Семья председателя военно-окружного суда Фролова ждала его к обеду. Генеральша, дородная женщина, сидела с недовольным лицом в кресле, видимо сдерживая нетерпение. Дочь ее Елена, статная, крепкая брюнетка, обаятельная здоровой молодостью, рассеянно перелистывала у пианино ноты, бросая озабоченные, внимательные взгляды на молодого офицера, стоявшего угрюмо у окна и не спускавшего упорного взгляда с улицы…
Наконец девушка решительно встала и подошла к офицеру. Положив ему ласково руки на плечи, она заглянула в его хмурое лицо настойчивым, вопрошающим взглядом.
— Андрей, что с тобой, скажи, — грудным, беспокойным шепотом потребовала Елена, — у тебя странный, растерянный вид сегодня, — что случилось?
Андрей вздрогнул, словно холод скользнул по нему, и ответил нервно, с боязливой тоской в голосе:
— Право, ничего особенного и серьезного; на меня это нашло после суда, и я сам этого не ожидал…
Он был одновременно и смущен настойчивостью невесты и, вместе с тем, его томила потребность высказаться — естественное стремление отвлечься от подчинившего его гнета. И словно угадав это, Елена, поддавшись порыву любопытства, схватила его за руки, почти насильно увлекла в соседнюю комнату, усадила в кресло против себя, и Андрей стал спеша рассказывать, путаясь в отрывистых фразах. Иногда конфузливая улыбка кривила его губы, словно он был виновен в своих чувствах и переживаниях.
— Видишь ли, там в суде приговорили к смертной казни четырех разбойников. Но не в этом дело, это, конечно, бывает: военный суд, такое время — ничего не поделаешь… В сущности, даже нечего рассказывать, пустяки все, нервы… право…
Андрей замялся и смутился от того, что он говорил не то, что следует. Но вдруг улыбка таинственности заиграла на его лице, он наклонился к Елене и почти шепотом, весь отдавшись настроению, с горячим, возбужденным взором продолжал свой рассказ уже с большей систематичностью и определенностью.
— Когда им было дано «последнее слово», один, по фамилии Забугин, обратился прямо к судьям: «Вы-то чего судите нас? Вы должны нас больше понимать, чем все, — ведь вы так же занимаетесь убийствами, как мы, это также и ваш хлеб… У нас с вами одна совесть…»
— Так все и ахнули, — продолжал оживленно Андрей, — он сказал это страшно цинично и просто, как свой своему, напрямик, и потому это произвело необыкновенное впечатление…
— Вот отчаянный, — прошептала Елена, увлеченная эффектностью и исключительностью этой сцены.
— Твой отец страшно рассердился, крикнул конвойным, и те мигом выволокли Забугина в коридор, словно мешок…
— Это ужасно, воображаю, как папа взволновался, — произнесла Елена задумчиво, — но тот ведь все равно ничем не рисковал… И это произвело на тебя такое сильное впечатление? — обратилась она к жениху.
Андрей, как бы озадаченный, широко раскрыл глаза и провел рукой по лбу.
— Нет! — вздрогнув, пробормотал он вдруг побелевшими губами, словно сразу вспомнил все. — Нет, не то… а там… приговорили к смерти невиновного…
Девушка невольно вздрогнула от тона Андрея, от его страдальческого голоса. Он кинул ей поспешно фразу и замер в сильнейшем волнении, сразу передавшемся ей. Невольный ужас обуял ее.
— Боже, откуда ты это знаешь? — воскликнула девушка…
— Он говорил, так говорил, — почти простонал в отчаянии Андрей… — Я ему поверил… Они повесят невиновного! — затрепетал он.
В передней раздался звонок, и Андрей застыл в испуге.
Вошел Фролов и направился в столовую обедать.
— Что сегодня было интересного? — вяло задала вопрос во время обеда генеральша.
— Шайка породистых разбойников, — буркнул Фролов, ломая хлеб.
— Ну, и что же?
— Трупы! — ответил генерал на жаргоне военного суда.
В этом способе выражения сказалась самоуверенность судьи, один приговор которого уже исключал человека из списка живых. Сказал он это слово просто, как будто оно не скрывало ничего ужасного. Генеральша не переставала жевать и даже не взглянула на мужа, как бы желая избегнуть подозрения в том, что она относится к смертным приговорам иначе, чем к обыкновенным явлениям.
— Андрей мне рассказал, — тихо произнесла Елена, поднимая глаза на отца, — что там один произвел скандал…
— Ах, да, — вспомнил генерал, — негодяй, но ничего не поделаешь, Бог с ним.
В словах Фролова слышалось снисхождение к человеку, все злые усилия которого ничтожны и бесплодны перед тем злом, которое он причинил ему — это было как бы признание последнего, естественного права приговоренного к смерти.
Андрея вдруг стал раздражать генерал своей манерою говорить спокойно об ужасных вещах только потому, что он сам их совершает. Пред ним сразу ярко встал образ Забугина с его ироническим и развязным возгласом, который теперь показался Андрею характерным и метким.
— Хотя надо сознаться, — произнес Андрей, переводя дух от волнения, — в словах Забугина есть известная логика, правда… это был вывод, голое сопоставление…
Андрея будоражили мысли и чувства, внезапно поработившие его. Несложная теория разбойника подчинила его себе яркостью, силой и смелостью сравнения. В нем родилась потребность крикнуть генералу, что не важно, кого убивает Забугин, а важно, что убивает кого-то он, Фролов, который подражает этим лишь тому же Забугину. Он рвался убедить, втиснуть в мозги Фролова мысль, что каждый убийца так же, как он, Фролов, находит основательные оправдания своему преступлению, заставить Фролова понять, что он своими приговорами сам оправдывает перед людьми убийство, убеждает в его полезности и необходимости. Но Андрей ничего не сказал и сидел бледный и беспомощный перед недоумевающим генералом и испуганной генеральшей, устремившими на него удивленные взоры.
