3

– …а я тогда была ещё рыжее, чем сейчас; тощая-тощая была и такая длинная, что они сперва решили, будто мне аж семь. И распределили в колонию для умственно-отсталых. Недели только через две разобрались, перенаправили. Вот… А в деткомунне тогда комиссарил бывший боцман. Увидал он меня, и говорит: “Ишь, какой огонёк на шестке – прям те фарватерная вешка!” Так меня Вешкой и записали. А про Великую Школу уже потом придумали – для какой-то комиссии, что ли…

Ни в какую особенную сторонку Михаил с Белкиной не ушли, а только выбрались из овражка и уселись над самым откосом, по обратную сторону раскидистого боярышника. И ни о каком особом “милованьи” друг другом тоже речи быть не могло.

Михаилу казалось, что Вешка то ли не расслышала, то ли умудрилась не понять фельдшерскую обмолвку про “остатние минутки”. Но если теперь лейтенант Мечников позволит себе что-нибудь повольнее душевного разговора да бережного обниманья за плечи, девушка уж непременно догадается… А это не нужно. Никому не будет никакой пользы, если ещё и Вешка станет маяться предчувствием скорой гибели.

Ещё и Вешка… Нет, “ещё и” – это неправильные слова. Михаил, к своему изрядному удивлению, предчувствиями отнюдь не маялся. То есть он не предчувствовал, а был совершенно уверен, что ближайшее будущее остатков шестьдесят третьего полка определено поговоркой “сколько верёвочке ни виться…”, но уверенность эта отнюдь не мучила раненого лейтенанта. Может быть, потому, что за время наступления (именно так: наступления из немецкого тыла к линии фронта) полк успел взять за себя отменно дорогую цену; или, может быть, потому, что Михаила вообще перестало интересовать всё, кроме внезапно открывшейся Вешкиной к нему особой приязни; или, может быть, потому, что таким вот странным образом сказывался изрядный удар по голове…

Всё может быть. Даже то, чего по Михаилову твёрдому атеистическому убеждению быть не могло и не может никогда и ни с кем. Лейтенанта не встревожила даже собственная нелепо-безмятежная мысль о том, что дела нынче пошли определённо колдовские, потусторонние – мысль, которая просто обязана была встревожить именно этой нелепой своей безмятежностью.

Однажды – давным-давно – так уже было с ним.

У него ведь, как и у Вешки, тоже была своя, всеми правдами и неправдами хранимая “фамильная драгоценность”… Впрочем, Михаил и сам-то уже не помнил, впрямь ли его драгоценность была фамильной, или он попросту украл эту штуку, нашел, выиграл, отнял – мало ли как попадают к беспризорной шпане всякие этакие безделки! А сохранил её потому, что понравилась, потому что пацан, которому предстояло захотеть стать настоящим художником, не мог расстаться с подобной красотой даже ради каких-нибудь беспризорничьих роскошеств. Да, вот так: украл, нашел, выиграл, отнял… хранил… И, храня, сам же себя приучил верить, будто бы это последний осколок того хорошего, которое когда-то было… А раз было, то, может, еще когда-нибудь будет…

Задним числом Михаил понимал: только каким-то чудом ему удалось сберечь это свое достояние, протащить “во время оно” через всевозможные допры, санпропускники, распределители, фильтры-приёмники… Наверное, помогало то, что и сам беспризорный Миха, и все, с кем ему приходилось иметь дело, твёрдо знали, как выглядят драгоценные камни – маленькие сверкающие многогранники, которые женщины носят в ушах и на пальцах.

Мишка Мечников успел дожить до пятнадцатилетия, прежде чем нарвался-таки на подлинного знатока. Знаток был сыном ювелира. Ювелиру в силу некоторых обстоятельств пришлось переселиться на Соловки, а потому ювелирскому отпрыску пришлось переселиться в детский дом. Чёрт его, отпрыска этого, знает, как он пронюхал о Михаиловом достоянии и почему заподозрил поживу; но вот пронюхал же как-то, и заподозрил, и с таким великолепным равнодушием в голосе попросил показать, что развесистый лопух Миха…

Через день ювелирский сынок исчез, и Михаилова драгоценность исчезла тоже. А ещё через пару дней в детском доме появился следователь. Беседовал он только с директором да парой воспитателей, а воспитанникам, собственно говоря, никто не объяснял, что этот визитёр штатской наружности – именно следователь и именно из уголовки. Но воспитанники в большинстве своём были детишками тёртыми, умели без запинки произносить выраженьица вроде “уголовно-процессуальное делопроизводство” и “атанда, урки, шухер на бану́!”, а потому ни в чьих специальных объяснениях не нуждались.

Следователь ещё не успел выйти из директорского кабинета, а детдомовцы уже шушукались о том, что беглый отпрыск ювелира вчера найден мёртвым неподалёку от торговых рядов. “Знаешь пивной ресторан товарищества гужевиков? Там рядом ещё подворотня – ну, где в запрошлом году Сохатый порезал Гуню Барбоса? Вот в ней и нашли. Его из шпаллера: впаяли блямбу под сердце да еще третью зенку провертели (небось, уже конченому – для верности). Фраерская работа: с шумом, и бросили по-глупому. Деловые бы надели на перо втихую, камень к ногам – да в Прудянку. Чтоб ни звону, ни вони… А это, небось, батянины подельники решили ему пасть заколотить – побоялись, что по сопливости болтнёт лишнего. И за какой же холерой его, дурня, к ним поволокло?”

Да, уж “за какой холерой” – это мог более ли менее точно разгадать один Михаил. Ювелирский дурень-сынок пытался продать украденное у него, Михаила.

И вот ведь странно: к тогдашней, казалось бы, безвозвратной пропаже Мишка Мечников остался непробиваемо равнодушен. Почему? Да потому, что ни на секунду не усомнился: беда поправима. Причём эта его нелепая железная вера – отнюдь не самое странное в тогдашних делах.

Несколько дней спустя обокраденному Мишке выпал случай безнадзорно пошляться по городу.

Случаем Мишка, естественно, воспользовался.

