НАКАНУНЕ ВЕЛИКОЙ РЕВОЛЮЦИИ — ВЫДАЮЩИЙСЯ АВАНТЮРИСТ 18 ВЕКА, — МЕМУАРЫ КАЗАНОВЫ, — ИХ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНТЕРЕС-ТВОРЧЕСТВО С. ЦВЕЙГА
XVIII век — век величайших авантюристов.
Переломная эпоха перед великой французской революцией, подведшей кровавый итог феодальному строю Европы, выделила и воспитала совсем особую породу людей, темпераментных, умных, бесстрашных и ловких, железная воля которых была направлена на завоевание высот в личной жизни, как бы в отместку за низменность, порой окутанную мглой неизвестность происхождения. Джон Ло, граф Сен-Жермен, Каллиостро, Казанова — вот имена наиболее ярких и выдающихся авантюристов XVIII века, венчаемого величайшим из всех — гениальным Бонапарте, Наполеоном, императором французов и грозой всей Европы в продолжение двух десятилетий.
Авантюризм бурлил в крови этих людей, и только сферы их действий, поля их жизненных битв были разными. Среди этой, отобранной веком, компании авантюристов Джиакомо Казанова является, может быть, наиболее колоритной и характерной фигурой потому, что он не только независимей, бескорыстней и «поэтичнее» их всех по натуре, но и потому главным образом, что он символически воплощает в себе весь XVIII век. В самом деле, этому столетию давно уже дано было меткое прозвище «галантного» века. Век легкомысленной и легкокрылой любви, беззаботного общества феодальной аристократии, неудержимо катившейся к бездне исторической обреченности, век разнузданных страстей, пудреных париков, эротических маркиз, куртизанок, фавориток и безумной, хмельной игры, игры в жизнь, в карты, в любовь, в обман, в идеи, в революцию, которой на свою голову так жаждали все эти азартные, страстные игроки, поэты, любовники и авантюристы… И в этом шалом, разнузданном хороводе обреченных Казанова был одним из самых ярких пятен, одной из самых великолепных масок.
Вакхически бурная жизнь ненасытных, неистовых страстей, алкавших все новых и новых приключений по всем международным дорогам Европы, во всех странах и городах, от Мадрида до Петербурга, от Парижа и Рима до Лондона и отдаленнейших городов Германии! Беспокойный и ищущий путник, Казанова исколесил весь мир, играя в любовь, в карты, в проекты, в пленительную ложь и галантные развлечения. Принятый при всех дворах, вхожий запросто в спальни всех куртизанок, друг и собутыльник опереточных владетельных князьков и почтительный и неистощимый изобретатель самых фантастических проектов, которые он сам же порой пытался осуществлять, которые часто он навязывал большим и малым владыкам, Казанова поражает своей блестящей одаренностью, изумительной и разносторонней энциклопедичностью знаний. Но все свои знания, все свои таланты он растрачивает на ветер, на «галантности», на удовлетворение органической потребности в авантюризме. И только под старость, когда ушли силы, одряхлело тело и исчезла красота, когда судьба забросила его умирать в чужое и холодное гнездо, он сумел раздуть в душе испепеленные страсти и при ярких вспышках гениальной памяти рассказать наново свою былую жизнь.
И эта рассказанная в «Мемуарах» жизнь высится непревзойденным памятником его буйного образа авантюриста XVIII века, привлекает внимание читателей многих поколений и, вероятно, долго еще будет служить одним из самых занимательных чтений в будущем.
Но судьба выжгла на этом человеке свое особое, несмываемое клеймо. Жизнь, — как самый интересный роман приключений, темперамент — как самый страстный из всего «галантного» века, личность — как самая яркая среди авантюристов — сочетались исключительными элементами, как пестрые камешки в калейдоскопе, чтобы и после смерти продолжалась странная игра судьбы Казановы. Рукопись «Мемуаров» его после долгих блужданий по темным, неизвестным закоулкам европейских городов, улиц и домов, попала в длительный плен к немцу Брокгаузу, запершему ее в железный шкаф и пустившему гулять по свету переводы, изготовленные по его заказу сомнительными знатоками. До сих пор мы не имеем итальянского текста «Мемуаров», до сих пор подлинник хранится у владельца Лейпцигской фирмы.
