ХОЛОДНЫЙ ВЕТЕР,
ТЕПЛЫЙ ВЕТЕР

ПЕРВАЯ НОЧЬ ПОСТА

The First Night of Lent
Copyright © 1956 by Ray Bradbury
Первая ночь поста
© E. Доброхотова, перевод, 1997

Так вы хотите знать все «почему» и «с чего бы это» ирландцев? Спрашиваете, что делает их такими? Ну тогда слушайте. Я знал, собственно, лишь одного, зато мы встречались сто сорок четыре ночи подряд. Давайте поближе: всмотритесь в этого человека и, может быть, увидите целый народ, выходящий из серой мороси, чтобы снова скрыться в тумане; берегись, идут! Глянь-ка, уже прошли!

Ирландца звали Ник.

Осенью 1953 года я сочинял в Дублине сценарий. Каждый божий день я садился в такси и проезжал тридцать миль, отделявшие реку Лиффи от серой усадьбы в георгианском стиле, где мой режиссер, он же продюсер, держал охотничью свору. Осень, зиму и начало весны я писал по восемь страниц в день, вечерами мы их обсуждали, а ближе к полуночи, готовый вернуться в отель «Ройял Иберниен», я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с самым теплым (хоть и неотапливаемым) местом в поселке.

— Кабачок Хибера Финна? — кричал я в трубку. — Ник здесь? Попросите, пусть приедет за мной.

Мысленно я видел их, местных парней, у щербатой зеркальной стойки, похожей на зимний пруд, где из подо льда таращатся они сами, как нового рода утопленники. В их толчее, в их свистящем «гляди-чего-скажу» молчаливо высится Ник, мой сельский водитель. Мне слышно, как Хибер Финн кричит от телефона и как Ник отзывается:

— Все, сейчас меня здесь не будет!

По прошлым ночам я знаю, что «все-сейчас-меня-здесь» процесс несуетный. Скорее это медленный отрыв, степенный наклон торса, когда центр тяжести мало-помалу смещается в дальний, пустующий край комнаты, где одиноко мается забытая всеми дверь. Цель его — не повредить изысканное плетение разговора. Тем временем нужно поймать, связать и пометить десятки нитей утка и основы, чтобы назавтра под хриплые возгласы узнавания на лету подхватить челнок и с порога включиться в беседу.

По моим прикидкам, большая часть пути — через кабачок Хибера Финна — занимала у Ника полчаса. Меньшая — от поселка до дома, где я жил, — минут Пять.

Так было и в последнюю ночь перед Великим постом. Я позвонил и стал ждать.

Наконец из ночного леса вылетел «шевроле» 31-го года выпуска, торфяно-рыжий, как и сам Ник. Машина и водитель, сопя и отфыркиваясь, плавно вкатили во двор; я сбежал по ступеням в безлунную, яркозвездную ночь.

За лобовым стеклом царил безраздельный мрак: приборная доска много лет как почила в мире.

— Ник?

— Он самый, — послышался доверительный шепот. — Славный вечерок, теплый, а?

Термометр показывал пятьдесят[7], но Ник ни разу не забредал южнее Типперари, а тепло — понятие относительное.

— Да, хороший. — Я сел на переднее сиденье и с хрустом захлопнул ржавую дверцу. — Ну как жизнь?

— Жизнь? — Он вырулил на лесную дорогу. — Да помаленьку. Здоровье вроде при мне. А чего еще надо, если завтра пост?

— Пост, — задумчиво повторил я. — От чего вы откажетесь на время поста, Ник?

— Я тут подумал, — Ник резко затянулся сигаретой, и его непроницаемое лицо скривилось от дыма, — чего бы не бросить эту дурную привычку. Денег уходит уйма, а пользы — один вред. Это ж какой убыток, если прикинуть за год. Постом бросаю смолить, а там, кто знает, глядишь, и совсем завяжу.

— Браво! — воскликнул я, некурящий.

— Вот и я себе так сказал, — согласился Ник, щуря от дыма глаз.

— Желаю удачи, — продолжил я.

— Спасибо, — прошептал Ник. — Удачи бы хорошо, а то ведь силен лукавый, поди его побори.

И мы двинулись вперед, уверенно преодолевая колдобины, вниз, в объезд торфяной лощины, потом в туман и до Дублина, с постоянной скоростью тридцать одна миля в час.

Простите, если повторяюсь, но таких осторожных шоферов, как Ник, поискать в любой стране, будь она самая что ни на есть игрушечная, тихая и мясо-молочная.

Прежде всего, Ник — ангел в сравнении с лос-анджелесскими, парижскими и мексиканскими таксистами, которые, плюхнувшись на сиденье, выключают остатки разума; или слепцами в голливудских черных очках, что, забросив кружки и белые трости, оглашают безумным смехом Виа-Венето, только сыплются тормозные накладки, словно праздничный серпантин за ветровым стеклом. Вспомните развалины Рима; наверняка следствие разгула дикого племени мотоциклистов — вы слышите их ночами, когда они с воем несутся по улицам древнего города: христиане, летящие, как на пожар, в львиные рвы Колизея.

Так вот, Ник. Гляньте, как руки его лелеют баранку — плавным вращением зимних созвездий в бесшумном и снежном небе. Вслушайтесь, как он вполголоса уговаривает дорогу, ласково гладя ногой шепчущий акселератор, скорость — тридцать одна, ни милей больше, ни милей меньше. Ник, Ник в надежной ладье скользит по озеру, где отдыхает Время. Смотрите, сопоставляйте. Пусть вас с ним свяжет душистое летнее разнотравье; расплатитесь звонкой монетой, крепко пожмите руку.

— Доброй ночи, Ник, — сказал я у гостиницы. — Увидимся завтра.

— Если Бог даст, — прошелестел Ник.

И тихо поехал прочь.

Пропустите двадцать три часа: завтрак, ленч, обед, последняя на посошок. Пусть в дожде и торфяной дымке растают часы превращения дурной писанины в хорошую, и вот я вновь выхожу из серой георгианской усадьбы. Дверь открывается, на ступени ложится желтый, согретый огнем квадрат. Я вслепую нашариваю автомобиль, который должен быть здесь, слышу в незрячем воздухе натужное перханье мотора и кашель Ника — хрип прокуренных легких.

— А вот и мы! — кричит Ник.

Я по-свойски опускаюсь на переднее сиденье, хлопаю дверцей и говорю с улыбкой:

— Здравствуйте, Ник.

И тут случается невозможное. Машина срывается с места в карьер и с ревом несется, ломая ветки, пугая ночные тени. Я вцепляюсь в колени и трижды бьюсь головой о крышу.

— Ник! — кричу я. — Ник!

В мозгу проносятся видения Лос-Анджелеса, Парижа, Мехико. Я в тупом отчаянии таращусь на спидометр. Восемьдесят, девяносто, сто километров, только гравий брызжет из-под колес. Мы вылетаем на шоссе, проносимся по мосту и мчим по ночным улицам Килкока. За поселком стрелка прыгает к ста десяти километрам. Я чувствую, как все ирландские травы приникают к земле, когда мы с воем выскакиваем на подъем.

«Ник!» — подумал я и повернулся к нему. Лишь одно оставалось прежним — зажатая в зубах сигарета дымила, заставляя лицо кривиться.

Но сам Ник изменился так, словно враг рода человеческого стиснул, смял, переплавил его в темной горсти. Он выкручивал баранку на сто восемьдесят и обратно, мы пролетали под эстакадами, выныривали из туннелей, только на перекрестках за нами вращались безумными флюгерами задетые дорожные знаки.

Лицо Ника: мудрая благостность черт, философская мягкость взгляда — куда только все делось! Рот беспокойно кривится — грубое лицо, оголенная, обструганная картофелина, не лицо даже, а слепящий прожектор, бессмысленно нацеленный в пустоту; руки выкручивают баранку, мы пролетаем очередной поворот, считаем уступы ночи.

Это не Ник, думал я, это его брат. Или что-то стряслось ужасное, кто-то заболел или умер. Да, наверное, иначе не может быть.

И тут Ник заговорил. Голос тоже был не его. Пропала упругая мягкость торфа, покойная сырость сфагнума, приветный костерок угас на холодном дожде, пожухла ласковая трава. Меня оглушил оловянно-железный голос, грохот горна или трубы.

— Как поживаете?! — заорал Ник. — Как жизнь?! — прокричал он.

Машине тоже пришлось несладко. Да, она горько сетовала, битая, в ржавой коросте, давно отслужившая свой срок — ей бы брести, словно нищенке, к морю и небу, с оглядочкой, сберегая старые кости. Но нет, Ник не жалел, гнал несчастную развалюху в тартарары, словно мечтал согреть озябшие руки на персональной жаровне. Ник подавался вперед, машина подавалась вперед, из выхлопной трубы били злые одышливые клубы. И я, и Ник, и машина, все превратилось в один дребезжащий комок.

От безумия меня спасла простая догадка. Я поднял голову, пытаясь понять причину чудовищной гонки, уставится на Ника, окутанного облаком адского дыма, и тут меня осенило.

— Ник, — выдохнул я. — Сегодня же первая ночь поста!

— И что с того? — удивился Ник.

— Вы обещали! Уже пост, а вы с сигаретой.

Ник в первое мгновение не понял. Потом опустил глаза, увидел вьющийся дымок и пожал плечами.

— А! — протянул он. — Я решил бросить другое.

И внезапно все стало ясно.

В прошлые сто сорок четыре вечера я выходил из серой георгианской усадьбы после изрядной дозы бурбона, виски или чего другого, поднесенного продюсером «для согрева». Потом, выдыхая ошпаренной глоткой овсяный, ячменный или пшеничный дух, я садился в такси с человеком, который долгими вечерами дожидался звонка в пивной, да что там — жил у Хибера Финна.

Дурак! Как же я прежде не замечал!

Там-то, у Хибера Финна, за узорчато-долгой беседой, где каждый бросает зерно в общую борозду, где сообща, всем миром, пестуют урожай, сдвигая головы и пенные кружки, нежно лелеемые в горсти, — там-то и снисходила на Ника мудрая благостность.

Это она гасила пылающий норов, торфяной пожар в неуемной его душе. Дождем стекала с лица, оставляя рытвины мудрости, морщины Платона, складки Эсхила. Спелая благостность красила щеки румянцем, смягчался и теплел взгляд, голос садился до мглистого шелеста, а сердце в груди замедляло безумный галоп, переходя на шаг. Ливнем сбегала она по плечам, непокорные руки на тряской баранке слабели — отсюда спокойствие выправки, степенность посадки в седле из конского волоса, неспешность езды в тумане.

И я, со вкусом солода на языке, с обожженной сивухой гортанью, так ни разу и не учуял, что от Ника разит спиртным.

— А, — снова сказал он. — Я бросил другое.

И разом все объяснилось.

Сегодня — первая ночь поста.

Сегодня, на пятом месяце нашего знакомства, Ник впервые трезв за рулем.

В прошлые сто сорок четыре ночи он вел машину осторожно не потому, что пекся о моей безопасности — просто мягкая благостность растекалась по его телу, скругляя крутые зигзаги ночной дороги.

Так кто поистине знает ирландцев, спрошу я, и с какой стороны? И какая из этих сторон — настоящая? Кто Ник? Который из двух существует на самом деле?

Не желаю об этом думать!

Для меня есть лишь один Ник. Тот, кого Ирландия лепила дождем и непогодой, севом и жатвой, отрубями и суслом, брожением, разливом, шипением пены пивными цвета спелой пшеницы, танцующими на ветру, что шепчет ночами в овсах, в ячменях, колышет болотные травы за ветровым стеклом. Это Ник — его зубы, глаза, сердце, спокойные руки. Спросите, что делает ирландцев такими, как они есть — я покажу на дорогу и объясню, где свернуть к Хиберу Финну.

Первая ночь поста, и не успели мы охнуть, как оказались в Дублине. Я вылез, машина замерла у тротуара. Я наклонился к дверце. Умоляюще, жарко, со всей возможной сердечностью я вгляделся в чужое, горящее, грубое лицо Ника.

— Ник! — сказал я.

— Сэр! — рявкнул он.

— Сделайте мне одолжение.

— Да хоть что! — проорал он.

— Возьмите деньги, здесь больше обычного, — сказал я, — и при первой возможности купите самую большую бутылку ирландского виски, какую сумеете отыскать. Завтра, прежде чем забирать меня вечером, выпейте — всю, до последней капли. Обещаете, Ник? Святой истинный крест, а, Ник?

Он задумался, и самая мысль притушила прожекторный жар лица.

— Да как-то, право, неловко, — сказал он.

Я насильно вложил деньги ему в руку. Наконец он сунул их в карман и молча уставился вперед.

— Доброй ночи, Ник, — сказал я. — Завтра увидимся.

— Если Бог даст, — отвечал Ник.

И покатил прочь.

СТРАШНАЯ АВАРИЯ В ПОНЕДЕЛЬНИК НА ТОЙ НЕДЕЛЕ

The Great Collision of Monday Last
Copyright © 1959 by Ray Bradbury
Страшная авария
в понедельник на той неделе
© Е. Доброхотова, перевод, 1997

Человек ввалился в заведение Хибера Финна и застыл в открытых дверях, осоловело глядя перед собой. Весь в крови, он с трудом держался на ногах и стонал так, что у собравшихся по спине побежали мурашки.

Некоторое время слышалось только, как лопаются пузырьки пены в кружках; все лица были обращены к незнакомцу — чьи-то бледные, чьи-то румяные, чьи-то в паутине вздувшихся красных прожилок. На каждом лице дрогнуло веко.

Мужчина стоял, шатаясь — глаза широко раскрыты, губы дрожат.

Присутствующие сжали кулаки. «Ну! — молча кричали они. — Давай же! Говори!»

Незнакомец сильно подался вперед.

— Авария! — прошептал он. — Авария на дороге!

Тут колени его подогнулись, и он рухнул на пол.

— Авария!

Человек десять кинулись к бесчувственному телу.

— Келли! — Голос Хибера Финна перекрыл все остальные. — Давай к дороге. И поосторожнее там с ранеными. Полегонечку. Джо, беги за доктором.

— Погоди! — раздался негромкий голос. Из-за отдельной стойки в темном закутке бара, где удобнее всего предаваться философским раздумьям, темноволосый мужчина щурился на толпу.

— Доктор! — воскликнул Хибер Финн. — Это вы!

Доктор и с ним еще несколько человек поспешно скрылись в темноте.

— Авария… — Угол рта у лежавшего на полу задергался.

— Осторожней, ребята.

Хибер Финн и двое других уложили пострадавшего на стойку бара. Он лежал на наборном филенчатом дереве красивый, как покойник, и в толстом зеркальном стекле двоилось отражение беды.

На ступенях толпа замерла в смятении: казалось, океан в сумерках затопил Ирландию, и теперь они окружены со всех сторон. Огромные волны тумана скрыли луну и звезды. Моргая и чертыхаясь, люди один за другим ныряли с крыльца и пропадали в глубине.

За их спиной, в ярко освещенном дверном проеме остался стоять молодой мужчина. На ирландца он был не похож: волосы не рыжие, лицо не бледное, не мрачный, но и не веселый — вы могли бы принять его за американца. И не ошиблись бы. А зная это, вы бы сразу догадались, почему он ни во что не вмешивается: боится нарушить незнакомый ему сельский ритуал. С первого дня в Ирландии он не мог отделаться от чувства, что живет на сцене, где ему, не знающему роли, остается только таращиться на действующих лиц.

— Странно, — неуверенно возразил он, — я не слышал шума машин.

— Разумеется, — чуть ли не с гордостью отвечал старик, который из-за артрита не мог продвинуться дальше первой ступеньки и топтался на ней, что-то крича в белые глубины, поглотившие его приятелей. — Поищите на перекрестке, ребята! Там чаще всего сталкиваются!

— Перекресток! — Со всех сторон застучали шаги.

— И шума аварии я тоже не слышал, — настаивал американец.

Старик презрительно фыркнул:

— У нас не услышишь грохота, скрежета и лязга. Но если охота посмотреть — сходите туда. Только не бегите. Такая темень, черт ногу сломит! Еще, чего доброго, налетите сослепу на Келли — вечно он несется как очумелый. Или прямехонько на Фини наткнетесь — этот так надерется, что дороги не разбирает, куда уж там пешеходов. Фонарь есть? Он вам не поможет, а все равно возьмите. Ступайте же, слышите?

Американец с трудом отыскал в тумане автомобиль, достал фонарик и погрузился в ночь за пивной. Он шел на стук башмаков и голоса. За сотню ярдов, в вечности, переговаривались сиплым шепотом:

— Полегче!

— Тьфу, пропасть…

— Осторожно, не тряси его!

Американца отбросило в сторону напором людей, которые внезапно вынырнули из тумана, неся над головами бесчувственное тело. Он успел различить бледное, залитое кровью лицо, потом кто-то наклонил его фонарик вниз.

Ведомый инстинктом, катафалк устремился на желтый свет кабачка, в привычную неколебимую гавань.

Дальше маячили тени и слышался необъяснимый стрекот.

— Кто там? — крикнул американец.

— Машины несем, — просипел кто-то. — Авария, как-никак.

Фонарик высветил идущих. Американец вздрогнул. В следующую секунду кончилась батарейка.

Однако он успел различить пару рослых деревенских парней, без усилия несущих под мышкой два древних черных велосипеда.

— Как?.. — промолвил американец.

Но парни уже прошли, унося с собой машины без передних и задних фар. Туман поглотил их. Американец стоял один на пустой дороге, держа бесполезный фонарь.

К тому времени как он открыл дверь заведения, оба «тела» уже лежали на стойке бара.

— Тела на стойке, — сообщил старик, оборачиваясь К американцу.

Толпа сгрудилась вокруг не ради выпивки, однако она не давала пройти врачу — ему пришлось бочком протискиваться от одной жертвы ночной езды без фар к другой.

— Первый — Пэт Нолан, — шептал старик. — Временно не работающий. Другой — мистер Пиви из Мэйнута, торговля сигаретами и леденцами. — Он повысил голос. — Мертвы, доктор?

— Нельзя чуть-чуть помолчать? — Доктор напоминал скульптора, которому никак не удается враз завершить композицию из двух полномасштабных мраморных фигур. — Положите одного пострадавшего на пол.

— На пол — верная смерть, — сказал Хибер Финн. — Простудится как пить дать. Лучше пусть лежит здесь, где мы надышали.

— Но, — тихо и смущенно спросил американец, — я в жизни не слышал о таких авариях. Вы уверены, что там не было машин? Только эти двое на велосипедах?

— Только?! — проорал старик. — Да на велосипеде, если приналечь, развиваешь скорость до шестидесяти километров в час, а под горку, да на длинном спуске, все девяносто, если не девяносто пять! Вот они и неслись, без передних и задних фар…

— Разве это не запрещено законом?

— К чертям законы! Пусть правительство не лезет в нашу жизнь!.. Так эти двое несутся, без фар, из одного города в другой, словно за ними черти гонятся! Навстречу, но по одной стороне дороги. Нам говорят, всегда езди по другой стороне, против движения, так безопасней. Вот и глядите, что выходит из этих постановлений. Люди гибнут! Как? Не понятно, что ли? Один помнил про правило, другой — нет. Лучше б уж гам, наверху, молчали! А теперь эти двое лежат рядком и вот-вот отправятся на тот свет.

— На тот свет? — Американец вздрогнул.

— А вы подумайте! Два здоровенных лба мчат сломя голову, один из Килкока в Мэйнут, другой из Мэйнута в Килкок. И что между ними? Туман! Только туман отделяет их от столкновения. И когда они врезаются друг в друга на перекрестке, происходит, что в кегельбане. Бах! Кегли летят! Вот и они, болезные, взлетают футов на девять, крутятся в воздухе, голова к голове, как закадычные дружки, велосипеды сцепились, словно мартовские коты. Ну и падают, ясное дело, лежат, ждут, пока за ними придет Косая.

— Но ведь они не…

— Думаете? В прошлом году не было в Свободной Стране ночи, чтобы хоть кто-нибудь не отдал Богу душу после проклятой аварии!

— Вы хотите сказать, более трехсот ирландских велосипедистов в год погибает от столкновений?

— Святая правда.

— Я никогда не езжу ночью на велосипеде. — Хибер Финн смотрел на тело. — Только хожу.

— Ну так чертовы велосипедисты на тебя наезжают! — вскричал старик. — На колесах или пешком, все равно какой-то Богом ушибленный гонит тебе навстречу. Да они переедут насмерть, «здрасьте» не скажут. О, я видел, как смелые люди гибли, оставались без рук, без ног или хуже, да еще потом год жаловались на головную боль. — Старик дрожал, глаза его были прикрыты. — Можно подумать, человеку не дано управлять таким сложным механизмом.

— Триста смертей в год, — ошалело повторил американец.

— Это еще без «легкораненых»! Их, почитай, тыща в неделю будет. Чертыхнется, забросит велосипед в туман, оформит пенсию и доживает свой век калекой.

— Что же мы разговариваем? — Американец беспомощно указал на простертые тела. — Здесь есть больница?

— В безлунную ночь, — продолжал Хибер Финн, — лучше идти полями, а дороги — ну их вообще к лукавому! Только благодаря этому правилу я дожил до пятого десятка.

— А-а… — Один из раненых шевельнулся.

Доктор, почувствовав, что слишком долго держит собравшихся в напряжении и они уже начали отвлекаться, вернул ситуации накал — резко выпрямился и произнес:

— Ну!

Все разговоры смолкли.

— Вот у этого малого… — Врач показал. — Синяки, порезы, страшная боль в спине на ближайшие две недели. А вот у этого… — Он состроил гримасу и уставился на второго велосипедиста — тот был бледен, черты заострились; складывалось впечатление, что пора бежать за попом. — Сотрясение мозга.

— Сотрясение! — пронеслось над стойкой, и вновь наступило молчание.

— Его можно спасти, если немедленно доставить в мэйнутскую клинику. Кто готов отвезти?

Все, как один, повернулись к американцу. Тот почувствовал, как превращается из стороннего наблюдателя в главного участника ритуала, и покраснел, вспомнив, что у дверей припаркованы семнадцать велосипедов и только один автомобиль. Он торопливо кивнул.

— Вот, ребята! Человек вызвался! Давай подымай этого малого — осторожно! — и неси в машину нашего доброго друга!

«Ребята» уже собрались было поднять раненого, но замерли, когда американец кашлянул. Он обвел рукой собравшихся и прижал к губам согнутую ладонь — жест в заведении весьма опасный.

— На дорожку!

Теперь даже более удачливый из двух, внезапно оживший, обнаружил в руке кружку. Ее вложили туда заботливые пальцы, со словами:

— Ну давай же… рассказывай…

— …что случилось, а?

Тело стащили со стойки, поминки временно отменили, в комнате остались только американец, врач, ожившая жертва катастрофы и двое забулдыг. Было слышно, как на улице укладывают единственного тяжелораненого в автомобиль «нашего доброго друга».

Доктор сказал:

— Допейте пиво, мистер…

— Макгвайр, — сказал американец.

— Святые угодники, да он ирландец!

Нет, думал американец, растерянно гляДя вокруг, на живого велосипедиста, который сидел, ожидая, когда возвратятся слушатели, на залитый кровью пол, на две «машины», брошенные у двери, словно театральный реквизит, на немыслимый туман и тьму за открытой дверью, вслушиваясь в раскаты и каденции голосов, каждый из которых в точности соответствует хозяину и природе. Нет, думал американец по фамилии Макгвайр, я почти, но не совсем, ирландец…

— Доктор, — услышал он свой голос, кладя монетки на стойку, — часто у вас сталкиваются автомобили?

— Только не в нашем городе! — Доктор скорбно кивнул на восток. — За этим езжайте в Дублин!

Они вместе пошли к дверям. Доктор взял американца под руку, словно надеясь последним советом уберечь его от беды. Ведомый врачом, тот чувствовал, как внутри переливается крепкий портер, и старался приноравливать шаг к этому обстоятельству.

Доктор шептал на ухо:

— Послушайте, мистер Макгвайр, вы ведь мало водили в Ирландии? Тогда запоминайте! В таком тумане, да еще в Мэйнут, лучше ехать на полной скорости! Чтоб грохот стоял на всю округу! Почему? Пусть коровы и велосипедисты брызнут с дороги!.. Поедете медленно — задавите не один десяток, прежде чем они догадаются, что к чему. И еще: увидите машину, сразу гасите фары. Лучше и безопаснее разъехаться в темноте. Проклятые огни только слепят глаза, сколько народу из-за них гибнет, не сосчитать. Ясно? Две вещи: скорость и гасить фары, как только завидите встречного!