Ноги несли вырвавшегося на волю детдомовца какими-то малознакомыми улочками; под рваными ботинками чавкала унавоженная дрянная слякоть; усталое серое небо так и норовило прилечь на мокрые крыши… Чёрт его помнит, осень тогда была или ранняя болезненная весна – во всяком случае, Михаил довольно быстро продрог и совсем уже решился плюнуть на всё да возвращаться в наробразовские пенаты, как вдруг…

Крохотная площадь с коновязью и водопойной колодой. На здании, гораздо менее задрипанном, чем соседние, вывеска: “Пивной ресторан”. А неподалёку – чёрный распахнутый зев подворотни. Той самой, где какой-то Сохатый пырнул ножом какого-то Гуню. Той самой, где…

Не отрывая закляклого взгляда от подворотенной черноты, детдомовец Мечников по кличке “Миха” сперва просто торчал посреди площади; затем по-крабьи, бочком передвинулся, слепо прощупывая воздух вытянутой рукой… Дрожащие от зябкости да напряжения пальцы больно чиркнули о коновязное бревно, и Михаил, так и не обернувшись, зашарил по мёрзлому дереву, норовя определить, можно ли на него сесть или только облокотиться. Какая-то старуха, проходя, засокрушалась вслух:

– Ай-яй, бедняжка убогий…

Михаил понял, что прохожие действительно принимают его за слепого. А еще он, наконец, сообразил удивиться. Как, как всё это получается? Ноги САМИ нашли дорогу (причём, кажется, кратчайшую) туда, где он никогда в жизни не бывал; тело САМО, без малейшего участия разума скрючивает себя в дурацкой позе, будто бы пытаясь вдавиться рёбрами в заеложенное тысячами уздечек бревно; взгляд САМ категорически не желает отклеиваться от замусоренного зева чёртовой подворотни… Да-да, всё это лишь удивило, хотя, казалось бы, должно было нешуточно испугать.

А миг спустя даже это слабоватое удивленье пропало.

Миг спустя моросная серость неба вдруг решила порваться; шалеющий от внезапной воли солнечный луч наискось резанул площадь, вломился в подворотню, до того мига казавшуюся угольным пятном на грязно-рыжей кирпичной кладке… И там, в мгновенно провалившейся внутрь себя темной глубине вспыхнула алая живая звезда. Звезда, которую Михаил, стоя в другом месте или в иной позе, совершенно точно бы не заметил. И полезь он сходу туда, в подворотню, искать – даже если бы несколько дней кряду гребся там в мусоре, как курица – всё равно наверняка ему не найти бы свою пропавшую драгоценность. А так…

Все случившиеся тогда чудеса почему-то воспринялись детдомовцем Мечниковым совершенно как должное и даже ни на миллиметр не поколебали его чугунный атеизм.

Кстати сказать, вечером того же дня случилось ещё одно чудо: Мишка Мечников написал то ли длиннючее стихотворение, то ли коротенькую поэму. Написал в единый присест. Залпом. Запоем. Это событие Михаил тоже совершенно спокойно воспринял, как нечто само собой разумеющееся – хоть напрочь не понял ни идеи, ни смысла своего же собственного произведения; хоть прекрасно отдавал себе отчёт, что ну никак не может человек в его возрасте написать такие стихи (тем более, что ни до, ни после человек этот не срифмовал и двух строчек)…

…Да, тогдашнее непробиваемое спокойствие юного детдомовца Михи и теперешнее состояние лейтенанта Мечникова друг дружке явно сродни. Придя к такому выводу, Михаил вдруг подумал, что нужно вот прямо теперь же, без малейшего промедления переложить свою и Вешкины “семейные реликвии” так, чтоб они друг друга касались. Мысль эта была столь же властной, сколь и по-дурацки несообразной, но осуществить её лейтенанту не удалось.

Белкина, довольно долго уже молчавшая, сбила его внезапным вопросом:

– Слушай, а чего это старший политрук с тобой заедается? Вы ж, вроде, до войны были неразлей-вода…

Несколько мгновений Мечников раздумывал, стоит ли отвечать, а если стоит, то нужно ли отвечать правду.

– Ну, неразлей-вода – это уж слишком, – проворчал он, наконец. – Так, приятельствовали… А заедаться Зураб стал после того, как одна сука во плоти красноармейца втихаря обшарила мою полевую сумку, нашла там листок со стихами, прочла, ничего не поняла… – Михаил примолк на мгновение, с видимым усилием перевёл дух. – В общем, особого отдела в полку тогда уже не было, а старший политрук Ниношвили тоже предпочёл заподозрить в этой писанине двусмысленность, которая там и близко не ночевала.

Как ни странно, Вешка вполне удовлетворилась таким ответом. Во всяком случае новых вопросов она не задавала.

– Знаешь, – санинструктор задумчиво следила за летящими в вышине пуховыми хлопьями облаков, – он вот когда недавно сказал, будто тебе скоро будет полный покой, я даже испугалась, что он тебя расстреливать собирается. А он, оказывается, это про всех нас так сказал…

Михаил чуть ли не до крови закусил губу. Вот, значит, как… Всё она, значит, расслышала и всё поняла. Просто выдержка у неё, оказывается, такая, что любому мужику впору…

А вслух сказать он ничего не успел, и даже обнять её – крепко, по настоящему – не успел тоже. Из госпитального овражка донеслось приближающееся буханье кирзачей по плотному слежавшемуся песку и кто-то громко зачастил, давясь сорванным от спешки дыханием:

– Где товарищ лейтенант?! Товарища лейтенанта товарищ комполка требует! Велел: “Хоть ползком, хоть на носилках, но чтоб немедленно в штаб!”

Вот и всё. Так и не сумел ты, товарищ лейтенант, воспользоваться добротой мудрого старичка-фельдшера да “ранетых армейцев”. И сам наипоследнейшую свою возможность упустил, и Вешку обездолил по-подлому, может быть единственной за всю её жизнь счастливой минуты лишил. Что ж, народ – он не с дуба спрыгнул, он правильно говорит: “Пьяный проспится, дурак – никогда”.

* * *

Зураб Ниношвили сидел на корточках перед своим драгоценным сейфом и торопливо писал что-то красным карандашом в мятой замызганной ученической тетради. Михаила с его “прибыл по вашему приказанию” он сперва удостоил лишь коротким кивком и только через пару минут, не отрываясь от писанины, разлепил губы для рассеянного:

– Поправился, да? Ну, садись… э-э-э… где-нибудь. Я быстро.