Ему хотелось вопить, но он лишь страдал от сознания, что с ним творится что-то страшное, что он во власти силы, создающей в его душе бурную неудовлетворенность. Он чувствовал, что стремится не к тому, что делает, что его поступки ему самому непонятны, что он находится на границе какого-либо безумного поступка; он вспомнил о невесте и решил бежать от вселявшего ему отвращение генерала. С виноватым видом Андрей, шатаясь, поплелся из столовой, не считая себя вправе говорить, есть и сидеть с человеком, который совершил поступок, только теперь настоящим образом понятый Андреем. И когда за ним сейчас же вышла бледная и встревоженная Елена, Андрей вдруг словно вспомнил, опустился в острой потребности сочувствия к ее ногам, и глухо, в истоме отчаяния, простонал:
— Елена, Елена, они казнят невиновного…
Андрей почувствовал себя очень несчастным человеком уже тогда, когда услышал потрясающее упорство приговоренного к смерти парня, уверявшего судей в своей невиновности. Судьи принимали холодный вид, потому что они были так воспитаны и тренированы для судейского лоска, не позволявшего им жалеть людей, которым они причиняют зло, но Андрей сразу разумом и душою поверил невинно осужденному, и его стихийно и сильно захватило чужое горе…
Ему стали ненавистны люди, читавшие смертные приговоры с таким видом, точно им все равно, что ни читать, бравировавшие тем, что они выше ужаса, жалости и печали, гордящиеся своей профессиональной жестокостью. Андрей ясно и определенно понимал, что сознательно, без всякой тайны, предосторожности и ответственности будет совершено убийство, жертва которого лишена будет надежды на помощь, случай, спасение, на милосердие своих убийц. И Андрей тогда же познал, что он — и каждый человек — не смеет спокойно и безучастно относиться к готовящемуся преступлению. Его стали неотступно и упорно преследовать полные безмолвной мольбы глаза невинно осужденного, и все тверже развивалась и расширялась в душе уверенность, что его равнодушие к судьбе невинно осужденного равно преступлению, что он обязан, словно бы на крик убиваемого в лесу или на большой дороге, броситься на помощь к жертве, все равно, кто бы она ни была и кто бы ее не убивал…
И как последствие всего пережитого, у Андрея естественно создалась и окрепла ясная цель: спасти жертву от руки убийцы. Андрей проникался интересами приговоренного к смерти Лосева, зажил ужасом и страданиями незнакомого ему человека, ставшего ему дорогим и близким. Его стал интересовать заколдованный круг противоречий жизни, в которые он попал, загадочный мир судей, тюремщиков, полиции и палачей, через который должен был пройти до виселицы Лосев и к общению с которым Андрей стал стихийно стремиться…
Первой заботой Андрея было свидание с Лосевым. В его воображении Лосев находился в состоянии высшего отчаяния, ужаса и горя, ожидая смерти в убеждении своей невиновности и беззащитности. И, отправляясь после некоторых хлопот на разрешенное ему свидание с Лосевым, Андрей изрядно волновался. Он не понимал, как он будет говорить и смотреть в глаза человеку, обреченному на страшную муку и вследствие этого вышедшему из ряда обык-овенных людей и ставшему другим и исключительным.
Тюрьма, в которой был заключен Лосев, находилась посреди большой запущенной площади. Громоздкое, неуклюжее здание, неоштукатуренное, неопрятное и потемневшее, глядело рядами частых, похожих на клетки решетчатых окон.
Зловещая и будто искусственная тишина сразу стала тяготить Андрея. Словно чудовище, зажатое в тиски, сдавленное за горло, молчало, стиснув зубы и сдерживая скоплявшуюся ярость… В атмосфере царила крайняя напряженность, что-то грозное и страшное притаилось здесь, чувствовалась тяжелая и неравная борьба, холодная жестокость победителя…
Жесткие взгляды тюремных надзирателей, ряд крепких ворот, низкие, темные коридоры, специфическая острая затхлость — будто что-то медленно разлагалось здесь — подчинили Андрея непонятной робости. Так ночью на кладбище или в анатомическом театре становится жутко и страшно человеку, чувствующему в то же время себя в безопасности…
Начальник тюрьмы, бравый мужчина с окладистой черной бородой с проседью, с волосами ежиком и мутными серыми глазами, встретил офицера с почтительной фамильярностью человека, сознающего свою власть и силу.
— Вам надо Лосева из казематов? — спросил он Андрея. — можно, можно, сейчас там все спокойно… Я уже послал…
Встретив непонимающий взгляд носителя, он любезно объяснил:
— После того, когда кого-нибудь берут оттуда на сопку, мы их на свидание не пускаем, потому, естественное дело, они возбуждены сильно, надо пообождать, чтобы успокоились, а то — как звери.
— Ах да, там ведь в казематах смертники, — догадался Андрей, и почему-то покраснел в смущении, словно виноватый.
— А вот и вашего привели, — воскликнул живо и предупредительно начальник.
Андрей вздрогнул и почти с испугом поворотился к двери, как будто ожидая встретить что либо необычайное. Из-за дверей приближался торопливый звон цепей, и на пороге появился, впереди двух конвойных с шашками наголо, Лосев.
Андрей хорошо помнил его лицо, и потому сразу узнал его. Обыкновенный белобрысый парень с ординарным лицом, арестант казался тщедушным и жалким. Едва переступив порог, он сразу застыл на месте в ожидании и с ледяным испугом в глазах посмотрел прямо в лицо Андрею.
