– Ничего страшного, товарищ лейтенант. Кость цела… ну, то есть почти. А остальное… В детстве коленки расшибали? Вот и это ничуть не страшнее, только и того, что на голове. Ну, и немножко сотрясение мозга… так, самую чуточку…
– Сотрясение? Приятная новость: оказывается, еще есть чему сотрясаться… – Михаил болезненно сморщился, но не из-за настоящей боли, а скорей по привычке.
Морщиться ему теперь стало не из-за чего.
Сидеть, привалясь спиной к песчаному скату “госпитального овражка” оказалось сказочно удобно (еще и сложенную на манер подушки шинель подмостили туда, под спину-то); ловкие да проворные пальцы санинструктора творили натуральные чудеса – Белкина словно бы не присохшую к ране повязку меняла, а так только, поглаживала легонько. Главное же, лейтенант Мечников больше не должен был никому ничего доказывать. Лейтенант Мечников сделал всё, что мог; лейтенант Мечников предупредил, растолковал как умел, и не его, лейтенанта Мечникова, вина, что старанья пропали даром. Пускай теперь бывший друг Зураб ломает голову над странным поведением немцев, а лейтенанту Мечникову голову уже без малого поломали, и означенный лейтенант имеет, наконец, полное право вздохнуть поглубже, закрыть глаза и…
– Нет-нет, товарищ лейтенант, спать вам нельзя. Всё-таки сотрясение, не шуточки… Нужно потерпеть хотя бы до вечера.
Вот так ангел милосердия в единый миг оборачивается ведьмой. Мучительницей. Палачк… палачих… в общем, палачом в коротковатой армейской юбке.
– Вы извините, я не смогу с вами долго сидеть. У меня других много, которым гораздо хуже… – бормочет в самое ухо, и трясет, трясет за плечо… – Я буду стараться подходить к вам почаще, а вы только не спите, хорошо? Вы же сильный, вы сами сможете. Вспоминайте что-нибудь хорошее и не спите, ладно? Ладно, а?
Что-нибудь хорошее… Дурочка ты рыжая, чего же хорошего может вспомниться человеку через полчаса после того, как ему, человеку-то, посулили расстрел? И даже не один расстрел, а три… Это не кто иной, как бывший друг Зураб давеча орал в своём так называемом штабе:
– Ты понимаешь, гижи, что наговорил на целых три расстрела?! Ты понимаешь, что я тебя обязан прямо вот теперь же?.. Своими руками! У ближайшей сосны, шени дэда цхарли! С последующим оглашением перед строем!! Да!!!
Потом Ниношвили спохватился, заоглядывался потешно и воровато, перешел с надсадного ора на ядовитое сдавленное шипение… Только Михаилу все эти политруковские угрозы да брань уже были до кубаря. Лейтенанту Мечникову сделалось очень гнусно и на душе, и вообще; а последняя тогдашняя Михаилова мысль была о том, что если вот сейчас его, Михаила, стошнит прямо на Зурабовы фасонистые синие галифе, то так старшему политруку и надо.
Обморочная марь слегка прояснела уже тут, в “госпитале”. Сквозь ее прозрачнеющие ошметки обозначилось усталое веснушчатое лицо санинструктора Белкиной, и Михаил, пользуясь положением несчастного раненого, которому простительно многое, чуть было не начал рассказывать обладательнице вздернутого облупленного носа, синих огромных глаз и хрипловатого, но очень милого голоса, до чего одному лейтенанту нравится всё перечисленное, и всё неперечисленное, и…
Нет, он не начал.
Во-первых, пребывая под угрозой пожизненного троекратного расстрела без права переписки, нечестно объясняться в любви (даже если почти уверен, что в ответ будешь безоговорочно послан на маршрут Хабаровск-Уссурийск-Йокагама: “почти” – штука коварная).
А во-вторых…
Зрение с нескрываемым раздражением и без малейшей охоты, но всё-таки продолжало возвращаться к исполнению своих обязанностей; уже прорисованный им симпатичный портрет санинструктора (в стиле Монэ – нарочито нечеткий, подернутый светящейся дымкой) дополнился вторым и дальним планами, превратившись в многофигурную композицию.
Увы, хорошенькая санинструктор оказалась в этом произведении вовсе не ключевым персонажем. Стержнем композиции без сомнения был возносящийся из-за спины Белкиной силуэт – воплощение сосредоточенного и настороженного внимания. Лицо воплощения наглухо занавесила тень фуражечного козырька, однако поза великолепно передавала… как это… а, во-во: скрытый динамизм. Обратите внимание, товарищи, до чего экспрессивно выписана левая рука – она касается плеча девушки вроде бы рассеянно, и вместе с тем сколько тщательно скрываемого, но всё-таки прорывающегося на волю чувства сквозит…
Да, уж Михаил-то не преминул обратить внимание и на сквозящие чувства, и на то, что Белкина вовсе не торопится стряхнуть разлегшуюся у нее на плече пятерню старшего политрука. Мечникову очень захотелось обратно в обморок, но сознание уже вернулось прочно и окончательно.
Оставалось лишь притворяться.