Лейтенант Мечников с неудовольствием оглядел штабные пародии на сиденья, подумал, что и.о. комполка поступил очень умно, предпочтя этим сооружениям корточки… Но воинский долг и присяга требуют беспрекословно выполнять приказания командиров и начальников. Не щадя крови и самой жизни. Значит, то место, которое может пострадать от сидения на охапке сучковатых веток, щадить тем более не приходится.

Между тем Ниношвили захлопнул свою тетрадку, встал и по-первоклашечьи тряхнул растопыренной пятернёй: “Мы писали, мы писали, наши пальчики устали…” А потом спросил:

– Как проще всего разрушить понтонный мост, слушай?

Всю дорогу от госпитального овражка до штабной ямы Михаил уговаривал себя не возобновлять утренний спор с Зурабом и вообще руководствоваться принципом “я прокукарекал, а там хоть не рассветай”. Уговаривал и уговорил-таки. Но теперь, когда дошло до дела… Может, так повлиял на него Зурабов почти дружелюбный тон, или внеуставное “слушай”…

– Т-т… товарищ комполка… – в последний миг лейтенант всё же успел прикусить язык и заменить едва не вырвавшееся “ты” на официальное обращение, пишущееся с той же буквы. – Вы всё-таки решили переть на рожон?

Дружелюбие старшего политрука мгновенно обледенело:

– Лейтенант Мечников, потрудитесь держать себя согласно уставу!

Демонстративно глядя поверх Михаиловой головы, Ниношвили уселся на несгораемый шкаф. Снял фуражку. Вытащил из кармана не шибко чистый носовой платок и принялся утирать лицо. Лишь завершив все эти нарочито медлительные эволюции, произнёс:

– Я жду ответ, товарищ лейтенант.

Товарищ лейтенант, вздохнув, принялся терпеливо объяснять, что понтонный мост вопреки кажущейся своей хлипкости – самый трудноуязвимый тип переправ; что всерьёз вывести его из строя можно лишь несколькими мощными зарядами, заложенными через равные промежутки по всей длине; что легче всего попросту разрушить скрепы между понтонами возле берега и где-нибудь ближе к средине: тогда течение само вырвет кусок моста, но переправляющаяся техника при этом мало пострадает, а восстановление переправы не потребует от немцев ни особых усилий, ни особого времени.

А старший политрук продолжал рассеянно мусолить платком свои бритые щеки. Фуражку он уронил рядом с собою – та упала на облупленную сталь сейфа тульей книзу, и Мечникову внезапно и невыносимо захотелось вбросить в Зурабов головной убор пару-тройку мелких монет. Да ещё и сказать при этом что-нибудь из расхожих фразочек, под которые старушки-богомолки одаривают медяками папертных нищих. Михаил ярко, во всех подробностях представил себе реакцию командира полка на подобную выходку и тут же старательно закашлялся, неуклюже маскируя рванувшее на волю хихиканье.

– Что веселого нашел, а? – осведомился Ниношвили. – Расскажи, вместе веселиться будем!

Несколько мгновений он царапал лейтенанта Мечникова неприязненным взглядом, потом вдруг рявкнул:

– Балабанов, ко мне!

Из-за штабного навеса вынырнул Зурабов ординарец сержант Балабанов – личность, умевшая с одинаковой ловкостью как превращаться в человека-невидимку, так и моментально возникать из пустоты по первому зову старшего политрука.

– Скажи тем, кто пленного охраняет – пусть приведут, – велел Ниношвили, и сержант Балабанов пропал.

А комполка опять хмуро скосился на Михаила, который все еще изнемогал в тяжкой борьбе с непрошеной и неуместной веселостью.

– Нервы, да? – буркнул Зураб полусочувственно, полупренебрежительно. – А еще называешься командиром! Цхэ! – Старший политрук отвернулся, затеял какую-то возню со своим левым рукавом. – Чем киснуть, как припадочная девица, лучше б помог. Мучение, понимаешь – отваливается и отваливается…

Всё еще похихикивая, Мечников дисциплинированно отправился помогать начальству.

Оказывается, Зураб возился с нашивкой – с той самой, которую так неправдоподобно удачно нашел взамен своей утерянной, потом тоже посеял, а теперь вот неожиданно снова нашёл. Возня заключалась в стараниях наскоро приметать к рукаву рыже-бурую, словно бы опаленную матерчатую звезду. Старания были безуспешными, и Мечниковская помощь ситуацию не спасла.

– Бред какой-то! – пыхтел старший политрук, злобно дергая застрявшую в ткани толстенную цыганскую иглу. – Когда прошлый раз ее нашел, слушай, терновым шипом приколол, и нормально. А тут… Еле-еле воткнулось самое острие – и намертво, ни туда, ни сюда… Как получилось, а?

Мечников тоже попробовал – сначала “туда”, затем “сюда”… И тоже без толку. Мельком вспомнилась слышанная когда-то побрехенька о разновидности нечистой силы, которая терновых колючек то ли боится, то ли наоборот… А еще вдруг тревожно засаднила Михаилово сердце внезапная убежденность, будто именно теперь нужнее всего соединить свою заветную ценность и подвеску, даренную Вешкой – именно вот теперь же, потому что через минуту станет поздно.

В следующее мгновение оба командира напрочь забыли о борьбе с иглой-саботажницей. Забыли потому, что вернулся Балабанов. Он тяжело дышал; лицо его цветом и стылой мертвенностью походило на пыльную гипсовую маску; выпученные глаза превратились в мутные бессмысленные стекляшки…

– Тов… тов-варищ к-ком-полка… – Балабанов не говорил, а захлебывался словами – наверное от того, что пытался выговаривать их не по-нормальному, а на вдохах. – Там… там…

И тыкал дрожащим оттопыренным пальцем куда-то себе за спину.

* * *

Вокруг места происшествия – небольшой полянки в зарослях боярышника – уже столпилось десятка два любопытствующих. Толпились они странно: молчком и именно ВОКРУГ, старательно вминаясь плечами да спинами в колючий кустарник; явно опасаясь сделать хоть шаг туда, на бестравную песчаную плешь, посреди которой торчала одинокая сосенка.

К этой-то сосенке утром и привязали пленного ганса. Усадили спиной к стволу, завели руки назад по обе стороны липкого, шелушащегося темно-янтарной корою дерева и спутали запястья – не туго, но крепко, как коням передние ноги спутывают. В общем, хорошо привязали. Без лишней жестокости, однако же поди-ка рыпнись в таком положении! Еще и двое караульных рядом…

Да уж, двое…

Караульные по-прежнему были здесь.