— Четверть часа, — холодно бросил начальник ефрейтору и, звякнув Андрею шпорами, вышел.
Андрей был совершенно растерян. Его поразил непонятный ужас, живший в глазах Лосева.
— Мне надо было с вами свидеться, поговорить, Лосев, — обратился наконец он к арестанту мягко, почти заискивающе, — я хочу вам помочь. Вам можно сесть, Лосев, начальник разрешил…
Лосев все еще не понял, но понял ефрейтор, который, улыбнувшись, толкнул арестанта в плечо к скамье и сказал:
— Сиди.
Лосев мгновенно успокоился от взгляда солдата. Он глубоко, облегченно и крепко вздохнул, отер ладонью пот со лба, сделал несколько шагов и опустился медленно, в приятной слабости на скамью. Конфузливо улыбнувшись, он произнес уже с чувством глубокого облегчения и даже с искрою веселья:
— А я думал, что пришли за мной, что уже идти надо…
Лосев смело засиял радостью воскресения, счастливый своей ошибкой, продлением жизни, отсрочкой того ужаса, неизбежностью которого он все время жил. Андрей же сидел ни жив ни мертв, полный чувства своей вины перед Лосевым, которого он заставил пережить состояние человека, отправляющегося на казнь, прощающегося с жизнью.
— Вы меня простите, — прошептал Андрей, удрученный своим поступком, — я об этом не подумал…
Лосев удивленно смотрел на Андрея и не понимал его. Он еще был подчинен робкой, жалкой радости, и его невольио беспокоил офицерский наряд Андрея в связи с его странными посещением и словами. Это угадал офицер, и в потребности сейчас же успокоить парня быстро сказал:
— Лосев, я хочу вам помочь, спасти вас, я сделаю все, что могу…
Арестант, страдавший мечтами о спасении, сразу воспринял слова и мысль офицера. Все его существо ждало и требовало таких слов, при каких бы исключительных условиях они не явились. Он не выразил даже никакого удивления, как будто все это было вполне естественно, но вдруг осунулся, и глаза его потускнели от волнения.
— Ей-Богу, ни за что, — только пролепетал он в сильнейшем стремлении убедить и разжалобить заступника, — ни за что, ни за что…
Горе в эту минуту с особенной интенсивностью подняло отчаяние и ужас в его душе, но других слов и аргументов он теперь не мог подыскать. С надрывом, повышая голос, он одно только твердил, почти машинально…
— Ни за что… ни за что…
Казалось, вот-вот он завопит не своим голосом, в истерическом припадке, от приступа сознания своего горького положения. И в Андрее зажглась такая крепкая вера в правду и несчастье Лосева, что он с трудом удержался от порыва схватить его в объятия, утешить, приласкать, облегчить его страдания и тоску, отдать ему всю свою душу и нежность. Ему казалось, что ни один человек в мире не был ему так дорог, как Лосев. И в пароксизме милосердия он, не помня себя, воскликнул:
— Лосев, Лосев, не бойтесь, клянусь вам, вы будете жить, вас не казнят…
Он не мог не сказать этого; но, увидев, какое счастье он дал Лосеву своими словами, страшно пожалел, что посмел обещать так твердо. Он даже испугался своего поступка, потому что сразу вырвал крепко засевший и давивший ужас из души Лосева. Андрею стало хорошо и страшно одновременно, но он утешал себя верою в недопустимость на земле казни невиновного.
Его мысль не мирилась с возможностью такого случая. Он никогда не испытывал такой острой жалости, как теперь. Дрожа сам от волнения, он страстно успокаивал Лосева; в потребности принести ему облегчение, увести от ужаса его жизни, который офицер чувствовал и воспринимал всем своим существом, он пускал в ход все фразы и слова, диктуемые ему чувством, не разбираясь и не стесняясь в обещаниях, забыв в стихийном увлечении всякое благоразумие, всецело подчинившись своей идее и долгу…
И дрожащий, с мокрым от слез лицом, жалкий и слабый, Лосев припал в порыве надежды и счастья к Андрею и плача молил и лепетал слова благодарности…
Свидание с Лосевым окончательно решило судьбу Андрее. Он определенно и твердо подчинился сознанию обязанности и долга каждого человека защищать всеми средствами людей, которых лишают жизни, при каких бы обстоятельствах и в какой бы форме такое убийство ни происходило.
Обещание, данное им Лосеву, спасти его, создало тревожившую его заботу, что крайне осложнило его нравственное состояние. И отказ главного суда в пересмотре дела Лосева окончательно укрепил то мучительное существование Андрея, от которого он больше не освобождался. Его не оставляла нестерпимая мука беспрерывного горячего беспокойства, ожидание опасности. Он со страшной рельефностью и ясностью учитывал свое положение и свою вину перед Лосевым, теряясь от отчаяния в планах спасения.
Андрея беспрерывно жгла и не давала ему жить одна мысль: его повесят, его повесят! И он страдал в смятении, будто его самого тянули на виселицу. Он вступил в борьбу с надвигавшимся несчастьем без сознательной надежды на успех, всецело отдавшись своей общей с Лосевым судьбе. Это единство несчастья не удивляло Андрея, оно чувствовалось им естественно и просто. Мечась в бессистемном искании, потеряв все реальные надежды на связи, просьбы и хлопоты, он с растущим страхом в душе обратил свое внимание туда, где менее всего мог найти помощь. Все стороны жизни постепенно исчезли из его наблюдения и понимания, все, чем он жил до сих пор, ушло от него, и он томился лишь ожиданием того, что наполняло его существование одним сплошным, бесконечно тягучим, жарким ужасом, таким, каким жил и страдал в равной с ним мере Лосев.