Раненый лейтенант успел схлопнуть приоткрытые веки раньше, чем их приоткрытость была замечена; беда только, что веки, засамовольничав, наотрез отказались схлопнуться до конца, оставили-таки крохотные щелочки для подглядывания. И – увы! – крохотность упомянутых щелочек давала Михаилу возможность видеть окружающее весьма отчетливо. СЛИШКОМ отчетливо. До вздорных подробностей – даже след отпоровшейся звезды-нашивки на Зурабовом рукаве различался достаточно явственно. Однако же докатился товарищ комполка! Небрежничает, за внешним видом следить перестал – не ай-яй-яй ли? И вообще… Потеря знака различия политработника – тут уж пованивает кое-чем серьезнее айяйяя! Можно ведь и вот как подумать: сперва с левого рукава потерял, потом так же “случайно” и с правого утеряет… Сказать? Э, да пошел он… со своей Белкиной вместе…
Вслед за зрением включился и слух – сразу на полную силу, вдруг, неожиданно. Стоны, храп, захлебистый кашель, трудное дыхание и – время от времени – незамыловатые просьбы раненых; устало-терпеливое бормотанье штатского старичка-фельдшера, прибившегося к отряду под Узловой… И всё это, будто в дряблой пуховой перине, вязнет-барахтается в ровном да слитном ветряном шуме. Шумят, качают растрепанной зеленью вершины мачтовых сосен, плывет над ними в безвестную даль необъятное лоскутное одеяло, стачанное из круто накрахмаленных облаков и клочьев ледяной сини… Это – далеко, в головокружительной вышине. А здесь, рядом совсем, трепещет-лопочет потешными растопырками листьев ветка какого-то куста, усыпанная нарядными глянцево-алыми ягодами… и длиннющими шипами. Трепещет, мотается на ветру, стараясь не то исколоть, не то дружески трепануть обтянутое застиранной гимнастерочной тканью покатое плечо, отдыхающую на нем крепкопалую руку…
– Очень прошу вас, – голос Зураба действительно был просящим, без малейших командирских оттенков, – очень я вас прошу всё же как-нибудь привести лейтенанта в дееспособное состояние на пару-тройку часов. Мне позарез нужно его знание немецкого, да. Позарез. Сможете, Вешка?
Белкина невразумительно дернула плечом, и Ниношвили почему-то воспринял это как утвердительный ответ. Наверное, старший политрук просто не догадывался, что на его просьбу могут ответить неутвердительно. Убрать с дернувшегося плеча свою ладонь комполка тоже никак не хотел догадаться, а голос его становился все более и более некомандирским:
– Вешка… Веш-ка… Давно очень спросить хочу: почему имя такое? Необычное у тебя имя, никогда такого не слышал…
– Это сокращание, – ровно и раздельно сказала Белкина. – От “Великая школа коммунизма”.
– Хорошее имя! Ва, а это вот что? – Ниношвили наклонился, приблизив лицо к ее затылку. – Цепочка? Неужели крестик носишь? Стыдно! Комсомолка, имя такое правильное – и крестик. Ай, слушай, стыдно как!
Он запустил было пальцы (пальцы правой руки – левая с прежней рассеянностью лежала на прежнем месте) за ворот санинструкторской гимнастерки, но обладательница странного имени произнесла всё с той же нарочитой раздельностью:
– Товарищ комполка, перестаньте, или я закричу.
Ниношвили отшатнулся, будто ужаленный.
– Вы… Вы что, Белкина, совсем сумасшедшая? – бормотал он, затравленно озираясь (вспомнил-таки, дурень, что вокруг полно раненых, и что отнюдь не все они без сознания или спят). – Да я… Да мне… И в мысли ничего такого не приходило… не могло прийти…
– Вот и славненько, – санинструктор запрокинула голову, снизу вверх глянула Зурабу в лицо. – Но на случай, если вам всё-таки “придет в мысли”, предупреждаю: я детдомовка, а там нужно было или научиться защищать себя от любых, или… Так вот: я научилась.
Она вздохнула и вдруг сказала совсем иначе, как-то очень по-будничному:
– У вас с левого рукава звезда потерялась.
Старший политрук суетливо вывернул руку, очень (и даже слишком) внимательно рассматривая рукав; сокрушенно зацокал языком; для чего-то принялся торопливо, но с изнурительными подробностями рассказывать, что такая потеря – это плохо, стыдно и огорчительно, что звезда потерялась еще во время последнего ночного марша (зацепил, наверное, и даже не заметил, где да когда), что потом (прямо згапари, слушай, чудо, одно слово – чудо!) на каком-то шипастом кусте совершенно случайно нашел другую – рваную, выцветшую, рыже-бурую от старости – и кое-как пришпилил ее к рукаву колючками… думал по свободе закрепить прочнее, но свободы никак не выпадало… а теперь и эта потерялась – в-ва, как нехорошо!..
Ниношвили ухитрился проплутать в затуманенных дебрях своего повествования никак не меньше полудесятка минут. Этим бы, всего скорее, дело не ограничилось: старший политрук явно готов был трепаться хоть до заката, лишь бы как-нибудь замять, утопить в говорильне давешний инцидент… А инцидент, между прочим, изрядным образом встревожил якобы беспамятного лейтенанта – до того встревожил, что упомянутый лейтенант чуть было не забыл о притворном своем беспамятстве.
То есть Михаил-то, конечно, знал, как Зураб относится к Белкиной. Давно, еще до войны (господи, “давно” и “еще” – это всего-навсего месяца четыре назад!) старший политрук как-то обмолвился тогдашнему своему душевному приятелю Мечникову, что рыженькая санинструктор из второго батальона – очень-очень-очень, и что если бы не невеста в Поти… Кстати сказать, душевный приятель Мечников тогда же (точнее, на той же пьянке) обмолвился о том же самом, так что тут они с Зурабом квиты – это если не принимать во внимание отсутствие у Михаила невесты не только в Поти, но и вообще где бы то ни было.