Один из них лежал на спине, нелепо вздернув щетинистый подбородок. Его заплывшая кровью шея показалась Михаилу не по-человечьи тонкой, неправильной какой-то. Лишь через пару мгновений лейтенант доморгался-таки до причины этой кажущейся неправильности и торопливо отвел взгляд, еле сдерживая накатившую тошноту.

Второй караульный – боец Голубев – валялся по другую сторону от раскачивающейся под ветряными порывами сосенки.

А вот немца на поляне не оказалось.

Замерший было рядом с Мечниковым старший политрук очнулся от столбняка гораздо быстрее Михаила.

– Кто-нибудь может сказать, что здесь?..

Договорить Зурабу не дала бесцеремонно пропихавшаяся между ним и лейтенантом Вешка. Буркнув “извините” тоном, каким обычно произносят что-нибудь вроде “ишь, раззявы, офонарели на самой дороге!”, она в два шага оказалась рядом с истекающим кровью караульным, но, едва глянув на него, метнулась дальше, к Голубеву.

– Этот жив, – санинструктор опустилась на колени и вдруг, примерившись, закатила беспамятному бойцу неслабую оплеуху.

Голубев застонал, дернулся.

– Живехонек, – удовлетворенно повторила Вешка. – Кто-нибудь, помогите ему сесть.

– Что с ним? – угрюмо спросил Зураб.

– Обморок, – Белкина торопливо расстегивала Голубевский воротник. – Сейчас придет в себя.

– Ну так всё-таки, может мне кто-нибудь… – Ниношвили попытался вновь повторить недоспрошенное, и вновь же ему не дали закончить.

С диким пронзительным воплем красноармеец Голубев отшвырнул санинструктора, вскочил и, не разбирая дороги, кинулся наутек… то есть попробовал кинуться наутек. Продолжая вопить, он слепо врезался в кого-то из окружавших полянку.

Дальнейшего Михаил не видел, потому что рванулся к ударившейся о сосновый стол Вешке. Не видел, но слышал. Слышал, как Голубевскому ору принялся вторить еще кто-то – очевидно, вдавленный в колючие заросли; как там, в зарослях, взбурлило стремительное многоногое топотание; как старший политрук рявкнул: “Да заткните же ему пасть!”, и Голубевские вопли моментально обрубились задавленным натужным мычанием – кажется, приказ был воспринят буквально.

Белкина отстрадалась от внезапной передряги несколькими царапинами да неопасным ушибом. Пока Мечников помогал ей встать и наскоро удостоверивался, что ушиб действительно не опасен, а царапины – действительно всего-навсего царапины, свихнувшегося бойца Голубева успели более ли менее привести в чувство. Во всяком случае, боец этот перестал рваться в бега и уже кое-как отвечал на нетерпеливые вопросы Зураба. Правда, уразуметь хоть что-нибудь из Голубевских ответов было сложно. И не только потому, что боец заикался, всхлипывал и так стучал зубами, что беспрерывно прикусывал язык. Даже когда его слова удавалось разобрать, смысл разобранного казался чем угодно, кроме именно смысла. Получалось, будто бы всё здесь на полянке было тихо и мирно, пока Голубев не решился отойти для короткой надобности. Он несколько раз подчеркнул, что пост свой не покинул ни на секунду – даже для пресловутой надобности в кусты не полез, а только отошел на край полянки да повернулся к напарнику и немцу спиной. Но почти сразу же услыхал позади странный звук, оглянулся и увидел, что второму караульному вцепился в горло огромный волчина.

– Вот т-т-таке-енный, – бормотал Голубев, дергая трясущейся рукой метрах в полутора от земли. – Ей-бо, вот т-такеннейший! Рыж-жий т-такой, прям даже красный, и зуб-бы медные. А вместо глаз жари-инки. С пятак. И ч-ч-чадят. Вот ей-бо, чадят, как угли в костре!

Больше он ничего не помнил – ни как исчез пленный ганс, ни куда подевалось оружие самого Голубева и Голубевского напарника.

Дело пахло нешуточной паникой. Мнущиеся вокруг полянки красноармейцы в большинстве своём всё активнее проявляли желание убраться куда-нибудь как можно дальше – повальное бегство сдерживали (ПОКА ЕЩЕ сдерживали) теснота да неприкрытая боязнь отлепиться от колючей кустарниковой стены и ступить хоть на шаг ближе к середине бестравной проплешины.

Кто-то бормотал: “Точно! Я своими ушами слыхал рыканье. А Фадеев видел, как отсюда выскочило громадное, рыжее… А, Фадеев?”; кто-то (причём не сказать, чтобы из пожилых) крестился, немо да истово шевеля губами; кто-то подталкивал соседей локтями, спрашивал с лихорадочною надеждой: “Врёт ведь, правда? Он же всё врёт! Правда?” – но соседи лишь досадливо матерились в ответ…

Солдаты, научившиеся не бледнеть от истошно-истеричного “Та-а-анки-и!!!” и способные выдержать многочасовой миномётно-пулемётный обстрел (который, пожалуй, страшнее, чем даже прицельная бомбёжка); бойцы, по приказу бравого героя Гражданской войны дисциплинированно поднимавшиеся в штыковую на немецкие панцервагены…

Но вот теперь…

Что-то кем-то мельком увиденное… Невнятный слушок, со скоростью радиоволн разнесенный по лагерю беспроволочным солдатским телеграфом конструкции Звонарёва-Брехальского (единственный вид связи в РККА, безотказно действующий с первых минут войны), а потом – малоразборчивое блеянье, насилу продавившееся сквозь лязг зубов ошалелого паникёра… Лишь намёк на какую-то сверхъестественность – и всё. Отвага, испытанная многажды и через всякую меру, сгинула без следа.

Никакие уговоры не помогут – логика против такого бессильна. И чёрт знает, как их теперь успокаивать. Тут бы крепко раскинуть умом, чтоб без ошибки, чтобы наверняка да сразу, но умом раскидывать некогда: в любую секунду, стоит лишь кому-нибудь матюкнуться громче прежнего или хоть просто чихнуть – и готово дело. Причём каким оно окажется, дело-то, совершенно невозможно предсказать наперед. Свихнувшаяся с катушек толпа, да еще и вооруженная – поди угадай, во что это выльется!