Следя за формальным ходом дела, Андрей дошел наконец до полицейского участка, в районе которого находилось место, где должны были казнить Лосева. Сюда его привели и ужас, и инстинкт, и больная неясная надежда на чудо, случай, неизвестно что.
Пристав Самойлов был добродушный, покладистый человек. Андрей познакомился с этим любившим выпить толстяком умышленно, в надежде при его посредстве быть осведомленным относительно предстоящих казней, и с открытой жадностью и волнением ловил каждую фразу, касавшуюся интересовавшего его вопроса. Самойлов за кружкой пива охотно посвящал офицера в полицейский быт, был доволен, что его слушают, и польщен вниманием своего собеседника. Андрей узнал, что перед казнью преступников привозят к Самойлову в участок, и что отсюда уже их доставляют на виселицу. Самойлов рассказал, что палач у них хороший, опытный и спокойный человек, и что начальство им довольно, потому что он не куражится и не капризничает, и что зовут палача — Иван Юшков. Личность палача возбудила в Андрее острый интерес, но не дала ему никакого чувства отвращения или вражды. Поймав себя на этом, Андрей даже удивился.
— А что этот Юшков, как он ведет себя? — спросил Андрей и с жадностью ждал ответа на вопрос, не выразивший полностью его мысли.
— Юшков, — усмехнулся пристав, — ему что — он свое дело знает и никаких. Тянет на перекладину, кого ему дадут — вот и все. Он не разбирает, получает свои деньги, живет припеваючи, не то, что в тюрьме, а срок ему идет. С моим городовым в город ходит гулять, в театр, на галерку, к бабам — такой молодец, что мое почтение, казак, одним словом. Только иногда выпивает и буянит, в гордость приходит. Желаете на него поглядеть? — предложил он обрадованному Андрею, уловив сильное любопытство, сверкавшее в глазах офицера, — приходите завтра ко мне в участок. Только вы, пожалуйста, не обижайте его, а то мне нагорит.
С робким нетерпением ждал Андрей следующего дня, чтобы наконец увидеть человека, казавшегося его воображению необыкновенным. Он нервничал и как будто трусил, но в то же время снова обратил внимание на то обстоятельство, что не питает к палачу, против ожидания, ненависти и омерзения. И, находясь в комнате Самойлова, он по улыбке пристава угадал, что вошел тот, которого он ждал. С волнением и жадным любопытством посмотрел Андрей на человека среднего роста, в синих полицейских шароварах и сером пиджаке поверх ситцевой косоворотки. Лицо у Юшкова было обыкновенное, простое, с правильными чертами, серьезное, не выражавшее ничего страшного. Юшков был блондин, стрижен ежиком, глаза карие и прямые, усы красивые — лишь губы тонкие и бледные, обещавшие сухость чувств и упрямство.
— Здравия желаю, вашескородие, — промолвил Юшков с почтительной фамильярностью. Заметно было, что тянется он по привычке и из деликатности, и что никакой боязни перед начальством он не испытывает. Вид у него казался деловой.
— Здравствуй, Юшков, — ответил Самойлов — чего тебе? Не бойсь, — предупредил он, улыбнувшись во весь рот, словно ему все это казалось очень забавным, — это свой, можешь говорить, в чем дело.
Пристав кивнул в сторону Андрея, глядевшего во все глаза на палача и чувствовавшего, что Юшков импонирует ему своей личностью.
— Веревки следовало бы освежить, — сказал палач, бросив косой взгляд на Андрея, — а то те будут плоховаты, опасны!.. В последний раз боялся, что не выдержат — хорошо, что «он» был легкий, так прошло. А то возня была бы…
— Да, да, — сморщился пристав от такой беседы в присутствии Андрея, — пожалуй, купи… Деньги, скажи письмоводителю, он даст…
Пристав углубился в какую-то бумагу и видимо ждал и желал ухода палача. Юшков же, которому не хотелось уходить, выдержал некоторую паузу и сказал, устремив внимательный взгляд на пристава:
— Сегодня один, или сколько?..
— Четверо, брат, — ответил пристав…
— Уже притарабанили?
— Есть, утром сегодня… И что в тюрьме себе думают, — озлился вдруг Самойлов, — доставляют к нам не переодетыми… Где я им здесь чистое белье достану?!
Палач улыбнулся.
— Спешат, — иронически проговорил он, — скорее с рук сплавить… А белье полагается…
— Я пожалуюсь полицмейстеру, а сегодня уж как-нибудь, Бог с ними…
— Можно, конечно, — согласился Юшков, — обойдутся. Только зачем против порядка… Ведь они белье все равно в счет ставят…
— Вот народ, право, хуже этих разбойников, — обратился пристав к Андрею, — и тут доход нашли, почти с мертвых кожу готовы содрать…
Андрей уже не понимал последних фраз: словно его всего огнем обдало, он сразу почти обезумел, пораженный вестью о предстоящей казни Лосева с товарищами. Но затем важность момента властно привела его в себя. Страх выдать себя в то время, когда судьба уже ясно взглянула ему в глаза, преградить себе путь в решительную минуту заставил его остановиться в отчаянии, задушить готовый вырваться крик и отдаться долгу. Схватив последнюю фразу Самойлова, он почти спокойно, с ярко, но умышленно выраженным внешним любопытством обратился к палачу.
— Скажите, Юшков, ваше мнение: случается, что вешают невиновных?
— Как же, — улыбнулся палач, словно удивляясь вопросу, — сколько раз…
Юшков почти присел на подоконник в явном намерении поговорить на тему, в которой чувствовал себя компетентным, с офицером, непринужденная беседа с которым ему нравилась и льстила.
— Почему же вам известно, что он невиновный? — с увлечением настаивал бледный от волнения Андрей.