Да, знать-то о Зурабовой симпатии к Белкиной Михаил знал; но этот давешний срыв старшего политрука… Это чтобы Ниношвили с его вечным страхом уронить свою партийную и командирскую репутацию аж настолько утратил самоконтроль, чувство реальности и черт знает что там еще утрачивал и.о. комполка каких-нибудь пять-шесть минут назад…
И Михаиловы раздумья, и неуклюже-многословную повесть Зураба оборвало внезапное:
– Товарищ старший политрук, разрешите обратиться!
Мечников от неожиданности вздрогнул, но уже начавшая было возиться с его бинтами санинструктор этого не заметила – она сама вздрогнула, обернулась к источнику излишне громкого и слишком уж бравого выкрика.
Со своего места Михаил увидеть выкрикивателя не мог, да и не хотел. Он (Михаил) и так понял, кто это.
Сопляков, приведенных возвратившейся разведкой, комполка приказал накормить и устроить для отдыха так, чтобы они никому не мешали, но на всякий случай были бы под присмотром. “Я с ними попозже разберусь”, – сказал он тогда. “Попозже” затягивалось, и девочка Мария Сергеевна отважилась проявить инициативу.
Однако товарищ старший политрук медлил разрешать к себе обратиться. Товарищ старший политрук как-то странновато взглядывал то на слегка оторопелую Вешку, то (по всей видимости) на сопляческую командиршу. Михаил, который от любопытства даже о боли забыл, начал потихоньку разворачиваться лицом к девочке Маше.
Телодвижений псевдообморочного лейтенанта снова вроде бы никто не заметил. А сам лейтенант, наконец, сообразил, почему там, в лесу, юная Мария Сергеевна показалась ему то ли уже виданной, то ли на кого-то похожей.
Она оказалась похожей на Вешку Белкину. Очень. Даже стрижка у обеих была по-одинаковому и не по-женски коротка. Черт знает что! Хотя, причем тут черти? Ведь Вешка – детдомовская; мало ли где и какая может оказаться у нее безвестная прежде родня!
Судя по выражению лиц Белкиной и политрука, в их головах копошились такие же мысли. А вот юная Маша умудрилась вообще не заметить наступившее замешательство.
– Т-товарищ старший политрук, – повторила она, заикаясь от смущения, – разрешите…
– Кто вы такая? – резко перебил Ниношвили.
Девочка не вполне безуспешно попыталась щелкнуть каблуками:
– Командир разведвзвода Чернохолмского партизанского отряда имени Чапаева Мысь.
– Что? – раздраженно переспросил Зураб.
– К-командир…
– Нет, последнее слово вы какое сказали?
– Мысь, – стесняясь, повторила девочка Маша. – Это фамилия. Моя.
– Так, – старший политрук заложил руки за спину и принялся рассматривать носки своих сапог. – Ваше сходство с санинстуктором Белкиной можете объяснить?
– Мое сходство с… – Маша Мысь, наконец, зацепилась недоуменным взглядом за лицо санинструктора.
Изрядное время она (Маша) озадаченно хмурилась; потом вдруг ойкнула и прижала ладони ко рту. От порывистости этого движения висевшая за девочкиной спиной громоздкая трехлинейка заболталась из стороны в сторону, едва не валя с ног щуплую свою владелицу.
Заметно подобнищавший терпеньем Зураб вынужден был еще дважды повторять свой вопрос, прежде чем Маша решилась отлепить от губ напряженные побелелые пальцы.
– Я… – она смотрела на Вешку, как, наверное, Дежнев смотрел на мыс Дежнева. – Понимаете, я в детдоме росла. Родных никого… то есть никого не знаю. Так что мало ли…
Крупная увесистая шишка, сорвавшись откуда-то с высоты, чиркнула (наверняка весьма ощутимо) по рукаву Белкиной. Белкина даже не вздрогнула – она безотрывно таращилась на юную Марию Сергеевну. Как Магеллан на Магелланов пролив.
Ниношвили рассеянно потеребил холеные усики, вздохнул устало:
– Ладно, какие уж тут объяснения, слушай… Вопрос был неумный, признаю. Прости, патара… А что это ты говорила про партизанский отряд?
Вместо ответа бравый командир разведвзвода позволила себе осведомиться, что такое “патара” и совершенно по-детски обиделась, надула губы, узнав, что словцо это на грузинском языке означает “маленькая”.
Потом, всё с тем же надутым видом, юная Мария Сергеевна принялась жаловаться (оказывается, именно ради этого она и отважилась незваной заявиться к командиру полка). Многословностью и неудобопонятностью девочкина жалоба вполне могла потягаться с давешним рассказом Зураба о самотеряющихся матерчатых звездах. Разница между двумя этими повествованиями заключалась лишь в том, что Ниношвили говорил медленно, а девочка Маша строчила, как счетверенный пулемет:
– Вы, старший товарищ политрук, то есть товарищ старший политрук, велели нас троих покормить и организовать нам всё, что понадобится, – это было выпалено тоном государственного обличителя на показательном суде по делу “промпартии”, – так Пашке с Серегой плевать, налопались и дрыхнут себе, а я не могу больше, уже две недели почти в лесу, и всё толком не мывшись, потому что мыла нет и эти двое рядом всегда – портянку затеешь перематывать – и то глазами до костей проедают, а по всяким надобностям идя их боялась хуже, чем немцев; а тут дядечка повар ваш обмылок подарил, а часовой к реке не пускает, говорит, вы про нас приказали: “Под присмотром”, – а как же под присмотром-то мыться? Вон дядечка старшина повар ваш сказал: “Щас цельный котел тебе накочегарю, и хоть с головёнкой мыряй” – а эти ваши жеребцы уже тут как тут, штук почти десять: кто поливать набивается, кто спину тереть… Дядечка повар на них ополовником (здоровущим таким!) а они, кобели: “Что, – ржут, – для себя бережешь? На дряхлости лет молоденькой курятины захотел?” Это, значит, по-ихнему, по-красноармейскому, я получаюсь курица, да?!