– Оказывается, ни на хрен собачий ты, Голубев, не годишься, – сказал вдруг Ниношвили со спокойной жесткой усмешечкой. – Вот у нас в селе был пастух, дядя Андроник, так он, когда трёх баранов потерял, такого наплёл – упасть и на лету умереть, да! Бандиты, диверсанты на парашютах, какая-то обезьяна с человека ростом… Получалось, дядю Андроника не ругать надо, что потерял трёх баранов, а представить к ордену – за то, что остальных уберёг. Так врал – из соседних сёл приходили слушать. Даже из Поти человек приехал, всё записал. Правда, с этим городским вышла ошибка: думали, он из газеты, а оказалось, из прокуратуры, да… Вот как надо врать, Голубев! А у тебя воображения совсем столько, сколько ума. То есть нету. Цхэ!

Голубев пытался было что-то сказать, но старший политрук перебил:

– Да застегни, наконец, мотню, шени мама! Оно конечно, твой стручок без бинокля не разглядишь, но порядок в обмундировании должен быть, нет?!

Слава богу, кто-то всё же хихикнул.

А когда боец Голубев, лицо которого мгновенно сменило контр-революционную белизну на цвет Рабоче-крестьянской армии, запутался трясущимися пальцами в шириночных петлях-пуговицах, разрозненное хихиканье переросло в смех – сдержанный, вымученный, но всё-таки настоящий.

Не успел Мечников подумать, какой Зураб молодец и до чего же удачно вышло, что ответственность за остатки шестьдесят третьего отдельного взвалил на себя старший политрук Ниношвили, а не кто-нибудь из тогда ещё живых строевых командиров… То есть нет, лейтенант Мечников как раз успел подумать обо всём этом. И ещё Михаил успел подумать, что сам он по сравнению с Зурабом не командир, а так – лучший сапёр среди живописцев и лучший живописец среди сапёров.

Белкина тоже кое-что успела. Пока несчастный красноармеец Голубев приводил “нижний воротничок” в соответствие с требованиями устава, Вешка внимательно оглядела поляну, а потом вдруг больно прихватила Мечникова за руку и поволокла в сторонку – составлять компанию тем, кто изображал собственные барельефы на сплошной стене колючих кустов.

Михаил упёрся – сперва просто от неожиданности, но через миг, проследив направление взгляда распахнувшихся на пол-лица санинструкторских глаз, разом понял всё: и солдатскую опаску перед срединой треклятого песчаного лишая, и причину едва не заварившейся паники (впрочем, “едва не” – это ещё вилами на воде намалёвано)… Понял, поскольку разглядел, наконец, то, что кадровый военный с тренированной наблюдательностью художника и минёра обязан был заметить, только-только ступив на поляну. А вот каждый из некадровых и не всё-такое-прочее бойцов, похоже, усматривал это моментально, именно “только-только ступив на”.

Следы.

Кроме сапог отечественого да германского образца здешний песок обильно истоптали ещё и лапы. Очень крупные. С вот этакими когтями. Причём немецкие рубчатые подошвы на полянку вроде бы только вошли, а когтистые лапы вроде бы только вышли. Может, конечно, выходной след первых и входной вторых просто оказались затоптанными, а может…

Как это по-ихнему, по-германски – вервольф?

Вагнер, “Кольцо небелунгов”, языческая символика… берлинская академия оккультных наук… буквально навязанный в пленные эсэсовец оборачивается волком…

И тут же, словно подслушав лихорадочную бессвязицу Михаиловых мыслей, плаксиво закричал Голубев:

– Да не вру я!!! Вы это… Вы следы гляньте! А когда я обернулся, ганса не было, только волк!!!

– Заткнись, идиот! – На сей раз лейтенант Мечников среагировал раньше Зураба. – Мы же с тобой вместе видели волка. Несколько раз, ночью. Забыл? И когда пленного уже захватили – тоже видели. Чего башкой трясёшь, ты, трус?! Видели! Так что намёки свои брехливые кончай, не то… – выдрав, наконец, рукав из Вешкиных пальцев, Михаил взялся за кобуру.

– Это не волк, – неожиданно подал голос один из прилипших к кустам бойцов.

Михаил резко обернулся; Ниношвили тоже зашарил хмурым взглядом по солдатским лицам (кто, мол, тут выискался такой знаток?); и сами солдаты заозирались, по-гусиному вытягивая шеи… А “знаток”, мгновенье-другое поколебавшись, всё-таки вышагнул на поляну, взял “к ноге” трофейную снайперку и довольно лихо пристукнул каблуками:

– Старшина Черных. Разрешите пояснить, товарищ старший политрук?

Товарищ старший политрук скривился и буркнул нечто малоразборчивое.

– Это не волк, – старшина почему-то решил счесть Зурабово междометие утвердительным ответом. – Это просто большая собака, я головой ответить могу.

И.о. комполка насмешливо поцокал языком:

– Скажи, пожалуйста – даже голову не пожалел! И откуда же такая уверенность?

– А из следов. Я, товарищ старший политрук, сам деревенский, с Амура – в следах толк понимаю.

– Да ты ж не охотник, – встрял в разговор кто-то из бойцов, – ты ж в своём зверосовхозе на полуторке шоферил!

– В наших краях все охотники, – невозмутимо сказал Черных.

– Вот и сошлось… – Михаил обернулся к старшему политруку. – Помнишь…те утренний разговор? Вот почему гансы отдали нам часового – его страховала обученная собака. Конечно, риск… Но именно риск – не жертва!

Ниношвили молчал. Вместо него, выдержав тактичную паузу, снова заговорил старшина:

– Так точно: может, и обученная, но всего-навсего собака. Этому, – брезгливый кивок в сторону Голубева, – уголья вместо глаз и всё такое попросту примерещилось с перепугу. Однако же…

Черных как-то странно замялся, будто бы собираясь с духом.

– Вы, товарищи командиры, верно, еще не знаете, – продолжил он, наконец, – что с нашими лошадьми… Я такого и сам никогда не видал, и не слыхивал отродясь. Можете меня по законам военного времени, как паникера, но с конями уж точно не без нечистой силы!..

* * *

Кони.

Точнее – конь, три кобылы и мерин.

Вся наличная тягловая сила шестьдесят третьего отдельного.