Палач пожал плечами и уверенно произнес:
— Видно сейчас — я сразу узнаю, как посмотрю! — похвастался он.
— Сразу? — не мог сдержать восклицания Андрей, не то пораженный, не то словно восхищенный. — Но как же?
Он трепетал в нервном подъеме, а палач, довольный и ободренный горячим вниманием к его рассказу, совсем разохотился.
— Трудно сказать, каким образом, — медленно, словно в раздумье ответил он, и усмешка ускользнула по его тонким губам, — это чувствуется, видно сразу, что человек ни за что в несчастье попал. Пред столбом чего отпираться, все равно ничего не поможет, один конец, и тогда иначе говорит человек — как сам с собой… Видно сейчас: или отбрехивается для куражу, или, действительно, понапрасну… Такой до конца не верит, думает, что ни за что нельзя казнить… до самой минуты надеется, потому знает, что не полагается ему. Он и ласковее, и вообще — не знаю, как это вам выразить чувствительнее… Я сразу узнаю, — решительно подтвердил Юшков, умолк и серьезно задумался.
Тут Андрей встал сразу и порывисто так, что пристав и палач с удивлением посмотрели на него, и сильно бледный, но бодрый обратился ласково и сердечно к палачу:
— Скажите, Юшков, просто: что, вам таких в то время не жаль?
С какой целью он задал этот вопрос, Андрей и сам не знал; он намеревался говорить совершенно о другом, но последняя фраза как-то невольно родилась на его устах.
— Как не жалеть человека, ежели он в такое несчастье попал, — поводя бровями, холодно ответил палач, как будто смекнув, чего именно добивается офицер, — но помочь ведь ничем нельзя, что тогда в жалости этой… Я тут при чем, — стал объяснять уже по инерции, — мое дело известное — исполняй! Я тут сторона, а таковая уже, значит, его судьба. Бог и больше никто! Разве суть в том, чтобы веревку надеть — это нетрудно, это всякий сможет, — как будто оправдывался Юшков, — все одно не спасти… Главное: дать веревку, присудить, значит, — это дело серьезнее, а они, глядишь, свободно вешают и правого, и виноватого; конечно, так нельзя. Да что же, наша арестантская доля такая, мы уже привыкли к суду, он что хочет, то и делает с нами, — покорно закончил он, — мы ихний материал…
— Юшков, — прервал его торжественно и горячо Андрей, схватив наконец свое желание, цель и мысль, и отдавшись им, — окажите мне Божескую милость, умоляю вас: кивните мне сегодня головой, если будет невиновный… Можно это сделать?
В голове, лице и глазах Андрее светилась такая мольба, чувствовалось такое важное значение для него этого дела, что Юшков, сделав большие глаза, в первый момент не мог ответить ему. Пристав также выразил на своем лице большое удивление.
— Разве сегодня будет невиновный? — спросил он.
— Будет, будет, — уверенно, с горячностью воскликнул Андрей, весь вздрогнув, — но я хочу проверить, проверить. Юшков, — молил Андрей, — ведь вам ничего не стоит: кивните мне головой, если он невиновный, я вам буду очень благодарен, вы не можете себе представить…
Объявившееся искусство Юшкова разбираться в таком вопросе необыкновенно заинтересовало Андрея. Болезненная радость охватила его, как будто он нашел то, чего искала его душа. Юшкову же показалась интересной и забавной мысль офицера, и, вместе с тем, ему понравилось увлечение Андрея. И у него не явилось никаких оснований отказать ему.
— Отчего же, — повел он плечами, — это можно, почему не сделать, — посмотрим, в чем дело.
Поручение это обещало палачу некоторое разнообразие, развлечение, и он очень заинтересовался им. Андрей же воспылал к палачу настоящей благодарностью за его участие в его деле, казавшееся офицеру колоссального, решающого значения и он почувствовал в Юшкове сотрудника и единомышленника. Он отправился домой ждать последней ночи, чтобы тогда проявить наконец все, чем он жил и что чувствовал, чтобы окунуться в те ощущения и страдания, которые подготовлялись и росли давно в нем и довели до того, что было так необыкновенно страшно, страшнее всего в жизни и неизбежно для него, как смерть…
Он ждал свидания с Лосевым и страшился встречи с ним. Он считал себя виноватым перед ним за созданную в нем надежду на жизнь. Он нуждался в его прощении и холодел от ужаса отнять у него эту надежду. Его воображение не верило в возможность говорить с ним теперь просто, как с обыкновенным человеком. Он сильно чувствовал и понимал лишь одно, что теперь словам не место, что тут следует самому биться, защищать и умирать… Остальное все ничто, такая же гнусность и зверство, как казнь…
Почти с нетерпением ждал Андрей грядущих страданий. Он уже весь нераздельно предался им, отрешившись от всех других интересов и забот. Вся жизнь осталась у него позади, отошла из памяти, не существовала, исчезла потребность в сне и пище. В этот страстной для него день он уже безропотно покорился судьбе, как человек, простившийся с миром. Он стремился ко всему стихийно и неудержимо, был вне заботы о борьбе и спасении. Его ужас теперь казался ему естественным, как природа, он весь и всецело ушел в него. И когда Андрей в одиннадцать часов ночи явился в участок к Самойлову, он двигался и действовал страшно спокойно…
В участке было плохое, словно коричневое освещение, оставлявшее густые тени и не проникавшее в темные углы.