Некоторое время Ниношвили с тихим отчаянием пробовал выяснить, какие у девочки Маши есть основания полагать, что это именно его персональный обмылок подарил ей “дядечка повар”; зачем упомянутая девочка ходила по надобностям, которых нужно бояться сильней, чем немцев; о чем конкретно ржали кобели и откуда в расположении полка взялось аж десять жеребцов, если по сведениям командира в наличии имеется всего один конь, три кобылы и мерин.
Да, а еще не грех было бы понять, наконец, самое главное: чего же Маша добивается от “старшего товарища политрука”? Приказом по вверенному подразделению запретить дарить ей обмылки, тереть спину и называть курицей? А? О боже, она что, снова всё начинает?! В-вай мэ, шэни дэда бакаки, молчи, пожалуйста! Цыц!!!
Взгляд командира полка затравленно метнулся по сторонам (резкое оскудение госпитальных шумов доказывало, что вокруг – преизряднейшее количество любителей бесплатного цирка), потом вскинулся к зениту (солнце переваливает за полдень, дел невпроворот, положение отряда – хуже худшего, а тут…).
Зло и больно дернув себя за усы, старший политрук прищурился на вновь было открывшую рот девчонку и вдруг рыкнул по-зверски:
– И-р-р-р-на!!!
Та перепуганно вытянулась.
– Про партизан! Всё, что знаешь! – Зураб будто не говорил, а шашкой взмахивал. – Ну?!
Девочка Маша судорожно – с паузами – вздохнула и принялась говорить.
Про партизан.
Всё, что знала.
Речь ее на сей раз сделалась прямо-таки удивительно разборчивою да складной, и по всему чувствовалось: рассказываемое вызывает у Марии Сергевны как бы не меньше эмоций, чем похабные предложения потереть спину и даже чем размеры ополовника, принадлежащего дяденьке старшине.
Что ж, ребенок – он и есть всего лишь ребенок. Даже если взрослые дяди дали ему неподъемное по его силенкам да росточку оружие и велели называться командиром взвода разведчиков.
Взрослые дяди…
Сволочи.
Это не кто-нибудь, а старший политрук Зураб Ниношвили так сказал про секретаря Чернохолмского горкома ВЛКСМ и про еще нескольких своих партийных соратников. Сказал, и тут же, извиняясь, энергично закивал Маше: дескать, не обращай внимания, дальше, дальше рассказывай… И до самого-самого окончанья Машиного рассказа он больше ни разу не перебил, лишь багровел мучительно (то ли от стыда, то ли от ярости, а верней, что от того и другого разом).
…Их вызвали в горком комсомола повестками, которые разносил очень деловитый и очень важный курьер в форме бойца войск НКВД. Вручая повестки, он заставлял расписываться в получении и – отдельно – в “неразглашении”. Еще раз подписку “о неразглашении полученных сведений” с них взяли в горкоме. Потом очень ответственные товарищи рассказывали о тяжелом положении на фронтах, о долге перед Родиной и советским народом; напоминали о героизме комсомольцев Гражданской и ударных строек…
Из горкома они вышли бойцами партизанского отряда имени Чапаева. Бойцами и командирами.
Ни в тот вечер, ни позже Маша как-то не задумывалась, почему ее успехи на должности секретаря первичной организации краеведческого музея да многократные положительные отзывы горкомовского культсектора сочтены достаточным основанием, чтобы доверить комсомолке Мысь Марии Сергеевне (первый раз в жизни ее назвали по отчеству – и кто, кто назвал-то!) командование разведвзводом. Чего задумываться, если, наконец, сбылось заветное, если повезло наконец?!
Это раньше она задумывалась. Обтирала в запаснике сухую мохнатую пыль с какого-нибудь “Ном. катал. 125, колесо прялочное, дерево, лакировка, фрагменты орнаментальной резьбы, пр. сер. XVIII в. н. э.”, сыпала по углам отраву для невесомых от голода музейных мышей, а душу изводили-мытарили тоскливые мысли, едкие, как сортирная хлорка. Неужели это навсегда?! Неужели твоя судьба так и не расщедрится ни на что большое, яркое? Ты, уборщица со звучным названием “музейный работник”, Гайдар, небось, в твои годы… А ты…
И вот, вот оно, яркое и большое. Долгожданное. “В жизни всегда есть место подвигу”… “Героями не рождаются”… Сбылось. Конечно, ты – не Гайдар, и взвод (даже разведвзвод) слабовато тянет против полка… Ничего, лиха беда начало.
Она шла по до скуки знакомым немощеным улочкам, сдавленным подслеповатыми низенькими домишками и высоченными глухими заборами; навстречу ей брели нестройные колонны отступающей вымученной пехоты (щетинистые угрюмые лица, грязные гимнастерки, сухая серость пыльных бинтов); над западным берегом тяжелое, беременное дождем небо корчила судорожными зарницами пугающе близкая канонада…
А в Машиной голове этаким праздничным конфетти мельтешило геройское: “Ничего-ничего, они еще поймут, на кого посмели!..” “Мы им покажем!..” “У-хо-дили комсомо-о-льцы…”
Желание петь выветрилось на следующий же день. Оказалось, что командиром взвода быть сложно и скучно – и не только потому, что взвод покуда сформирован карандашом на тетрадном листке. Вдруг оказалось, что командир – это не столько “За мной, в атаку, ур-ра-а-а!!!”, сколько нечто вроде завхоза. Или завсклада. В общем, “материально ответственное лицо” – формулировка, всегда пугавшая Машу до темноты в глазах, ибо означала такая формулировка по Машиному разуменью одно: кто-нибудь что-нибудь обязательно слямзит, а посадят тебя.