Туши выглядели так, как, в общем-то, и должны выглядеть туши совсем недавно забитой скотины. Вот только головы… Сквозь лохмотья догнивающей плоти уже проглядывли черепные кости.

Что-то вроде бы торкнулось в Михаиловом нагрудном кармане, где лежали дарёная Вешкой подвеска и (отдельно, в вате, в спичечном коробке да еще и в специальном кожаном мешочке) неогранённый рубин – фамильная реликвия экс-беспризорника Мечникова. Торкнулось отчаянно, зло, обречённо, как, говорят, в самый последний раз торкается надорванное изветшалое сердце. И такой же злой обреченностью хлестнуло Михаила внезапное понимание: было уже это, было, было, было!

Когда-то.

Давным-давно.

Настолько давно, что при попытке осознать подобную давность разум проваливается в ледяную беспросветную жуть. В НАСТОЯЩУЮ жуть, по сравнению с которой даже невероятная гибель бедолашной упряжной скотины – тьфу!

Не день был тогда, а ночь; вокруг не мачтовый бор шумел, а хмуро лопотал тяжелой листвою чёрный дубняк; и хриплого дыхания в затылок не было, потому что не было тогда за спиною у Михаила перепуганных, сбившихся в тесную кучу бойцов… Никого тогда не было за спиною, а рядом вместо грызущего усы Зураба маячила белоснежная старческая фигура…

А вот что тогда БЫЛО, так это еще тёплые конские туши со сгнившими до кости головами, потусторонняя (именно ПО-ТУ-СТОРОННЯЯ) несусветность происходящего, боязнь дышать, чтоб лишний раз не впустить в себя вязкий смрад нагло оскаляющейся мертвечины… Как теперь.

Внезапная память о беспросветно далёкой жизни сгинула почти мгновенно. Но ледяная обречённость осталась. Осталось безнадёжное понимание: на этот раз паники не избежать.

“– Может, и так, – сказал Долговязый Джон. – Но меня смущает одно. Мы все явственно слышали эхо. А скажите, видал ли кто, чтоб у привидения была тень? Если нет тени, значит, не может быть эха.

Такие доводы показались мне слабыми, и тем не менее…”

Пока лейтенант Мечников тратил драгоценное время на вспоминание читаных в детстве книжек да на завистливые восторги по поводу командирской находчивости капитана Джона Сильвера, старший политрук Ниношвили командирскую находчивость проявлял. Выцедив замысловатую смесь грузинской брани с великодержавным матом, он горестно всплеснул руками и произнёс трагическим полушепотом:

– Ну конечно – дромадерус мортус вульгарис!

К чести присутствующих красноармейцев, большинство из них догадалось, что сказанное – не очередная кавказская нецензурщина, а учёное именованье какой-то скотской болезни. К чести Михаила, он правильно понял стремительный да свирепый взгляд командира полка и прикусил язык, так и не успев блеснуть своими скудными познаниями в бессмертном языке потомков Ромула. И, к счастью для командира полка, прибежавший к месту происшествия старичок-фельдшер оказался истинным мудрецом.

– Ваша правда, товарищ командир, – сказал старичок. – Только не “дромадерус”, а “кронотеос”.

Договорив, фельдшер не то пуговицу на груди потеребил, не то украдкой мелко перекрестился, а потом промямлил что-то про оставшихся без надзора раненных и торопливо ушел. Но это уже не имело никакого значения. У привидения появилось эхо. Просто замечательное эхо: иностранное, непонятное – значит, очень и очень умное.

– Ну, так… – Ниношвили поправил фуражку, деловито огляделся. – Балабанов, выбери себе пятерых помощников, и по-скорому закидайте всё это. Даю вам… Грунт здесь лёгкий, за час управитесь. Понял, да?

Балабанов дисциплинированно принялся выбирать пятерых. Кто-то из выбранных опасливо поинтересовался:

– А этим… др… кр… хренавтобусом этим только лошади болеют?

– Только лошади, – рассеянно кивнул Мечников. – Ну, и ещё ослы. Так что шёл бы ты от греха…

Но Зураб поспешил успокоить боязливого вопрошалу:

– Ничего, шен генацвале, можешь остаться. Такая болезнь в мозгу начинается. Ты не бойся, слушай: к твоей медной болванке не прицепится.

Ну прямо-таки бронебойные нервы у старшего политрука – усмешка его получилась почти совсем как настоящая…

Уже зашуршал сухой песок под лопатами “похоронной команды”, уже явно собрался уходить командир полка, как вдруг из кучки сгрудившихся неподалёку праздных наблюдателей донеслось: “Как же мы теперь раненых-то повезём? Не на чем же…”

Ниношвили стремительно обернулся на голос:

– Вам тут что – театр?! Черных, а ну гони всех отсюда! И больше никого близко не подпускать! И не болтать по лагерю лишнего! Понятно говорю, нет? Так, лейтенант Мечников, за мной!

“За мной” – это, как выяснилось, в штаб. По дороге Ниношвили молчал; добравшись до штабной ямы тоже сперва в основном помалкивал (только ругнулся, не найдя оставленной на сейфе матерчатой звёздочки: “Снова пропала, так её распротак!”).

Через пару минут, растраченных на бесцельное хождение взад-вперёд, и.о. комполка уселся на свой любимый бронированный ящик, нетерпеливым кивком указал Мечникову на хворостяное эрзац-сидение и заговорил так же нетерпеливо, отрывисто:

– Случай с лошадьми обсуждать не будем. Понять невозможно, гадать бессмысленно – значит, забыли. Слушай приказ, инженер-сапёр: внимательно осмотреть место, где полк банакдэба, и через полчаса доложить соображения по обустройству узла обороны. Круговой обороны. Чтоб с полсотни активных бойцов продержались до полусуток против превосходящих сил. Многократно превосходящих. Под артобстрелом, под дабомбило… И чтоб с укрытием для раненых – понял, нет? И с двумя пуль-точками…

– У нас три станкача, – машинально напомнил Михаил, и тут же спохватился, что напоминание получилось дурацким. Спохватился даже раньше, чем Зураб успел раздраженно повысить голос:

– Я сказал: ДВЕ стационарные пулемётные точки. Две. Выполняйте!

– Товарищ комполка, ваше приказание невыполнимо.