Однако и это не помешало тому, что один из крупнейших писателей психологов современности — Стефан Цвейг, хорошо знакомый русскому читателю, как автор исключительных по талантливой проникновенности в психику людей страсти и азарта — новелл, — воссоздал образ Казановы в только что появившейся о нем монографии, из которой мы даем нашим читателям два отрывка.
Совершенно своеобразное, не имеющее подражателей, дарование Цвейга устремлено на те темные, провальные и загадочные стороны психики человека, которые оживают и начинают биться усиленной жизнью в роковые минуты азарта, высоких напряжений, неистовства страстей и решающих судьбу личности смятений… Мгновения и часы, судьбы и жизни «роковых» натур превлекают творческий и аналитический ум писателя, и он, как никто, умеет рассказать о переживаниях и ощущениях человека, охваченного безумием страсти.
Поэтому Цвейг с таким напряженным интересом бросается на исследование самых сложных, самых интересных гениев прошлого, давая одну за другой неподражаемые монографии о Стендале, Достоевском, Ницше, Бальзаке, Клейсте, Толстом, Диккенсе и Казанове. И эти работы вызвали сейчас на западе необычайное движение энтузиазма, поставили их автора на вершину современной литературы.
Без преувеличения можно сказать, что сейчас каждая новая статья Цвейга в Европе оценивается, как событие в литературном мире. Поэтому два отрывка из одной из самых блестящих монографий Цвейга о Казанове являются европейским подарком нашему читателю.
«Мемуары» Казановы представляют собой в литературном отношении совершенно исключительное явление еще и потому, что в этой личности авантюриста счастливо соединились полнота и многообразие жизненных переживаний с изумительным даром их изображения.
«Каждый истинный художник, — пишет Цвейг, — проводит большую часть своего бытия в одиночестве и борьбе со своим творчеством; ни в непосредственном, а лишь в творческом зеркале дано ему познать взыскующее многообразие бытия, полностью отданное непосредственной действительности; свободным и расточительным может быть только лишенный творчества, ищущий только наслаждений человек, изживающий жизнь ради жизни.
«Свободным же искателям наслаждений — антиподам художников — почти всегда не достает мощи заключить в формы многообразие пережитого. Они теряются перед мгновением и поэтому мгновение теряется за всеми остальными, тогда как художник умеет увековечить и малейшие переживания. Так рассучиваются концы вместо того, чтобы плодотворно соединяться: у одного нет вина, у другого — кубка. Неразрешимый парадокс: люди действия и наслаждения могли бы рассказать больше переживаний, чем все поэты, но они этого не умеют; творцы же обречены на измышления, ибо они редко переживают столько событий, чтобы о них рассказать».
Любезности библиотеки Академии Наук мы обязаны воспроизводимым здесь иконографическим материалом. Он не слитком богат, но дает представление о герое повествования. Очень интересен портрет старого Казановы с латинской надписью, переведенной в качестве эпиграфа к главе «Образ старого Казановы».
Что же касается изданий произведений Казановы, то их вообще принято считать редкими. Так, в библиографии, составленной Поллио, Париж, 1926 г., стр. 15, указывается, что трагедия «Зороастр», переведенная Казановой с французского на итальянский и представленная на сцене Дрезденского Королевского театра во время карнавала 1752 г., известна лишь в одном экземпляре, хранящемся в Дрезденской библиотеке. Однако указание это не точно. Недавно другой экземпляр названной трагедии найден в Библиотеке Академии Наук СССР в Ленинграде библиотекарем В. Бернером.
Театр в столице маленькой резиденции: певица только что закончила смелой колоратурой свою арию; подобно граду, с треском посыпались аплодисменты, и теперь во время постепенно развертывающегося речитатива — рассеивается всеобщее внимание. Кавалеры отправились с визитами по ложам, дамы наводят лорнетки, кушают серебряными ложками превосходные «джелати» и оранжевый шербет, почти ненужными кажутся на сцене шутки Арлекина и пируэты с Коломбиной.
