хлюпали от дыхания, а глаза, утопленные в бугорках на конце продолговатой морды, ошалело вращались, как плавающая яичница, он сладострастно сопел и ворочался в жарком кабинете, выкаблучивая танцевальные па, ему было тесно, дверца у шкафа вдруг оторвалась и рухнула, – старый добродушный, очень хитрый, подмигивающий бегемот, на которого всю жизнь охотились, но так и не поймали, в шрамах и ссадинах от боев, осторожный, наученный, недоверчивый, чувствующий противника за километр, одолевший все дебри, знающий тайные тропы, опытный, смертельно опасный, если затронуть его интересы, пахнущий болотом и тиной, изжеванными тростниками, вонючей целебной грязью, которая пропитала его, – он, безумствуя, захрипел в экстазе и повалился на бок, будто спичку переломив собою стул. И огромные щеки его задергались. – Я могу идти? – очень нейтрально спросил я. Шеф упорно молчал. Тогда я наклонился и оттянул ему крепкое кожистое веко. Он был мертв. Он был мертв, мертвее не бывает. Вы когда-нибудь видели мертвых коричневых бегемотов? Такая массивная уродливая, совершенно неподъемная туша, загораживающая проход. Мне было не сдвинуть ее, как я ни напрягался. И все равно ведь – в шкафу не спрячешь. Гиблое дело. Я весь вспотел. Я ужасно – до судорог – нервничал. Я, как старая мышь, боялся, что кто-нибудь зайдет ненароком и увидит его. Будет грандиозный скандал. Но вошла только Лида и, спокойно подняв брови, сказала: Бедный, бедный гаврюшка, – подох. Наверное, обожрался помоев. Ничего – свезут тебя в институт, сделают из тебя великолепное чучело. – Мне казалось, что она говорит о шефе, но, оказывается, она говорила обо мне: вдруг погладила по щеке и заглянула в глаза. Черная галактическая пустота зияла у нее под веками.

Вот когда следовало насторожиться – когда вошла Лида. Потому что едва я достал из конверта пухлые рассыпающиеся затрепанные документы, как я сразу же понял, что я – погиб. Я погиб, я накрыт с головой, уничтожен, растерт в невесомый невидимый порошок. Мне, наверное, не помогут ни командировка от центральной газеты, ни мои телефонные поверхностные знакомства с референтами из отдела печати, ни обдуманное задушевное товарищеское письмо осторожного шефа к Черкашину (они вместе учились), ни даже если я тотчас сожгу все эти проклятые дьявольские бумаги и побегу отсюда, зажмурившись, сломя голову. Не поможет. Достаточно того, что я держал их в руках. Это – как несмываемое клеймо. Потому что есть вещи, о которых вообще не следует знать. Потому что если узнаешь о них, то потеряешь спокойствие, сон, чистую незапятнанную совесть, мир внезапно перевернется, станет с ног на голову, откроется копошащаяся изнанка, как в могиле – померкнет бледное солнце, надо будет умолкнуть – уже навсегда, точно крот, никогда не вылезающий на поверхность, либо вдруг помешаться в рассудке и с отчаянностью смертника кричать, кричать, кричать – на всех перекрестках. Может быть, кто-нибудь и услышит. Речь ведь идет не о зарвавшихся хапугах в провинции, которые, пробившись к кормушке, гребут под себя мелкие материальные удовольствия. Везде так. Везде – Саламасов, везде – Батюта, везде – нагловатый и пронырливый Шпунт, который обеспечит желающего чем угодно, в каждом городе возвышается свой горком, и на каждом горкоме ржавеют остановившиеся часы, и по каждой улице, как упырь, непременно разгуливает Циркуль-Клазов, сверкая зеркальной кожей на ботинках и просвечивая боязливых сограждан подозрительными прищуренными глазами. Везде – тишина. Везде – оцепенение. Терпкость гниющих водорослей. Шевеление когтей. Это – каста избранных. Китайцы называют ее – гэньбу. Кадровая административная прослойка, запечатавшая институты власти, которая одна определяет, что сегодня можно и чего нельзя. В основном – нельзя. Государство в государстве. Шелест перепончатых крыльев. Диктатура, единоначалие, жесткий каркас постановлений, от которых не отступить, ясная непреклонная деревянная догматическая воля, отвергающая сомнения и любое противодействие. Комиссары Конвента. «Я прав, даже когда я неправ, и пусть честные граждане склонят пред моим перстом головы. Так нужно Республике»! Монумент. Зарождалось как нечто необходимое и перешло в собственную противоположность. Осталось – чудовищный реликт, искусственная изоляция в верхах, окостенение, известняк, пропитанный солями дикого самообольщения: торжественные черные автомобили, завтраки и обеды на серебре, встречи и проводы на аэродромах, долгие парадные речи по любому поводу, грандиозные бумажные планы, застилающие небосвод, клятвы, ослепительные триумфы, свершения, водопады ликующих белопенных слов – все идет хорошо, все идет хорошо, все идет отлично; власть – непостижимая и загадочная, непонятная человеку, персонификация забытого божества, обитающая где-то за облаками, милостиво нисходящая в социализм, видимая только на трибунах, оглушающая зрелищами и феерией: шелестят развернутые знамена, вымуштрованные шеренги волна за волной покрывают собою брусчатку, бодрые нескончаемые мелодии выплескиваются на улицы из репродукторов, прикрепленных веревками к мято-раздутым водосточным трубам. Саранча. Век затмения. Чесоточная шерстяная оторопь. Солнце давно погасло, и летучие мыши, как голодные привидения, проносятся низко над головой. Горячий животный ветер. Изменить ничего нельзя. Вот в чем загвоздка: изменить ничего нельзя. Меня прихлопнут, как комара. Я даже пискнуть не успею. Бытовуха. Обыденность. Неужели шеф специально засунул меня в эту коробку с гвоздями? Не может быть! Мертвый или живой, но ведь он должен понимать, чем заканчиваются подобные истории. Это же все равно что задушить человека своими собственными руками. Хуже чем задушить.