Лейтенант Мечников не на шутку разозлился. Какого чёрта, в конце концов?! Грунт вокруг мягкий, сыпучий – тут даже в полнопрофильном окопе артобстел не пересидишь, а уж про “дабомбило” и говорить нечего. Бревенчатые накаты? Хре́на: долго, хлопотно, шумно…

– Нет, это совершеннло нереально. Это как вам, товарищ комполка, поменять акцент с грузинского на японский.

Михаиловы доводы Зураб слушал в пол-уха. Он – Зураб – развернул на колене тетрадку, служившую полевой командирской книжкой, штабным оперативным журналом и бог знает чем ещё. Развернул, бегло перечитал свои недавние записи…

– Поменять акцент, говоришь? – Выдрав из тетрадки два густо исписанных листка, Ниношвили принялся рвать их в мелкие клочья. – Верно говоришь. Поменять акцент…

Он рассеянно скосился на Мечникова и вдруг улыбнулся:

– Слушай, дорогой, ты приказ слышал? Зачем до сих пор сидишь, разговариваешь? Здесь тебе духан, да? Или ты уже не командир, а кинто? Выполняй, что приказано – время ждать не умеет!

* * *

Там было сумрачно. И душно. И тихо – только время от времени где-то над головой изредка давилась настороженными короткими трелями невидимая пичуга.

Над головой. Высоко-высоко, где неохватные древесные стволы раскинулись дебрью узловатых ветвей; где вместо неба каменела в мертвой бездвижности мешанина лиственной зелени и златых солнечных бликов.

А под ногами – упругая исчерна-бурая труха (останки бесчисленных листопадов) да редкие стебли неказистых лесных соцветий… почти такие же редкие, как столетние дубы, слитной непробиваемой тенью крон домучивающие вокруг себя всё живое.

Редколесье… Нет, никак не прилепливалось такое название к этой стае деревьев-чудовищ – серых, морщинистых, косматящихся матёрым мхом, приподнявшихся на растопыренных щупальцах корней…

А по сторонам (хоть вправо, хоть влево не ближе сотни шагов) вскидывались одинаково пологие откосы… нет, склоны. Склоны лощины. Деревья там росли вроде бы гуще и были заметно хлипче чудовищных дубов на лощинном дне; а еще склоны зеленели травой, обильно курчавились подлеском… Только всё равно Михаил бы и под пытками не согласился назвать лесом то, что норовило превратить эти склоны в стены. Дебрь. Первобытная чаща. Чаща-матушка… Господи, и заберется же в голову такая чушь! ЭТО может быть матушкой только… только для… да нет, даже для таких ЭТО может быть лишь могилой.

Михаил шел вдоль лощины, шел быстро и легко, словно бы торной и прекрасно знакомой дорогой. Такая лёгкость объяснялась проще простого: дно лощины было ровным и вело под уклон. И еще тем она объяснялась, лёгкость эта, что Михаилу отчего-то были удобны, привычны нелепые сапоги (без каблуков и на мягкой подошве), дурацкая кожаная одежда (а ведь по идее от одного её запаха лейтенанту Мечникову полагалось бы ощутить, мягко говоря, дискомфорт). Бесцеремонная тяжесть перекашивала пояс и на каждом шагу назойливо, панибратски хлопала по левому бедру; какая-то вещь, заткнутая за правое голенище, давила ногу и на каждом же шаге с почти ощутимым стуком задевала лодыжку… Всё это раздражало, но в то же время казалось бесспорно привычным, уместным, нужным… Бред какой-то, бред, бред!!! Но еще бредовей казался страх. Упорное нежелание наклонить голову (впрочем, хватило бы лишь чуть-чуть опустить глаза) и рассмотреть, наконец, то самое – перекашивающее, хлопающее и задевающее. Страх увидеть, а увидев – понять. Страх превратить смутные догадки в уверенность.

Страх удостовериться в том, что на поясе действительно меч, за голенищем – кинжал (или как там это у них звалось?)… Страх убедиться, что ощущения полностью соответствуют реальности, и что реальность эта – древность одежды и снаряжения, первобытные дебри вокруг – не сон и не обморочный бред, а именно доподлинная реальность. Взявшаяся вдруг, ниоткуда, бредово… но доподлинная.

Главное же – тот, в чьём теле дьявол ведает как угораздило очутиться лейтенанта РККА Михаила Мечникова… Он, неведомый, шел уверенно, споро, зная куда; и близкой цели своего пути он не боялся. Почти не боялся. Вернее, уговорил себя, будто уж ему-то бояться там нечего. Почти уговорил, будто почти нечего.

Лес обрубился по-волшебному внезапно, разом – и чаща на склонах, и великанское чёрт-те-что на лощинном дне. Лиственный прах под ногами сменился выгоревшим луговым разнотравьем; лощина сузилась, превращаясь в глубокий овраг, а впереди…

Стена – не стена, изгородь – не изгородь… Ряд валунов, словно бы по туго распяленной верёвке вытянувшийся от склона до склона. Самый крупный из заляпанных серым лишайником камней едва ли по пояс рослому человеку, и уложены они не вплотную друг к другу – хоть перелазь, хоть протискивайся… Но почему-то ни перелезть, ни протиснуться сквозь эту чисто символическую ограду было совершенно немыслимо. Единственно возможным способом миновать её показались ворота – такие же символические, лишь обозначенные. Два окаменелых от древности деревянных столба с поперечным двускатным навесом. Судя по неодинаковой замшелости тесовин, навес частенько подправляли, а уж глядящие с его гребня, как с избяного конька, две резные конские головы на капризно, по-лебяжьи изогнутых шеях белели чистотой свежескоблёного дерева.

Наверное, Михаил просто слишком увлёкся рассматриванием диковинного воротного проёма без ворот. Наверное, это просто совпало так: лишь пройдя меж деревянных столбов, он отдал себе отчет, что в прежнюю тишину что-то вплелось – не то журчанье, не то ворчливое бормотание…

За выложенной валунами преградой-межой лощина изламывалась крутым поворотом и, будто приток в главное русло, вливалась в…

Похоже, когда-то здесь и было русло широкой полноводной реки.

Когда-то.

Давным-предавным давно.

Теперь же от когдатошней полноводности остался лишь извилистый ручей, глубоко вгрызшийся в каменистую глину бывшего речного дна.

Едва успевший миновать поворот, Михаил еще не мог разглядеть всего этого.

Он и не разглядел.

Он знал.