Вдруг взоры всех с любопытством обращаются ко всем незнакомому чужестранцу, который смело и небрежно входит с независимостью опоздавшего знатного сеньора. Богатство окутывает его мощную фигуру: пепельно-серый бархатный плащ складками ниспадает на искусно тканый камзол, а драгоценные кружева, золотые шнуры обрисовывают темные линии драгоценных одежд от пряжек жабо из брюссельских кружев и до шелковых чулок. Рука небрежно держит роскошную шляпу с белыми перьями, тонкий, сладкий аромат розового масла или модной помады веет по пути шествия знатного иностранца, прислонившегося теперь в независимой позе на барьер первого ряда, гордо опершегося рукой, украшенной кольцами, на усыпанную драгоценными камнями шпагу английской стали.
Как бы нечувствительный ко всеобщему вниманию, поднимает он руку с золотым лорнетом, чтобы с кажущимся равнодушием осмотреть ложи.
Между тем со всех кресел и скамеек ползет уже шопот любопытства маленького городка: не князь ли? не богатый ли иностранец? Головы сдвигаются, почтительный шопоток устремлен на усыпанный бриллиантам и орден, качающийся на алой ленте на груди (который он до такой степени перегрузил блестящими камнями, что никто больше не в состоянии рассмотреть жалкий папский крест, более дешевый, чем пареная репа).
Певцы на сцене тотчас же чуют ослабление внимания, свободнее течет речитатив, ибо над скрипками и трубами сверкают глаза выскочивших из всех кулис танцовщиц, высматривающих, не пахнет ли таи богатыми покупателями на одну покорную ночь.
Но прежде, чем сотня присутствующих в зале в состоянии разгадать тайну гостя, решить загадку его появления, дамы в ложах заметили уже другое почти с потрясением: насколько прекрасен этот незнакомый мужчина, насколько красив и насколько мужествен. Могучего роста, широкий в плечах, с мускулистыми цепкими руками, без всяких мягких линий на напряженном стальном теле, стоит он, слегка склонив голову, как бы перед нападением. В профиль это лицо напоминает римскую монету, так остро вырезана и отпечатана каждая линия этой темно-бронзовой головы.
Прекрасной линией вырисовывается лоб, которому любой поэт мог бы позавидовать, из-под каштановых, нежно вьющихся волос, дерзкий изгиб носа, острый подбородок и из-под него покатое, с грецкий орех величиной, Адамово яблоко (по представлению женщин — вернейшая гарантия действительной мужественности). Совершенно недвусмысленно каждая черта на этом лице свидетельствует об аггресивности, завоевательстве, решимости. И только губы, очень красные и чувственные, образуют мягкую и сырую линию и обнаруживают белое ядро зубов.
Медленно обращает теперь красавец свой профиль к темной глубине театра: под ровными, очень круто обрисованными и пушистыми бровями сверкает черными зрачками нетерпеливый, беспокойный взгляд, взгляд охотника зверолова, готового одним орлиным взмахом броситься на жертву. Но он еще только сверкает, не горит еще полным огнем и только нащупывающими искрами бежит вдоль лож, минуя мужчин, и оценивает, как товар, теплоту, наготу, белизну в затененных гнездах — женщин. Он осматривует их одну за другой, разборчиво. испытующе, и чувствует, что и его осматривают. Приэтом слегка приоткрываются его чувственные губы, набегает первое дыхание улыбки на сытый рот южанина и впервые обнажает широкую, белоснежную звериную челюсть. Еще эта улыбка не обращена ни к одной женщине в отдельности, она еще предназначается им всем.
Но вот он заметил в одной доже знакомую: тотчас же взгляд сосредоточивается, тотчас же бархатистая и в то же время сверкающая поволока затягивает только что еще дерзко вопрошавшие глаза, левая рука опускается с эфеса шпаги, правая хватается за тяжелую шляпу с перьями, и так он подходит с готовыми словами признания на устах. Грациозно склоняется мускулистая шея над протянутой рукой и раздается вежливое приветствие. Но по жесту отступления и смятения приветствуемой можно заметить, как нежно тая проникает в нее ариозо его голоса, ибо она в смущении откидывается и представляет гостя своим спутникам.
— Кавалер де Сейнгальт.
Поклоны, церемонии, выражения вежливости, гостю предлагают место в ложе, от которого он скромно отказывается, и из светской переклички завязывается наконец разговор. Постепенно голос Казановы покрывает другие. По манере актеров он мягко выпевает гласные и ритмично чеканит согласные и все явственней вырывается его голос за пределы ложи, все громче и нарочитей говорит он, ибо он желает, чтобы и склонившиеся соседи услышали, как остроумно и ловко ведет он беседу по французски и по-итальянски, как удачно цитирует он Горация.