Хмуро глядели предметы и вся обстановка, как будто прятавшаяся в полусвете; атмосфера стояла душная и робкая, точно сжавшаяся и притаившаяся, все было в гармоническом сочетании: угрюмо и таинственно…
Товарищ прокурора был молодой, лысый человек, державший себя серьезно и важно, то и дело поглядывавший в темный угол, словно чем-то заинтересовавшись там. Он часто и непроизвольно притрагивался к своим красивым усам, как будто собираясь их разгладить, но ограничивался тем. что старательно вытирал углы своих губ. Пристав Самойлов, бледный, с суровой торжественностью все тянулся и следил за распоряжениями товарища прокурора. Он бегал в арестантские и обратно, неистово стуча сапогами, и был крайне озабочен. Городовой врач, неряшливый мужчина пьяного вида, тихо старался заговаривать со старичком-священником, приютившимся в кресле за пристав-ским столом. Лицо батюшки казалось неподвижным, бесконечно усталым и темным. В передней стояли группами в пальто и шапках несколько околоточных надзирателей и городовых, обменивавшихся отрывистыми, короткими фразами. Один почему-то хихикнул, и все сразу насторожились, обеспокоенные в своей замкнутости. Голоса у говоривших были хриплые, будто спросонья, все тихо откашливались и то и дело осторожно вздыхали, как бывает в тяжелом ожидании…
Андрей прислонился к стенке между окнами, и трепетный страх будто пластами падал на его душу. Он изнывал в беспредельной тоске, и лишь урывками позволяла себе работать его мысль. Его вдруг охватывало здоровое недоверие к реальности всего происходившего, к намерениям и целям собравшихся здесь людей; он не верил, что все ожидающееся может происходить так просто, скромно, тихо и обыкновенно.
Вдруг все невольно и сразу обратили внимание на товарища прокурора, который тяжело вынул из кармана золотые часы и, подняв глаза на пристава, произнес против намерения глухо:
— Я думаю, пора… время…
Самойлов рванулся к дверям, всполошился, и сейчас же во дворе появился его резкий крик… Все сделали общее невольное движение, но, тут же поймав себя на нем, сразу спохватились — наступило короткое, гробовое молчание…
Со двора донесся мелкий и резкий звон, то дробившийся, то сливавшийся…
Он рос и приближался, и все с тяжелым, напряженным вниманием следили за его развитием… Словно звенели ряды шпор, лязг беспощадно шел, ближе и ближе, и нес с собой нервное и пугливое чувство и ожидание.
Быстро, почти бегом, ввалились в канцелярию приговоренные к смерти арестанты, торопливо и беспорядочно звеня своими кандалами, прыгавшими и бившимися на их телах. Окруженные тесной и трусливой толпой городовых, преступники единым духом были увлечены в канцелярию и здесь, все сразу, вместе с городовыми, остановились, как вкопанные, и обратили свои взоры на чиновников…
Будто струя жесткого холода вошла сюда, и, подчинившись ему на миг, все замерло; а затем, товарищ прокурора стал решительно читать приговор. Произносил он слова с заминкой, но внятно, почти крича, точно внушая всем приговор, защищался им, оправдывался, объяснял, взваливал все на него, отдавая ему в жертву себя, всех и все… И все приободрились, слушая приговор, словно прятались за него, спасались им, становились незаметными и незначащими, безличными; он облегчал их, выручал из положения, в каком они находились. Эти люди органически требовали момента отдыха, передышки от того гнета и трепетного страха, которым они были полны, и получали этот перерыв тяжким самообманом, которому радовались и отдавались.
Приговоренные к смерти четыре человека находились в центре и смотрели на товарища прокурора остекленевшими взглядами беспамятного, резкого страха. В их глазах остановилась крайняя безнадежность, переживаемая на границе жизни и смерти, когда уже нет первой и еще нет другой… Было ожидание той силы и значения, которых никакими словами выразить нельзя, потому что его нельзя усвоить и определить. В их обликах, отекших лицах светилась бесконечная тоска…
Андрей жался все плотнее к стенке, словно старался втиснуть себя в нее, и изнывал от переживаний, которым нет оценки, но непоколебимо терпел… Он больше чувствовал, чем понимал, что теперь происходит то, что страшнее всего на свете, выше всех ужасов жизни, фантазии, ада и пытки…
Чтение приговора окончилось скоро, и сейчас же все сразу сорвались с места и при общем шуме шагов и цепей направились поспешно к выходу, толкаясь и спеша, в инстинктивном стремлении выйти скорее, в неясной потребности скорейшего окончания этого дела…
Товарищ прокурора, доктор, священник, секретарь суда очутились на улице и почти побежали, стараясь держаться ближе друг к другу и в то же время опережать один другого; они стремились к черневшим правильными громадами неподалеку от участка, среди крепостных валов казармам…
Андрей спешил с ними, боясь их потерять, отделиться от общей компании…
Пристав же, надзиратели и городовые вдруг, как бы стихийно, сообща бросились на преступников и с безмолвной, чисто нервной яростью беспощадно потащили их по ступенькам лестницы во двор. Они волокли их тесной гурьбой, почти в свалке, тяжелые порывистые вздохи и вскрики мешались с беспорядочным лязгом цепей и стуком кандалов и сапог. Казалось, что эти люди обезумели от страха перед неизбежными мольбами и слезами, что они без памяти спешили избавить себя от них, от глаз и лиц преступников, и все это рождало в них гнев и ярость. Они пришли в бешенство от тяжелых переживаний, которые преступники им давали своей участью. Быстро, чтобы те не могли опомниться, они впихнули, почти бросили приговоренных к смерти в ожидавшую посреди двора громоздкую, черную и глухую карету, стремительно стукнули дверцей и затянули засов. Карета затряслась, загромыхала по камням мостовой и, окружив ее, бежали, будто убегали вместе с ней, полицейские. И, запыхавшись и взволнованные, они прибежали к месту, где должна была совершиться казнь…
Сравнительно небольшая площадь между двумя крепостными валами и казарменными складами освещалась военным прожектором, установленным на валу. Широкий поток электрического света то робко вздрагивал, то исчезал, то упорно устанавливался и давал густые, матовые тени от людей, лошадей и виселицы из трех потемневших серых бревен со свесившимися посередине четырьмя короткими, белыми веревками. Холодный свет прожектора еще усиливал мрачный колорит картины. Казалось, что происходит все в каком-то сонном царстве, вдали от жизни и мира, где все живет и действует безвольно, но с механической твердостью и правильностью.