В дверях американец кивнул. За его спиной более везучий участник аварии, устроившись поудобнее, смаковал портер и потихоньку, вдумчиво начинал рассказ:

— Так вот, еду я домой, ни о чем таком не думаю, под горочку…

Снаружи постанывал на заднем сиденье второй участник.

Доктор давал последнее напутствие:

— Обязательно надевайте кепку, если выходите ночью. Чтоб голова не болела, если столкнетесь с Келли, или Мораном, или еще с кем из наших лихачей. Они-то непрошибаемые с рождения, да еще накачаются в стельку. Так что для пешеходов в Ирландии тоже есть правила, и первое — быть в кепке!

Американец непроизвольно полез под сиденье, вытащил коричневое твидовое кепи, купленное сегодня в Дублине, и надел. Взглянул на клубящийся туман. Вслушался в дорогу, тихую-тихую, но все же не такую и тихую. Он видел сотни неведомых миль, тысячи перекрестков в густом тумане, а на них — тысячи призраков в твидовых кепках и серых шарфах, летящих по воздуху, горланящих песни, распространяющих запах крепкого ирландского портера.

Он сморгнул. Призраки исчезли. Дорога лежала пустая, тихая и зловещая.

Глубоко вздохнув и закрыв глаза, американец по фамилии Макгвайр включил зажигание и нажал на стартер.

НИЩИЙ С МОСТА О’КОННЕЛЛ

The Beggar oil O’Connell Bridge
Copyright © 1961 by Ray Bradbury
Нищий с моста О’Коннела
© Е. Доброхотова, перевод, 1997

— Так, — сказал я. — Твой муж — дурак.

— Почему? — спросила жена. — Что ты такого сделал?

Я смотрел с третьего этажа гостиницы. В свете фонаря под окнами прошел человек.

— Это он. Два дня назад…

Два дня назад кто-то зашипел на меня из соседней подворотни:

— Сэр! Это важно! Сэр!

Я обернулся в темноту. Какой-то заморыш. Голос — жуткий-прежуткий.

— Если б у меня был фунт на билет, мне бы дали работу в Белфасте!

Я колебался.

— Отличную работу! — продолжал он торопливо. — Хороший заработок! Я… я вышлю деньги по почте. Только скажите, кто вы и где остановились.

Он видел, что я — турист. Промедление меня сгубило, обещание вернуть деньги — растрогало. Я хрустнул бумажкой, отделяя ее от пачки.

Человек встрепенулся, как ястреб.

— Будь у меня два фунта, сэр, я бы поел в дороге.

Я вытащил вторую.

— А на три мог бы забрать жену — не оставлять же ее здесь одну-одинешеньку.

Я отсчитал третью.

— А, была — не была! — вскричал человечек. — Какие-то жалкие пять фунтов, и мы будем жить в отеле, а не на улице, тогда уж я точно найду работу!

Что за воинственный танец он исполнял, притопывая, охлопываясь, кося глазами, скалясь в улыбке, причмокивая языком.

— Господь отблагодарит вас, сэр!

Он побежал, унося мои пять фунтов.

На полпути к гостинице я сообразил, что он не записал мое имя.

— Черт! — крикнул я тогда.

— Черт! — вскричал я сейчас, глядя в окно.

Потому что в прохожем под фонарем я узнал человека, которому третьего дня надлежало уехать в Белфаст.

— А, я его знаю, — сказала жена. — Он ко мне сегодня подошел. Просил денег на поезд до Голуэя.

— Ты дала?

— Нет, — просто отвечала жена.

Тут случилось самое худшее. Демонический нищий поднял голову, увидел меня и — провалиться на этом месте! — сделал нам ручкой.

Я чуть было не помахал в ответ. Губы скривила болезненная усмешка.

— До того дошло, что не хочется выходить из отеля, — пробормотал я.

— Действительно холодно. — Жена надевала пальто.

— Нет, — сказал я. — Дело не в холоде. Дело в них.

Мы снова взглянули в окно.

Ветер гулял над мощеной дублинской улицей, разнося копоть от Тринити-колледжа до Сент-Стивенс-Грин. За кондитерской застыли двое. Еще один торчал на углу — бороденка заиндевела, руки в карманах ощупывают скрытые кости. Дальше в подворотне притаилась груда газет: если пройти мимо, она зашевелится, словно стая мышей, и пожелает вам доброго вечера.

У самого входа в отель горячечной розой высилась женщина, прижимая к груди загадочный сверток.

— А, попрошайки, — протянула жена.

— Не просто попрошайки, — ответил я, — а люди на улицах, которые становятся попрошайками.

— Как в кино. Темно, все ждут, когда появится герой.

— Герой. Черт возьми, это про меня.

Жена всмотрелась в мое лицо.

— Ты же их не боишься?

— Да нет. Дьявол. Хуже всех — та женщина со свертком. Это стихийная сила. Сбивает с ног своей бедностью. Что до остальных — ну, для меня это большая шахматная партия. Сколько мы уже в Дублине? Восемь недель? Восемь недель я сижу за машинкой, изучаю их распорядок дня. Когда они уходят на обед, я тоже устраиваю себе перерыв — выбегаю в кондитерскую, в книжный, в театр «Олимпия». Когда подгадаю точно, обходится без подаяния, не возникает порыва затолкать их к парикмахеру или в столовую. Я знаю все потайные выходы из гостиницы.

— Господи, — сказала жена. — Тебя довели.

— Да, и больше других — нищий с моста О’Коннела.

— Который?

— Который?! Это чудо природы, ужас. Я люблю его и боюсь. Увидеть его — не поверить своим глазам. Идем.

Дух лифта, сотню лет живущий в нечистой шахте, двинулся вверх, волоча постылые цепи. Дверь открылась со вздохом. Кабина застонала, словно мы наступили ей на желудок. Разобиженный призрак пополз к земле, унося нас в своей утробе.

Между этажами жена сказала:

— Если сделать нужное лицо, нищие к тебе не пристанут.

— Лицо, — терпеливо объяснил я, — у меня мое. Оно из Яблока-в-Тесте, штат Висконсин, Сарсапарели, Мэн. «Добр к собакам» — написано у меня на лбу. Я выхожу на пустую улицу, и тут же из всех щелей лезут любители дармовщинки.

— Научись смотреть мимо них, — посоветовала жена, — или насквозь. — Она задумалась. — Хочешь, покажу?

— Показывай.

Я открыл дверь лифта. Мы прошли через вестибюль отеля «Ройял Иберниен» и сощурились в прокопченную ночь.

— Святые угодники, помогайте, — пробормотал я. — Вот они, подняли головы, сверкают глазами. Чуют запах печеного яблока.

— Догонишь меня у книжного через две минуты, — сказала жена. — Гляди!

— Постой! — крикнул я, но было уже поздно.

Жена сбежала по ступенькам.

Я смотрел, расплющив нос о стеклянную дверь.

Нищие на углу, напротив, возле отеля подались телами к моей жене. Глаза их горели.

Жена спокойно взглянула на них.

Нищие медлили, переминаясь с ноги на ногу. Потом их кости застыли. Губы обмякли. Глаза погасли. Сердца упали.

Было ветрено.

Перестук жениных каблучков — цок-цок, словно маленький барабанчик — затих в проулке.

Из подвала слышались музыка и смех. Я подумал: сбежать вниз, принять глоточек для храбрости?

К дьяволу! Я распахнул дверь.

Эффект был такой, словно кто-то ударил в монгольский бронзовый гонг.

Улица на миг затаила дыхание.

Потом зашуршали подметки, высекая искры из мостовой. Нищие бежали ко мне, из-под подбитых ботинок сыпались светлячки. Протянутые руки дрожали. Рты раскрывались в улыбке, словно старые пианино.

Дальше по улице, у книжного, ждала жена. Она стояла спиной ко мне, но третьим затылочным глазом, наверное, видела: аборигены приветствуют Колумба, братцы-белки встречают святого Франциска, который принес им орехов. На какое-то жуткое мгновение я ощутил себя папой на балконе святого Петра, над морем страждущих душ.

Я не прошел и половины ступеней, как женщина бросилась ко мне, тыча в лицо кулек.

— Взгляните на бедного крошку! — возопила она.

Я взглянул на младенца.

Младенец глядел на меня.

Боже милостивый, мерещится — или маленький пройдоха действительно мне подмигнул?

Нет, я схожу с ума; глаза у младенца закрыты. Она накачивает его пивом, прежде чем выйти на промысел.

Мои руки, мои деньги поплыли среди нищих.

— Благодарствуем!

— Бедный крошка не забудет вашу доброту, сэр!

— Ах, нас осталось совсем мало!

Я протолкался сквозь них и побежал, не останавливаясь. Разбитый наголову, я мог бы плестись теперь всю дорогу, но нет, я удирал. Любопытно, ребенок все-таки настоящий? Не бутафория? Нет, я частенько слышал, как он плачет. Черт бы ее подрал, она щиплет его всякий раз, как Большая Жратва, штат Айова, появится из дверей. Циник — ругал я себя, и отвечал себе: Нет, трус.

Жена, не оборачиваясь, увидела мое отражение в витрине и кивнула.

Я стоял, силясь отдышаться, и разглядывал свою физиономию: летние глаза, восторженный, беспомощный рот.

— Ладно, — вздохнул я. — Так мне удается сохранить лицо.

— Мне нравится, как ты его сохраняешь. — Она взяла меня под руку. — Хотела б я быть такой же.

Я оглянулся. Кто-то из нищих уходил в темноту с моим шиллингом.

— Нас осталось совсем мало, — повторил я вслух. — Что он имел в виду?

— «Нас осталось совсем мало»? — Жена уставилась в темноту. — Он так и сказал?

— Поневоле задумаешься. Кого «нас»? И где осталось?

Улица опустела. Пошел дождь.

— Ладно. Идем, покажу тебе еще большую загадку, человека, который рождает во мне странный неукротимый гнев, потом — блаженный покой. Разгадай его, и ты разгадаешь всех нищих на свете.

— На мост О’Коннела? — спросила жена.

— Туда, — отвечал я.

И мы пошли в мягкую мглистую морось.

На полпути к мосту, когда мы разглядывали тонкий ирландский хрусталь в витрине, женщина в серой шали схватила меня за локоть.

— Умирает! — рыдала нищенка. — Моя бедная сестра умирает! Доктора говорят — рак, месяц осталось жить! А у меня детки плачут от голода! Господи, если б вы дали хоть пенни!

Рука жены на моем локте напряглась.

Я глядел на женщину и, как всегда, рвался на части. Одна половина говорила: «Она просит такую малость!», другая возражала: «Умная, знает, что надо просить меньше, получишь гораздо больше!» Я ненавидел себя за эту раздвоенность.

Я задохнулся:

— Ведь вы…

— Что я, сэр?

Я думал: ведь ты только что совала мне в нос младенца, в квартале отсюда, возле гостиницы!

— Я болею! — Она держалась в тени. — Я болею от слез!

Ты бросила ребенка в подворотне, думал я, сменила зеленую шаль на серую и кинулась нам наперерез.

— Рак… — На ее звоннице был лишь один колокол, но она умела в него ударить. — Рак…

Жена перебила:

— Простите, не вы подходили к нам возле гостиницы?

Мы с нищенкой разом задохнулись. Так нельзя! Это не принято!

Лицо ее собралось складками. Я вгляделся внимательнее. Господи, это другое лицо! Я поневоле восхитился. Она знает, чувствует, что знают и чувствуют актеры: когда ты вопишь и нагло лезешь вперед, ты — один персонаж, когда съежишься и жалко отклячишь губы — другой. Женщина, конечно, одна, но вот роль? Явно нет.

Она нанесла мне последний удар ниже пояса.

— Рак…

Произошла короткая схватка, разрыв с одной женщиной и движение к другой. Жена отпустила мою руку, попрошайка схватила монету. Словно на роликовых коньках, она унеслась за угол, всхлипывая от счастья.

— Господи! — Я в священном восторге смотрел ей вслед. — Наверняка изучала Станиславского. Он где-то пишет, что довольно сощурить глаз и сдвинуть рот набок, чтобы стать другим человеком. Интересно, у нее хватит духу снова караулить нас у гостиницы?

— Интересно, — сказала жена, — перестанет мой муж восхищаться этой комедией? Пора отнестись критически.

— А что, если она говорила правду? Если она уже выплакала все слезы, и ей остается только играть, чтоб заработать на жизнь? Что, если так?

— Не может это быть правдой, — возразила жена. — _ Не верю.

Но одинокий колокол по-прежнему гудел в закопченном небе.

— Ладно, — сказала жена. — К мосту О’Коннела сюда, верно?

— Верно.

Дождь моросил. Полагаю, угол за нами еще долго оставался пустым.

Вот и серый каменный мост, носящий славное имя О’Коннела[8], вот катит холодные серые волны река Лиффи, и даже за квартал различается слабое пение. Внезапно мне вспомнился декабрь.

— Рождество, — прошептал я, — лучшее время в Дублине.

Для нищих, имел я в виду, но не сказал вслух.

За неделю до Рождества дублинские улицы заполняют черные стайки детей, ведомых учителем или монахиней. Они жмутся в подворотнях, выглядывают из театральных подъездов, набиваются в проулки, их губы выводят «Порадуйтесь, люди добрые», глаза исполняют «Стояла ночь, когда звезда…», в руках у них бубны, снежинки укутывают жалкие шеи ласковыми воротниками. В такие ночи дети поют по всему Дублину, и не было вечера, чтобы мы с женой не слышали на Графтон-стрит «В яслях смиренных Он лежал», распеваемую перед очередью у входа в кинотеатр, или «Нарядно! уберем дома» перед клубом Четырех провинций. За одну только ночь мы насчитали полсотни приютских или школьных оркестров, тянущих пестрые ниточки песен из конца в конец Дублина. Как в снегопад, невозможно пройти через такое и остаться нетронутым. Я звал их «сладкие нищие», потому что за твои деньги они воздают сполна.

Вдохновленные их примером, самые корявые дублинские нищие моют руки, латают прохудившиеся улыбки, одалживают банджо или покупают скрипку. Кто-то даже наскребает на четырехрядную гармошку. Разве могут они молчать, когда полгорода поет, а полгорода охотно лезет в карман за мелочью?

Так что Рождество — лучшее время года. Нищие работают; пусть они фальшивят, но в кои-то веки они при деле.

Однако Рождество прошло, детишек цвета лакрицы загнали в их воронятники, а городские нищие, радуясь тишине, вернулись к обычной праздности. Все, кроме нищих с моста О’Коннела, которые круглый год стараются зарабатывать честно.

— У них есть самоуважение, — говорил я на ходу. — Видишь, вот тот первый бренчит на гитаре, у следующего — скрипка… А вот и он, Господи, на середине моста!

— Человек, которого ты хотел мне показать?

— Ну. Тот, что с концертино[9]. Можно подойти посмотреть. Думаю, можно.

— В каком смысле «думаешь»? Он ведь вроде слепой? Или нет?

Прямолинейность этих слов смутила меня, словно жена сказала что-то бестактное.

Дождь ласково сыпал на серый каменный Дублин, серые плиты набережной, серый лавовый поток под мостом.

— В том-то и беда, — сказал я. — Не знаю.

И мы стали на ходу разглядывать человека, стоящего точно посредине моста.

Он был невысок ростом — этакая колченогая садовая статуя; его платье, как платье большинства ирландцев, слишком часто полоскало дождем. Волосы стали сивыми от гари, вечно плывущей в воздухе, на щеках осела копоть щетины, из ушей торчала седая поросль; лицо покраснело от долгого стояния на морозе и заходов в пивную, где приходится слишком много пить, иначе так долго не выстоишь. Невозможно было сказать, что таится за черными очками. Несколько недель назад мне стало казаться, что слепой провожает меня взглядом, цепляет мою виноватую пробежку, хотя, может быть, он просто слышал, как совесть заставляет меня ускорять шаг. Мне было страшно, что я могу, проходя, сорвать с его носа очки. Но еще сильнее пугала бездна, которая вдруг откроется и в которую я рухну с чудовищным ревом. Лучше не знать, что там, за дымным стеклом: зрачок виверры или глубины космоса.

Но была одна, главная причина, по которой я не мог с ним смириться.

Под дождем и под снегом, два месяца кряду, он стоял на мосту с непокрытой головой.

Он единственный в Дублине, насколько я знаю, выстаивал часами под ливнем: струи текли по ушам, по рыжей с проседью, прилипшей к голове шевелюре, дробились на бровях, скатывались по смоляно-черным очкам, по мокрому, в жемчужных капельках, носу. Дождь сбегал по обветренным щекам, по морщинам около рта, словно по морде каменной горгульи, брызгал с острого подбородка на твидовый шарф, на пиджак цвета товарняка.

— Почему он без шапки? — внезапно спросил я.

— Может, у него нет? — предположила жена.

— Должна быть, — возразил я.

— Говори тише.

— Должен быть у него головной убор, — сказал я, понизив голос.

— Вдруг ему не на что купить?

— Такой бедности даже в Дублине не встретишь. У каждого есть хотя бы шапка!

— Может, он весь в долгах, кто-то из близких болен.

— Но стоять неделями, месяцами под дождем и даже не поморщиться, не повернуть головы, будто так и надо — нет, невероятно. — Я передернулся. — По-моему, это нарочно. Напоказ. Чтобы ты растрогалась. Чтобы тебе стало холодно смотреть и ты подала щедрее.

— Уверена, ты сам стыдишься своих слов, — сказала жена.

— Конечно, стыжусь. — Я был в кепи, но дождь все равно стекал с козырька на нос. — Боже милостивый, должен же быть ответ!

— Почему ты не спросишь его самого?

— Нет. — Предложение показалось еще страшнее.

И тут случилось последнее, что прилагалось к стоянию под дождем.

Пока мы говорили в некотором отдалении, нищий молчал. Теперь, словно ожив, он что есть силы стиснул концертино. Из гибкой растягиваемой и сминаемой гармошки выдавился астматический хрип, прелюдия к тому, что нам предстояло услышать.

Нищий открыл рот и запел.

Красивый и чистый баритон поплыл над мостом О’Коннела, ровный, уверенный, без малейшего сбоя или изъяна. Певец просто открывал рот, звучали все потайные дверцы в его теле. Он не пел — выпускал душу.

— Ой, — сказала жена, — как замечательно.

— Замечательно, — кивнул я.

Мы слушали, как он пел про чудесный город Дублин, где дожди всю зиму подряд и в месяц выпадает Двенадцать дюймов осадков, потом — прозрачную, как белое вино, «Красотку Катлин», затем принялся за прочих многострадальных парней, девчонок, озера, холмы, былую славу, загадки нынешних лет, но как-то выходило, что все это расцвечивалось молодостью и красками, словно омытое свежим, совсем не зимним дождем. Не знаю, чем он дышал — ушами, наверное, так плавно, без задержки, плыли округлые слова.

— Ему надо петь на сцене, — сказала жена.

— Может быть, он раньше и пел.

— Он слишком хорош для такого места.

— Я тоже так часто думаю.

Жена возилась с замком сумочки. Я смотрел на нее, на певца — дождь стекал с его сивой макушки, с обвисших волос, дрожал на мочках ушей. Жена открыла сумочку.

И тут мы поменялись ролями. Не успела она шагнуть к нищему, как я крепко взял ее за локоть и повел прочь. Она сперва вырывалась, затем перестала.

Когда мы шли по берегу Лиффи, нищий начал новую песню, которую так часто слышишь в Ирландии. Я обернулся. Он стоял, гордо вскинув голову, подставив ливню очки, и чистым голосом выводил:

Околей, старый хрыч, ляг в могилу ты,

Поскорей, старый хрыч, ляг в могилу ты,

Поскорей околей,

Старый хрыч, дуралей,

И тогда я выйду за милого!

Только позже, оглядываясь назад, понимаешь: пока ты был занят своими делами, пока под стук дождя писал в номере статью об Ирландии, водил жену обедать, шлялся по музеям, ты все время видел тех, других, кому подают не кушанья, а милостыню.

Нищие Дублина — кто удосужился разглядеть их, узнать, понять?.. Однако сетчатка воспринимает, а мозг фиксирует, и только ты сам пропускаешь то, о чем кричат органы чувств.

Я не думал о нищих. Я то бежал от них, то шел им навстречу, слышал и не слышал, пытался и не пытался осмыслить…

Нас осталось совсем немного.

В какой-то день мне чудилось: каменный водосточный урод, что под пение ирландских опер принимает душ на мосту О’Коннела, видит все; назавтра за очками мерещились черные дыры.

Как-то я поймал себя на том, что стою у магазина возле моста О’Коннела и рассматриваю стопку теплых твидовых кепи. Я в новой шапке не нуждался, запаса в чемодане хватило бы на целую жизнь. Тем не менее я вошел, взял одну, красивую, коричневую, и принялся отрешенно вертеть в руках.

— Сэр, — сказал продавец. — Это седьмой размер. У вас скорее семь с половиной.

— Мне подойдет. Мне подойдет. — Я сунул кепи в карман.

— Позвольте, я дам вам пакетик, сэр.

— Нет! — Я густо покраснел и в смущении от того, что собираюсь сделать, вылетел на улицу.

Вот и мост за тихо накрапывающим дождем. Осталось только подойти…

На середине моста моего певца не оказалось.

На его месте стояла пожилая пара. Они играли на огромной шарманке, хрипевшей и кашлявшей, словно кофейная мельница, в которую насыпали битого стекла и камней. То была не музыка, а тоскливое урчание расстроенного механического желудка.

Я ждал, пока мелодия, если так это можно назвать, закончится, тиская в потном кулаке новую твидовую шапку. Шарманка сипела, дребезжала и бряцала.

«Чтоб тебе сдохнуть, — казалось, говорили хозяева шарманки, белые от натуги, с красными от дождя глазами. — Плати нам! Слушай!.. Только не будет тебе мелодии! Свою выдумай», — кричали их сжатые губы.

Я стоял на том месте, где пел нищий без шапки, и думал: почему они не заплатят пятидесятую часть месячной выручки настройщику? Если б я вращал ручку, я хотел бы слышать мелодию, хотя бы ради себя!

Да, если бы ты вращал ручку. Но ты не вращаешь. Очевидно, они ненавидят свой промысел — кто их за это осудит? — и не желают платить за подаяние знакомой мелодией.

Как они не похожи на моего простоволосого Друга!

Друга?

Я сморгнул от удивления, потом шагнул вперед:

— Извините. Тут был человек с концертино… Старуха перестала вращать ручку и уставилась на меня:

— А?

— Человек, который стоял без шапки.

— А, этот! — буркнула женщина.

— Его здесь сегодня нет?

— Вы его видите? — взвизгнула она.

Ручка адской машины снова завертелась.

Я бросил в кружку пенни.

Старуха взглянула так, будто я туда плюнул.

Я положил еще пенни. Она отпустила ручку.

— Вы знаете, где он? — спросил я.

— Заболел. Слег. Мы слышали, как он кашлял, когда уходил.

— Вы знаете, где он живет?

— Нет!

— А как его имя?

— Да кто ж знает!

Я тупо глядел на новую шапку и думал о певце: каково ему где-то в городе, одному?

Пожилая пара настороженно смотрела на меня.

Я положил в кружку последний шиллинг.

— Он поправится, — сказал я не им, а кому-то еще, кажется, себе.

Женщина налегла на ручку. В недрах шарманки случился обвал битого стекла и железа.

— Мелодия, — спросил я. — Что это за мелодия?

— Глухой, что ли! — взорвалась старуха. — Это национальный гимн! Может, хоть шапку снимете?

Я показал ей новую шапку.

Она посмотрела на мою голову:

— Да не эту! Вашу!

— Ой! — Я, покраснев, сорвал с головы кепи.

Теперь у меня было по шапке в каждой руке. Женщина крутила ручку. «Музыка» играла. Дождь заливал мне лоб, глаза, рот.

На дальнем конце моста я остановился, чтобы принять трудное решение: какую из шапок взгромоздить на мокрую голову?

В следующие несколько недель я часто проходил по мосту, но там либо стояла старая пара с шарманкой, либо вообще никого не было.

В предотъездный день жена стала упаковывать новую шапку вместе с моими.

— Спасибо, не надо, — сказал я. — Пусть полежит на каминной полке.

Вечером управляющий гостиницей зашел к нам в номер с бутылкой. Говорили долго и хорошо, засиделись допоздна. Пламя веселым оранжевым львом играло в камине, бренди — в бокалах. На мгновение все замолчали, вероятно, почувствовав, как тишина мягкими белыми хлопьями падает за окном.