Как бы случайно положил он украшенную кольцами руку на барьер ложи так, чтобы издали бросались в глаза его богатые кружевные манжеты, а в особенности огромный солитер, сверкающий на пальце; затем он угощает кавалеров из осыпанной бриллиантами табакерки мексиканским нюхательным табаком.
— Мой друг испанский посол прислал мне его вчера через особого курьера, — и Эти слова раздаются в соседних ложах; а когда один из присутствующих вежливо выразил восхищение миниатюрным изображением на табакерке, он небрежно, но достаточно громко, чтобы было слышно в зале, бросает: — Подарок моего друга и его светлости курфюрста Кельнского.
Эта его болтовня кажется совсем непреднамеренной, но среди этого парада слов фанфарон бросает от времени до времени быстрые и хищные взгляды направо и налево, с целью проверить их действие. Да, все заняты им, он чувствует, как любопытство женщин липнет к нему, чует, что его заметили, им любуются, его чтут, и все это придает ему еще больше смелости. Ловким оборотом обращает он разговор к соседней ложе, где сидит фаворитка князя, и — он чувствует это — с удовольствием внимает его чисто парижскому произношению, — а, рассказывая о некой красавице, он с преданным жестом бросает ей галантный комплимент, который она вознаграждает улыбкой. И его друзьям ничего больше не остается делать, как представить кавалера высокой даме. И уже выиграна игра. Завтра он будет обедать с самыми знатными города, а вечером в каком-нибудь из дворцов он вызовет на карточную игру одного из своих хозяев и оберет его, а ночью он будет с одной из этих блестящих женщин, — и все это в силу его смелого, уверенного и энергичного поведения, его победной воли и свободной мужественной красоты его темного лица, которому он всем обязан: улыбкой женщин и бриллиантом на пальце, усыпанной камнями цепью от часов и золотыми шнурами, кредитом у банкиров и дружбой у дворян — и великолепнее этого: — свободой в бесконечном многообразии жизни.
Между тем примадонна приготовилась начать новую арию. С глубоким поклоном, уже настойчиво приглашенный обвороженными его светским разговором кавалерами, милостиво получивший доступ к утреннему туалету фаворитки, возвращается Казанова к своему месту и садится, опершись левой рукой на шпагу, склонив вперед бронзовую голову, чтобы с видом знатока послушать музыку.
Позади него из ложи в ложу бежит топотом один и тот же вопрос и ответ из уст в уста: «Кавалер де Сейнгальт».
Больше никто о нем ничего не знает, ни откуда он пришел, ни чем он занимается, ни куда он идет, одно только имя жужжит и перекидывается через весь темный и любопытный зал и вспыхивает — как незримый, мигающий огонек уст, — на сцену к не менее охваченным любопытством певицам.
Но внезапно маленькая венецианская танцовщица разражается смехом.
— Кавалер де Сейнгальт! О этот плут! Это же Казанова, сын Буранеллы, аббатишка, укравший пять лет назад невинность моей сестры, придворный шут старого Брагадина, хвастун, негодяй и авантюрист!
Однако веселая девушка, повидимому, не склонна слишком сердиться на его проступки, ибо из-за кулис она ему мигает, как знакомому, и кокетливо прикладывает пальчик к губам. Он замечает это и вспоминает: беспокоиться нечего, она не помешает его игре со знатными дураками и предпочтет побыть с ним.
Мир приобрел новый вид, себя в нем ищу я, но тщетно,
Я уж не тот, каким был; нет меня вовсе, я был…
1797, 1798 — кровавая метла революции вымела галантное столетие, головы всехристианнейшего короля и королевы лежат в корзине гильотины, а десять дюжин князей и князьков вместе с венецианскими господами инквизиторами прогнал к чорту маленький корсиканский генерал. Больше не читают энциклопедию, не читают Вольтера, ни Руссо, а читают крепкосколоченные бюллетени с театра военных действий. Прах мертвых несется над Европой, кончились карнавалы и рококо, отошли в вечность кринолины и напудренные парики, серебряные пряжки и брюссельские кружева. Не носят больше бархатных камзолов, а только военную форму или мещанское платье.