Андрей, истощенный медленным мучительством все растущей тоски, оживлялся моментами от улыбки надежды, что все это обман больной фантазии. Но сейчас же он покорялся действительности и уныло отдавался во власть скорби и совершающегося в самой возмутительной, циничной форме преступления, сознавая, что не к кому взывать о помощи: словно весь мир вымер…
Он с жадностью и страхом искал глазами палача и вдруг замер, угадав его в человеке, спокойно и деловито возившемся у виселицы. Его крайне удивил наряд Юшкова, его красная кумачовая рубаха, красный колпак и прицепная грубая, черная борода. За поясом у Юшкова висела нагайка. Андрей не был знаком с этой официальной, узаконенной формой русского палача…
Кругом было тихо и безмолвно; стояла мрачная торжественность, общее напряжение чувствований и переживаний. Все притворились, будто никакого отношения ко всему происходящему не имеют, будто все делается против их воли и желания, и казались притаившимися заговорщиками, которым мешал нервировавший их беспокойный свет прожектора. Один лишь палач был в движении и выражал жизнь… Он действовал с сознанием собственного достоинства и серьезности возложенной на него обязанности.
Манеры у него были солидные, движения сильные и ровные. Он был всецело поглощен своим делом, успешностью исполнения. Он искоса бросал деловые взгляды на собравшихся неподалеку чиновников и словно покровительствовал этим людям, возлагавшим на него все свои надежды, пользовавшимся его поддержкой, искусством и решимостью. Он как будто ободрял их взглядом, понимая их состояние, сочувствовал жившей в них потребности скорого окончания казни, чтобы поработивший их гнет стал излишним и поздним. Сознание неизбежности этого момента служило нравственной поддержкой в тяжелую для всех минуту. Теперь же все казались ничтожными и жалкими перед палачом, который вел себя важно и властно…
Наконец Юшков выпрямился, поправил на себе колпак, оттянул рубаху и, сделав два шага от виселицы, прямо и внимательно, как знаток, обвел взглядом четырех преступников, только что извлеченных из кареты. Лосев и его товарищи торопливой походкой, под аккомпанемент резавших воздух своим лязгом кандалов шли, почти спешили к палачу, теснимые городовыми.
Преступники не озирались и не сопротивлялись и не рыдали, а почти вплотную, безмолвно, в покорном ожидании стали около Юшкова и отдались ему, его праву, которое они уже усвоили всем своим существом. Они дышали порывисто и часто от томительного страдальческого волнения, словно последний раз они спешили вкусить воздух и в то же время нетерпеливо ждали конца, изнемогшие от беспрерывного тягучего страха пред наступившей тайной их переживаний и смерти. Их серые, словно запыленные лица были безгранично печальны, как бы озабочены неизбежностью того, во что не позволяла верить человеческая природа, их как бы изумляло отсутствие сочувствия и сожаления среди равных им по созданию людей.
Андрей узнал Лосева, хотя он уже мало походил на того человека, с которым он виделся в тюрьме. У Лосева опухла щека от страшной зубной боли, которой он страдал в последние сутки перед казнью. В последний раз Андрей вздрогнул от удара мгновенной, как дуновение ветерка, надежды, увидев, как бережно Юшков снял с лица Лосева повязку. В движении палача проглянула мягкость, сквозившая сочувствием, не совмещавшаяся с той жесткостью, которую палач сейчас должен был проявить. С безграничным унынием, словно из него уже выкачали душу, смотрел Лосев на палача. Он был весь — слабость и жалость, и, казалось, недоумевал — неужели все эти люди смогут просто смотреть, когда его будут мучить и убивать, что это возможно, что еще не все превзойдено человеческой суровостью и жестокостью… Целый сумбур страдания, отчаяния, совершенная растерянность на пороге смерти…
Кругом жил мертвый, ровный страх — общая оцепенелость; каждый старался быть и казаться спокойнее, чем он бывает в остальное время своей жизни. Словно казнь, для совершения которой каждый явился сюда, являлась для него совершенно простым и естественным делом. Всякий опасался, чтобы кто-нибудь не заподозрил его в нервности и волнении.
Но такое внешнее, искусственное спокойствие и глухое равнодушие было страшнее, чем если бы все безумно кричали от нестерпимого ужаса, молили и рыдали. Никто не желал подчиняться своей душе, каждый держал ее силою своей воли, побеждая себя сознанием кратковременности этого, необходимостью выдержки до той желанной минуты, когда все будет кончено, и некого уже будет жалеть, когда все станет непоправимым, и потому легко и свободно будет душе, совести и сердцу. Каждый облегчал и поддерживал себя поведением соседа, каждый старался не видеть другого, и в то же время все жались теснее друг к другу. И общее упование направлено было на палача, оказавшегося хозяином положения, выделявшегося ярко и смело рельефной, картинной своей фигурой. Вся толпа упорно следила за действиями Юшкова и перипетиями казни, и ни один звук, ни один вздох не нарушил тишину. Один лишь палач понимал и чувствовал, что он действует за всех, что он выше всех, смелее и определеннее, и взглядом некоторого высокомерия он то и дело скользил по собравшейся толпе, приобщая ее к своему делу…
Андрей, увидев Лосева, хотел броситься в пароксизме беспокойства назад в толпу, в панической потребности укрыться, уйти от взгляда жалобы и укора Лосева. Андрей терялся, острый ужас его все рос, давил его, жег, но он не мог двинуться с места, следя, как прикованный, за казнью…
Основательно и внимательно Юшков связывал веревками за спину руки преступников, и ни по его спокойному и сосредоточенному лицу, ни по ровным движениям не заметно было, чтобы он чувствовал, какое страшное дело он совершает. И на такое отсутствие злобы преступники отвечали полной безответностью, гармонировавшей со всей обстановкой их убийства, не вносили своим протестом диссонанса в казнь.