Управляющий, держа бокал, смотрел на бесконечное кружево, потом перевел взгляд вниз, на серые ночные плиты, и вполголоса произнес:

— «Нас осталось совсем немного».

Я взглянул на жену, она — на меня.

Управляющий заметил:

— Так вы знаете его? Он вам тоже говорил?

— Да. Но что это значит?

Управляющий глядел на темные фигуры и прихлебывал бренди.

— Раньше я думал, что он участвовал в заварушке и что членов ИРА[10] осталось совсем немного. Но нет. А может, он хочет сказать, что мир богатеет, и нищих становится все меньше. Или пропадают люди, которые умели смотреть и откликаться на просьбу. Все заняты, мельтешат, всем некогда вникать. Но я думаю, все это чепуха и накипь, слюни и сантименты.

Он отвернулся от окна:

— Так вы знаете «Нас осталось совсем немного»?

Мы с женой кивнули.

— И женщину с ребенком?

— Да, — сказал я.

— И ту, у которой рак?

— Да, — сказала жена.

— И человека, которому нужен билет до Корка?

— Белфаста, — сказал я.

— Голуэя, — сказала жена.

Управляющий грустно улыбнулся и вновь поглядел в окно.

— А пару с шарманкой, которая не играет мелодию?

— Раньше-то хоть играла? — спросил я.

— В моем детстве — уже нет.

Лицо управляющего омрачилось.

— Знаете нищего с моста О’Коннела?

— Которого? — спросил я.

Однако я знал которого, потому что смотрел на каминную полку, где лежала шапка.

— Видели сегодняшнюю газету? — спросил управляющий.

— Нет.

— «Айриш Таймс», маленькая заметка в нижней половине пятой страницы. Похоже, он устал. Выбросил концертино в реку. И прыгнул следом.

Так он был вчера на мосту! А я оставался дома!

— Бедолага! — Управляющий невесело хохотнул. — Какая смешная, страшная смерть. Дурацкое концертино — терпеть их не могу, а вы? — падает вниз, как больная кошка, нищий летит следом. Я смеялся и сам стыдился этого смеха. Да. Тела так и не нашли. Пока ищут.

— Господи! — вскричал я, вскакивая. — О, черт!

Управляющий смотрел на меня, дивясь моему волнению.

— Вы ничем не могли бы ему помочь.

— Мог! Я ни разу не дал ему даже пенни! А вы?

— Если вспомнить, да, тоже ни разу.

— Но вы еще хуже меня! Я сам видел, как вы носитесь по городу, раздавая монетки направо и налево. Почему, почему не ему?

— Наверное, мне казалось, что это перебор.

— Да, черт возьми! — Я тоже стоял теперь у окна, смотрел на кружащий снег. — Я думал, непокрытая голова — прием, чтоб меня разжалобить! Дьявол, через какое-то время начинаешь думать, что все — только уловки! Я шел зимними вечерами под проливным дождем, а он пел, и мне становилось так зябко, что я ненавидел его до дрожи. Интересно, со сколькими людьми получалось так же? Вот почему ему никто не подавал. Я думал, он такой же профессионал, как и все. А может, он был настоящий бедняк, и только в эту зиму начал просить подаяния, продал одежду, чтобы купить еды, и очутился на улице без шапки.

Снег падал быстрее, скрадывая фонари и серые статуи под ними.

— Как их различить? — спросил я. — Как узнать, кто честный, а кто — нет?

— Беда в том, — сказал управляющий тихо, — что никак. Многие попрошайничают так давно, что очерствели, забыли, с чего все начиналось. В субботу была еда. В воскресенье кончилась. В понедельник они попросили в долг. Во вторник стрельнули первую спичку. В четверг — сигарету. А через несколько пятниц оказались перед дверями отеля «Ройял Иберниен». Они не смогут объяснить, что с ними произошло и почему. Одно точно: они висят над обрывом, цепляясь кончиками пальцев. Может, тому бедолаге с моста О’Коннела наступили на руки и он отпустил хватку? Что это доказывает? Нельзя замораживать их взглядом или смотреть мимо. Нельзя убегать и прятаться. Можно только давать всем без разбору. Если начнешь проводить градации, кто-нибудь обидится. Я жалею, что не подавал слепому певцу всякий раз, как проходил мимо. Ладно. Ладно. Будем утешаться, что дело не в наших шиллингах, а в его семье или прошлом. Теперь не узнаешь. В газете нет даже имени.

Снег бесшумно сыпал за окном. Внизу поджидали тени. Трудно сказать, снег делал овец из волков или овец из овец, мягко укутывая их плечи, спины, их платки и шапки.

Минуту спустя, спускаясь в нездешнем ночном лифте, я обнаружил, что держу в кулаке новую твидовую шапку.

В рубашке, без пиджака, я шагнул в ночь.

Я отдал шапку первому подошедшему. Не знаю, пришлась ли она впору. Все деньги, что были в моих карманах, мгновенно разошлись по рукам.

Тогда, одинокий, дрожащий, я внезапно поднял глаза. Я стоял, и мерз, и пытался сморгнуть снежинки, бесшумный слепящий снег. Я видел высокие окна отеля, свет, тени.

Как там у них? Горят ли камины? Тепло ли? Кто эти люди? Пьют ли они вино? Счастливы ли они?

Знают ли они хотя бы, что я ЗДЕСЬ?

ГИМНИЧЕСКИЕ СПРИНТЕРЫ

The Anthem Sprinters
Copyright c 1963 by Ray Bradbury
Гимнические спринтеры
© С. Анисимов, перевод, 1997

— Тут и сомневаться нечего: Дун — лучше всех.

— К чертям Дуна!

— У него сверхъестественная реакция, под уклон несется потрясающе, не успеешь дотянуться до шляпы, а он уже сорвался.

— Хулихан лучше, это бесспорно!

— Бесспорно, черт возьми!.. Ну давай поспорим, прямо сейчас!

Я стоял у стойки бара в начале Графтон-стрит, слушая, как поют теноры, надрываются концертино, а в клубах дыма шумят, возражая друг другу, спорщики. Пивная называлась «Четыре провинции»[11] и, по меркам Дублина, была открыта до поздней ночи. Поэтому существовала вполне реальная угроза того, что все закроется одновременно, включая пивные краны, кондитерские, кинотеатры, пабы и крышки пианино, умолкнут аккордеоны, солисты, трио, квартеты. И огромная волна, словно в Судный день, выбросит половину населения Дублина на улицы, в промозглый свет фонарей, где не найдешь даже автомата с жевательной резинкой. Ошарашенные, лишенные духовной и физической пищи, эти неприкаянные души немного покружат, точно прихлопнутая моль, а затем поплетутся домой.

Но сейчас я прислушивался к спору, жар которого докатывался до меня за пятьдесят шагов.

— Дун!

— Хулихан!

Тут маленький человечек у дальнего конца стойки обернулся и, разглядев любопытство, написанное на моем слишком уж открытом лице, закричал:

— Вы, конечно же, американец! Удивляетесь, о чем мы тут толкуем? Я внушаю вам доверие? Не хотите ли побиться со мной об заклад относительно одного спортивного соревнования величайшего местного значения? Если ваш ответ «да», тогда идите сюда!

Я с моим «Гиннессом»[12] пересек все четыре провинции и подошел к орущим мужчинам. Скрипач, не закончив, бросил играть и присоединился к нам, за ним последовал пианист со своим хором.

— Я — Тимулти! — Маленький человек схватил мою руку.

— Дуглас, — ответил я. — Пишу для кино.

— Киношник! — воскликнули присутствующие.

— Фильмы, — скромно подтвердил я.

— Какая удача! Просто невероятно! — Тимулти еще крепче вцепился в меня. — Вы будете самым замечательным судьей, голову даю на отсечение! Спорт любите? Бег по пересеченной местности, четыре по сорок, спортивная ходьба?

— Я присутствовал на двух Олимпийских играх.

— Так вы не только киношник, вы еще знаете толк в международных соревнованиях! — задохнулся от восторга Тимулти. — Такого человека не часто встретишь. Ну а что вы, к примеру, знаете о всеирландском чемпионате по десятиборью, который имеет некоторое отношение к кинотеатрам?

— Что это за соревнования?

— Вот те раз! Что за соревнования! Хулихан!

Вперед протиснулся, улыбаясь и пряча в карман губную гармонику, субъект, который был ростом еще ниже моего собеседника.

— Хулихан — это я. Лучший гимнический спринтер во всей Ирландии.

— Какой спринтер? — спросил я.

— Г-и-м-н-и-ч-е-с-к-и-й, — очень отчетливо, по буквам, произнес Хулихан. — Гимнический. Спринтер. Самый быстрый.

— Вы, как приехали в Дублин, — встрял Тимулти, — в кино ходили?

— Не далее как вчера вечером, — сказал я, — смот-, рел фильм с Кларком Гейблом. А позавчера — с Чарльзом Лафтоном.

— Довольно! Вы — сущий фанатик, как все настоящие ирландцы. Если бы не было кинотеатров и пивных, чтобы бедные и безработные не шатались по улицам и были заняты своей выпивкой, мы бы откупорили пробку и этот остров давно уже пошел бы ко дну. Итак, — он прихлопнул в ладоши. — Когда каждый вечер картина заканчивается, вам не бросалась в глаза какая-нибудь характерная особенность?

— Конец картины? — Я задумался. — Погодите-ка! Ведь вы не национальный гимн имеете в виду?

— Скажите, ребята! — закричал Тимулти.

— Конечно, его! — загалдели все кругом.

— Каждый божий вечер на протяжении десятилетий в конце каждой паршивой киношки, словно никто никогда раньше не слыхивал этой жуткой мелодии, — горевал Тимулти, — оркестр надрывается во славу Ирландии. И что тогда происходит?

— Как это что? — проговорил я, начиная догадываться. — Если в тебе есть хоть что-то мужское, то ты норовишь выбраться из кинотеатра за те несколько драгоценных секунд между концом фильма и началом гимна.

— Попал в самую точку!

— Поставить янки выпивку!

— В конце концов, — бросил я небрежно, — я в Дублине уже четыре месяца. Так что гимн начал несколько надоедать. При всем моем уважении, — добавил я поспешно.

— Да ладно, какое там уважение-неуважение, хотя все мы здесь патриоты и ветераны ИРА, пережившие тяжелые времена, и любим свою страну. Знаете, если вдыхаешь один и тот же воздух десять тысяч раз, нюх притупляется. Так вот, как вы правильно подметили, во время этого благословенного промежутка в три-четыре секунды все зрители, коли они в здравом уме, как ошпаренные бросаются к выходу. И самый лучший из них…

— Дун, — подсказал я. — Или Хулихан. Ваши гимнические спринтеры!

На меня смотрели улыбающиеся лица, я улыбался им.

Мы были так горды моей догадливостью, что я заказал для всех по «Гиннессу».

Благожелательно поглядывая друг на друга, мы облизывали с губ пену.

— И сейчас, — хриплым от волнения голосом, прищурившись, проговорил Тимулти, — в этот самый момент, не далее как в сотне ярдов вниз по улице, в уютном полумраке кинотеатра «Графтон-стрит», в середине четвертого ряда сидит…

— Дун, — сказал я.

— Этот парень бесподобен, — проговорил Хулихан, в знак уважения приподняв кепку.

— Ну и ну, — не веря собственным ушам, удивился Тимулти. — Да, именно Дун. Он не видел этого кино раньше — специальный повторный показ фильма с Диной Дурбин[13]. А времени сейчас…

Все взгляды устремились на стенные часы.

— Ровно десять, — хором проговорила толпа.

— И через какие-нибудь пятнадцать минут кинотеатр начнет выпускать зрителей на волю.

— Ну и?.. — поинтересовался я.

— Ну и, — повторил Тимулти. — Ну и!.. Если мы отправим туда присутствующего здесь Хулихана, чтобы проверить его быстроту и ловкость, Дун с готовностью примет вызов.

— Он что же, специально пошел на этот сеанс, чтобы Принять участие в гимническом спринте?

— Боже правый, конечно, нет. Он пошел посмотреть фильм и послушать песни Дины Дурбин. Дун играет здесь на пианино, подрабатывает. Но если он невзначай заметит появление там Хулихана — чей поздний приход и место прямо напротив Дуна обязательно обратят на себя внимание, — ну, тогда Дун сразу смекнет, что к чему. Они поприветствуют друг друга, и оба будут слушать прекрасную музыку, пока на экране не появится слово «КОНЕЦ».

— Точно. — Хулихан слегка приплясывал на носках и поигрывал бровями. — Я ему покажу, ну я ему покажу!

Тимулти в упор посмотрел на меня:

— Мистер Дуглас, я вижу ваше недоверие. Вас ставит в тупик незнакомый вид спорта. Как, спрашиваете вы, взрослые люди могут тратить время на подобные вещи? Во-первых, время — это единственное, чего у ирландцев в избытке. Когда нет работы, то, что кажется пустяками в вашей стране, становится для нас главным. Мы никогда не видели слона, однако поняли, что букашка под микроскопом — величайший зверь на Земле. Поэтому, хотя гимнический спринт и не перешагнул границ, он является в высшей степени азартным видом спорта, стоит лишь заинтересоваться им. Позвольте ознакомить вас с правилами!

— Перво-наперво, — рассудительно заметил Хулихан, — при том, что ему уже известно, поинтересуйся, захочет ли человек делать ставки?

Все вперили в меня взгляды, дабы убедиться, что их доводы не пропали втуне.

— Да, — заявил я.

Присутствующие согласились, что я заслуживаю звания высшего существа.

— Представляю участников по старшинству, — сказал Тимулти. — Это Фогарти, верховный наблюдатель за выходом. Нолан и Кланнери, главные судьи в проходах. Кланси, хронометрист. И зрители: О’Нил, Баннион, братья Келли — вон сколько. Пошли!

Мне почудилось, будто меня захватила огромная снегоуборочная машина — немыслимых размеров малиновое чудовище, сплошь состоящее из усов и вращающихся щеток. Дружелюбная толпа понесла меня вниз по улице к скоплению маленьких мигающих огоньков, заманивающих нас в кинотеатр. Тимулти, толкаясь направо и налево, на ходу выкрикивал основные сведения:

— Очень многое, конечно, зависит от кинотеатра!

— Разумеется! — проорал я в ответ.

— Есть либеральные, свободно мыслящие кинотеатры с широкими проходами, колоссальными выходами и величественными, просторными уборными. В некоторых — огромное количество фарфора, там даже эхо собственного голоса может повергнуть вас в ужас. А есть киношки — ну прямо скупердяйские мышеловки с такими узкими проходами, что и дышать-то невозможно, коленями упираешься в передний ряд, а в дверь протискиваешься бочком, когда выходишь в мужской туалет в кондитерскую через дорогу. Каждый кинотеатр тщательно обследуют до, во время и после спринта, при этом учитываются все факторы. Только тогда судьи выносят решение, и время, показанное бегуном, признается хорошим или позорным, в зависимости от того, пришлось ли ему прокладывать путь сквозь смешанную толпу мужчин и женщин, или состоящую преимущественно из мужчин, или преимущественно из женщин; либо — что хуже всего — через сборище детей на утренних и дневных сеансах. Сложность тут в том, что всегда есть искушение косить детей, как траву, разбрасывая в стороны; поэтому мы прекратили подобную практику. Теперь соревнования проходят главным образом по вечерам здесь, в «Графтоне»!

Толпа остановилась. Мерцающие огни кинотеатра искрились в наших глазах и золотили лйца.

— Идеальное помещение, — проговорил Фогарти.

— Почему? — спросил я.

— Проходы тут не очень широкие и не слишком узкие, выходы расположены удобно, дверные петли всегда смазаны, а зрители представляют собой достаточно однородную смесь из болельщиков и таких парней, которые не будут сторониться, если вдруг спринтер от переизбытка энергии чересчур быстро ринется по проходу.

Вдруг мне в голову пришла мысль:

— А вы… уравновешиваете силы своих бегунов?

— Еще бы! Иногда мы меняем выходы, если старые уже слишком хорошо изучены. Или надеваем на одного летнее пальто, а на другого — зимнее. Бывает, сажаем первого парня в шестом ряду, а второго — в третьем. А то кто-нибудь окажется ужасно, прямо-таки необузданно проворен, и тогда мы нагружаем его самым тяжелым бременем из всех…

— Выпивкой? — сказал я.

— Чем же еще? Вот сейчас Дуна, так как он совершенно трезвый, надо дважды уравновесить. Нолан! — Тимулти вытащил из кармана фляжку. — Сгоняй быстренько внутрь, пусть Дун сделает два глотка, больших.

Нолан исчез.

Тимулти продолжал:

— Поскольку Хулихан сегодня вечером уже побывал во всех четырех провинциях, то достаточно нагрузился. Теперь их шансы равны!

— Хулихан, можешь заходить, — объявил Фогарти. — Пусть наши поставленные деньги будут тебе пухом. А мы через пять минут ждем тебя вон у того выхода — с победой!

— Давайте сверим часы, — предложил Кланси.

— Сверь мою задницу! — огрызнулся Тимулти. — Кроме как на грязные кулаки, нам смотреть не на что. Только у тебя одного, Кланси, есть часы. Хулихан, входи!

Хулихан пожал всем нам руки, как будто отправлялся в кругосветное путешествие. Потом, помахав на прощание, скрылся во тьме кинотеатра.

В тот же момент на улицу выскочил Нолан, держа в поднятой руке полупустую фляжку.

— Дун уравновешен!

— Отлично! Кланнери, пойди проверь соперников, убедись, что они сидят строго напротив друг друга в четвертом ряду, как договаривались, что кепки на головах, пальто наполовину застегнуты, шарфы надеты правильно. Потом возвращайся и доложи.

Кланнери убежал в темноту.

— А как же контролеры? — поинтересовался я.

— Внутри, смотрят картину, — ответил Тимулти. — Тяжело ведь все время стоять. Они мешать не будут.

— Уже десять тринадцать, — возвестил Кланси. — Через две минуты…

— Старт, — сказал я.

— Ты — отличный мужик, — похвалил Тимулти.

Наружу выскочил Кланнери:

— Все в порядке! Сидят правильно, остальное тоже как надо!

— Во, уже кончается! Это всегда слышно: в конце любой киношки музыка как с цепи срывается.

— Ага, громче, — согласился Кланнери. — Артистка уже поет вместе с хором и оркестром. Надо бы завтра сходить посмотреть фильм целиком. Очень хороший.

— А какая мелодия?

— К черту мелодию! — перебил Тимулти. — Осталась одна минута, а они тут про мелодию!.. Делайте ставки. Кто на Дуна? Кто на Хулихана?

Все затараторили, начали передавать туда и сюда деньги, главным образом шиллинги.

Я достал четыре шиллинга:

— На Дуна.

— Даже не взглянув на него?

— Темная лошадка, — прошептал я.

— Отлично сказано! — Тимулти крутился во все стороны, отдавая распоряжения. — Кланнери, Нолан — в зал, следите за проходами! Хорошенько смотрите, чтобы никто не вскочил, пока не вспыхнет «КОНЕЦ».

Кланнери с Ноланом убежали, радуясь, как мальчишки.

— А сейчас все отойдите от выходов. Мистер Дуглас, стойте здесь рядом со мной.

Люди расступились, образовав живые коридоры у двух закрытых дверей.

— Фогарти, приложи ухо к двери!

Фогарти выполнил распоряжение. Глаза его расширились.

— Музыка ужасно громкая!

Один из парней Келли толкнул в бок брата:

— Сейчас кончится. Тот, кто должен умереть, в этот миг гибнет. Остающийся в живых склоняется над ним.

— А теперь еще громче! — сообщил Фогарти, приникнув головой к двери и шевеля пальцами, словно настраивая радиоприемник. — Во! Это уж точно заключительное та-та перед тем, как на экране появляется «КОНЕЦ ФИЛЬМА».

— Приготовились! — скомандовал Тимулти.

Мы все как один уставились на дверь.

— Гимн!

— Внимание!

Мы застыли по стойке «смирно». Некоторые подняли руки, отдавая честь.

— Кто-то бежит, — проговорил Фогарти.

— Кто бы это ни был, он взял хороший старт…

Дверь распахнулась.

Появился Хулихан, улыбающийся так, как улыбаются только задыхающиеся победители.

— Хулихан! — вскричали вышравшие.

— Дун! — возопили проигравшие. — Где Дун?

Действительно, Хулихан был первым, но его соперник вообще отсутствовал.

Из кинотеатра на улицу уже вытекала толпа.

— Может, этот идиот перепутал двери?

Мы ждали. Толпа на улице вскоре рассосалась.

Тимулти первым вошел в пустое фойе.

— Дун?

Но там никого не было.

А может быть, заглянул кое-куда? Кто-то широко открыл дверь мужского туалета:

— Дун?

Ни ответа, ни звука.

— Господи, а что, если он сломал ногу и валяется где-нибудь в зале в смертельной муке?

— Точно!

Кучка мужчин, направлявшаяся в одну сторону, шарахнулась к внутренней двери, вошла в зал и заполнила проход. Я последовал за ними.

— Дун!

Здесь нас встретили Кланнери и Нолан. Они молча показали вниз. Я дважды подпрыгнул, пробуя что-нибудь увидеть за головами. В просторном зале было темно. Я ничего не разглядел.

— Дун!

Наконец мы все столпились в проходе у четвертого ряда. До меня доносились возгласы присутствующих, увидевших то же, что и я:

Дун по-прежнему сидел в четвертом ряду у прохода; руки его были сложены на груди, глаза закрыты.

Мертв?

Ничего подобного. Большая, блестящая, красивая слеза ползла по его щеке. Еще одна слеза, более крупная и блестящая, наворачивалась в уголке другого глаза. Подбородок Дуна был мокрым. Он, без сомнения, плакал вот уже несколько минут.

Его окружили, наклоняясь, заглядывали в лицо.

— Дун, ты чего, заболел?

— Стряслось что-нибудь?

— Боже мой! — воскликнул Дун. Он потряс головой, дабы найти в себе силы говорить. — Боже мой, — наконец произнес он, — поистине у нее голос, как у ангела.

— Какой еще ангел?

— Который вон там, — Дум кивнул.

Головы повернулись, уставившись на пустой серебристый экран.

— Ты имеешь в виду Дину Дурбин?

Дун всхлипнул:

— Вернулся родной, исчезнувший голос моей бабушки…

— Задница твоей бабушки! — зло проговорил Тимулти. — У нее никогда не было такого голоса!

— А кто это может знать, кроме меня? — Дун высморкался и вытер глаза.

— Уж не хочешь ли ты заявить, будто из-за девчушки Дурбин ты отказался от спринта?

— Именно, — ответил Дун. — Именно. Знаешь, было бы святотатством выскакивать из кинотеатра после такого пения. Это то же самое, что прыгнуть через алтарь во время венчания или танцевать вальс на похоронах.

— Ты, по крайней мере, мог бы предупредить нас, что соревнования не будет. — Тимулти свирепо поглядел на него.

— Как? Это обрушилось на меня, словно божественный недуг. Особенно та последняя песня, которую она пела, «Прекрасный остров Инишфри», правда ведь, Кланнери?

— А еще что она пела? — поинтересовался Фогарти.

— Что еще пела?! — заорал Тимулти. — Он пять минут назад лишил нас половины дневного заработка, а ты спрашиваешь, что она там еще пела! Убирайся отсюда!

— Деньги, конечно, вращают мир, — согласился Дун, — но именно музыка уменьшает трение.

— Что здесь происходит? — раздался голос откуда-то сверху. С балкона свесился человек, попыхивая сигаретой. — Что за шум?

— Это киномеханик, — прошептал Тимулти и громко сказал: — Привет, Фил, дорогой мой! Это мы, Команда! У нас тут возникла небольшая проблема, Фил, этического характера, если не сказать эстетического. Вот мы и подумали, а не смог бы ты еще разок прокрутить гимн?

— Прокрутить еще разок?

Выигравшие зашумели, начали галдеть и толкаться локтями.

— Отличная идея, — поддержал Дун.

— Еще бы, — хитро проговорил Тимулти. — А то нашего Дуна божественная сила вывела из строя.

— Древняя киношка 1937 года совершенно подкосила его, — уточнил Фогарти.

— Так что справедливо было бы… — Тут Тимулти невозмутимо посмотрел ввысь. — Фил, дружок, а последний ролик фильма с Диной Дурбин все еще здесь?

— Где ж ему быть, в женском туалете, что ли? — ответил Фил, покуривая.