“Слава богу” – восклицание старорежимное, комсомолке оно не к лицу. И всё-таки это вот злосчастное “слава богу” так и вертелось на Машином языке в те сумасшедшие дни, сожранные организационно-хозяйственными кошмарами.
Слава богу, рядом всё время был кто-нибудь из горкомовских старших товарищей, и Маше не пришлось разбираться в захлестнувшем ее потоке материальных требований, накладных и прочей бюрократии. “Подпиши здесь… так, теперь здесь и вот здесь… Так. Подвода и грузчики на улице, спускайся и жди меня – сейчас поедем отоваривать.”
Слава богу, нашлось кому подумать о грудах всевозможнейшего продовольствия, о медикаментах, бензине (пятьсот литров – для светильников и противотанковых бутылок), спирте (сто литров для медицинских целей) и обо всём прочем, которое, оказывается, необходимо партизанскому разведвзводу.
Слава богу, она постеснялась удивиться вслух, когда в одном из требований на глаза ей попалось: “ковер дагестанский, 6х4 метра, 3 шт.” Удивиться этой записи не постеснялся жирный, лысый и мелочноскандальный кладовщик с потребсоюзовской базы – это на него, кладовщика, орал тогда секретарь горкома ВЛКСМ товарищ Гуреев: “Саботажник! Контра! Людям… нам в лес уходить, зима на носу, холода – это ты понимаешь?! Хочешь, чтоб твои ковры немцам достались, шкура?! Накрасть хочешь под шумок и сбежать?!” Кладовщик лепетал что-то о палатках да спальных мешках на гарнизонном складе, но товарищ Гуреев глушил это лепетанье хлесткими, как пощечины, выкриками: “Армии и так тяжело! Город пообещал Партии своими силами оснастить партизанский отряд, и город свое слово сдержит! А ты… Знаешь, как поступают с саботажниками по законам военного времени?! Знаешь?! Или объяснить?!” – и хватался за деревянную кобуру огромного именного маузера.
Маша восхищалась Гуреевским напором, негодовала на тупицу-кладовщика и только одного не могла взять в толк: зачем же было требовать с нее и других подписки о неразглашении того, о чем сейчас товарищ Гуреев кричит чуть ли не на весь город?
Потом они свозили имущество разведвзвода и других взводов в лес, оборудовали замаскированную партизанскую базу… А дня через три, вечером, в “обстановке строжайшей конспирации” Маша Мысь получила в райкоме партизанское удостоверение, напечатанное на тонком белом полотне (чтоб можно было вшивать за подкладку), винтовку и две обоймы. А еще указания. Точные и подробные. О том, кто, когда и как должен подать сигнал “немедленно явиться на сборный пункт”; о том, в какой ситуации и каким образом позволяется выходить на связь с городским подпольем, возглавит которое сам секретарь горкома ВКП(б)…
Домой она возвращалась уже в темноте, сквозь опустелый, затаившийся город. Канонада смолкла – только изредка откуда-то с востока погромыхивали одиночные артиллерийские выстрелы, и снаряды, пробуравив чистое многозвездье, негромко, словно бы украдкой рвались на западном берегу.
Маша поминутно нащупывала в кармане смятый лоскут удостоверения – всё пугалась, будто выронила, потеряла. И еще она боялась, не прицепится ли квартирная хозяйка, любопытная баба Клава, с расспросами: где, мол, шлялась до темени и что за длинный сверток промасленной бумаги приволокла.
А потом командир разведвзвода Мысь Мария Сергеевна (1925-го года, русская, комсомолка, образование семь классов) перестала бояться любопытства квартирной хозяйки.
Землю качнул прикатившийся от реки могучий громовый удар; в улицу вплеснулось короткое злое зарево – по высветившимся на миг кирпичным стенам да пыльным доскам заборов мотнулась путаница мимолетных рыжеватых теней…
Маша сразу поняла, что это взорвали мост. Поняла и, замерев посреди улицы, воткнулась нетерпеливым взглядом в чернеющую на фоне ослепительных звездных россыпей верхушку колокольни. Как будто бы “партизан”, которому поручили подать сигнал сбора сразу после взрыва моста, мог успеть добраться до развалин монастыря!
А со стороны приречных околиц наваливался на мертвую тишь обмирающего городка шум моторов – непривычный, какой-то суетливый, трескучий.
Когда Маша Мысь очнулась, наконец, от нелепого своего столбняка, немецкая моторизованная разведка уже добралась до центральных улиц. Взрыв дряхлого деревянного моста не задержал противника на “минимум два часа”, как планировалось. И, наверное, вообще ни на миг не задержал. Потому что немцы пришли к Чернохолмью не из-за реки, а вдоль неё.
Дальнейшее командир разведвзвода помнила смутно. Вследствие каких-то очень сложных, но казавшихся тогда ясными и бесспорными соображений, она решила пробираться не к сборному месту, а прямо на партизанскую базу. Решила, и пробралась. Как? Этого Маша не помнила.