И в минуту общего подчинения совершавшемуся злодейству, когда люди замерли — в своем духовном общении с палачом, парализованные ледяной жестокостью — Юшков, похоронив в мешках трех человек, слабо покачивавшихся в своих саванах, почему-то замешкался с Лосевым…
Андрей, как бы чувствовавший то, чем жил теперь Лосев пред мешком, понял, что для него, как для Лосева, нет более жизни, что она кончена, что все оставшееся на свете: служба, карьера, семья, общество, народ, наслаждение, что все это прошло, не важно, не нужно и не имеет значения для жизни, которая ушла вместе с Лосевым, смысл которой уничтожен тем, чему он был свидетелем…
Андрей необыкновенно отчетливо видел, как палач придержал мешок у плеч Лосева, внимательно заглянул ему в глаза и сочувственно обратился к нему с несколькими словами. Лосев, с лицом мертвеца без выражения и взора, слабо шевельнул губами в ответ палачу…
И, явно удовлетворенный, Юшков, подняв высоко брови, мягко положил Лосеву на голову руки, закрыл ее мешком и осторожно, придерживая его за плечи, повлек к виселице…
И когда палач установил Лосева на ступеньки и взялся за петлю, он прямо и быстро отыскал глазами Андрея и с улыбкой загадочности сильно кивнул ему головой…
Тяжкий, безумный крик был ответом палачу… Он всех словно ударил своей страдальческой силой и страстью… Андрей бросился вперед — нельзя было медлить ни одной секунды, или он — не человек… И стремясь в страшном порыве вперед на помощь жертве преступления, он уже видел ее в фантазии, так как померк свет, уплыли из глаз и памяти предметы и люди, и Андрей повалился в бесчувствии на влажную землю…
Очнулся Андрей в высокой и душной кордегардии среди окружавших его чиновников, офицеров и полицейских. Они смотрели на Андрея с сочувствием и с снисхождением к его слабости, и были оживлены и довольны тем, что казнь сошла благополучно благодаря их стойкости. На душе у них было легко, они уже не боялись хороших мыслей и чувств. Они беседовали о посторонних вещах и старались показать, что думают обо всем, только не о совершенной казни, как о факте, менее всего достойном внимания и значения…
Андрей сидел среди них в состоянии полного бессилия и растерянности и не слушал обращенных к нему успокоительных фраз и слов. Ему теперь было более страшно, чем когда-либо, он боязливо смотрел на окружавших его людей, видя в них соучастников своего преступления, сроднившего всех на всю жизнь. Андрей стыдился того, что у него хватило сил пережить все это, и убеждался в своей безнравственности и жестокости. Он знал, что ему ничем не искупить грех преступления, потому что он совершил его более сознательно, чем другие.
Андрей исподлобья оглядывал всех, и ему казалась невероятной мысль, что после всего того, что эти люди сделали, они отправятся, как ни в чем не бывало, по домам, смогут целовать своих детей, жен и матерей, говорить о делах, совести и честности, молиться, говеть, целовать крест, спокойно спать, смеяться, веселиться. Им будут подавать руку, они станут заботиться о будущем, о старости, думать о добре и зле и вообще жить, как живут все обыкновенные люди. И это его убедило, что на свете ничего высшего не существует, что оно лишь продукт человеческой фантазии для внешнего смягчения человеческой безнравственности и общего обмана, так как, если было бы иначе, то на свете не могло бы происходить то, что случилось сегодня ночью…
Дверь отворилась, и в кордегардию вошел палач. Он был уже без прицепной бороды, и лицо его так же, как и у других, носило следы утомления. Он не имел уже того импонирующего вида, как во время казни, был скромен и прост. При его появлении все сделали общее движение, словно в порыве уйти — палач им был неприятен. Все казались смущенными от воспоминания о недавней совместной работе, и не могли сдержать чувства явной брезгливости к личности палача…
Юшков, по-видимому, сам чувствовал это и примирился — как с неизбежным последствием его положения и профессии. Но Андрея эта сцена сразу оживила — словно его ударили по лицу, жестоко оскорбили. Затрепетав в негодовании, он вскочил, готовый броситься к толпе. Ему стало необыкновенно обидно за Юшкова, им овладели стыд, презрение к себе и к своим сообщникам. Поведение всех показалось ему верхом недобросовестности, так как палач был выше их, прямее и искреннее; он хотел крикнуть всем, что они обязаны Юшкову исполнением черной работы их общего преступления, и сочувствовать ему. Андрею стало так мучительно страшно, будто он очутился в мешке палача, скрывшись в нем навсегда…
И, страдая от нестерпимой потребности покаяния, Андрей в безумном отчаянии содрогнулся от сознания, что нет на всем свете человека, пред которым можно покаяться. И в безнадежной, тяжкой тоске Андрей бросился к палачу, схватил его судорожно за руку, опустился на колени и простонал со страстной и мучительной мольбой:
— Юшков, Юшков, казни всех нас, ведь мы убийцы, подлые убийцы…