— Ну ты и остряк! Так вот, Фил, как думаешь, нельзя ли опять вставить его в проектор и снова показать нам «КОНЕЦ ФИЛЬМА»?

— Вам всем этого хочется? — спросил Фил.

Наступил трудный момент принятия решения. Однако мысль о еще одном забеге была слищком соблазнительна, чтобы от нее отказаться, хотя приходилось рисковать уже выигранными деньгами. Присутствующие медленно закивали.

— В таком случае я и сам сделаю ставку, — заявил киномеханик. — Шиллинг на Хулихана!

Выигравшие стали смеяться и улюлюкать; они надеялись выиграть во второй раз. Хулихан величественно помахал рукой. Проигравшие повернулись к своему бегуну.

— Слышал, Дун? Это же оскорбление! Парень, проснись!

— Черт возьми, да заткни ты уши, когда девчонка будет петь!

— Все по местам! — Тимулти расталкивал толпу.

— Так ведь нету зрителей, — сказал Хулихан. — А без них нет препятствий, нет настоящего соревнования.

— Почему же? — Фогарти огляделся. — Вот все мы и будем зрителями.

— Превосходно! — Присутствующие с сияющим видом уселись в кресла.

— А лучше, — предложил Тимулти, — давайте разделимся на команды! Ставим, конечно, на Дуна и Хулихана, но каждый болельщик Дуна или болельщик Хулихана, который выберется из зала до того, как звуки гимна приклеят его к полу, добавляет лишнее очко.

— Договорились?

— Идет! — закричали все.

— Прошу прощения, — подал я голос. — Нет судьи на улице.

Все головы повернулись в мою сторону.

— Да, — сказал Тимулти. — Так, Нолан — наружу!

Нолан, ругаясь, поплелся по проходу.

Фил высунул голову из проекционной:

— Ну, вы там, внизу, готовы?

— Если готовы девчонка и гимн!

Свет погас.

Мое место оказалось рядом с Дуном, который лихорадочно шептал:

— Друг, толкай меня, не дай прекрасному отвлечь меня от реальности, ладно?

— Заткнись, — сказал кто-то. — Начинается мистерия.

И он был прав. Это действительно была мистерия песни, искусства и жизни, если угодно. Девушка пела на потрепанном от времени экране.

— Мы надеемся на тебя, Дун, — прошептал я.

— А? — рассеянно проговорил он в ответ, глядя на экран и улыбаясь. — Ах, посмотри, разве она не прелесть? Ты слышишь?

— Дун, не забывай о пари. Приготовься.

— Ладно, — проворчал он. — Дай-ка разомну кости. Господи, помоги!

— Что?

— Она совсем затекла. Правая нога. Пощупай. Нет, ничего не чувствую. Как отрезанная!

— Отсидел, что ли? — встревоженно спросил я.

— Ну да, как мертвая. Черт, я пропал! Слушай, друг, ты должен бежать вместо меня! Вот тебе моя кепка и шарф!

— Твоя кепка?..

— Когда выиграешь, покажешь им, и мы объясним, что ты бежал вместо моей дурацкой ноги!

Он натянул на меня кепку и повязал шарф.

— Но послушай… — запротестовал я.

— У тебя все получится! Только запомни: не раньше чем появится «КОНЕЦ»! Песня почти кончилась. Волнуешься?

— Господи, еще как!

— Побеждает безрассудство, мой мальчик. Смело бросайся вперед. Если на кого-нибудь наступишь, не оглядывайся. Приготовься! — Дун отвел ноги в сторону, чтобы я смог выскочить. — Песня кончилась. Он ее целует…

— Конец! — крикнул я и рванулся в проход.

Я мчался вверх по настилу. «Впереди всех! — мелькало у меня в голове. — Я обогнал! Не может быть! Вот дверь!»

Дверь распахнулась одновременно с первыми звуками гимна.

Я ворвался в фойе — все!

Победа! Я стоял в кепке и шарфе Дуна, словно увенчанный лаврами чемпиона, и не верил себе. Выиграл! Победил для всей Команды!

А кто второй, третий, четвертый?

Я повернулся к двери, когда она захлопывалась.

Только тогда до меня донеслись из зала крики и вопли.

Боже милостивый! Шесть человек одновременно ринулись к неправильному выходу, кто-то споткнулся, упал, остальные повалились на него. Иначе как объяснить, что я — первый и единственный? Там сейчас идет молчаливое побоище, две команды сцепились в смертельной схватке стенка на стенку, дубасят друг друга между рядами и под креслами! Не иначе!

Мне захотелось остановить потасовку, заорать, что я победил!

Я распахнул дверь.

Уставился в темный провал зала. Там никто не шевелился.

Подошел Нолан и заглянул мне через плечо.

— Вот вам и ирландцы, — сказал он, кивнув. — Любят искусство даже больше, чем спорт.

Но что же это за голоса раздавались в темноте?

— Покажи еще разок! Давай! Ту последнюю песню! Фил!

Никто не двинулся. Дун, как ты был прав!

Нолан прошел мимо меня и сел в кресло.

Я довольно долго смотрел вниз на ряды, где сидели команды гимнических спринтеров, сидели тихо, утирая глаза.

— Фил, дружок? — крикнул Тимулти откуда-то спереди.

— Готово! — ответил Фил.

— И на этот раз, — добавил Тимулти, — без гимна.

Зрители зааплодировали.

Экран начал мерцать, как огромный теплый камин.

Я оглянулся и посмотрел на яркий, рациональный мир Графтон-стрит, на пивную «Четыре провинции», гостиницы, магазины, ночных прохожих. Я заколебался.

А потом, под музыку «Прекрасного острова Инйш-фри», снял кепку и шарф, сунул эти трофеи победителя в карман и медленно, с наслаждением, никуда не торопясь, опустился в кресло…

УЖАСНЫЙ БОЛЬШОЙ ПОЖАР В УСАДЬБЕ

The Terrible Conflagration up at the Place
Copyright © 1969 by Ray Bradbury
Ужасный большой пожар в усадьбе
© В. Гольдич, И. Оганесова, перевод, 1997

Люди около получаса прятались возле стЪрожки у ворот, передавая друг другу бутылку, а потом, когда в шесть часов вечера сторож отправился отдыхать, крадучись двинулись по дорожке, поглядывая на огромный дом, во всех окнах которого горел теплый свет.

— Вот эта усадьба, — сказал Риордан.

— Проклятье, что ты имеешь в виду, когда говоришь «эта усадьба»? — воскликнул Кейси, а потом тихонько добавил: — Она всю жизнь у нас перед глазами.

— Конечно, — кивнул Келли, — но когда со всех сторон начали подступать Неприятности, усадьба выглядит по-другому. Как игрушка на снегу.

Так всем четырнадцати и казалось — огромный дом-игрушка стоял под медленно кружащимися перышками весеннего вечера.

— Ты принес спички? — спросил Келли.

— Принес ли я… за кого ты меня принимаешь?

— Ну так принес или нет — вот все, что я спрашиваю.

Кейси принялся искать. Когда все карманы оказались вывернутыми наружу, он выругался.

— Нет, не принес.

— Какого черта, — успокоил Нолан. — Там наверняка есть спички. Позаимствуем несколько штук. Пошли.

Когда они оказались на дороге, Тимулти споткнулся и упал.

— Ради Бога, Тимулти, — проворчал Нолан, — где твои романтические чувства? В разгар Большого Пасхального Восстания мы обязаны сделать все как следует. Через многие годы мы хотим войти в пивную и рассказать об Ужасном Большом Пожаре в Усадьбе, разве не так? А если ты будешь сидеть на заднице в снегу, то испортишь всю картину Восстания, разве не так?

Тимулти кивнул, поднялся на ноги, исправив общую картину.

— Я постараюсь помнить о хороших манерах, — обещал он.

— Тс-с! Вот мы и пришли! — воскликнул Риордан.

— Господи, перестань говорить вещи вроде «эта усадьба» и «вот мы и пришли», — заявил Кейси. — Конечно же, мы видим проклятый дом! Что делать дальше?

— Уничтожим его? — неуверенно предложил Мерфи.

— Ба, ты так глуп, что на тебя страшно смотреть, — сказал Кейси. — Конечно, мы его уничтожим, но сначала… чертежи и планы.

— Все казалось таким простым в пивной «У Хикки», — заметил Мерфи. — Мы придем и просто камня на камне не оставим от этой проклятой усадьбы. Если учесть, какая у меня толстая жена, мне просто необходимо с чем-нибудь зверски расправиться.

— Пожалуй, следует постучать в дверь, — вмешался Тимулти, сделав глоток из бутылки, — и спросить разрешения.

— Разрешения! — проворчал Мерфи. — Я бы не доверил тебе даже управление адом — пропащие души никогда бы не начали поджариваться! Надо…

Однако передняя дверь неожиданно распахнулась, заставив его замолчать.

На пороге стоял человек и вглядывался в темноту.

— Послушайте, — донесся негромкий спокойный голос, — не могли бы вы говорить потише. Хозяйка дома прилегла отдохнуть перед вечерней поездкой в Дублин, и…

Мужчины, на которых падал свет, идущий из открытой двери, заморгали, отступили на несколько шагов и сняли шапки.

— Это вы, лорд Килготтен?

— Да, — ответил человек, стоящий в дверях.

— Мы постараемся не шуметь, — обещал дружелюбно улыбающийся Тимулти.

— Просим прощения, ваша светлость, — сказал Кейси.

— Вы очень добры, — ответил его светлость, и дверь аккуратно закрылась.

Все мужчины остались стоять с раскрытыми ртами.

— «Просим прощения, ваша светлость», «мы постараемся не шуметь, ваша светлость»!.. — Кейси хлопнул себя по лбу. — Что мы говорили? Почему никто из нас не ухватился за дверь, пока он здесь стоял?

— Мы были ошарашены, вот почему; он взял нас на испуг, как все сильные мира сего, будь они прокляты. Я хочу сказать, ведь мы ничего не делали, не так ли?

— Однако мы действительно шумели, — признал Тимулти.

— Шумели, черт побери! — взорвался Кейси. — Проклятый лорд ускользнул из наших когтей!

— Тс-с-с, не так громко, — сказал Тимулти.

Кейси понизил голос:

— Давайте осторожно подберемся к двери и…

— Это совсем не обязательно, — заметил Нолан. — Он уже знает, что мы здесь.

— Подберемся к двери, — повторил Кейси, заскрипев зубами, — и взломаем ее…

Дверь снова открылась.

Лорд, словно тихая тень, выглянул и осведомился негромким, терпеливым и хрупким старческим голосом:

— Послушайте, что вы здесь делаете?

— Ну, дело обстоит так, ваша светлость… — начал Кейси и, побледнев, замолчал.

— Мы пришли, — выпалил Мерфи, — мы пришли… сжечь эту усадьбу!

Лорд постоял немного, глядя на снег и собравшихся мужчин, его рука все еще лежала на дверной ручке. Потом закрыл на мгновение глаза, подумал, после короткой борьбы справился с тиком, из-за которого затрепетали веки, и сказал:

— Гм-м, в таком случае вам лучше войти.

Мужчины ответили: хорошо, отлично, годится — и двинулись к дому, но тут Кейси выкрикнул:

— Подождите! — А затем добавил, обращаясь к стоявшему на пороге старику: — Мы войдем, когда будем готовы.

— Очень хорошо, — ответил старик. — Я не стану закрывать дверь, надумаете — входите. Я буду в библиотеке.

Оставив дверь приоткрытой, старик уже собрался уходить, когда Тимулти воскликнул:

— Когда мы надумаем? Господи, когда же мы надумаем больше, чем сейчас? С дороги, Кейси!

И все они взбежали на крыльцо.

Услышав шаги, его светлость снова повернулся к пришедшим; на спокойном лице совсем не было враждебности — так смотрит старая гончая, которая видела множество загнанных лисиц и примерно столько же спасшихся, умела быстро бегать, но теперь, в старости, перешла на медленную, шаркающую походку.

— Пожалуйста, вытирайте ноги, джентльмены.

— Мы вытираем. — И каждый тщательно очистил свои башмаки от глины и снега.

— Сюда, — сказал его светлость и повел их за собой. Бледные, прозрачные глаза лорда были окружены морщинами и мешками, результат многолетнего употребления бренди, а щеки стали красными, как вишневая наливка. — Я принесу вам выпить, и мы подумаем, что можем сделать относительно… как вы выразились… сожжения усадьбы?

— Вы просто воплощение здравого смысла, — признал Тимулти, следуя за лордом Килготгеном в библиотеку, где тот налил всем по стаканчику виски.

— Джентльмены. — Его светлость осторожно опустил свои старые кости в кресло с выгнутой спинкой. — Выпьем.

— Мы отказываемся, — заявил Кейси.

— Отказываемся? — выдохнули все. Выпивка уже была у них в руках.

— То, что мы собираемся учинить, нужно делать на трезвую голову, — сказал Кейси, вздрогнув от взглядов, которые бросали на него его приятели.

— Кого мы здесь слушаем? — поинтересовался Риордан. — Его светлость или Кейси?

Вместо ответа все мужчины выпили виски и закашлялись. Красный цвет мужества сразу проступил на их лицах, которые они обратили к Кейси, чтобы он смог оценить разницу. Кейси мигом опрокинул свой стаканчик, не желая отставать от остальных.

Между тем старик продолжал потягивать виски, и то, как спокойно и непринужденно он это делал, отбросило поджигателей в глубины Дублинского залива, где они начали тонуть. Пока Кейси не сказал:

— Ваша честь, вы слышали о Неприятностях? Я имею в виду не только войну с кайзером за морем, но наши собственные большие Неприятности и Восстание, которое добралось теперь и до нас, до нашего города, нашей пивной, а теперь и до вашей усадьбы?

— Многочисленные тревожные события свидетельствуют, что настали тяжелые времена, — сказал его светлость. — Я полагаю, чему быть, того не миновать. Я хорошо знаю вас всех. Вы на меня работали. Мне кажется, я вам неплохо платил.

— В том нет никаких сомнений, ваша светлость. — Кейси сделал шаг вперед. — Просто «старый порядок меняется», и мы слышали о больших домах в Таре и особняках в Киллашандре, которые были сожжены ради празднования свободы и…

— Чьей свободы? — кротко спросил старик. — Моей? От тягот содержания этого дома, в котором моя жена и я стучим как кости в стакане, или… Ладно, продолжайте. Когда бы вы хотели сжечь усадьбу?

— Если это вас не слишком затруднит, — ответил Тимулти, — то сейчас.

Старик, казалось, еще глубже погрузился в свое кресло.

— О Боже, — пробормотал он.

— Конечно, — быстро сказал Нолан, — если вам неудобно, мы можем прийти позднее…

— Позднее! Это еще что за разговоры? — спросил Кейси.

— Мне ужасно жаль, — сказал старик. — Пожалуйста, разрешите мне объяснить. Леди Килготтен сейчас спит, скоро за нами приедут гости, чтобы отвезти нас в Дублин на пьесу Синджа[14]

— Чертовски хороший писатель, — заметил Риордан.

— Видел одну из его пьес год назад, — сказал Нолан, и…

— Помолчите! — повысил голос Кейси.

Все примолкли.

Его светлость по-прежнему тихо продолжал:

— В полночь мы планировали дать у нас званый обед на десять персон… Нельзя ли отложить сожжение до завтрашнего вечера, чтобы мы могли подготовиться?

— Нет, — отрезал Кейси.

— Подождем, — сказали все остальные.

— Сожжение — это одно, — заметил Тимулти, — а билеты в театр — совсем другое. Я хочу сказать, что театр там, и было бы ужасно глупо пропустить пьесу и позволить куче еды пропасть. А гости, которые к вам придут? Как их предупредишь?

— Именно об этом я и думал, — сказал его светлость.

— Да, я знаю! — закричал Кейси. Закрыв глаза, он провел ладонями по щекам, челюстям и губам, а потом сжал руки в кулаки и разочарованно отвернулся. — Нельзя откладывать сожжение, такие дела не переносят как вечеринки, черт возьми, так не делают!

— Именно так и делают, если забывают принести спички, — тихонько проговорил Риордан.

Кейси развернулся — казалось, он сейчас ударит Ри-ордана, но потом сообразил, что его приятель сказал правду, и немного остыл.

— Не говоря уже о том, — добавил Нолан, — что миссис — замечательная леди и нуждается в последнем вечере развлечений и отдыхе.

— Вы очень добры, — сказал его светлость, снова наполняя стаканчик гостя.

— Давайте проголосуем, — предложил Нолан.

— Проклятье! — Кейси мрачно посмотрел по сторонам. — Я вижу, что голоса уже подсчитаны. Значит, завтра вечером, черт побери.

— Да благословит вас Бог, — сказал старый лорд Килготтен. — На кухне будет оставлен холодный ужин, вы можете зайти сначала туда, наверное, вам захочется перекусить, поджог — тяжелая работа. Так мы договариваемся на завтрашний вечер, часов на восемь? К тому времени леди Килготтен будет благополучно доставлена в отель в Дублине. Я не хочу, чтобы она раньше времени узнала, что ее дом перестал существовать.

— Господи, вы настоящий христианин, — пробормотал Риордан.

— Ну, не будем грустить, — сказал старик. — Я считаю, что это уже в прошлом, а я никогда не думаю о прошлом. Джентльмены…

Он встал. И, как слепой пастух-святой, вышел в коридор вместе со стадом, которое двинулось вслед за ним.

Уже почти подойдя к двери, лорд Килготтен увидел что-то краем своего усталого глаза. Он повернул назад и в задумчивости остановился перед большим портретом итальянского аристократа.

И чем больше он на него смотрел, тем сильнее становился тик, а его губы начали беззвучно шевелиться.

Наконец Нолан спросил:

— Ваша светлость, в чем дело?

— Я тут подумал… — наконец отозвался- лорд, — вы ведь любите Ирландию, не так ли?

— Видит Бог, да! — сказали все. — Разве нужно спрашивать?

— Как и я, — мягко продолжал старик. — А любите ли вы в ней все, землю и ее наследие?

— Тут тоже не может быть никаких сомнений, — заявили посетители.

— Я беспокоюсь о подобных вещах, — сказал его светлость. — Это портрет кисти Ван Дейка. Очень старый, очень хороший, очень важный и очень дорогой. Это, джентльмены, сокровище национального искусства.

— Ах вот оно что! — сказали все и столпились вокруг.

— О Господи, — проговорил Тимулти, — замечательная работа!

— Сама плоть, — добавил Нолан.

— Обратите внимание, — подал голос Риордан, — как его маленькие глаза следят за тобой, где бы ты ни стоял.

— Поразительно, — согласились все.

И собрались уже двинуться дальше, когда его светлость произнес:

— Вы понимаете, что это сокровище, которое в действительности не может принадлежать мне одному, или вам, а только всем людям, как драгоценное наследие будет потеряно навсегда завтра вечером?

Все разинули рты.

— Спаси нас, Господь, — сказал Тимулти. — Нельзя так поступать!

— Сначала мы вынесем картину из дома, — предложил Риордан.

— Подождите! — закричал Кейси.

— Благодарю вас, — сказал его светлость, — но куда вы ее денете? На открытом воздухе под воздействием ветра, дождя и снега картина быстро погибнет. Может быть, лучше ее сжечь…

— Нет, мы этого не допустим! — воскликнул Тимулти. — Я сам возьму ее домой.

— А когда великие разногласия закончатся, — заключил лорд Килготтен, — вы доставите этот бесценный дар Искусства и Красоты, пришедший к нам из прошлого, в руки нового правительства?

— Э-э… все будет так, как вы говорите, — заверил его светлость Тимулти.

Но Кейси, не сводивший взгляда с большого холста, заявил:

— А сколько эта огромная штука весит?

— Полагаю, — слабым голосом ответил старик, — от семидесяти до ста фунтов.

— Ну и как, черт возьми, мы доставим ее в дом Тимулти? — поинтересовался Кейси.

— Мы с Брэннэхемом отнесем это проклятое сокровище, — ответил Тимулти, — а если потребуется, ты нам поможешь, Нолан.

— Потомки вас отблагодарят, — пообещал его светлость.

Двинулись дальше по коридору, и снова лорд Кил-готген остановился перед двумя картинами.

— Эти полотна, на которых изображены обнаженные женщины…

— Да уж, так оно и есть! — сказали все.

— Принадлежат кисти Ренуара, — закончил старик.

— Значит, их нарисовал французский джентльмен? — спросил Руней. — Если мне будет позволено так выразиться?

— Да уж, так мог нарисовать только француз! — воскликнули все.

— Они стоят несколько тысяч фунтов, — сообщил старик.

— Я не стану с вами спорить, — заявил Нолан, поднимая палец, по которому сердито стукнул Кейси.

— Я… — начал Блинки Уатгс, чьи рыбьи глаза под толстыми стеклами очков были всегда наполнены слезами. — Я готов забрать домой этих французских леди. Думаю, я смогу взять под мышки оба эти произведения искусства и отнести к себе.

— Договорились, — с благодарностью кивнул лорд.

Они подошли к большому пейзажу, на котором были изображены многочисленные люди-чудовища, скачущие и топчущие фрукты и обнимающие роскошных, как дыни, женщин. Все подошли поближе, чтобы прочитать надпись на медной табличке: «Сумерки богов».

— Сумерки, проклятье, — проворчал Руней, — это больше похоже на полдень!

— Я полагаю, — пояснил благородный старик, — здесь скрывается некая ирония — в названии и в самом предмете. Обратите внимание на сверкающее небо и на страшные фигуры, скрывающиеся за облаками. Увлекшись своей вакханалией, боги не замечают, что им грозит гибель.

— Я не вижу, — заявил Блинки Уаггс, — ни церкви, ни священников среди облаков.

— В те времена все было иначе, — заверил его Нолан.

— Я и Тиоухи, — сказал Флэннери, — отнесем этих демонических богов ко мне. Так, Тиоухи?

— Так!

И они пошли дальше по коридору, останавливаясь у каждой следующей картины, словно на экскурсии в музее, и по очереди предлагали свои услуги, чтобы отнести к себе домой сквозь снежную ночь рисунки Дега и Рембрандта или большие картины голландских мастеров, пока не оказались перед скверным портретом, написанным маслом и висевшим в алькове.

— Это мой портрет, — пробормотал старик, — сделанный ее светлостью. Оставьте его здесь, пожалуйста.

— Иными словами, вы хотите, чтобы он сгорел в Большом Пожаре? — удивился Нолан.

— Ну а вот следующая картина… — сказал старик, сделав несколько шагов вперед.

Наконец долгое путешествие завершилось.

— Конечно, — вздохнул лорд Килготтен, — если вы действительно хотите все спасти, то в доме еще есть дюжина уникальных ваз эпохи Мин…

— Их стоит коллекционировать, — заметил Нолан.

— Персидский ковер на полу…

— Мы свернем его и доставим в дублинский музей.

— И изысканная люстра в главной обеденной зале.

— Ее следует спрятать, пока не закончатся Неприятности, — сказал Кейси, который уже изрядно устал.

— Ну что ж, — сказал на прощание старик, пожимая каждому руку. — Может быть, вы начнете прямо сейчас? Хочу заметить, что вам предстоит тяжелая работа — спасти эти сокровища для нации. А мне нужно несколько минут вздремнуть перед тем, как придет время переодеваться.

И старик удалился на второй этаж.

А четырнадцать поджигателей озадаченно наблюдали за тем, как он уходит.

— Кейси, — сказал Блинки Уатте, — в твою маленькую головку не приходила мысль, что только из-за того, что ты забыл спички, нам придется работать всю ночь?

— Господи, где твое чувство эт-тики? — воскликнул Риордан.

— Заткнись, — угрюмо бросил Кейси. — Ладно, Флэннери, ты возьмешься за этот конец «Сумерек богов», а ты, Тиоухи — за дальний, где девушка получает то, что ей нужно. Ха! Поднимайте!

И боги, безумно озираясь, оказались в воздухе.

К семи часам большая часть картин была вынесена из усадьбы и поставлена на снегу; вскоре им предстояло отправиться в разные дома. В семь пятнадцать лорд и леди Килготтен спустились вниз и направились к машине, а Кейси быстро выстроил свою команду так, чтобы леди не увидела, что здесь происходит. Парни приветственно покричали вслед уезжающему автомобилю. Леди Килготтен слабо помахала в ответ рукой.

С семи тридцати до десяти почти все картины по одной или по две были унесены.

Когда осталась последняя, Келли остановился возле темного алькова и с беспокойством взглянул на портрет старого лорда, написанный леди Килготтен. Он содрогнулся, решил проявить гуманность и забрал картину с собой в ночь.