Маша помнила только, что, уже перед самым рассветом отдыхая на опушке леса (это Марии Сергеевне только теперь удалось себя убедить, будто на опушке она замешкалась ради отдыха – в действительности же бравый командир партизанской разведки изрядное время не могла заставить себя уйти со страшного открытого места в еще более страшную лесную темень)… Так вот, тогда она услышала перестрелку: густой автоматный рев и реденькие огрызания трехлинеек.
Это доносилось со стороны сборного пункта партизан-комсомольцев (прибрежного поросшего кустами холма с валуном на вершине), и Маша уже было совсем собралась бежать на подмогу, но… Пока она передергивала винтовочный затвор, проверяла, не вывалилось ли таки из кармана недоладное удостоверение, застегивала телогрейку и вновь проверяла удостоверение… Пока она занималась этими очень нужными, своевременными делами, возле проклятого холма всё затихло.
К базе она вышла ранним туманным утром.
Тщательно замаскированный склад оказался развороченным и пустым, вокруг змеились глубокие автомобильные колеи. Маша вообразила сперва, будто отрядные запасы разграблены немцами, но колеи были оплывшими, давними; в них да во вскрытые ямы-хранилища успели нападать сосновые иглы и растрепанные спелые шишки…
Под вечер на базу прибрели Колька и Сергей. Эти двое сразу после взрыва моста успели проскочить к сборному месту и лежали там в кустарнике до предрассветной зари вместе с еще десятком таких же успевших, надеясь, что вот-вот появятся горкомовцы и товарищ Гуреев – штаб отряда и его командир.
Ни товарищ Гуреев, ни горкомовцы так и не появились. Вместо них появилась длинная извивистая колонна немецких мотоциклистов, и какой-то дурак выстрелил по ней. А потом…
Как им обоим удалось спастись, Сергей с Колькой то ли не помнили, совершенно обалдев под шквальным огнем, то ли отчаянно не хотели помнить.
Больше никто на базу не приходил.
Два дня спустя Маша отважилась пробраться в город, но чистильщика обуви – связного подпольщика – на условленном месте не было. Зато удалось подслушать уличный разговор о том, что партийное начальство за несколько часов до прихода немцев удрало на восток со всей своею родней, а “этот комсомольский горлопан Гуреев целых две полуторки барахла увёз”. Говорили об этом торговки – бабы толстые, красномордые, гадко-злорадные и вообще абсолютно несимпатичные… но Маша почему-то безоговорочно им поверила.
При таком положении дел всего разумней было бы троим партизанам утопить винтовки в какой-нибудь из лесных болотин да скрытно рассредоточиться по домам. Но партизаны решили иначе. Они решили, что совесть – личное дело каждого, и если у кого-то ее невдосталь, то это вовсе не означает разрешения всем остальным людям тоже махнуть на совесть рукой.
Вот тут-то, под монотонный, обесцвеченный тоскливым смущением говорок Маши, лейтенанту Мечникову подумалось вдруг ни к городу, ни к селу, что Николай Васильевич Гоголь (или кто бишь?) в свое время сморозил преизрядную глупость. “Две беды у России: дороги и дураки…” Чушь. Эта страна (да и только ли эта?!) всегда держалась исключительно на дураках. На таких, как рыжая сопливая дура Мария Сергеевна. На беззаветных истовых дураках с уродливо гипертрофированным чувством долга. Которые готовы на всё единственно ради высоких идей, справедливости и другой всякой галиматьи – причем (вот особо ценное качество дураков с точки зрения людей умных!) за одно только спасибо.
Спасибо…
Это уж потом, когда нужда в героической глупости отпадёт, похлопаешь дурачка снисходительно по щеке ладонью – он и радёшенек. А то и не ладонью – кулаком его, да со всего маху, да с хряском, да не единожды… Чтоб, значит, не возомнил. Чтоб имел о себе правильное понятие и не лез бы со свиным рылом. А другие-то дураки во все глаза глядят на такую благодарность; глядят, значит, всё видят, всё понимают… возмущаются даже… Но ничему, ничему не учатся. Никогда. Это их еще одно особо ценное качество.
Михаил как в обморок провалился в эти чернушные мысли, и вынырнул из них лишь когда его, словно приводящая в чувства пощечина, хлестнул голос Зураба:
– Хватит. Генацвале гого, шени черимэ, ты уже достаточно наговорила. Теперь пойдешь со мной в штаб и всё напишешь. Поняла, да? Всё, о чем рассказала. А еще напишешь фамилии тех, кто должен был возглавить ваш отряд и подполье. – Старший политрук отвернулся; вместо раздельной речи в горле его заклокотал невнятный яростный хрип. – Если всё-таки выживу… Если… Кровью своей клянусь, матерью, совестью партмушаки: жизнь тогда положу, а этих… этих… Рамбавийя! Жаль, что их к стенке – таких бы не стрелять, с таких бы шкуру… живьём… Чтоб честную пулю солдатскую не поганить…
Он вдруг оборвал своё бормотание, вскинул лицо к небу (резко, чуть не стряхнув с головы фуражку) и принялся то ли молиться, то ли… То ли. Молящийся Зураб Ниношвили – это уж слишком. Даже для теперешнего случая – всё равно слишком.