Увиделся же ему (и то невнятно) дальний обрыв – этакая серая, исполосованная морщинами промоин стена, как бы закупоривающая овраг там, впереди. А на её фоне…

Скала. Островерхая, слепяще-белая глыба, показавшаяся огромной, неправильной и возмутительно неуместной здесь, в этой заповедной вотчине блеклого мелкоцветья, бурого мха и серых валунов, до галькоподобности обсосанных прадавними льдами.

Германская противопехотная мина S-34 может оснащаться взрывателем как нажимного, так и натяжного действия. При строительстве долговременных огневых точек нельзя допускать, чтобы проем входа располагался напротив амбразуры. В качестве заграждений на танкоопасных участках могут использоваться ежи, надолбы, засеки, завалы, рвы, эскарпы и контрэскарпы. Лейтенант Рабоче-Крестьянской Красной Армии продолжал знать всё, что знал в своём теле и в своё время.

А тот, в чьём теле лейтенант обретался теперь, продолжал знать слыханую В СВОЁ ВРЕМЯ многажды и от многих полусказку про остров на хмуром Скандийском море, про Белую Гору – самое первое капище Светловида-Световита-Рода… самое первое и по давности своей, и по чтимости… И ещё он, тот, в кого вшвырнула Михаила Мечникова колдовская невообразимая сила, продолжал знать, что здешний подистёршийся на жвачке столетий белокаменный зуб был некогда уменьшенным, но точным подобьем первосвященной горы Арконы. А тесовый навес, широкой подковой охвативший Светловидову алтарную скалу… Его вовсе не столбы поддерживают, а высокие резные статуи Рожаниц. Двенадцать статуй. Дюжина. А с противоположной стороны алтаря стоят еще две – только те, невидимые от устья лощины, не деревянные.

Два белых каменных изваяния.

Фигура человека… точней, нечеловека… нет, еще точней – надчеловека, глядящего на четыре страны света четырьмя бородатыми ликами. А то, что поставлено оплечь с ним, первому беглому взгляду кажет себя такой жутью, что мало кто отваживается на взгляд второй, небеглый. Потому-то мало кто знает: ЭТО лишь притворилось Ящером-Змеищем, божеством, владычествующим над водами текучими, стоячими, и всеми иными. По правде ЭТО – Белый Конь, излюбленное воплощение пресветлого Рода. Если всмотреться пристальней, видно: не змиева шкура на нем, а плащ-попона из змиевой шкуры; и ящерова морда вовсе не морда, а напяленная личина. Искусно напяленная личина, под которой можно (правда, не без труда) разглядеть конские ноздри – тонкие, с большим знанием дела сработанные неведомым резчиком… да только изяществом их мешает любоваться запредельная для живой твари гневливость (и как только удалось мастеру воплотить такое несколькими бороздками на мертвом холодном камне?!).

Так-то. Лейтенант РККА сказал бы: “Маскировка”. Сказал бы, дозволь впустивший его в себя пращур потревожить древность не ей надлежащим словом.

А сам пращур молчал. Ему – сыну могучего кудесника и другу почитаемого волхва – превосходно ведомы были причины этакой вот изворотливости и всяческих недомолвок, для отражения сути которых в прадавнем языке даже слова единого не имелось.

Обустроители да хранильники священных божеских мест не живут, а ходят по отточенному клинку… да еще и над пропастью. Доподлинные образы и доподлинные имена не только самих богов, а даже их доступных людскому пониманию воплощений – страшное знание. Оплошать, помянуть по-глупому, суетно – означает призвать. Вернее, накликать. Ведь если даже иных зверей люди страшатся назвать правильным именем, выдумывая всякие иносказательные ухищрения – вроде “медведь” вместо “бер”… Ну вот, сорвалось-таки оплошное, накликающее! Одна теперь надежда, что внутри ограды Светловидова места медвежий гнев не опасен.

Да уж, не без причины столь удручающе многолики и многоимённы древние божества. “Как шпионы” – это лейтенантова мысль. И еще одна мысль барахтающегося в несвоём времени лейтенанта: знания о сокровенной истинной сути дохристианских богов настолько сокровенны, что наверняка не доживут до его лейтенантской родной эпохи. Может быть, они даже до этой вот древности не дожили?

…А то, что померещилось лейтенанту Мечникову еще одним белокаменным изваянием, стоящим перед алтарём спиною к лощинному устью… Именно “померещилось” и именно “лейтенанту” – принявший лейтенантскую душу в соседки к своей душе пращур знал, что это не статуя.

Это был человек.

Высокий старец. В белоснежном одеянии, белоснежно седой… Каменно неподвижный… Именно его негромкий журчливый голос мешал разлёгшейся над миром тишине стать поистине тишиною, всевластной и мёртвой. Или это ручей, невидимый в шрамоподобном русле, норовил придать своему журчанью внятность человеческой речи? Всё может быть – дьявол их знает, эти времена и места. Да уж, дьявол, наверное, знает… если уже успел родиться и стать собой.

Омывая закатом кровянеющий лик,

Хорс к земле припадает, как избитый старик,

А из омутов-речищ, как из киснущих ран,

Бледным гноем сочится затхлый знобкий туман –

Тень весёлого света и дневного тепла,

В полыханье заката догоревших дотла.

Выстилаются тени – всё длинней, всё мутней –

Мимолётная немочь честной сути вещей,

Уплощение правды (вместо “будь” – “покажись”),

Затяжным умираньем подменившее жизнь.

А от даль-виднокрая запредельной черты

Наползает, вспухая, вал ночной черноты –

Тень кровавых пожаров и пожаров в крови,

Тень того, что нагрянет – хоть гони, хоть зови;

Тень того, что дождётся скрипа дрогнувших врат,

Миг ли, век ли, века ли будет чахнуть закат.

Белоснежный старец вдруг обернулся, но лейтенант Мечников не успел увидеть его лицо. Увиделось лейтенанту лишь бешеное чёрное пламя взгляда, от которого пращур, до этого мига удивительно спокойно терпевший в своём теле несвою душу, внезапно ужаснулся ей, и…

Он – пращур, или как его там по-правильному? – был из тех, чей испуг для пугателя смертелен. Но Михаилу повезло: лейтенанта Рабоче-Крестьянской Красной всего лишь вышвырнули прочь. Так разъярённый хозяин спускает с крыльца нахрапистого наглого визитёра.

Загрузка...