Дрожа и передергиваясь, стуча мерзлотой зубов, я засовывал документы обратно в конверт, они упорно не влезали, а когда, наконец, влезли, то почему-то просыпались, и мне пришлось собирать их по всей лестничной площадке. Я поднимал распластанные белые страницы и неуклюже ронял их, опять поднимал, чертыхаясь, и опять ронял, – этому не было конца, я будто внезапно заболел, меня трясло, как при высокой температуре, память, точно распахнулся провал, услужливо и жутковато подсказывала: приехали ночью, перевернули всю квартиру, распороли матрац, обнаружили наркотики, которых никогда не было, понятые, протокол, руки за спину, шесть лет строгого режима; вызвали в Управление, расспросили – что и как, внимательно выслушали, записали, искренне посочувствовали, дали совет обдумать свое поведение, а когда вышел, то оказалось, что в паспорте нет штампа о прописке – поезжай, куда хочешь, пропадай; привезли в дом за проволокой, надели долгополый халат, шприц, эластик, транквилизаторы, серьезные успокаивающие процедуры, электроды во рту, теперь слоняется по коридорам, обритый, и не понимает: сон, смерть, реальность, кто я, – человек или курица с отрубленной головой? Скажите, скажите!!! – гаснет крик в зарешеченных лунных окнах. Существуют и другие способы. Все довольно просто. Можно ли в одиночку расплескать неподвижную стоячую трясину времени, которая торфяными языками своими обнимает и всех, и вся? Разумеется, нет. Я и не собираюсь. Мне тридцать два года, я окончил факультет журналистики, я работаю в центральной газете, много командировок, зарплата средняя, был неудачно женат, давно разведен, сын девяти лет, женщина на Песчанке, гранки, набор и вычитка, друзья-неприятели, мутный рассвет за окном, сплетни в курительной комнате, совещания и летучки, иссушающее ночное дежурство, идеологическая накачка в горкоме, бар не для всех, операция аппендицита, еще одна женщина – из Соляного, колготня на толкучке, приторный кефир по утрам, «Библиотека приключений», одиночество, проливные дожди, смута и неприкаянность, западный фартовый видео, отключение, алкоголь, однокомнатная квартира в тартараканских новостройках. Меня прихлопнут, как комара. Это абсолютно безнадежно. Шефа тоже прихлопнут. Или он рассчитывает на свои контакты из неближних верхов? Он уже зарос этими контактами. Напрасно. Как комара!

Я отчетливо сознавал, что галлюцинирую – днем, с открытыми глазами. Лестничные пролеты складывались гармошкой и невероятно растягивались, низвергая меня вниз, опрокидывалось дно металлического колодца, переплет его накренился и несильно ударил меня по затылку. Я ползал на четвереньках, собирая страницы, которых становилось все больше и больше. Тонко пищала лампочка. – Я слабый, слабый, слабый человек, я не могу бороться, – вслух сказал я. Голос прозвучал, как в ночной воде. – Ты слабый, слабый, слабый человек, ты, конечно, не можешь бороться, – повторила вслед за мной Лида, неожиданно появляясь из ванной. Она сняла цветастый домашний халат и повесила его в шкаф, согретая по изгибу тела алым отблеском из окна. Вызывающе торчали груди. Во весь горизонт растекался сумасшедший пылающий закат. Я протянул пальцы и коснулся упругой, чуть влажной кожи. В последний раз. – Оставь, оставь, мы уже не успеем, – нервно сказала Лида. Потащила ленточку из пучка волос. Оторвалась случайная капля и серебряной искрой скользнула по животу. Когда это было? Вчера? Сегодня? Я совершенно не помнил. Время расслоилось на дольки, и каждая долька еще – на множество слабых ниточек. «Наш бог – Хронос. Он един, неделим и пребывает в вечном успокоении». А это откуда?.. Мне было не разогнуться. Затекла поясница. Здоровенная крысиная морда, точно трактор, высунулась из стены и тихонько пискнула, принюхиваясь, поводя из стороны в сторону тревожной щеточкой усов. – Брысь, зараза!.. – равнодушно сказал я. Я даже не испугался, настолько отупел. – Эх, дядя, дядя, своего счастья не понимаешь, – разочарованно ответила морда и утянулась обратно в стенку. Было не до того. Жалобно скрипела вверху перегорающая, почти невидимая лампочка. «Уважаемый Савелий Игнатьевич»! – прочел я, поднеся к лицу обрывок, затерявшийся среди других документов. Строчки расплывались не в фокусе. Я не верил своим глазам. Это была моя записка к шефу, где я сухо и сдержанно сообщал о том, что высылаю материалы на его имя. Пусть поступает, как хочет. Я был уверен, что не писал ее, но это был несомненно мой почерк: характерная петля у буквы «д» и длинный дурацкий хвост на конце каждого слова, точно автору было лень отнимать перо, а кроме того, внизу красовалась моя личная подпись, увенчанная неповторимыми загогулинами, – я не мог сомневаться. И смятенно глядя на этот позор тщеты, прыгающий в моих руках, я вдруг мгновенно ощутил, что мир действительно перевернулся, стал с ног на голову, я больше ничего не понимаю, и не буду понимать, и не хочу понимать, пусть все остается, как есть, потому что это – единственное, что сейчас возможно, и ничего другого уже никогда не будет. Я ударил локтем по раме в окне, она дико задребезжала, оттуда выпало небольшое стекло и, как граната, разорвалось у моих ног.

Загрузка...