Но — удивительное дело, там далеко, в самом темном углу Богемии, совсем старенький человечек как будто забыл о власти времени: как в легенде Т. А. Гофмана господин рыцарь Глук, попрыгивает там при полном свете дня пестрой птичкой старичок в бархатном камзольчике с золочеными пуговицами, в клетчатых шелковых чулках, украшенных цветочками подвязках и в торжественной шляпе с белыми перьями из замка Дуке по горбатой мостовой в город.
Этот забавный человечек носит старинный парик, плохо напудренный (нет больше слуг у него), а дрожащая рука величественно опирается на старомодную трость С золотым набалдашником, какие носили в Пале Рояль в 1730 году. Поистине, это Казанова, или, вернее, его мумия; он все еще жив, наперекор бедности, злобе и сифилису. Пергаментная кожа, горбатый нос, как клюв, над дрожащим, брызжущим слюной ртом, растрепанные и седые кусты бровей; все это отдает уже старостью, и пропиталось желчью и книжной пылью.
Только черные как угодья глаза сохранили прежнее. беспокойное выражение, сердито и остро светятся они из-под опущенных век. Но он не слишком засматривается направо и налево, он недовольно смотрит только перед собой, так как у него плохое настроение, у Казановы никогда больше не бывает хорошего настроения с тех пор, как судьба забросила его на эту навозную кучу в Богемии.
Да и зачем смотреть? Каждый взгляд был бы лишним для этих глупых зевак, большеротых чехо-немецких пожирателей картошки, никогда не интересующихся ничем, что выше их деревенской грязи, а ему, кавалеру де Сейнгальт, который в свое время вогнал пулю в брюхо гофмаршала Польши и собственноручно принял золотые шпоры из рук римского папы, ему они даже не кланятся с должным почтением. И досаднее еще то, что и женщины его не уважают, они закрывают рты рукой, чтобы не дать прорваться грубому деревенскому смеху, ибо они знают, почему они смеются, ведь служанки рассказали попу, что старый подагрик норовит запустить им руку и на своем лопочущем итальянском языке болтает ужаснейшие глупости.
По эта чернь все таки приятнее, чем домашняя банда проклятых слуг, которым он выдан с головой: эти «ослы», удары копыт которых он должен переносить, особенно Фельткирхнер, дворецкий, и Видерхольт, его помощник. Это — канальи. Они нарочно насыпали ему вчера соли в суп и сожгли макароны, а из его «Изокамерона» вырвали портрет и повесили его в клозете; эти негодяи осмелились побить маленькую пятнистую собачку «Мелампигу», подаренную ему графиней Роггендорф, побить за то, что милое животное совершило естественную потребность в комнате. О, где те добрые времена, когда такую рвань попросту сажали в кутузку или драли до размягчения костей за подобные оскорбления? Но нынче, благодаря этому Робеспьеру, канальи задрали носы, якобинцы испакостили весь мир, а сам стал старым жалким псом с вывалившимися зубами. Что помогут жалобы, воркотня, лучше всего — плюнуть на всю эту сволочь, подняться наверх в комнату и приняться за чтение Горация.
Но сегодня эта старая мумия не сердится, как марионетка дрыгает и прыгает она из комнаты в комнату, облачилась в старый сюртук, наложила на грудь орден и тщательно смела каждую пылинку, ибо сегодня господин граф известил, что его милость самолично пожалуют из Теплица и привезут с собой принца де Линь и еще несколько благородных господ; за столом разговор будет вестись по-французски, и завистливая банда слуг, скрипя зубами, должна будет ему служить, сгибая спины, вежливо подавать блюда, не как вчера, бросать на стол, как собаке, испоганенную и засушенную жратву.
Да, сегодня он будет сидеть за большой трапезой с австрийскими дворянами, они еще умеют уважать и чтить изысканную французскую речь, почтительно слушать, когда говорит философ, которому внимал еще покойный Вольтер и которому знали цену императоры и короли.