В полночь лорд и леди Килготтен, вернувшись домой с гостями, обнаружили лишь широкие следы, оставленные в снегу, где Флэннери и Тиоухи волокли бесценные «Сумерки богов»; где ворчащий себе под нос Кейси организовал парад Ван Дейка, Рембрандта, Бушара и Пиронезе; последним деловито протрусил Блинки Уатте с двумя набросками Ренуара.

Обед закончился к двум часам. Леди Килготтен отправилась в постель, удовлетворившись объяснением, что все картины одновременно были отправлены на чистку.

В три часа утра лорд Килготтен все еще сидел без сна в библиотеке, среди голых стен, перед потухшим камином, с кашне на худой шее и стаканчиком бренди в слегка дрожащей руке.

Примерно в три пятнадцать тихонько заскрипел паркет, задвигались тени, и, через некоторое время, с шапкой в руках в дверях библиотеки показался Кейси.

— Тс-с-с! — тихонько прошипел он.

Лорд, который немного задремал, резко выпрямился, стараясь прийти в себя.

— Боже мой, — пробормотал он, — неужели нам пора уходить?

— Мы договорились на завтрашний вечер, — ответил Кейси. — К тому же это не вы должны уходить, а они возвращаются.

— Они? Ваши друзья?

— Нет, ваши. — И Кейси поманил его светлость рукой.

Старик молча пошел за ним по коридору, чтобы выглянуть из-за входной двери в глубокий колодец ночи.

Там, как замерзшая и потрепанная наполеоновская армия, нерешительная и деморализованная, стояла в темноте знакомая толпа, в руках у каждого были картины — некоторые несли их на спине или прислонили ц ногам; усталые, дрожащие руки с трудом удерживали произведения искусства под медленно падающим снегом.

Ужасающая тишина опустилась на растерянных мужчин. Они оказались в затруднительном положении, словно один враг ушел, чтобы вести иные, замечательные войны, а другой, безымянный, бесшумно и незаметно подкрался сзади. Они продолжали озираться на горы и город, будто в любой момент сам Хаос мог спустить на них своих псов. Одиноко стояли, окруженные всепроникающей ночью, и слышали далекий лай разочарования и отчаяния.

— Это ты, Риордан? — нервно спросил Кейси.

— А кто, черт возьми, это может быть? — раздался голос из темноты.

— Что они хотят? — спросил старик.

— Тут дело не в том, что они хотят, скорее вопрос заключается в том, что теперь вы можете захотеть от нас, — послышался тот же голос.

— Понимаете ли, — заговорил другой, подходя поближе, так что в упавшем на него свете стало видно, что это Хэннеман, — рассмотрев все аспекты данного дела, ваша честь, и решив, что вы такой замечательный джентльмен, мы…

— Мы не станем сжигать ваш дом! — выкрикнул Блинки Уатте.

— Заткнись и дай человеку сказать! — раздалось сразу несколько голосов.

Хэннеман кивнул:

— Так оно и есть. Мы не станем сжигать ваш дом.

— Но послушайте, — запротестовал лорд, — я уже приготовился. И могу легко все вынести.

— Вы слишком просто ко всему относитесь, прошу прощения, ваша честь, — вмешался Келли. — Легко для вас, но совсем нелегко для нас.

— Понимаю, — сказал старик, хотя он ничего не понимал.

— Создается впечатление, — заговорил Тиоухи, — что за последние несколько часов у всех нас возникли проблемы. Некоторые связаны с домом, некоторые — с транспортировкой и размещением, если вы понимаете, куда я клоню. Кто объяснит первым? Келли? Кейси? Риордан?

Мужчины молчали.

Наконец, тяжело вздохнув, вперед выступил Флэннери.

— Дело в том… — начал он.

— Да? — мягко сказал старик.

— Ну, — продолжал Флэннери, — я и Тиоухи прошли половину пути через лес, как два проклятых дурака, и преодолели две трети болота с этой огромной картиной «Сумерки богов»… когда мы начали проваливаться.

— Вас оставили силы? — с сочувствием спросил лорд Килготтен.

— Нет, мы просто проваливались, ваша честь, проваливались в землю, — добавил Тиоухи.

— Боже мой, — пробормотал лорд.

— Тут вы совершенно правы, ваша светлость, — продолжал Тиоухи. — Понимаете, я и Флэннери и демонические боги вместе весим почти шестьсот фунтов, а это болото такое топкое, и чем дальше мы шли, тем глубже проваливались, и крик застрял у меня в горле, когда я вспомнил эти сцены из «Собаки Баскервилей» и представил себе какое-нибудь еще страшилище, которое преследует героиню среди болот, я представил, как она падает в глубокую яму, жалея, что не придерживалась диеты, но уже слишком поздно, и на поверхности разбегаются пузыри. Вот какие картины промелькнули перед моими глазами, ваша честь.

— И что было дальше? — поинтересовался лорд Килготтен, догадавшись, что от него ждут этого вопроса.

— А дальше, — ответил Флэннери, — мы пошли прочь, оставив проклятых богов среди их сумерек.

— В болоте? — слегка огорчившись, спросил старик.

— Ну, мы их прикрыли. Я хочу сказать, мы положили сверху наши шарфы. Богам не пришлось умирать дважды, ваша честь. Эй, ребята, вы слышали это? Боги…

— Да заткнись ты! — воскликнул Келли. — Вы настоящие болваны. Почему вы не принесли проклятую Картину обратно?

— Мы подумали, что приведем еще двух ребят, и они нам помогут…

— Еще двух! — вскричал Нолан. — Получается четыре человека и целая свора богов — да вы провалитесь вдвое быстрее, так что над вами поднимутся пузыри, олухи вы несчастные!

— Да? — изумленно проговорил Тиоухи. — Мне такое в голову не приходило.

— Ну, раз уж зашла речь… — промолвил старик. — Может быть, следует организовать спасательную команду…

— Мы уже это сделали, ваша честь, — сообщил Кейси. — Боб, ты и Тим быстро отправляйтесь туда и спасите языческие божества.

— А вы не расскажете отцу Лири?

— В задницу отца Лири!.. Идите!

Тим вместе с Бобом быстро зашагали в сторону леса.

Его светлость повернулся к Нолану и Келли:

— Я вижу, вы тоже принесли свою большую картину обратно.

— Ну, мы сумели отойти от двери на сто ярдов, сэр, — сказал Келли. — Я полагаю, вам интересно, почему мы ее возвращаем, ваша честь?

— Учитывая, что совпадение следует за совпадением, — сказал старик, возвращаясь в дом и надевая пальто и твидовое кепи, чтобы можно было стоять на холоде и закончить разговор, который обещал быть долгим, — признаться, мне действительно интересно.

— Все дело в моей спине, — продолжал Келли. — Она дтказала в менее чем пятистах ярдах от главной дороги. Позвонок выскакивает и не встает на место уже в течение пяти лет, а я испытываю мучения Христа. Я чихнул и упал на колени, ваша честь.

— Мне это знакомо, — кивнул старик. — Такое впечатление, что кто-то втыкает тебе в спину острый шип. — Старик осторожно коснулся спины, и все сочувственно закивали головами.

— Мучения Христа, как я уже говорил, — вздохнул Келли.

— Тогда я прекрасно понимаю, почему вы не смогли завершить свое путешествие. Удивительно, что вы сумели дотащить такую тяжелую картину обратно.

Келли моментально стал казаться выше, когда услышал оценку своего подвига. Он сиял.

— Ерунда. И я бы сделал это еще раз, если бы не кости над моей задницей. Прошу прощения, ваша честь.

Однако его честь уже перевел взгляд серо-голубых Глаз на Блинки Уатгса, державшего сразу двух красоток Ренуара и нетерпеливо переминавшегося на месте.

— О Господи, у меня не было проблем с болотами или со спиной, — заявил Уатте, который уверенно зашагал с двумя картинами, чтобы показать, как он легко с ними справляется. — Я добрался до дому за десять минут и принялся вешать картины на стену. И тут, у меня за спиной, появилась жена. Вам когда-нибудь случалась пережить такое: ваша жена стоит сзади и не произносит ни слова?

— Пожалуй, я могу припомнить похожие обстоятельства. — Старик силился вспомнить, бывало ли такое с ним, потом кивнул — действительно, подобные эпизоды хранились в его мерцающем сознании.

— Ну, ваша светлость, только женщина может так молчать, вы согласны со мной? И стоять как средневековый памятник. Температура в комнате стала понижаться так быстро, словно мы оказались за полярным кругом. Я боялся повернуться и оказаться лицом к лицу с Чудовищем, или с дочерью Чудовища, как я ее называю, чтобы отличать от тещи. Наконец я услышал, как она сделала вдох, а потом очень спокойно выдохнула, будто прусский генерал.

— Эта женщина голая, как сойка. А другая — как моллюск, выброшенный на берег прибоем.

— Но, — возразил я, — это работа знаменитого французского художника, изучавшего человеческое тело.

— Да придет за мной Христос! Французский! — возопила жена. — Юбки до половины задницы! Платье до пупка! Знаешь, что они делают ртом в грязных французских романах? А теперь ты пришел домой и вешаешь своих «французских» на стену! Почему бы тебе заодно не снять распятие и не повесить на его место толстую голую девку?

Ну, ваша честь, я просто закрыл глаза, и мне ужасно захотелось, чтобы у меня отвалились уши.

— Ты хочешь, чтобы на это смотрели наши мальчики перед тем, как лечь спать?! — продолжала моя жена.

Когда я немного пришел в себя, оказалось, что я иду по дороге с двумя голыми, как моллюски, красотками, ваша честь, прошу прощения.

— Они и в самом деле кажутся раздетыми, — заметил старик, взглянув на обе картины так, словно пытался найти в них то, о чем говорила жена этого человека. — Я всегда думал о лете, когда смотрел на них.

— С того момента как вам исполнилось семнадцать, ваша светлость, может быть. Но до того?..

— Гм-м, да, да, — пробормотал старик, и в одном из его глаз промелькнула тень былого распутства.

Потом этот глаз остановился, уперевшись в Бэннока и Тулери; те стояли у самого края смущенной толпы, каждый при огромной картине.

Бэннок принес свою домой и обнаружил, что проклятая штука не проходит ни в дверь, ни в окно.

Тулери как раз сумел затащить картину в дом, когда его жена справедливо подметила, что они окажутся единственной семьей во всей деревне, у которой есть Рубенс стоимостью в полмиллиона фунтов, но нет коровы!

Таким, в целом, был результат этой долгой ночи. У каждого имелась своя мрачная и жуткая история, и когда все они были рассказаны, холодные снежинки закружились среди храбрых членов местного отделения ИРА.

Старик ничего не сказал, потому что ему нечего было добавить, и они стояли молча, а бледные облачка дыхания уносил ветер. Потом, очень спокойно, лорд Килготтен широко открыл парадную дверь; у него хватило порядочности не кивать и не показывать.

Медленно, не говоря ни единого слова, мужчины проходили мимо старика, как будто он был учителем в их старой школе, но потом зашагали побыстрее. Так, словно река повернула вспять, вскоре пустой коридор был снова полон животными и ангелами, обнаженными девушками, чьи тела пламенели, и благородными богами, выделывающими курбеты на копытах и крыльях. Глаза его светлости скользили по картинам, а рот беззвучно называл каждую: Ренуар, Ван Дейк, Лотрек… и так до тех пор, пока Келли не коснулся его плеча.

— Мой портрет, кисти моей жены?

— И ничто другое, — отозвался Келли.

Старик посмотрел на Келли и картину у него в руках, а потом в сторону снежной ночи.

Келли мягко улыбнулся.

Двигаясь бесшумно, точно грабитель, он исчез вместе с картиной в темноте. Мгновение спустя раздался его смех, и он вернулся обратно с пустыми руками.

Старик сжал ладонь Келли своей слегка трясущейся рукой, а потом закрыл дверь.

Он повернулся, словно память о прошедшей ночи уже выветрилась из его сознания, и заковылял по коридору; шарф утомленно покрывал худые плечи. Толпа проследовала за ним в библиотеку. Там мужчины нашли выпивку и, зажав стаканчики в своих огромных ладонях, увидели, как лорд Килготтен смотрит на картину над камином, словно пытаясь вспомнить, висело ли там многие годы назад «Разграбление Рима». Или «Падение Трои». Затем старик почувствовал на себе взгляды и посмотрел на окружающую его армию.

— И за что мы теперь выпьем?

Люди начали шаркать ногами.

Потом Флэннери воскликнул:

— Ну, за его светлость, конечно!

— Его светлость! — довольно закричали все, выпили, закашлялись, а старик вдруг почувствовал странную влагу на своих глазах, но так и не выпил, пока не улегся шум, и только после этого произнес:

— За нашу Ирландию!

И выпил, и все сказали:

— О Господи!

И все сказали:

— Аминь.

А старик посмотрел на картину над камином и проговорил извиняющимся тоном:

— По-моему, она висит немного криво. Не могли бы…

— Не могли бы мы, ребята! — воскликнул Кейси.

И четырнадцать мужчин бросились поправлять картину.

ЗЛОВЕЩИЙ ПРИЗРАК НОВИЗНЫ

The Haunting of the New
Copyright © 1969 by Ray Bradbury
Зловещий призрак новизны
© E. Доброхотова, перевод, 1997

Я попал в Дублин впервые за много лет — мотался по свету везде, кроме Ирландии — и не пробыл в отеле «Ройял Иберниен» часа, как зазвонил телефон, а в трубке… Нора, сама Нора, какая радость!

— Чарльз? Чарли? Детка? Разбогател-таки? Богатые писатели покупают сказочные поместья?

— Нора! — Я рассмеялся. — Ты когда-нибудь говоришь «здравствуй»?

— Жизнь коротка, теперь и прощаться толком нет времени. Так ты можешь купить Гринвуд?

— Нора, Нора, твое родовое поместье? Два века истории? Что станется с диким ирландским светом, гостями, банкетами, сплетнями? Ты не можешь пустить это все на ветер!

— Еще как могу. Да нет, у меня чемоданы с деньгами мокнут на улице под дождем. Но Чарли, Чарльз, я одна-одинешенька в этом доме! Слуги сбежали помочь эффенди. Сегодня последняя ночь, ты — писатель, тебе надо взглянуть на призрака. Мурашки бегут? Приезжай, я раздаю загадки и дом. Чарли, ой, детка, ой, Чарльз.

Бип. Молчание.

Через десять минут я летел по дорожному серпантину с зеленых холмов к синему озеру, туда, где средь сочных лугов притаилось сказочное поместье Гринвуд.

Я вновь рассмеялся. Милая Нора! Что бы ты ни плела, веселье наверняка в самом разгаре: вот-вот покатится кувырком. Берти прилетел из Лондона, Ник — из Парижа, Алисия примчалась на машине из Голуэя. Какой-нибудь режиссер, вызванный за час телеграммой, десантируется вертолетом или прыгнет на голову с парашютом: эдакая манна небесная в черных очках. Может, заедет Марион с пекинесами и дрессировщиками, и те накачаются как собаки.

Я газовал, не в силах сдержать улыбку.

К восьми я размякну, к полуночи ошалею от тряски тел, продремлю до полудня, вновь захмелею от плотного воскресного ужина. А где-то в промежутках — редкая игра «найди свободную койку» с ирландскими и французскими графинями, дамами и простыми неотесанными искусствоведами, выписанными по почте из Сорбонны, усатыми и не очень, а до понедельника — миллиарды лет. Во вторник я осторожно, ох как осторожно, тронусь к Дублину, умудренный женщинами, томимый воспоминаниями, нянча себя, словно ноющий зуб мудрости.

Я с трепетом припомнил, как двадцатилетним пареньком впервые переступил порог Гринвуда.

Пятнадцать лет назад безумная старая герцогиня, напудренная мукой, с зубами акулы, тягала меня и спортивный автомобиль на подъем, крича против ветра:

— Тебе понравится Норин выездной питомник, опытные делянки! Ее друзья — смотрители и звери, тигры и киски, росянки и рододендроны. В ее ручьях плещет холодная рыба, горячая форель. В огромных парниках животных насильно раскармливают в искусственной атмосфере. В пятницу их завозят к Норе с чистым бельем, в понедельник бросают в стирку с грязными простынями, и каждый чувствует, что вдохновил, написал и пережил Искушение, Ад и Страшный Суд Босха! Поживи у Норы, и ты растаешь за теплой щекой Гринвуда, тебя будут нежно жевать каждый час. Ты пройдешь сквозь его коридоры, как провиант. Он раскусит последнюю сахарную косточку, высосет мозг и выплюнет тебя на глухой полустанок, в слякоть и дождь.

— Я что, намазан ферментами? — перекрикивал я мотор. — Меня так просто не переваришь! Жиреть на моем первородном грехе — нет, дудки!

— Дурачок! — смеялась герцогиня. — К воскресенью от тебя останутся одни ребрышки!

На выезде из леса я отринул воспоминания и сбросил скорость, ибо разлитая в воздухе вязкая красота замедлила сердце, мозг, кровь… ступню на педали газа.

Здесь под озерно-синими небесами у небесно-синего озера раскинулась вотчина Норы, огромный старинный дом, называемый Гринвуд. Самые округлые холмы, самый дремучий лес, самые мощные дубы Ирландии окружили его кольцом. За тысячу лет до нас безвестные каменщики, безликие зодчие воздвигли серые башни; летописи молчат, был ли тому резон. Сады Гринвуда расцвели пять столетий назад, а еще три века спустя меж забытых могил и крипт, как после дождя, полезли флигеля и службы. Здесь сельский помещик превратил монастырский зал в амбар для овса, тут лет девяносто назад пристроили два крыла… За озером угадываются развалины охотничьего домика, поросшего мятой — там дикие кони забредают в зеленую ряску, а возле холодных заводей покоятся кости распутных дочерей, не прощенных и в смерти, истлевших во мраке забвения.

Я вспомнил свой первый приезд в Гринвуд.

Входную дверь распахнула сама Нора. Стоя в чем Мать родила, на морозном крыльце она заявила:

— Опоздали! Все кончилось!

— Чепуха. Подержи-ка вот это, малыш, и вот это тоже.

В три движения герцогиня разделась догола.

Я стоял как столб, сжимая в охапке ее одежду.

— Заходи, простудишься. — Голая герцогиня, похожая на устрицу без скорлупы, спокойно вошла к нарядным гостям.

— Один — ноль в ее пользу! — вскричала Нора. — Придется теперь напяливать все снова. А я-то мечтала вас изумить.

— Вам это удалось, — сказал я.

— Ладно, пошли, поможешь мне одеться.

В спальне мы прошли по ее одежде — озерцам мускусного запаха на блестящем паркетном полу.

— Держи трусы, я в них влезу. Ты ведь Чарли?

— Очень приятно. — Я покраснел, и тут меня разобрал истерический смех. — Не сердитесь, — выговорил я наконец, застегивая ей лифчик, — просто вечер в самом начале, а я вас одеваю. Я…

Где-то хлопнула дверь. Я обернулся, ища глазами герцогиню.

— Исчезла, — пробормотал я. — Дом ее поглотил.

Верно. Я не видел герцогиню до обещанного ей дождливого утра вторника, но к тому времени она напрочь забыла, кто я и зачем.

— Господи, — сказал я. — Это-то что? И это?

Не прекращая одевания, мы вошли в библиотеку. Внутри, как в зеркальном лабиринте, бродили воскресные гости.

— Это, — указала Нора, — манхэттенский городской балет, принесенный по льду реактивной струей. Слева — гамбургский, с другой стороны света. Божественный выбор. Враждующие балетные труппы не могут излить свой яд из-за разницы в языках. Им придется беседовать пантомимой. Посторонись, Чарли. Валькирии превращаются в рейнских дев. А эти ребята и есть рейнские девы. Береги фланг!

Нора была права.

Бой начался.

Тигровые лилии наскакивали друг на друга, лепеча на разных наречиях, затем, отчаявшись, схлынули в разные стороны. Захлопали двери, враги укрылись по комнатам. Ужас стал ужасающей дружбой, дружба — перегретой парной беззастенчивой и, слава Богу, невидимой страсти.

А дальше с крутого склона субботы-воскресенья лавиной хрустальных подвесок посыпались писатели, художники, хореографы и поэты.

И вместе с комком утрамбованных тел меня понесло прямиком к столкновению с сухопарой реальностью понедельника.

И вот, много лет, много вечеринок спустя я снова здесь.

И Гринвуд здесь, стоит, как стоял.

Ни музыки, ни машин.

Здрасьте, подумал я. Новая статуя у пруда.

Снова здрасьте. Не статуя.

Нора. Она сидела, натянув на колени платье, и смотрела на Гринвуд, как будто меня нет в помине.

— Нора?..

Она все так же смотрела на дом, на замшелую крышу, на небо в пустых окнах. Я повернулся проследить ее взгляд.

Что-то и впрямь не так. Дом ли ушел на два фута в землю, земля ли расселась, оставив его одиноко стоять на промозглом ветру?

Может, землетрясением перекосило окна? Странные блики породили обман зрения?

Входная дверь распахнута, из нее веет дыханием дома.

Что-то неуловимое; так ночью ловишь теплый выдох жены и вдруг пугаешься, уловив непривычный запах, запах другой женщины! Ты будишь ее, трясешь, зовешь по имени. Кто она, что, откуда? Но сердце колотится, ты лежишь без сна, рядом с неведомым.

Я подошел. В тысяче окон мое отражение встало подле молчащей Норы.

Тысячи моих отражений тихо опустились на траву.

Нора, подумал я. Господи, вот мы и вместе.

Тот первый приезд в Гринвуд…

А потом много лет мы встречались, снова и снова, прохожие в толпе, влюбленные в церкви, случайные попутчики в поезде, когда уже лязгнули тормоза, толпа, напирая, валит к дверям, прижимая нас тесно-тесно, а там — вокзал, и уже ни касанья, ни слова, на долгие-долгие годы.

И почти каждое лето мы рвали живую нить, полагая, что больше не встретимся, не прибежим за помощью. И снова кончалось лето, садилось солнце, приходила Нора с пустым ведерком и я с разбитой коленкой, берег был пуст, нам оставалось сказать «здравствуй, Нора» и «здравствуй, Чарльз», а ветер крепчал, море чернело, словно стая кальмаров замутила его чернилами.

Я часто думал: ведь будет день, когда мы, описав круг, вернемся на прежнее место. Когда-то, лет двенадцать назад, случилась минута, когда мы держали любовь — пушинку на кончике пальца — встречным дыханием губ.

Но это случилось в Венеции, где Нора, оторванная от родимых корней, от Гринвуда, могла принадлежать мне сполна.

И тогда наши губы слились так тесно, что недосуг было требовать постоянства. Разняв их, искусанные, припухшие, мы не нашли в себе сил сказать: пусть так будет всегда, квартира, дом, где угодно, только не в Гринвуд, не в Гринвуд снова, останься! Может, слишком жесток полуденный свет, слишком явственно видны лица. А скорее капризные дети притомились игрой, испугались попасть в ловушку! Так или иначе, перышко, задержавшись, порхнуло с пальца, и не знаю, кто первый перестал дуть. Нора соврала про срочную телеграмму и убежала в Гринвуд.

Связь порвалась. Капризные дети не пишут. Не знаю, что за песчаные замки она порушила. Нора не ведает, как рубашки на мне линяли от страстного пота. Я женился. Развелся. Путешествовал.

И вот на исходе странного дня мы вновь сошлись у знакомого озера, в беззвучном зове, в бездвижном стремлении, словно не было этих лет.

— Нора! — Я взял ее за руку. Пальцы были холодны. — Что случилось?

— Случилось?! — Она рассмеялась, замолкла, отвела взгляд. Потом вновь рассмеялась, натужным смехом, который легко переходит в слезы. — Ой, Чарли, миленький, думай смелей, с ног на голову, к навязчивым снам. Случилось, Чарли, случилось?!

Она замолчала. Мне стало страшно.

— Где слуги, гости?

— Гости, — сказала она, — приходили вчера.

— Не может быть! Ты никогда не ограничивалась пятничными посиделками. Воскресное утро заставало на этих лужайках шабаш разбросанных одеял. Так в чем же дело?

— Хочешь знать, почему я тебя позвала, Чарли? — Нора по-прежнему глядела на дом. — Я хочу подарить тебе Гринвуд. Если он тебя примет, не выставит вон.

— Но я не хочу!