Подмявшее “госпиталь” гробовое молчание сдвинула Маша. Сперва она попыталась обратить на себя внимание командира полка тяжким вздохом; затем принялась кашлять (с тем же успехом… то есть с полным отсутствием такового). Наконец, снова душераздирающе вздохнув и по-помидорному раскрасневшись, девочка отважилась-таки снова заговорить. Почему-то ей вздумалось рассказывать о Чернохолмском краеведческом музее: что создан он на основе частной коллекции какого-то местного историка-любителя; что до самого последнего времени считалось, будто ничего особенно интересного в здешнем музее не хранится, но буквально за день до начала войны какая-то комиссия из Москвы обнаружила в запаснике несколько экспонатов, ценность которых была бессовестно занижена прежним владельцем – может, по невежеству (любитель же всё-таки!), а может, и злонамеренно (“он ведь буржуем был, а буржуи очень даже саботировали… как это… а, во: акты на-ци-о-на-ли-за-ци-и, уф!”). И вот, значит, та комиссия…
Старший политрук, отвлекшись от созерцания облаков, уперся в говорливую партизанку диковатым непонимающим взглядом и уже разлепил было губы для окрика, но оборвать Машину неуместную лекцию не успел. Его опередила санинструктор.
Вешка Белкина так и просидела всё это время, держа на коленях голову якобы обморочного лейтенанта. Якобы обморочный лейтенант не возражал бы оставаться в таком положении хоть до вечера, однако у санинструктора была совершенно иная точка зрения на сей счет.
– Слушайте, – раздраженно сказала Вешка, обращаясь вроде бы сразу ко всем окружающим, – вам не кажется, что здесь мало подходящее место для…
– Да, конечно, – кивнул старший политрук. – Уже уходим. Напоминаю: не позже, чем к вечеру лейтенант Мечников мне понадобится.
– Но ему нельзя напрягаться, ему нужен покой! – Белкина позволила себе повысить голос.
Не снизойдя обратить внимание на санинструкторскую дерзость, Ниношвили чиркнул по лицу Михаила странным каким-то (сожалеющим, что ли?) взглядом:
– Ну, вряд ли лейтенанту придётся очень уж долго напрягать себя. И, наверное, скоро ему будет-таки… э-э-э… покой. Ладно, – Зураб обернулся к растерянно хлопающей глазами командиру разведвзвода, – Идите за мной.
Маша судорожно зазаикалась, спеша что-то сказать, но комполка прикрикнул на неё:
– Шагом марш, гого, чкара! По дороге доскажешь.
“По дороге”, естественно, началось от самого “шагом марш”, но Михаил ни слова не расслышал из пулеметной скороговорки Марии Сергевны. Не расслышал, потому что в тот же самый миг Вешка Белкина приметила, наконец, осмысленность в его неосторожно открывшихся глазах да тут-то и занялась ссохшейся от крови Мечниковской повязкой, бормоча про сотрясение, про “ничего страшного”, про “не спать” и про “вспоминайте о чём-нибудь приятном”.
Вот оно и вспоминается теперь, приятное. И неприятное. Больше – неприятное. Причём именно то, которое только-только успело ушмыгнуть в прошлое. Вот странно, неужели где-нибудь там, поглубже в минувшем, Михаилу Мечникову толком и вспомнить нечего? Хрен уже с ним, с приятным – ну хоть что-нибудь более ли менее примечательное может, наконец, явиться на ум?!
Хоть что-нибудь…
Что?
Воспоминания о родителях, о детстве? Хрена – не помнишь ты ни родителей, ни своего раннего детства. А детство позднее… Да пошло оно! Не было у тебя в полуголодном твоём детдомовском прозябании ничего примечательного; примечательно плохого не было, а примечательно хорошего – и подавно; было только серое тоскливое беспросветье, но его лучше не вспоминать (особенно при сотрясении мозга). Разве что Очковая Кляча… то есть Кляйн Софья Иогановна, школьная библиотекарша… Добрая была, несмотря на вечный её постно-брезгливый вид. Да, очень добрая она была, особенно к детдомовцам – жалела, подкармливала… кое-кого даже домой к себе зазывала, обедами потчевала… Только вспоминать о ней всё равно не хочется. Потому что это она пристрастила Мишку Мечникова к чтению и научила даже не просто думать, а вдумываться. И додумываться. Если бы не такая наука (к тому же явно и чересчур преждевременная), детство осталось бы в твоей памяти щедрой россыпью обычнейших соплячьих радостей да трагедий, а не… а не… а не тем, чем осталось.
Да разве же только детство? Ведь и позже, после детдома… Нет, врёшь. После детдома примечательного стало – хоть отбавляй… Жаль только, что отбавлять было некому. Впрочем, хорошее, наверно, случалось с Мишкой, Михой, Михайлой и т. д. Мечниковым гораздо чаще, чем всякие беды да неприятности. Просто, например, радость от вобщем-то негаданного успеха – поступления в худпром – почему-то вспоминается куда смутнее, чем тот гаденький осенний денёк, когда в актовом зале собрали студентов первого-второго курсов, и седовласый полковник с двумя орденами Красного Знамени на широченной груди рассказал, как нужны Родине инженерно-сапёрные кадры.
Прямо из актового зала их повели в военкомат; они шли строем, пели бравые песни, и Михаил вместе с другими выводил надсаженным своим тенорком: “Если завтра война, если завтра в поход…”, и молился, отчаянно молился про себя, чтоб или кирпич с вон той ветхой развалюхи сорвался откуда-нибудь из-под самой крыши, или чтоб во-он та извозчичья лошаденка вдруг понесла, врезалась в строй и… Или чтоб у Михаила Мечникова вдруг открылся какой-нибудь страшный неизлечимый недуг… Ведь другим же везёт – Глущенко, например, одноногий; ему хорошо…
Кирпич не сорвался. Лошаденка не понесла. Открытие недуга не состоялось. Господь побрезговал внять молитвам сопливого атеиста, возмечтавшего об увечьи как о способе отбояриться от судьбы под названием “комсомольский набор”. И в военкомате всё прошло лихо. По-Ворошиловски. На ура.