Вероятно, после ухода дам, господин граф и господин принц самолично будут меня просить почитать им из известной рукописи, да, господин Фельткирхнер, слышите ли вы, мразь, — просить они меня будут; просить — высокородный господин граф Вальдштейн и господин фельдмаршал принц де Линь, чтобы я прочитал из моих исключительно интересных переживаний какую нибудь главку, и я, может быть, исполню просьбу, — может быть, ибо я не слуга господина графа и не обязан слушать приказаний. Я не принадлежу к отбросам лакеев, я — гость и библиотекарь и стою на равной ноге с ними, — но вы этого даже не понимаете, вы, шайка якобинцев! Но и пару анекдотов я им расскажу — внимание! — пару восхитительных анекдотов в духе моего учителя господина Кребийона, или парочку пикантных — сорта венецианских… Что ж, мы, ведь, все благородные люди и умеем ценить оттенки. Все будут смеяться и пить тяжелое бургундское, как при дворе его христианнейшего величества, болтать о войне, алхимии и о книгах, и, конечно, пожелают услышать рассказы старого философа о свете и женщинах.
В возбуждении шмыгает он по открытым залам, как маленькая, сухая и злая птица, глаза блестят злословием и гордостью. Он вычистил свои фальшивые камни, — настоящие уже давно попали в руки английского еврея — осыпающие его орденский крест, тщательно напудрил волосы и стал упражняться перед зеркалом (у этих дикарей забудешь все манеры)! — в старинных реверансах и поклонах, принятых еще при дворе Людовика XV. Правда, спина уже сильно потрескивает, ведь не безнаказанно же в течение 70 лет таскалась старая телега на всех почтовых лошадях вдоль и поперек всей Европы! Да, знает бог, сколько соков выпили женщины. Но по крайней мере там, на чердаке, острота мозга еще не притупилась, еще он знает, как развлечь господ и показать себя. Спирально закругленным, слегка дрожащим почерком успевает он переписать поздравительные французские стихи для принцессы де Рэк на дымчатый лист бумаги, делает затем помпезную надпись в виде посвящения на своей новой комедии для сцены любителей: ведь и здесь, в Дуксе, он не разучился всему принятому и умеет еще, как подобает кавалерам, принять с должным вниманием общество, интересующееся литературой.
И, действительно, когда подъехали с грохотом кареты и он спустился, согнувшись на своих подагрических ногах, по высоким ступеням, прибывшие господа небрежно бросила слугам шапки, накидки и шубы, его же обняли, по обычаю дворян, представили его приглашенным кавалерам, как знаменитого кавалера де Сейнгальт, славили его литературные заслуги, а дамы наперерыв приглашали его быть их соседом за столом.
Еще не успели убрать посуду со стола и закурить трубки, а принц уже осведомляется, совсем как он предполагал, об успехах несравненных, захватывающих рассказов о жизни, и все в один голос — кавалеры и дамы — просят прочесть главу из этих бесспорно обреченных будущей славе мемуаров. Как отказать любезнейшему из всех графов, своему милостивому благодетелю в этом желании?
С готовностью семенит господин библиотекарь наверх в свою комнату и вытаскивает из 15 фолиантов тот, который предусмотрительно заложен шелковой лентой: главный и салонный отрывок, один из немногих, выдерживающих без риска присутствие дам, — побег из венецианской тюрьмы.
Как часто и кому только ни читал он это несравненное приключение! Курфюрсту баварскому, кельнскому, варшавскому двору и дворянским кругам Англии, но пусть все убедятся, что Казанова иначе умеет рассказывать, чем этот сухой пруссак, господин фон Тренк, о котором так прокричали по поводу его «тюрем».
Ведь Казанова только что ввел несколько новых версий, великолепные по неожиданностям, осложнения и в заключение восхитительную по выразительности цитату из божественного Данте. Бурные аплодисменты вознаграждают чтение, граф обнимает его и сует приэтом левой рукой незаметно стопку дукатов в его карман, которыми он сам, чорт это знает, может очень кстати воспользоваться, ибо если его целый мир забыл, то его кредиторы преследуют его до берегов отдаленнейшего Понте. И вот, несколько искренних крупных слез сбегает по его щекам, когда еще и принцесса милостиво поздравляет его и все пьют за скорое окончание великого произведения.