— Неважно, что ты хочешь. Главное, что хочет он. Мэг примчалась из Парижа. Эффенди прислал из Ниццы потрясную девушку. Роджер, Перси, Ивлин, Вивьен, Джон — все были здесь. Матадор, чуть не убивший писателя из-за танцовщицы. Ирландский драматург, он еще падал со сцены пьяный. Между пятью и семью прибыли девяносто семь человек. К полуночи все разъехались.

Я прошел по лужайке.

Да, на траве различались следы трех десятков протекторов.

— Он не позволил нам веселиться, — тихо сказала Нора.

Я обернулся.

— Кто? Дом?

— Музыка была превосходна, но ее заглушали перекрытия. Смех отдавался зловещим эхом. Беседа не клеилась. Закуски вставали в горле. Вино текло мимо рта. Никто не прилег и на три минуты. Не веришь? Но все разбежались, как тараканы, а я спала на лужайке. Знаешь почему? Догадайся. Пойди погляди, Чарли.

Мы подошли к открытой входной двери.

— Что смотреть?

— Все. Комнаты. Сам дом. Ищи отгадку. Когда устанешь ломать голову, я объясню, почему не могу здесь жить и почему Гринвуд твой, если захочешь. Иди один.

И я вошел, замирая на каждом шагу.

Я тихо ступил на желтый, с подпалинами, паркет огромного зала. Скользнул глазами по обюссонским шпалерам. Подошел к витрине: на зеленом бархате, как прежде, покоился мраморный греческий медальон.

— Ничего! — крикнул я в холодный вечер за дверью.

— Подожди! Осмотри все!

Библиотека. Запах ручных переплетов вишневой, брусничной, лимонной кожи колышется, словно море. Мерцают зрачки золотого тиснения корешков. Над камином, где укрылась бы свора гончих, чудесные «Девушки и цветы» Гейнсборо, возле которых отогревались сердца не одного поколения владельцев. На картине — открытый портал, за ним — летний сад. Мне всегда хотелось просунуть голову в раму, понюхать цветы, коснуться пушка на девических шеях, различить жужжание сшивающих воздух пчел…

— Ну? — послышался голос издалека.

— Нора! — закричал я. — Иди сюда! Здесь нечего бояться! Еще светло!

— Нет, — печально отвечал голос. — Солнце садится. Что ты видишь, Чарли?

— Я выхожу из зала на винтовую лестницу. Вижу коридор. В воздухе ни пылинки. Открываю дверь погреба. Тысячи бутылок и бочек. Кухня. Нора, это безумие!

— Правда? Ты понял? — отзывается голос. — Вернись в библиотеку. Стань посреди комнаты. Видишь своих любимых «Девушек и цветы»?

— Они здесь.

— Их здесь нет. Видишь серебряную флорентийскую сигаретницу?

— Вижу.

— Не видишь. А коричневый диван, стоящий особняком, где вы с папой пили однажды херес?

— Да.

— Нет, — выдохнул голос.

— Да, нет? Вижу, не вижу? Довольно, Нора!

— Более чем, Чарли. Как ты не догадываешься? Разве ты не чувствуешь, что сталось с Гринвудом?

Я обернулся. Потянул носом непривычный воздух.

— Чарли, — говорила Нора из-за дверей слабеющим голосом, — четыре года назад… Гринвуд сгорел дотла.

Я побежал.

Нора, бледная, стояла в дверях.

— Что?! — закричал я.

— Сгорел дотла, — повторила она. — Четыре года назад.

Я шагнул наружу — три долгих шага — взглянул на стены и окна.

— Нора, он стоит, он здесь!

— Нет, Чарли. Это не Гринвуд.

Я потрогал серый камень, красный кирпич, темнозеленый плющ. Провел рукой по резной испанской двери.

— Не может быть!

— Может, — сказала Нора. — Все новое, от конька крыши до кладки погреба. Новое, Чарли. Новое.

— Эта дверь?

— Прислана из Мадрида в прошлом году.

— Плиты?

— Вытесаны под Дублином два года назад. Окна изготовлены в Уотерфорде этой весной.

Я шагнул в дверь.

— Паркет?

— Сделан во Франции, доставлен прошлой осенью.

— Но шпалеры?!

— Вытканы под Парижем, повешены в апреле.

— Но ведь все такое же, Нора!

— Да, не правда ли? Я ездила в Грецию, чтобы заказать точную копию мраморного медальона. Витрину сделали в Реймсе.

— Библиотека!

— Те же книги, такой же ручной переплет, тиснение, так же расставлены. Только восстановление библиотеки обошлось мне в сто тысяч фунтов.

— Но они такие же, Нора, такие же! — изумленно кричал я. И вот мы в библиотеке, я указываю на серебряную флорентийскую сигаретницу. — Уж ее-то, конечно, спасли из огня?

— Нет-нет. Ты знаешь, что я художница. Я вспомнила, нарисовала эскиз, отвезла во Флоренцию. Фальшивку закончили в июле.

— «Девушки и цветы» Гейнсборо?

— Вглядись! Творение Фрици. Помнишь жуткого битника с Монмартра? Он берет холст, поливает краской, запускает над Парижем в виде воздушного змея — пусть ветер и дождь потрудятся за него, — а потом продает за безумные деньги. Вспомнил? Так вот, оказалось, что Фрици — тайный поклонник Гейнсборо. Он убьет меня, если узнает, что я проболталась. Он написал «Девушек» по памяти. Правда, очень похоже?

— Очень. Господи, Нора, ты правда меня не обманываешь?

— Если бы! Думаешь, я сошла с ума? Знаю, думаешь. Ты веришь в добро и зло, Чарли? Я прежде не верила. И вдруг оказалось, что я — старая, раскисшая от дождя. Мне стукнуло сорок, стукнуло обухом по голове. Знаешь, что я думаю? Дом себя уничтожил.

— Дом?

Она заглянула в зал, где сгущались вечерние тени.

— Мне было восемнадцать, когда на меня упали все эти деньги. Когда мне кричали «Стыдно!», я отвечала «Тьфу!». Мне говорили «совесть», я смеялась: «старая повесть!» Но тогда дождевая бочка не переполнилась. А дождь все падал, стекал по трубе, и вдруг я увидела, что по края налита грехом, и есть совесть, и есть стыд.

Во мне тысячи юношей, Чарли.

Они летели на свет моих окон. Потом уезжали, я думала — они далеко. Но нет, Чарли, их шипы остались во мне, отравленные шипы, которые я так любила. Мне нравилась сладкая боль, и казалось — время и странствия сгладят ее следы. Но теперь я знаю, что вся — в отпечатках пальцев. Каждый дюйм моей кожи, Чарльз, — секретный архив ФБР. Тысячи славных ребят вонзали в меня жала, и теперь, не тогда, я истекаю кровью. Я залила ей весь дом. Мои друзья, не верящие в совесть и стыд, набивались сюда, как в огромный вагон подземки, и смыкались устами, исходили потом на стены, брызгали на пол страданием. Дом осаждали убийцы, Чарли, каждый — с коротким кинжалом, они отдавали себя на заклание, думая убить одиночество, но не находили покоя, лишь краткий расслабленный стон.

В этом доме все были несчастливы, Чарли, теперь я знаю.

Да, они казались счастливыми, Чарльз. Когда столько смеются, и пьют, и в каждой постели, как хлеб с ветчиной, бело-розовый сандвич тел, думаешь: как весело! как славно мы собрались!

Но это ложь, Чарли, мы оба с тобой знаем. Дом пропитался ложью. Так было при мне, при отце, при деде. Дом вечно бурлил весельем, а это — признак беды. Двести лет убийцы наносили друг другу раны. Стены сочатся влагой. Дверные ручки залапаны. От Гейнсборо тянет осенью. Убийцы входили и выходили, Чарли. Дом копил их грехи.

А если наглотаешься мрака, Чарли, тебя вырвет.

Моя жизнь — рвотное. Я давлюсь своим собственным прошлым.

И дом давился.

И вот, расплющенная стыдом, я услышала ночью, как в роскошных кроватях ерзают накопленные грехи. От трения занялось пламя. Сперва оно в библиотеке листало книги, затем пировало в погребе. К тому времени я вылезла в окно и спустилась по плющу на лужайку. Там же были слуги. В доме привратника отыскалось шампанское и сухари. Мы устроили пикник. Это было в четыре. В пять приехали пожарные, и вовремя: они видели, как рушится крыша. К облакам взметнулся фонтан искр. Мы налили им шампанского и вместе смотрели, как умирает Гринвуд. К утру все было кончено.

Он должен был уничтожить себя, ведь правда, Чарли — от всей нашей гнусности, меня и моих предков?

Мы стояли в холодном доме. Наконец я шевельнулся и сказал:

— Наверное, да, Нора.

Мы вошли в библиотеку. Нора вытащила синьки и стопку блокнотов.

— Тогда-то, Чарльз, мной овладело желание: отстроить Гринвуд заново, собрать по кусочку. Феникс возродится из пепла. Пусть никто не узнает, как он болел и умер. Ни ты, Чарли, никто из моих друзей. Я виновна в его разрушении.

Как хорошо быть богатой! Можно подкупить пожарных шампанским, местную газету — четырьмя ящиками джина. За милю отсюда не просочилось и словечка. Успею еще рассказать. Пусть это будет сюрприз! А сейчас — за работу! Я помчалась в Дублин к поверенному, у которого папа хранил чертежи и планы отделки. Месяцами я просиживала с секретарем, играя в ассоциации, чтобы вызвать в памяти греческие лампы, римские изразцы. Я закрывала глаза, чтобы припомнить каждую ворсинку ковра, каждый дюйм бахромы, завиток лепнины, бронзулетки, дверные ручки, подставку для дров, выключатели. Когда список в десять тысяч названий был завершен, я вызвала плотников из Эдинбурга, плиточников из Сиенны, камнерезов из Перуджии. Они стучали, строгали, резали четыре года, Чарли, а я торчала на фабрике под Парижем, смотрела, как паучки выплетают мои ковры и шпалеры. В Уотерфорде я приглядывала, как выдувают стекло, а в свободное время охотилась.

Чарли, как ты думаешь, ведь такого не было, никто не восстанавливал утраченного в малейшей подробности, в точности? Не надо ворошить прошлое! Я думала — его можно забыть: новый Гринвуд восстанет на месте прежнего. С виду он будет как старый, только лучше, потому что новый. Я думала — все начнется с чистой страницы. Я так тихо жила, покуда он строился. Это само было приключением.

Я закончила дом. Мне казалось, я обновилась. Я возрождала его, ликуя. Наконец-то, думала я, в Гринвуде поселится счастье.

Все завершилось две недели назад. Последний камень, последняя черепица легли на место.

Я разослала приглашения по всему миру. Вчера приехали гости. Светские львы из Нью-Йорка, пахнущие хлебным деревом, хозяева жизни. Легконогие афинские футболисты. Негритянский балет из Йоханнесбурга. Три сицилийских бандита — или они актеры? Семнадцать скрипачек, которых можно умыкнуть, едва они отложат смычки и бросят прятать коленки. Четыре чемпиона по конному поло. Один теннисист — подтянуть мне струны. Очаровательный французский поэт. Господи, Чарльз, я хотела закатить праздник! Открывается усадьба Феникс, владение Норы Гриндон! Могла ли я знать, что дом нас не примет?

— Разве дом может кого-то принять или не принять?

— Может, если он совсем новый, а все остальные, независимо от возраста, много старше. Он только родился. Мы — старые, умирающие. Он — добро. Мы — зло. Он хотел оставаться чистым. И выставил нас вон.

— Как?

— Просто тем, что он — это он. Такая стояла тишь, ты не поверишь. Нам казалось, что кто-то умер.

Очень скоро все это почувствовали, хотя не признались, просто сели в машины и уехали. Оркестр собрал инструменты и умчался на десяти лимузинах. За ним последние гости, вдоль озера, словно на ночной пикник, но нет — кто к самолету, кто в порт, кто в Голуэй, молча, трясясь от холода. А дом остался пустым. Даже слуги укатили на велосипедах. Прием кончился, не начавшись, потому что не мог начаться. Я говорила, что спала всю ночь на лужайке, наедине со старыми мыслями, и тогда поняла — кончились мои годы, я сгорела, как головешка, а пепел не может строить. Новая дивная птица молчала в морозной тьме. Я знала: ей ненавистно мое дыхание. Я кончилась. Она началась. Здесь.

Нора закончила рассказ.

Довольно долго мы сидели молча. Сумерки вползали в комнаты, гасили глаза окон. Ветер наморщил озеро.

Я сказал:

— Не может быть. Разумеется, ты проспишь здесь ночь, если захочешь.

— Убедись сам, чтобы больше не спорить. Попробуем заночевать в доме.

— Попробуем?

— Мы не продержимся до рассвета. Давай зажарим яичницу, выпьем чуть-чуть, рано уйдем спать. Ложись на одеяло. Не раздевайся. Ты еще поблагодаришь за этот совет.

За едой мы больше молчали. Выпили вина. Послушали, как в новом доме бьют новехонькие часы.

В десять Нора велела идти в спальню.

— Не пугайся! — крикнула она с лестницы. — Дом не желает нам зла. Просто он нас боится. Я буду читать в библиотеке. Когда соберешься, зайди за мной. На часы можешь не смотреть, я все равно не лягу.

— Я буду спать как сурок, — пообещал я.

— Будешь ли? — отвечала Нора.

Я забрался в новую постель и лежал в темноте, курил. Спать не хотелось, не было и страха. Я ждал чего-то необычного.

В полночь я еще бодрствовал.

Не заснул и к часу.

В три сна не было в помине.

Дом не скрипел, не вздыхал, не нашептывал. Он ждал, как и я, подстраиваясь под мое дыхание.

В три тридцать дверь моей комнаты отворилась.

Мрак шевельнулся во мраке. Лица и рук коснулся холодный ветер.

Я медленно сел.

Прошло минут пять. Сердце почти не билось.

Потом далеко внизу распахнулась входная дверь.

Опять ни скрипа, ни шороха. Только щелчок, да сильней потянуло сквозняком.

Я встал и вышел на лестницу.

Входная дверь и правда была открыта. Лунный свет заливал половицы, сиял на новых стенных часах. Звонко тикал недавно собранный механизм.

Я спустился и вышел.

— Ну вот и все, — промолвила Нора. Она стояла подле моей машины.

Я подошел.

— Ты ничего не слышал, — сказала она, — и все-таки слышал, верно?

— Да.

— Теперь ты готов ехать?

Я оглянулся на дом:

— Почти.

— Так ты понял, что все кончено? Что скоро заря нового дня? Чарли, мое сердце замерзло, заплесневело, гонит черную кровь. Ты же знаешь, Чарли, оно так часто билось под тобой, ты знаешь, какая я старая. Ты знаешь, сколько во мне темниц, и пыточных камер, и синих осенних сумерек. Ну…

Нора взглянула на дом.

— Вчера около двух я лежала в постели. Вдруг распахнулась входная дверь. Я поняла, что дом накренился, стряхнул щеколду и распахнул створки. Я вышла на лестницу. Внизу расстилалось лунное озеро. Дом словно говорил: скатертью дорожка, ступай молочной рекой, уходи в свою тьму, старуха, там тебе место. Ты беременна. В твоей утробе — переношенный младенец-призрак. Ты не разродишься, и однажды он убьет тебя. Чего ты стоишь?

Так вот, Чарли, я побоялась запереть дверь. Я знала, что это правда, мне здесь больше не спать. Я вышла.

У меня есть порочное логово в Женеве, я заберусь туда. Но ты моложе и чище, Чарли. Я хочу, чтоб дом остался тебе.

— Я не так молод.

— Моложе меня.

— И не так чист. Он прогнал и меня, Нора. Дверь моей комнаты отворилась.

— Ой, Чарли, — выдохнула Нора и коснулась моей щеки. — Ой, Чарли, — и потом, тихо: — Извини.

— Не надо. Поедем вместе.

Нора открыла машину.

— Можно я поведу? Мне хочется гнать до самого Дублина. Ты не против?

— Ничуть. А твои вещи?

— Те, что в доме, пусть ему и останутся. Куда ты?

Я остановился:

— Надо закрыть дверь.

— Нет, — сказала Нора. — Пусть будет открыта.

— Как… Туда заберутся.

Нора тихо рассмеялась:

— Но только хорошие люди, верно?

Я подумал, потом кивнул:

— Да.

Уезжать не хотелось. Я вернулся и встал у машины. Тучи сгущались. Пошел снег. Большие белые хлопья сыпались в лунном свете, мягкие и безобидные, как болтовня ангелов.

Мы сели в машину. Хлопнули дверцы. Нора включила зажигание.

— Готов? — спросила она.

— Готов.

— Чарли, — сказала Нора, — когда мы приедем в Дублин, поспишь со мной несколько дней? Не в том смысле. Просто мне нужно, чтоб кто-нибудь был рядом. Хорошо?

— Конечно.

— Вот бы… — Глаза ее наполнились слезами. — Господи, вот бы сгореть и начаться сначала. Сгореть, а потом снова войти в этот дом, жить там вечно, как сельская девушка, питаться ягодами. О, черт. Что об этом говорить?

— Поезжай, Нора, — сказал я мягко.

Машина тронулась. Мы мчались вдоль озера, взметая колесами гравий, в холмы, в заснеженный лес. На последнем подъеме Нора перестала плакать; она ни разу не оглянулась. Снег пошел гуще. Стрелка спидометра замерла на семидесяти. Мы ехали к темному горизонту, к холодному серому городу, и всю дорогу, не выпуская, я держал ее за руку.

ХОЛОДНЫЙ ВЕТЕР, ТЕПЛЫЙ ВЕТЕР

The Cold Wind and the Warm
Copyright © 1969 by Ray Bradbury
Холодный ветер, теплый ветер
© В. Бабенко, перевод, 1979

— Боже праведный, что это?

— Что — «что»?

— Ты ослеп, парень? Гляди!

И лифтер Гэррити высунулся, чтобы посмотреть, на кого же это пялил глаза носильщик.

А из дублинской рассветной мглы как раз в парадные двери отеля «Ройял Иберниен», щаркая прямо к стойке регистрации, откуда ни возьмись прутиковый мужчина лет сорока, а следом за ним словно всплеск птичьего щебета пять малорослых Прутковых юнцов лет по двадцати. И так все вьются, веют руками вокруг да около, щурят глаза, подмигивают, подмаргивают, губы в ниточку, брови в струночку, тут же хмурятся, тут же сияют, то покраснеют, то побледнеют (или все это разом?). А голоса-то, голоса — божественное пикколо, и флейта, и нежный гобой, — ни ноты фальши, музыка! Шесть монологов, шесть фонтанчиков, и все брызжут, сливаясь вместе, целое облако самосочувствия, щебетанье, чириканье о трудностях путешествия и ретивости климата — этот кордебалет реял, ниспадал, говорливо струился, пышно расцветая одеколонным благоуханием, мимо изумленного носильщика и остолбеневшего лифтера. Грациозно сбившись в кучку, все шестеро замерли у стойки. Погребенный под лавиной музыки, управляющий поднял глаза — аккуратные буковки «О» без всяких зрачков посредине.

— Что это? — прошептал Гэррити. — Что это было?

— Спроси кого-нибудь еще! — ответил носильщик.

В этот самый момент зажглись лампочки лифта и зажужжал зуммер вызова. Гэррити волей-неволей оторвал взгляд от знойного сборища и умчался ввысь.

— Мы хотели бы комнату, — сказал тот самый высокий и стройный. На висках у него пробивалась седина. — Будьте так добры.

Управляющий вспомнил, где он находится, и услышал собственный голос:

— Вы заказывали номер, сэр?

— Дорогой мой, конечно, нет! — сказал старший. Остальные захихикали.

— Мы совершенно неожиданно прилетели из Таормины, — продолжал высокий. У него были тонкие черты лица и влажный, похожий на бутон рот. — Нам ужасно наскучило длинное лето, и тогда кто-то сказал: «Давайте полностью сменим обстановку, давайте будем чудить!» «Что?» — сказал я. «Ну ведь есть же на Земле самое невероятное место? Давайте выясним, где это, и отправимся туда». Кто-то сказал: «Северный полюс», — но это было глупо. Тогда я закричал: «Ирландия!» Тут все прямо попадали. А когда шабаш стих, мы понеслись в аэропорт. И вот уже нет ни солнца, ни сицилийских пляжей — все растаяло, как вчерашнее лимонное мороженое. И мы здесь, и нам предстоит свершить… нечто таинственное!

— Таинственное? — спросил управляющий.

— Что это будет, мы еще не знаем, — сказал высокий. — Но как только увидим, распознаем сразу же. Либо Это произойдет само собой, либо мы сделаем так, чтобы Оно произошло. Верно, братцы?

Ответ братцев отдаленно напоминал нечто вроде «тии-хии».

— Может быть, — сказал управляющий, стараясь держаться на высоте, — вы подскажете мне, что вы разыскиваете в Ирландии, и я мог бы указать вам…

— Господи, да нет же! — воскликнул высокий. — Мы просто помчимся вперед, распустим по ветру наше чутье, словно кончики шарфа, и посмотрим, что из этого получится. А когда мы раскроем тайну и найдем то, ради чего приехали, вы тотчас же узнаете об этом — ахи и охи, возгласы благоговения и восторга нашей маленькой туристской группы непременно донесутся до ваших ушей.

Это надо же! — выдавил носильщик, затаив дыхание.

— Ну что же, друзья, распишемся?

Предводитель братцев потянулся за скрипучим гостиничным пером, но, увидев, что оно засорено, жестом фокусника вымахнул откуда-то собственную — сплошь из чистейшего золота, в 14 карат, — ручку, посредством которой замысловато, однако весьма красиво вывел светло-вишневой каллиграфической вязью: ДЭВИД, затем СНЕЛЛ, затем черточку и наконец ОРКНИ. Чуть ниже он добавил: «с друзьями».

Управляющий зачарованно следил за ручкой, затем снова вспомнил о своей роли в текущих событиях.

— Но, сэр, я не сказал вам, есть ли у нас место…

— О, конечно же, вы найдете. Для шестерых несчастных путников, которые крайне нуждаются в отдыхе после чрезмерного дружелюбия стюардесс… Одна комната — вот все, что нам нужно!

— Одна? — ужаснулся управляющий.

— В тесноте да не в обиде — так, братцы? — спросил старший, не глядя на своих друзей.

Конечно, никто не был в обиде.

— Ну что ж, — сказал управляющий, неловко возя руками по стойке. — У нас как раз есть два смежных…

— Перфетто![15] — вскричал Дэвид Снелл-Оркни.

Регистрация закончилась, и теперь обе стороны — управляющий за стойкой и гости издалека — уставились друг на друга в глубоком молчании. Наконец управляющий выпалил:

— Носильщик! Быстро! Возьмите у джентльменов багаж…

Только теперь носильщик опомнился и перевел взгляд на пол.

Багажа не было.

— Нет-нет, не ищите, — Дэвид Снелл-Оркни беззаботно помахал в воздухе ручкой. — Мы путешествуем налегке. Мы здесь только на сутки, может быть, даже часов на двенадцать, а смена белья рассована по карманам пальто. Скоро назад. Сицилия, теплые сумерки… Если вы хотите, чтобы я заплатил вперед…

— В этом нет необходимости, — сказал администратор, вручая ключи носильщику. — Пожалуйста, сорок шестой и сорок седьмой.

— Понял, — сказал носильщик.

И словно колли, что беззвучно покусывает бабки мохнатым, блеющим, бестолково улыбающимся овцам, он направил очаровательную компанию к лифту, который как раз вовремя принесся сверху.

К стойке подошла жена управляющего и встала за спиной мужа, во взгляде — сталь.

— Ты спятил? — зашептала она в бешенстве. — Зачем? Ну зачем?

— Всю свою жизнь, — сказал управляющий, обращаясь скорее к себе самому, — я. мечтал увидеть не одного коммуниста, но десять и рядом, не двух нигерийцев, но двадцать — во плоти, не трех американских ковбоев, но целую банду, только что из седел. А когда своими ногами является букет из шести оранжерейных роз, я не могу удержаться, чтобы не поставить его в вазу. Дублинская зима долгая, Мэг, и это, может быть, единственный разгоревшийся уголек за весь год. Готовься, будет дивная встряска.

— Дурак, — сказала она.

И на их глазах лифт, поднимая тяжесть едва ли большую, чем пух одуванчиков, упорхнул в шахте вверх, прочь…

Серия совпадений, которые неверной походкой, то и дело сбиваясь в сторону, двигались все вместе к чуду, развернулась в самый полдень.

Как известно, отель «Ройял Иберниен» лежит как раз посредине между Тринити-колледж, да простят мне это упоминание, и парком Стивенс-Грин, более заслуживающим упоминания, а позади за углом лежит Графтен-стрит, где вы можете купить серебро, стекло, да и белье, или красный камзол, сапожки и шапку, чтобы выехать на псовую охоту. Но лучше всего нырнуть в кабачок Хибера Финна и принять приличную порцию выпивки и болтовни: час выпивки на два болтовни — лучшая из пропорций.

Как известно ребята, которых чаще всего встретишь у Финна, — это Нолан (вы знаете Нолана), Тимулти (кто может забыть Тимулти?), Майк Ма-Гвайр (конечно же, друг всем и каждому), затем Ханаан, Флаэрти, Килпатрик, а при случае, когда Господь Бог малость неряшлив в своих делах и на ум отцу Лайему Лири приходит страдалец Иов, является патер собственной персоной — вышагивает, словно само Правосудие, и вплывает, будто само Милосердие.

Стало быть, это и есть наша компания, на часах — минута в минуту полдень, и кому же теперь выйти из парадных дверей отеля «Ройял Иберниен», как не Снеллу-Оркни с его канареечной пятеркой?

А вот и первая из ошеломительной серии встреч.

Ибо мимо, мучительно разрываясь между лавками сладостей и Хибером Финном, следовал Тимулти собственной персоной.

Как вы помните, Тимулти, когда за ним гонятся Депрессия, Голод, Нищета и прочие беспощадные Всадники, работает от случая к случаю на почте. Теперь же, болтаясь без дела, в промежутке между периодами страшной для души службы по найму, он вдруг унюхал запах, как если бы по прошествии ста миллионов лет врата Эдема вновь широко распахнулись и его пригласили вернуться. Так что Тимулти поднял глаза, желая разобраться, что же послужило причиной дуновения на кущ.

А причиной возмущения воздуха был, конечно же, Снелл-Оркни со своими вырвавшимися на волю зверюшками.

— Ну, скажу вам, — говорил Тимулти годы спустя, — глаза у меня выкатились так, словно кто-то хорошенько трахнул по черепушке. И волосы зашевелились.

Тимулти, застыв на месте, смотрел, как делегация Снелла-Оркни струилась по ступенькам вниз и утекала за угол. Тут-то он и рванул дальним путем к Финну, решив, что на свете есть услады почище леденцов.

А в этот самый момент, огибая угол, мистер Дэвид Снелл-Оркни-и-пятеро миновал нищую особу, игравшую на тротуаре на арфе. И надо же было там оказаться именно Майку Ма-Гвайру, который от нечего делать убивал время в танце — выдавал собственного изобретения ригодон, крутя ногами сложные коленца под мелодию «Легким шагом через луг». Танцуя, Майк Ма-Гвайр услышал некий звук — словно порыв теплого ветра с Гебридов. Не то чтобы щебет, не то чтобы стрекотанье, а чем-то похоже на зоомагазин, когда вы туда входите, и звякает колокольчик, и хор попугаев и голубей разражается воркованием и короткими вскриками. Но звук этот Майк услышал точно — даже за шарканьем своих башмаков и переборами арфы. И застыл в прыжке.

Когда Дэвид Снелл-Оркни-и-пятеро проносился мимо, вся тропическая братия улыбнулась и помахала Ма-Гвайру.

Еще не осознав, что он делает, Майк помахал в ответ, затем остановился и прижал оскверненную руку к груди.

— Какого черта я машу? — закричал он в пространство. — Ведь я же их не знаю, так?!

— В Боге обрящешь силу! — сказала арфистка, обращаясь к арфе, и грянула по струнам.

Словно влекомый каким-то новым диковинным пылесосом, что вбирает все на своем пути, Майк потянулся за Шестерной Упряжкой вниз по улице.

Так что речь идет уже о двух чувствах — о чувстве обоняния и чуткости ушей.

А на следующем углу — Нолан, только что вылетевший из кабачка по причине спора с самим Финном, круто повернул и врезался в Дэвида Снелла-Оркни. Оба покачнулись и схватились друг за друга, ища поддержки.

— Честь имею! — сказал Дэвид Снелл-Оркни.

— Мать честная! — ахнул Нолан и, разинув рот, отпал, чтобы пропустить этот цирковой парад. Его страшно подмывало юркнуть назад, к Финну. Бой с кабатчиком вылетел из памяти. Он хотел тут же поделиться об этой сногсшибательной встрече с компанией из перьевой метелки, сиамской кошки, недоделанного мопса и еще трех прочих — жутких дистрофиков, жертв недоедания и чересчур усердного мытья.

Шестерка остановилась возле кабачка, разглядывая вывеску.

«О Боже! — подумал Нолан. — Они собираются войти. Что теперь будет? Кого предупреждать первым? Их? Или Финна?»

Но тут дверь распахнулась и наружу выглянул сам Финн. «Черт! — подумал Нолан. — Это портит все дело. Теперь уж не нам описывать происшествие. Теперь начнется: Финн то, Финн се, а нам заткнуться, и все!» Очень-очень долго Снелл-Оркни и его братия разглядывали Финна. Глаза же Финна на них не остановились. Он смотрел вверх. И смотрел поверх. И смотрел сквозь.

Но он видел их, уж это Нолан знал. Потому что случилось нечто восхитительное.

Краска сползла с лица Финна.

А затем произошло еще более восхитительное.

Краска снова хлынула в лицо Финна.

«Ба! — вскричал Нолан про себя. — Да он же… краснеет.»

Но все же Финн по-прежнему блуждал взором по небу, фонарям, домам, пока Снелл-Оркни не прожурчал:

— Сэр, как пройти к парку Стивенс-Грин?

— Бог ты мой! — сказал Финн и повернулся спиной. — Кто знает, куда они задевали его на этой неделе! — И захлопнул дверь.

Шестерка отправилась дальше, улыбаясь и лучась восторгом, и Нолан готов был уже вломиться в дверь, как стряслось кое-что почище предыдущего. По тротуару нахлестывал невесть откуда взявшийся Гэррити, лифтер из отеля «Ройял Иберниен». С пылающим от возбуждения лицом он первым ворвался к Финну с новостью.

К тому времени как Нолан оказался внутри, а следом за ним и Тимулти, Гэррити уже носился взад-вперед вдоль стойки бара, а ошеломленный, еще не пришедший в себя Финн стоял по ту сторону.

— Эх! Что сейчас было! Куда вам! — кричал Гэррити, обращаясь ко всем сразу. — Я говорю, это было почище, чем те фантастические киношки, что крутят в «Гэйети-синема»!

— Что ты хочешь сказать? — спросил Финн, стряхнув с себя оцепенение.

— Весу в них нет! — сообщил Гэррити. — Поднимать их в лифте — все равно что горсть мякины в каминную трубу запустить! И вы бы слышали. Они здесь, в Ирландии, для того, чтобы… — он понизил голос и зажмурился, — …совершить нечто таинственное!

— Таинственное! — Все подались к нему.

— Что именно — не говорят, но — попомните мои слова — они здесь не к добру! Видели вы когда что-нибудь подобное?

— Со времени пожара в монастыре, — сказал Финн, — ни разу. Я…

Однако слово «монастырь» оказало новое волшебное воздействие. Дверь тут же распахнулась, и в кабачок вошел отец Лири задом наперед. То есть он вошел пятясь, держась одной рукой за щеку, словно бы Парки исподтишка дали ему хорошую оплеуху.

Его спина была столь красноречива, что мужчины погрузили носы в пиво, выждав, пока патер сам слегка не промочил глотку, все еще тараща глаза на дверь, будто на распахнутые врата ада.

— Меньше двух минут назад, — сказал патер наконец, — узрел я картину невероятную. Ужели после стольким лет сбирания в своих пределах сирых мира сего Ирландия и впрямь сошла с ума?

Финн снова наполнил стакан священника.

— Не захлестнул ли вас поток пришельцев с Венеры, святой отец?

— Ты их видел, что ли, Финн? — спросил преподобный.

— Да. Вам зрится в них недоброе, ваша святость?

— Не столько доброе или недоброе, сколько странное и утрированное, Финн, и я выразил бы это словами «рококо» и, пожалуй, «барокко», если ты следишь за течением моей мысли.

— Я просто качаюсь на ее волнах, сэр.

— Уж коли вы видели их последним, куда они на-правились-то? — спросил Тимулти.

— На опушку Стивенс-Грина, — сказал священник. — Вам не мерещится ли, что сегодня в парке будет вакханалия?

— Прошу прощения, отец мой, погода не позволит, — сказал Нолан, — но, сдается мне, чем стоять здесь и трепать языком, вернее было бы их проследить…

— Это против моей этики, — сказал священник.

— Утопающий хватается за все что угодно, — сказал Нолан, — но если он вцепится в этику вместо спасательного круга, то, возможно, пойдет на дно вместе с ней.

— Прочь с горы, Нолан, — сказал священник, — хватит с нас нагорной проповеди. В чем соль?

— А в том, святой отец, что такого наплыва досточтимых сицилийцев у нас не было — страшно упомянуть с каких пор. И откуда мы знаем, может быть, они вот прямо сейчас посередь парка читают вслух для миссис Мерфи, мисс Клэнси или там миссис О’Хэнлан… А что именно они читают вслух, спрошу я вас?

— «Балладу Рэдингской тюрьмы»? — спросил Финн.

— Точно в цель, и судно тонет! — вскричал Нолан, слегка сердясь, что самую соль-то у него выхватили из-под рук. — Откуда нам знать, может, эти чертики из бутылочки только тем и занимаются, что сбывают недвижимость в местечко под названием Файр-Айленд? Вы слышали о нем, патер?

— Американские газеты часто попадают на мой стол, дружище.

— Ага. Помните тот жуткий ураган в девятьсот пятьдесят шестом, когда волны захлестнули этот самый Файр — там, возле Нью-Йорка? Мой дядя, да сохранит Господь очи его и рассудок, был там в рядах морской пограничной службы, что эвакуировала всех жителей Файра до последнего. По его словам, это было почище, чем полугодовая демонстрация моделей у Феннелли. И пострашнее, чем съезд баптистов. Десять тысяч человек как рванут в шторм к берегу, а в руках у них и рулоны портьер, и клетки, битком набитые попугайчиками, и спортивные на них жакеты цвета помидоров с мандаринами, и лимонно-желтые туфли. Это был самый большой хаос с тех времен, как Иероним Босх отложил свою палитру, запечатлев Ад в назидание всем грядущим поколениям. Не так-то просто эвакуировать десять тысяч разряженных клоунов, расписанных, как венецианское стекло, которые хлопают своими огромными коровьими глазами, тащат граммофонные симфонические пластинки, звенят серьгами в ушах, — и не надорвать при этом живот. Дядюшка мой вскоре после того ударился в смертельный запой.

— Расскажи-ка еще что-нибудь о той ночи, — сказал завороженный Килпатрик.

— Еще что-нибудь! Черта с два! — вскричал священник. — Вперед, я говорю! Окружить парк и держать ухо востро! Встретимся здесь через час.

— Вот это больше похоже на дело! — заорал Келли. — Давайте действительно разузнаем, что за чертовщину они готовят.

Дверь с треском распахнулась.

На тротуаре священник давал указания.

— Келли, Мерфи, вам обойти парк с севера. Тимулти, зайдешь с юга. Нолан и Гэррити — на восток; Моран, Ма-Гвайр и Килпатрик — на запад. Пиши!

Так или иначе, но в этой суматохе Келли и Мерфи застопорились на полпути к Стивенс-Грину, в пивной «Четыре трилистника», где они подкрепились перед погоней; а Нолан и Моран повстречали на улице жен и вынуждены были бежать в противоположном направлении; а Ма-Гвайр и Килпатрик, проходя мимо «Элит-синема» и услышав, что с экрана поет Лоренс Тиббетт, напросились на вход в обмен на пару недокуренных сигарет. И вышло в результате так, что за пришельцами из иного мира наблюдали только двое — Гэррити с восточной и Тимулти с южной стороны парка.

Простояв с полчаса на леденящем ветру, Гэррити приковылял к Тимулти и заявил:

— Что стряслось с этими ублюдками? Они просто стоят и стоят там посреди парка. За полдня не сдвинулись ни с места. А у меня пальцы на ногах вымерзли напрочь. Я слетаю в отель, отогреюсь и тут же примчусь, Тим, назад — стоять с тобой на страже.

— Можешь не спешить, — произнес Тимулти очень странным, грустным, далеким, философическим голосом, когда тот пустился наутек.

Оставшись в одиночестве, Тимулти вошел в парк и целый час сидел там, созерцая шестерку, которая по-прежнему не двигалась с места. Любой, кто увидел бы в этот момент Тимулти — глаза блуждают, рот искажен трагической гримасой, — вполне принял бы его за какого-нибудь ирландского собрата Канта или Шопенгауэра или подумал бы, что он недавно прочитал нечто поэтическое или впал в уныние от пришедшей на ум песни. А когда наконец час истек и Тимулти собрал разбежавшиеся мысли — словно холодную гальку в пригоршню, — он повернулся и направился прочь из парка. Гэррити уже был там. Он притопывал ногами, размахивал руками и готов был лопнуть от переполнявших его вопросов, но Тимулти показал пальцем на парк и сказал:

— Иди посиди. Посмотри. Подумай. И тогда сам мне все расскажешь.

Когда Тимулти вошел к Финну, вид у всех был трусоватый. Священник все еще бегал с поручениями по городу, а остальные, походив для успокоения совести вокруг да около Стивенс-Грина, вернулись в замешательстве в штаб-квартиру разведки.

— Тимулти! — закричали они. — Рассказывай же! Что? Как?

Чтобы протянуть время, Тимулти прошел к бару и занялся пивом. Не произнося ни слова, он разглядывал свое отражение, глубоко-глубоко захороненное под лунным льдом зеркала за стойкой. Он повертывал тему разговора так. Он выворачивал ее наизнанку. И снова на лицевую, но задом наперед. Наконец он закрыл глаза и сказал:

— Сдается мне, будто бы…

«Да, да», — сказали про себя все вокруг.

— Всю жизнь я путешествовал и размышлял, — продолжал Тимулти, — и вот через высшее постижение явилась ко мне мысль, что между ихним братом и нашим есть какое-то странное сходство.

Все выдохнули с такой силой, что вокруг заискрилось, в призмах небольших люстр над стойкой туда-сюда забегали зайчики света. А когда после выдоха перестали роиться эти косячки световых рыбок, Нолан вскричал:

— А не хочешь ли надеть шляпу, чтобы я мог сшибить ее первым же ударом?

— Сообразите-ка, — спокойно сказал Тимулти. — Мастера мы на стихи и песни или нет?

Еще один вздох пронесся над сборищем. Это был теплый ветерок одобрения.

— Конечно, еще бы!

— О Боже, так ты об этом?

— А мы уж боялись…

— Тихо! — Тимулти поднял руку, все еще не открывая глаз.

Все смолкли.

— Если мы не распеваем песни, то лишь потому, что сочиняем их. А если и не сочиняем, то пляшем под них. Но разве они не такие же любители песен, не так складывают их или не так танцуют? Словом, только что я слышал их близко, в Стивенс-Грине, — они читали стихи и тихонько пели, сами для себя.

В чем-то Тимулти был прав. Каждый хлопнул соседа по плечу и вынужден был согласиться.

— Нашел ты какие-нибудь другие сходства? — мрачно насупившись, спросил Финн.

— О да, — сказал Тимулти, подражая судье.

Пронесся еще один завороженный вздох, и сборище придвинулось ближе.

— Порой они не прочь выпить, — сказал Тимулти.

— Господи, он прав! — вскричал Мерфи.

— Далее, — продолжал нараспев Тимулти, — они не женятся до самой последней минуты, если женятся вообще! И…

Но здесь поднялась такая суматоха, что, прежде чем закончить, ему пришлось подождать, пока она стихнет.

— И они — э-э… — имеют очень мало дела с женщинами.

После этого разразился великий шум, начались крики и толкотня, и все принялись заказывать пиво, и кто-то позвал Тимулти наружу поговорить по душам. Но Тимулти даже веком не дрогнул, и скандал улегся, а когда все сделали по доброму глотку, проглотив вместе с пивом едва не начавшуюся драку, ясный громкий голос — голос Финна — возвестил:

— Теперь не сочтешь ли ты нужным дать объяснение тому преступному сравнению, каким ты только что осквернил чистый воздух моего достойного кабачка?

Тимулти не торопясь приложился к кружке, и открыл наконец-то глаза, и спокойно взглянул на Финна, и звучно произнес — трубным гласом, дивно чеканя слова:

— Где во всей Ирландии мужчина может лечь с женщиной?

Он постарался, чтобы сказанное дошло до всех.

— Триста двадцать девять дней в году у нас как проклятый идет дождь. Все остальное время вокруг такая сырость, что не найдешь ни кусочка, ни лоскутка сухой земли, где осмелишься уложить женщину, не опасаясь, что она тут же пустит корни и покроется листьями. Кто скажет что-нибудь против?

Молчание подтвердило, что никто не скажет.

— Так вот, когда дело касается мест, где можно предаться греховным порокам и плотскому неистовству, бедный, до чертиков глупый ирландец должен отправиться не куда-нибудь, а только в Аравию! Мы спим и видим во сне «Тысячу и одну ночь», теплые вечера, сухую землю, мечтаем о приличном местечке, где можно было бы не только присесть, но и прилечь, и не только прилечь, но и прижаться, пожаться, сжаться в неистовом восторге.

— Иисусе! — сказал Финн. — Ну-ка, ну-ка, повтори.

— Иисусе! — сказали все, качая головами.

— Это номер раз, — Тимулти загнул палец на руке. — Место отсутствует. Затем — номер два — время и обстоятельства. К примеру, заговоришь сладким голосом зубы честной девушке, уведешь ее в поле — и что? На ней калоши, и макинтош, и платок поверх головы, и надо всем этим еще зонтик, и ты издаешь звуки, как поросенок, застрявший в воротах свинарника, что означает, что одна рука уже у нее на груди, а другая сражается с калошами, и это все, черт побери, что ты успеешь сделать, потому что кто это такой уже стоит у тебя за спиной и чье это душистое мягкое дыхание обдает твою шею?

— Деревенского пастора? — попробовал угадать Гэррити.

— Деревенского пастора! — сказали все в отчаянии.

— Вот гвозди номер два и три, забитые в крест, на котором распяты все мужчины Ирландии, — сказал Тимулти.

— Дальше, Тимулти, дальше.

— Эти парни, что приехали к нам в гости из Сицилии, бродят компанией. Мы бродим компанией. Вот и сейчас вся наша братия собралась здесь, у Финна. Разве не так?

— Будь проклят, если не так!

— Иногда у них грустный и меланхолический вид, но все остальное время они беззаботны как черти и плюют решительно на все — вверх ли, вниз ли, но никогда не прямо перед собой. Кого вам это напоминает?

Все заглянули в зеркало и кивнули.

— Если бы у нас был выбор, — продолжал Тимулти, — пойти домой — кислым и потным от страха — к злющей жене и жуткой теще и засидевшейся в девках сестренке или же остаться здесь, у Финна, спеть еще по песне, выпить еще пива и рассказать еще по анекдоту, что бы все мы предпочли, парни?

Тишина.

— Подумайте об этом, — сказал Тимулти. — И отвечайте правдиво. Сходства. Подобия. Длинный список получается — с руки на руку и через плечо. Стоит хорошенько обмозговать все, прежде чем мы начнем прыгать повсюду и кричать «Иисусе!» и «Святая Мария!» и призывать на помощь стражу.

Тишина.

— Я хотел бы… — спустя много-много времени сказал кто-то странным, изменившимся голосом, — …разглядеть их поближе.

— Думаю, твое желание исполнится. Тс-с!

Все замерли в живой картине.

Откуда-то издалека донесся слабый, еле уловимый звук. Как тем дивным утром, когда просыпаешься и лежишь в постели и особым чувством угадываешь, что снаружи падает первый снег, лаская на своем пути вниз небеса, и тогда тишина отодвигается в сторону, отступает, уходит.

— О Боже! — сказал наконец Финн. — Первый день весны…

Да, и это тоже. Сначала тончайший снегопад шагов, ложащийся на булыжник, а затем птичий гомон.

И на тротуаре, и ниже по улице, и возле кабачка слышались звуки, которые были и зимой, и весной одновременно. Дверь широко распахнулась. Мужчины качнулись, словно им уже нанесли удар в предстоящей стычке. Они уняли нервы. Они сжали кулаки. Они стиснули зубы, а в кабачке — словно дети явились на рождественский праздник, где куда ни глянь — безделицы, игрушки, краски, подарки на особицу, — уже стоял высокий тонкий человек постарше, который выглядел совсем молодым, и маленькие тонкие человечки помоложе, но в глазах у них — что-то стариковское. Снегопад стих. Птичий весенний гам смолк.

Стайка чудных детей, подгоняемых чудным пастырем, неожиданно ощутила, будто волна людей схлынула и они оказались на мели, хотя никто из мужчин у бара не сдвинулся на волосок. Дети теплого острова разглядывали невысоких, ростом с мальчишек, взрослых мужчин этой холодной земли, и взрослые мужчины отвечали им такими же взглядами строгих судей.

Тимулти и мужчины у бара медленно, с затяжкой втянули в себя воздух. Даже на расстоянии чувствовался ужасающе чистый запах детей. Слишком много весны было в нем.

Снелл-Оркни и его юные-старые мальчики-мужи задышали быстро-быстро — так бьется сердце птички, попавшей в жестокую западню сжатых кулаков. Даже на расстоянии чувствовался пыльный, спертый, застоявшийся запах темной одежды низеньких взрослых. Слишком много зимы было в нем.

Каждый мог бы выразиться по поводу выбора ароматов противной стороны, но…

В этот самый момент двойные двери бокового входа с шумом распахнулись и в кабачок, трубя тревогу, ворвался Гэррити во всей красе:

— Господи! Я все видел! Знаете ли вы, где они сейчас? И что они делают?

Все до единой руки в баре предостерегающе взметнулись. По испуганным взглядам пришельцы поняли, что крик из-за них.

— Они все еще в Стивенс-Грине! — на бегу Гэррити ничего не зрил перед собой. — Я задержался у отеля, чтобы сообщить новости. Теперь ваш черед. Те парни…

— Те парни, — сказал Дэвид Снелл-Оркни, — находятся здесь, в… — он заколебался.

— В кабачке Хибера Финна, — сказал Хибер Финн, разглядывая свои башмаки.

— Хибера Финна, — сказал высокий, благодарно кивнув.

— Где мы немедленно все и выпьем, — сказал, поникнув, Гэррити.

Он метнулся к бару.

Но шестеро пришельцев тоже пришли в движение. Они образовали маленькую процессию по обе стороны Гэррити, и из одного только дружелюбия тот ссутулился, став дюйма на три ниже.

— Добрый день, — сказал Снелл-Оркни.

— Добрый, да не очень, — осторожно сказал Финн, выжидая.

— Сдается мне, — сказал высокий, окруженный маленькими мальчиками-мужами, — идет много разговоров о том, чем мы занимаемся в Ирландии.

— Это было бы самым скромным толкованием событий, — сказал Финн.

— Позвольте мне объяснить, — сказал Дэвид Снелл-Оркни. — Слышали ли вы когда-нибудь о Снежной Королеве и Солнечном Короле?

Разом отвисли несколько челюстей.

Кто-то задохнулся, словно от пинка в живот.

Финн, поразмыслив с секунду, с какой стороны на него может обрушиться удар, с угрюмой аккуратностью медленно налил себе спиртного. Он с храпом опрокинул кружку и, ощутив во рту пламень, осторожно переспросил, выпуская горячее дыхание поверх языка:

— Э-э… Что это там за Королева и Король еще?

— Значит, так, — сказал высокий бледный человек. — Жила-была эта Королева, и жила она в Стране Льда, где люди никогда не видели лета, а тот самый Король жил на Островах Солнца, где никогда не видели зимы. Подданные Короля чуть ли не умирали от жары летом, а подданные Королевы чуть ли не умирали от стужи зимой. Однако народы обеих стран были спасены от ужасов своей погоды. Снежная Королева и Солнечный Король повстречались и полюбили друг друга, и каждое лето, когда солнце убивало людей на островах, они перебирались на север, в ледяные края, и жили в умеренном климате. А каждую зиму, когда снег убивал людей на севере, весь народ Снежной Королевы двигался на юг и жил на островах, под мягким солнцем. Итак, не стало больше двух наций и двух народов, а была единая раса, которая сменяла один край на другой — края странной погоды и буйных времен года. Конец.