Но на другой день — увы! — раздается нетерпеливый топот лошадей, коляски ждут у дверей и высокие господа уезжают в Прагу. Хотя господин библиотекарь трижды делал тонкие намеки на то, что и у него там неотложные дела, его никто не берет с собой. Он должен остаться в гигантском, холодном, полном сквозняков каменном ящике Дукса, выданный с головой нахальной шайке чешской дворни, которая, не успела улечься пыль за колесами экипажа господина графа, опять уже мозолит уши своим глупым смехом.
Кругом — варвары, ни одного человека, который понимал бы по-французски и по-итальянски. с которым можно было бы поговорить об Ариосто и Жак-Жаке и нельзя же непрерывно писать письма к господину Опицу в Часлау и той паре милостивых дам, которые ему еще оказывают честь корреспонденцией. Как серый дым, густой и тоскливый опять затягивает скука жилые комнаты, а вчера еще забытая подагра начинает с удвоенной злобой терзать ноги.
С ворчанием снимает Казанова парадное платье, надевает на иззябшие кости толстый шерстяной турецкий халат, с ворчанием же добирается он до единственного убежища воспоминаний — своего письменного стола: очиненные перья ждут рядом со сложенными белыми листами фолиантов, в ожидании шелестит бумага. И со стоном садится он и пишет дрожащей рукой все дальше и дальше историю своей жизни. Благословенна скука, подгонявшая его!
За этим мертвенно бледным лбом, за этой крепкой кожей мумии живет свеже и цветуще, подобно белому мясу ореха за костяной скорлупой, гениальная память. В этом маленьком костяном помещении между лбом и затылком чисто и без повреждений сложено все, что эти блестящие глаза, эти широкие, дышащие ноздри, эти крепкие, жадные руки, алчно загребали к себе в тысячах приключений, а эти распухшие от подагры пальцы, которые втечение 13 часов в день гоняют по бумаге гусиное перо («13 часов, и они проходят для меня, как 13 минут»), полны еще воспоминаний.
На столе лежат в пестром беспорядке полуистлевшие письма его прежней возлюбленной, заметки, локоны, счета и памятки и, как над угасшим пламенем еще серебрится дым, так здесь плывет незримое облако нежнейших ароматов поблекших воспоминаний.
Каждое объятие, каждый поцелуй, каждое любовное слияние выступает в этой красочной фантасмогории. Нет, такое заклинание прошлого — не работа, а радость «lе plaisir de se souvenir ses plaisirs». Глаза подагрического старца блестят, губы дрожат от жара и волнений, вполголоса произносит он слова, ведет вновь созданные или на половину восстановленные в памяти диалоги, непроизвольно подражает давно отзвучавшим голосам и сам смеется своим шуткам. Он забывает о пище и питье, о бедности и нужде, унижениях и бессилии, о всех бедах и неприятностях, старости, когда он мечтательно омолаживается в зеркале своих воспоминаний; Генриетта, Бабетта, Тереза с улыбками подплывают к нему, как волшебные тени, и он наслаждается их загробным присутствием может быть полнее, чем это было при жизни.
И так он пишет и пишет, создает приключения пальцами и пером, как создавал их когда-то всем своим жарким телом, совершая восхождения и падения, декламирует, смеется и совершенно забывает себя.
За дверью стоят оболтусы из челяди и пересмеиваются: — С кем это там он смеется, этот итальянский дурак? — Насмешливо указывают они себе пальцем на лоб, давая понять, что он свихнулся, с шумом сбегают по лестнице вниз к бочкам с вином и оставляют старика в его одинокой комнате под крышей.
Никто в мире о нем больше не знает, ни ближние, ни дальние. Этот старый злобный ястреб живет на верху своей башни в Дуксе, как на вершине ледяной горы, забытый и неизвестный. И когда в конце июня 1793 года истерзанное сердце сломалось и несчастное, некогда тысячами женщин заключавшееся в пламенные объятия тело было зарыто в землю, в церковной книге не сохранилось даже правильно его имя.
«Казанеус — венецианец» — записывается неверно имя и — «восьмидесяти четырех лет» — неверная дата лет жизни, — настолько чуждым стал он современникам. Никто не заботится ни об его могиле, ни об его писаниях; забытым гниет тело, забытыми гниют письма, забытыми где то блуждают и томы его труда по воровским и равнодушным рукам. И от 1798 до 1822 г. — четверть столетия — никто не был более мертв, чем этот самый живой из всех живших.