Последовал взрыв аплодисментов, но исходил он не от юношей-канареек, а от мужчин, выстроившихся вдоль позабытого бара. Финн увидел, что его ладони сами хлопают друг о друга, и убрал их вниз. Остальные глянули на свои руки и опустили их.

А Тимулти заключил:

— Боже, вам бы настоящий ирландский акцент! Какой рассказчик сказок из вас получился бы!

— Премного благодарен, премного благодарен! — сказал Дэвид Снелл-Оркни.

— Раз премного, то пора добраться до сути сказки, — сказал Финн. — Я хочу сказать, ну, об этой Королеве с Королем и всем таком.

— Суть в том, — сказал Снелл-Оркни, — что последние пять лет мы не видели, как падают листья. Если мы углядим облако, то вряд ли распознаем, что это такое. Десять лет мы не ведали снега, ни даже капли дождя. В нашей сказке все наоборот. Либо дождь, либо мы погибнем, верно, братцы?

— О да, верно, — мелодично прощебетала вся пятерка.

— Шесть или семь лет мы гонялись за теплом по всему свету. Мы жили и на Ямайке, и в Нассау, и в Порт-о-Пренсе, и в Калькутте, и на Мадагаскаре, и на Бали, и в Таормине, но наконец сегодня мы сказали себе: мы должны ехать на север, нам снова нужен холод. Мы не совсем точно знали, что ищем, но мы нашли это в Стивенс-Грине.

— Нечто таинственное? — воскликнул Нолан. — То есть…

— Ваш друг вам расскажет, — сказал высокий.

Наш друг? Вы имеете в виду… Гэррити?

Все посмотрели на Гэррити.

— Что я и хотел сказать, — произнес Гэррити, — когда вошел сюда. Там, в парке, эти стояли и… смотрели, как желтеют листья.

— И это все? — спросил в смятении Нолан.

— В настоящий момент этого вполне достаточно, — сказал Снелл-Оркни.

— Неужто в Стивенс-Грине листья действительно желтеют? — спросил Килпатрик.

— Вы знаете, — оцепенело сказал Тимулти, — последний раз я наблюдал это лет двадцать назад.

— Самое прекрасное зрелище на свете, — сказал Дэвид Снелл-Оркни, — открывается именно сейчас, посреди парка Стивенс-Грин.

— Он говорит дело, — пробормотал Нолан.

— Выпивка за мной, — сказал Дэвид Снелл-Оркни.

— В самую точку! — сказал Ма-Гвайр.

— Всем шампанского!

— Плачу я! — сказал каждый.

И не прошло десяти минут, как все были уже в парке, все вместе.

Ну так что же, как говаривал Тимулти много лет спустя, видели вы когда-нибудь еще столько же распроклятых листьев в одной кроне, сколько их было на первом попавшемся дереве сразу за воротами Стивенс-Грина? «Нет!» — кричали все. А что тогда сказать о втором дереве? На нем был просто миллиард листьев. И чем больше они смотрели, тем больше постигали, что то было чудо. И Нолан, бродя по парку, так вытягивал шею, что, споткнувшись, пал на спину, и двум или трем приятелям пришлось его поднимать; и были всеобщие благоговейные вздохи, и возгласы о божественном вдохновении, ибо, если уж на то пошло, насколько они помнят, на этих деревьях никогда не было ни одного распроклятого листочка, а вот теперь они появились! Или, если они там и были, у них никогда не замечалось никакой окраски, или даже, если окраска и наличествовала, хм, это было так давно…

«Ах, какого дьявола, — сказали все, — заткитесь и смотрите!»

Именно этим и занимались всю оставшуюся часть вечереющего дня и Нолан, и Тимулти, и Келли, и Килпатрик, и Гэррити, и Снелл-Оркни и его друзья. Суть в том, что страной завладела осень, и по всему парку были выкинуты миллионы ярких флагов.

Именно там и нашел их отец Лири.

Но прежде чем он смог что-либо сказать, три из шести летних пришельцев спросили его, не исповедует ли он их.

А уже в следующий момент патер с выражением великой боли и тревоги на лице вел Снелла-Оркни и К° взглянуть на витражи в церкви и на то, как строительный мастер вывел апсиду, и церковь им так понравилась, и они так громко говорили об этом снова и снова, и выкрикивали «Дева Мария!», и еще несли какой-то вздор, что патер вмиг унесся, спасаясь бегством.

Но день достиг апофеоза, когда, уже в кабачке, один из юных-старых мальчиков-мужей спросил, как быть: спеть ли ему «Матушку Макри» или «Дружка-приятеля»?

Последовала дискуссия, а после того как подсчитали голоса и объявили результаты, он спел и то и другое.

«У него дивный голос, — сказали все, и глаза их заблестели, наполнившись влагой. — Нежный, чистый, высокий голос».

И как выразился Нолан:

— Сынишка из него не ахти какой получился бы. Но где-то там прячется чудная дочка.

И все проголосовали «за».

И вдруг настало время прощаться.

— Великий Боже! — сказал Финн. — Вы же только что приехали!

— Мы нашли то, что искали, нам больше незачем оставаться, — объявил высокий-грустный-веселый-ста-рый-молодой человек. — Цветам пора в оранжерею… а то за ночь они поникнут. Мы никогда не задерживаемся. Мы всегда летим, и несемся вскачь, и бежим. Мы всегда в движении.

Аэропорт затянуло туманом, и птичкам ничего другого не оставалось, как заключить себя в клетку судна, идущего из Дан-Лэре в Англию, а завсегдатаям Финна не оставалось ничего другого, как стоять в сумерках на пирсе и наблюдать за их отправлением. Вот там, на верхней палубе, стояли все шестеро и махали вниз своими тоненькими ручками, а вот там стояли Тимулти, и Нолан, и Гэррити, и все остальные и махали вверх своими толстыми ручищами. А когда судно дало свисток и отчалило, Главный Смотритель Птичек кивнул, взмахнул, словно крылом, правой рукой, и все запели:

Я шел по славному городу Дублину,

Двенадцать часов пробило в ночи,

И видел я девушку, милую девушку,

Власы распустившую в свете свечи.

— Боже, — сказал Тимулти, — вы слышите?

— Сопрано, все до одного сопрано! — вскричал Нолан.

— Не ирландские сопрано, а настоящие, настоящие сопрано, — сказал Келли. Проклятье, почему они не сказали раньше? Если бы мы знали, мы бы слушали это еще целый час до отплытия.

Тимулти кивнул. И шепнул, слушая, как мелодия плывет над водами:

— Удивительно. Удивительно. Страшно не хочется, чтобы они уезжали. Подумайте. Подумайте. Сто лет или даже больше люди говорили, что их не осталось ни одного. И вот они вернулись, пусть даже на короткое время!

Кого ни одного? — спросил Гэррити. — И кто вернулся?

— Как кто, — сказал Тимулти, — эльфы, конечно. Эльфы, которые раньше жили в Ирландии, а теперь больше не живут, и которые явились сегодня и сменили нам погоду. И вот они снова уходят — те, что раньше жили здесь всегда.

— Да заткнись же ты! — закричал Килпатрик. — Слушай!

И они слушали — девять мужчин на самой кромке пирса, — а судно удалялось, и пели голоса, и опустился туман, и они долго-долго не двигались, пока судно не ушло совсем далеко и голоса не растаяли, как аромат папайи, в сумеречной дымке.

Когда они возвращались к Финну, пошел дождь.

ОТПРЫСК МАКГИЛЛАХИ

McGillahee’s Brat
Copyright © 1956 by Ray Bradbury
Отпрыск Макгиллахи
© Л. Жданов, перевод, 1964

В 1953 году я провел полгода в Дублине, писал пьесу. С тех пор мне больше не доводилось бывать там.

И вот теперь, пятнадцать лет спустя, я снова прибыл туда на пароходе, поезде и такси. Машина подвезла нас к отелю «Ройял Иберниен», мы вышли, и, когда поднимались по ступенькам, какая-то нищенка ткнула нам под нос своего замызганного младенца и закричала:

— Милосердия, Христа ради, милосердия! Проявите сострадание! Неужто у вас ничего не найдется?

Что-то у меня было, я порылся в карманах и выудил мелочь. И только хотел ей подать, как у меня вырвался крик или возглас. Я выронил монеты.

Младенец смотрел на меня, я смотрел на младенца.

Тут же он исчез из моего поля зрения. Женщина наклонилась, чтобы поднять деньги, потом испуганно взглянула на меня.

— Что с тобой? — Жена завела меня в холл. Я стоял перед столиком администратора точно оглушенный и не мог вспомнить собственной фамилии. — В чем дело? Что тебя так поразило?

— Ты видела ребенка? — спросил я.

— У нищенки на руках?..

— Тот самый.

— Что тот самый?

— Ребенок тот же самый. — Губы не слушались меня. — Тот самый ребенок, которого она совала нам под нос пятнадцать лет назад.

— Послушай…

— Нет, ты послушай меня.

Я вернулся к двери, отворил ее и выглянул наружу.

Но улица была пуста. Нищенка исчезла — ушла к какой-нибудь другой гостинице, ловить приезжающих, отъезжающих.

Я закрыл дверь и подошел к стойке.

— Да, так в чем дело? — спросил я.

Потом вдруг вспомнил свою фамилию и расписался в книге.

Но младенец не выходил у меня из головы.

Вернее, воспоминание о нем.

Воспоминание о других годах, других дождливых и туманных днях, воспоминание о матери и ее малютке, об этом чумазом личике, о том, как женщина кричала, словно заскрежетали тормоза, на которые нажали, чтобы удержать ее на краю погибели.

Поздно ночью на ветреном берегу Ирландии, спускаясь по скалам туда, где волны вечно приходят и уходят, где море всегда бурлит, я слышал ее причитания.

И ребенок был тут же.

Жена ловила меня на том, что после ужина я сижу задумавшись над своим чаем или кофе. И она спрашивала:

— Что, опять?

— Да.

— Глупости.

— Конечно, глупости.

— Ты же всегда смеешься над метафизикой, астрологией и прочей хиромантией…

— Тут совсем другое дело, тут генетика.

— Ты весь отпуск себе испортишь. — Она подавала мне кусок торта и подливала еще кофе. — Впервые за много лет мы путешествуем без кучи пьес и романов в багаже. И вот на тебе: сегодня утром в Голуэе ты все время оглядывался через плечо, точно она трусила следом за нами со своим слюнявым чадом.

— Нет, в самом деле?

— Как будто ты не знаешь! Генетика, говоришь? Прекрасно. Это впрямь та женщина, которая просила подаяние у отеля пятнадцать лет назад, она самая, да только у нее дома дюжина детей мал мала меньше, и все друг на друга похожи, словно горошины. Есть такие семьи, плодятся без остановки. Гурьба мальчишек, все в отца, или сплошная цепочка однояйцевых близнецов, вылитая мать. Спору нет, этот младенец похож на виденного нами много лет назад, но ведь и ты похож на своего брата, верно? А между вами разница двенадцать лет.

— Говори, говори, — просил я. — Мне уже легче.

Но это была неправда.

Я выходил из отеля и прочесывал улицы Дублина.

Я искал, хотя сам себе не признался бы в этом.

От Тринити-колледжа вверх по О’Коннел-стрит, потом в сторону парка Стивенс-Грин я делал вид, будто меня живо интересует прекрасная архитектура, но втайне все высматривал ее с ее жуткой ношей…

Кто только не хватал меня за полу — банджоисты, чечеточники и псалмопевцы, журчащие тенора и бархатные баритоны, вспоминающие утраченную любовь или водружающие каменную плиту на могиле матери, — но добыча никак не шла мне в руки.

В конце концов я обратился к швейцару отеля «Ройял Иберниен».

— Майк, — сказал я.

— Слушаю, сэр.

— Эта женщина, которая обычно торчит здесь у подъезда…

— С ребенком на руках?

— Ты ее знаешь?

— Еще бы мне ее не знать! Да мне тридцати не было, когда она начала отравлять мне жизнь, а теперь вот, глядите, седой уже!

— Неужели она столько лет просит подаяние?

— Столько, и еще столько, и еще полстолько!

— А как ее звать?

— Молли, надо думать. Макгиллахи по фамилии, кажется. Точно, Макгиллахи. Простите, сэр, а вам для чего?

— Ты когда-нибудь смотрел на ее ребенка, Майк?

Он поморщился, как от дурного запаха:

— Уже много лет не смотрю. Эти нищенки, сэр, они до того своих детей запускают, чистая чума. Не подотрут, не умоют, новой латки не положат. Ведь если ребенок будет ухоженный, много ли тебе подадут. У них своя погудка: чем больше вони, тем лучше.

— Возможно. И все же, Майк, неужели ты ни разу не присматривался к младенцу?

— Эстетика моя страсть, сэр, поэтому я частенько отвожу глаза в сторону. Простите мне, сэр, мою слепоту, ничем не могу помочь.

— Охотно прощаю, Майк. — Я дал ему два шиллинга. — Кстати, когда ты их видел в последний раз?

— В самом деле, когда? А ведь знаете, сэр… — Он посчитал по пальцам и посмотрел на меня. — Десять дней, они уже десять дней здесь не показываются! Неслыханное дело. Десять дней!

— Десять дней, — повторил я и посчитал про себя. — Выходит, их не было с тех пор, как я здесь появился.

— Уж не хотите ли вы сказать, сэр?..

— Хочу, Майк, хочу.

Я спустился по ступенькам, спрашивая себя, что именно я хотел сказать.

Она явно избегала встречи со мной.

Я начисто исключал мысль о том, что она или ее младенец могли захворать.

Наша встреча перед отелем и сноп искр, когда взгляд малютки скрестился с моим взглядом, напугали ее, и она бежала, словно лисица. Бежала невесть куда, в другой район, в другой город.

Я чувствовал, что она избегает меня. И пусть она лисица, зато я с каждым днем становился все более искусной охотничьей собакой.

Я выходил на прогулку раньше обычного, позже обычного, забирался в самые неожиданные места. Соскочу с автобуса в Болсбридже и брожу там в тумане. Или доеду на такси до Килкока и рыскаю по пивным. Я даже преклонял колена в церкви пастора Свифта и слушал раскаты его гуигнгнмоподобного голоса, тотчас настораживаясь при звуке детского плача.

Сумасшедшая идея, безрассудное преследование… Но я не мог остановиться, продолжал расчесывать зудящую болячку.

И вот поразительная, немыслимая случайность. Поздно вечером, в проливной дождь, когда все водостоки бурлят и поля вашей шляпы обвиты сплошной завесой, миллион капель в секунду, когда не идешь — плывешь…

Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел какую-то старую картину. Жуя шоколадку «Кэдбэри», я завернул за угол…

И тут эта женщина ткнула мне под нос своего отпрыска и затянула привычное:

— Если у вас есть хоть капля жалости…

Она осеклась, повернулась кругом и побежала потому, что в одну секунду все поняла. И ребенок у нее на руках, малютка с возбужденным личиком и яркими, блестящими глазами, тоже все понял. Казалось, оба испуганно вскрикнули.

Боже мой, как эта женщина бежала.

Представляете себе, она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:

— Держи вора!

Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала, унося тайну с собой. Чем не вор!

И я помчался вдогонку за ней, крича:

— Стой! Помогите! Эй, вы!

Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр, через мосты на Лиффи, вверх по Графтен-стрит, и вот уже Стивенс-Грин. И ни души…

Испарилась.

«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны, — если только она не юркнула в пивную «Четыре Провинции…»».

Я вошел в пивную.

Так и есть.

Я тихо прикрыл за собой дверь.

Вон она, около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку…

Я подождал, пока унялось сердце, подошел к стойке и заказал:

— Рюмку «Джон Джемисон», пожалуйста.

Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.

Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал:

— Послушай, малец.

Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.

— Ты забыл побриться, — сказал я.

Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.

Я успокоил его:

— Не бойся. Я не полицейский.

Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.

— Спусти меня на пол, — сказал младенец.

Она послушалась.

— Дай сюда джин.

Она подала ему рюмку.

— Пошли в бар, потолкуем без помех.

Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.

Бар и впрямь был пуст. Младенец самостоятельно вскарабкался на стул и выпил джин.

— Еще бы рюмашечку, — пропищал он.

Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.

— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?

— Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…

— Лучше смейся. Слез не выношу.

Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.

— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту — Отпрыск.

— Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.

Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.

— Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск, верно? Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то Же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.

Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее:

— Вы — мать?..

— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша, и миллион холодных весен.

— Сестра?

Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.

— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды-фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.

Он ласково подтолкнул ее локтем.

— Но что поделаешь, мать, если ты уже тридцать лет…

— Как тридцать лет…

— У подъезда «Ройял Иберниен»? Да что там, считай больше! А до нас — маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род! Только я на свет родился, не успели меня в пеленки завернуть, как я уже на улице, и маманя кричит: «Милосердие!», а весь мир глух, и нем, и слеп, ничего не слышит, ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с мамашей, сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!

— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы… Как же это тебя?..

— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают, она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день, и никаких выходных, не надо отмечаться, не надо в ведомости расписываться, загребай, что богатый обронит.

— И все-таки я не понимаю, — сказал я, намекая жестами на его рост, и склад, и цвет лица.

— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму, — ответил малютка Макгиллахи. — Может, я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты, что не расту? А может, меня вовремя научили — дескать, останься маленьким, не прогадаешь?

— Но разве возможно…

— Возможно? Еще как! Так вот, мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода, ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит: «Послушай, малявка, не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там, за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь, мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия. Так что не думай и не прикидывай, пустое это дело, не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня, мелюзга, мы осадим твой рост правдой-истиной, предсказаниями да гаданиями, будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить, и будешь ты как копченый ирландский окорок, розовенький такой, а главное — маленький, понял, чадо? Нежеланным ты на свет явился, но раз уж пожаловал — жмись к земле, носа не поднимай. Не ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть, не терпи — марай пеленки! Держи, мелюзга, вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай, не мешкай! Там, у Лиффи, нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»

И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.

Поздно ночью вернемся домой — и спать, четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.

А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками. Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что Бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, Господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут поливать на нас, или тебе начхать?

И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова — на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…

А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.

А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка вскоре совсем взрослой стала, а я? Я остался маленьким.

У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!

Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали: «Ну и артист! Вот с кем надо подаяние просить!»

Когда мне стукнуло двадцать и тридцать дней, маманя стояла под дождем у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссеры выходили и внимали моим гэльским причитаниям и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актера учиться! Мол, вырасту, успех обеспечен. Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак… И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному — полдня, другому — полдня, и кто меня получал, без «спасибо» не возвращал. «Черт возьми, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»

А в одно воскресное утро, у главного собора, сам американский кардинал подошел послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошел и удивился.

Ну, каково? Было что-то невероятное — в моем крике, моем писке — поди-ка переплюнь!

— Куда мне, — ответил я.

— Или взять другой случай, через много лет, того чокнутого американского киношника, что за белыми китами гонялся. В первый же раз, как мы на него наскочили, он зыркнул глазом в меня… и подмигнул!

Потом достает фунтовую бумажку, да не сестренке подал, а мою руку чесоточную взял, сунул деньги в ладонь, пожал, опять подмигнул и был таков.

Потом я видел его в газете, колет белого кита гарпу-нищем, будто псих какой. И сколько раз мы после с ним встречались, всегда я чувствовал, что он меня раскусил, но все равно я ни разу не мигнул в ответ. Играл немую роль. За это я получал свои фунты, а он гордился, что я не сдаюсь, виду не показываю, что знаю что он все знает.

Изо всех, кого я повидал, он один смотрел мне в глаза. Он, да еще ты! Все остальные больно стеснительные выросли, не глядя подают.

Да, так все эти актеры-режиссеры из «Эбби-тиэтр», и кардиналы, и нищие, которые долбили мне, чтобы я не менялся, все таким оставался, и пользовались моим талантом, моей гениальной игрой в роли младенца — видать, все это на меня повлияло, голову мне вскружило.

А с другой стороны — звон в ушах от голодных криков, и что ни день — толпа на улице, то кого-то на кладбище волокут, то безработные валом валят… Соображаешь? Коль тебя вечно дождь хлещет и ты всего насмотрелся — как тут не согнуться, не съежиться, сам скажи!

Моришь ребенка голодом — не жди, что мужчина вырастет. Или нынче волшебники новые средства знают?

Так вот, наслушаешься про всякие бедствия, как я наслушался, — разве будет охота резвиться на воле, где порок да коварство кругом? Где все — и природа чистая, и люди нечистые — против тебя?

Нет уж, дудки! Лучше оставаться во чреве, а коли меня оттуда выдворили и обратно ходу нет, стой под дождем и сжимайся в комок, Я претворил свое унижение в доблесть.

И что ты думаешь? Я выиграл.

«Верно, малютка, — подумал я, — ты выиграл, это точно».

— Что ж, вот, пожалуй, и все, и сказочке конец, — заключил малец, восседающий на стуле в безлюдном баре.

Он посмотрел на меня, впервые с начала своего повествования.

И женщина, которая была его сестрой, хотя казалась седовласой матерью, тоже наконец отважилась поднять глаза на меня.

— Постой, — спросил я, — а люди в Дублине знают об этом?

— Кое-кто. Кто знает, тот завидует. И ненавидит меня, поди, за то, что казни и испытания, какие Бог на нас насылает, меня только краем задели.

— И полиция знает?

— А кто им скажет?

Наступила долгая тишина.

Дождь барабанил в окно.

Где-то стонала дверная петля, когда кто-то выходил и кто-то другой входил.

Тишина.

— Только не я, — сказал я.

По щекам сестры катились слезы.

Слезы катились по чумазому лицу диковинного ребенка.

Они не вытирали слез, не мешали им катиться. Когда слезы кончились, мы допили джин и посидели еще немного. Потом я сказал:

— «Ройял Иберниен» — лучший отель в городе, я в том смысле, что он лучший для нищих.

— Это верно, — подтвердили они.

— И вы только из-за меня избегали самого доходного места, боялись встретиться со мной?

— Да.

— Ночь только началась, — сказал я. — Около полуночи ожидается самолет с богачами из Шаннона.

Я встал.

— Если вы разрешите… Я охотно провожу вас туда, если вы не против.

И я пошел обратно вместе с этой женщиной и ее малюткой, пошел под дождем обратно к отелю «Ройял Иберниен», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает с аэродрома, озабоченная тем, чтобы не остаться без стопочки и без номера в этот поздний час — лучший час сбора подаяния, этот час никак нельзя пропускать даже в самый холодный дождь.

Я нес младенца часть пути, чтобы женщина могла отдохнуть, а когда мы завидели отель, я вернул ей его и спросил:

— А что, неужели за все время это первый раз…

— Что нас раскусил турист? — сказал ребенок. — Это точно, впервые. У тебя глаза что у выдры.

— Я писатель.

— Ого! — воскликнул он. — Как я сразу не смекнул! Уж не задумал ли ты…

— Нет-нет, — заверил я. — Ни слова не напишу об этом, ни слова о тебе ближайшие пятнадцать лет по меньшей мере.

— Значит, молчок?

— Молчок.

До подъезда отеля осталось метров сто.

— Все, дальше и я молчок, — сказал младенец, лежа на руках у своей старой сестры и жестикулируя маленькими кулачками, свеженький как огурчик, омытый в джине, глазастый, вихрастый, обернутый в грязное тряпье. — Такое правило у нас с Молли, никаких разговоров на работе. Держи пять.

Я взял его пальцы, словно щупальца актинии.

— Ничего, — сказал ребенок, — еще годик, и у нас наберется на билеты до Нью-Йорка.

— Уж это точно, — подтвердила она.

— И не надо больше клянчить милостыню, и не надо быть замызганным младенцем, голосить под дождем по ночам, а стану работать как человек, и никого стыдиться не надо — понял, усек, уразумел?

— Уразумел. — Я пожал его руку.

— Ну, ступай.

— Иду. — Я быстро подошел к отелю, где уже тормозили такси с аэродрома, и вновь услышал:

— Если у вас есть хоть капля жалости! — кричала она. — Проявите сострадание!

И было слышно, как звенят монеты в миске, слышно, как хнычет промокший ребенок, слышно, как подходят еще и еще машины, как женщина кричит «сострадание» и «спасибо», и «милосердие», и я вытирал собственные слезы, и мне казалось, что я сам ростом не больше полуметра, но я все же одолел высокие ступени, и добрел до своего номера, и забрался на кровать. Холодные капли всю ночь хлестали дребезжащее стекло, и, когда я проснулся на рассвете, улица была пуста, только дождь упорно топтал мостовую.

Загрузка...