Быстро, очень быстро, слишком быстро сломалась Михаилова жизнь на чьем-то колене, обтянутом жестким зелёным сукном. Даже проститься с Леонид Леонидычем не удалось – старик был тогда в Ленинграде по каким-то делам.
Леонид Леонидович…
Старый бранчливый неряха, похожий на облезлого перекормленного кота…
Как он тогда раздолбал курсовую работу самонадеянного нахала по фамилии Мечников! В пух и прах раздолбал. Вдрызг. В клочья.
Слава богу, наконец-то вспомнилось по-настоящему хорошее!
– Ну-с, чего же вы изволите ждать, молодой человек?
По тесной безоконной комнате мощными пластами стелился дым скверного табака. Свисающая с потолка на дряхлом витом шнуре пыльная лампочка без абажура пропитывала это табачное туманоподобие болезненной желтизной, невнятно высвечивая окружающее. Обширные стеллажи, напичканные бюстами, чучелами, какими-то заспиртованными препаратами в вычурных фармакологических посудинах; сделанные из папье-маше и весьма натурально раскрашенные обрубки местами ободранных да частично выпотрошенных человеческих тел; плотная, настороженно-выжидательная гурьба скелетов в дальнем углу… Посреди всего этого великолепия горбатящийся над обшарпанной столешницей Леонид Леонидыч казался… казался… Ну вот ему бы еще ворона на плечо, а из-под стола чтоб время от времени вспыхивали изумрудными фонарями глаза черного до невидимости котища…
Михаил невольно хихикнул, и Леонид Леонидыч саркастически изломил серую щетину бровей:
– Это бы мне сейчас впору насмешничать, мой юный и дурновоспитанный друг, – он неуклюже поднялся, рассеянно-привычным движением отряхнул с мятой толстовки и широченных брюк обильные россыпи махорочного пепла. – Да-с, мне бы… Вы, юноша, видать, глуповатеньки, раз явились искать совета У МЕНЯ. Чем же это все ваши преподаватели сделались так нехороши, что вас понесло за советом к заведующему хозяйством?
Завхоз Леонид Леонидович пригладил остатки волос, окаймлявшие подковой скудной седины его тонзуроподобную глянцевую плешь; набычился:
– Всё, более не смею задерживать. А знал бы, зачем припожаловали – вообще б не впустил.
Вот так, студент Мечников. Всё. Очень интеллигентное “пшел на хрен”. Забирай-ка свою папочку, на стол к европейской знаменитости подсунутую, но так знаменитостью и не тронутую; вставай с шаткого стула (на который ты, между прочим, плюхнулся без приглашенья, по-наглому) – вставай и выметайся, куда послали. Не желает знаменитость с тобой общаться. Знаменитость отвыкла быть живописцем, знаменитости уютней в завхозах…
Но на деле Михаил отнюдь не поспешил тогда встать и выместись.
Некоторое время завхоз художественно-промышленного училища давил нахала-студента мрачным тяжелым взглядом, потом вдруг осклабился:
– Настырный… – И пойди разбери: с одобрением это буркнуто, или как раз наоборот? – Ну-ну… Впрочем, полагаю, вы…
Продолжения студенту Мечникову пришлось ожидать довольно долго.
Смолкнув на полуслове, Леонид Леонидыч опустился в пискнувшее под его тяжестью лозовое кресло, выволок из кармана гигантский кисет и принялся скручивать соответствующих размеров папиросу. В конце концов это истовое священнодействие окончилось спичечной вспышкой, и из недр заклубившегося едкого облака выбарахтался ехидный старческий голос:
– Полагаю, вы, юноша, не вполне уясняете, чем ваша настырность грозит персонально вам. Не вполне уясняете, к кому вы… А? – Секундная запинка, мрачный смешок… – Равновзвешенность… Скверное, скверное словцо. На одной чашке весов – слава, шумиха в европейской прессе, всякое там: “Большевики уничтожают цвет интеллигенции”… А на другой… э-э… много чего. Например, фотография в “Ведомостях”, на коей великий князь Константин Кириллович запечатлён едва ль не в обнимку с неким живописцем… И вот результат – соломоново решение какого-то власть имущего мудреца: определить на благое дело обучения молодёжи страны Советов, однако при том лишить возможности обучать. Да-с, равноувешенность… Но – увы! – слава, как общеизвестно – дым. Она стареет, выветривается… тает… А прочее – нет. И пресловутая равноувешенность нарушается, стрелка весов постепенно клонится к… Мало ли способов! Всего проще – ревизия, недостача… в таком хозяйстве всегда сыщется, к чему привязаться. И всё: прости-прощай, мой тарантас…
Леонид Леонидыч вдруг смаху ткнул папиросой в столешницу; спросил – по-новому, бесшабашно, чуть ли не весело даже:
– Так не уйдёшь? Гляди, наставники-то здешние непременно распознают мою науку. Как бы тебе от неё вместо пользы не вышел изрядный вред… Так-таки и не уйдёшь?
Михаил отчаянно замотал головой.
– Ну-ну… – всеевропейски-знаменитый завхоз уже пристраивал на бесформенном лиловом носу старорежимное пенсне в золотой оправе. – Чур только, впоследствии не пенять…
Леонид Леонидыч рассматривал Михаилов рисунок отнюдь не так долго, как хотелось бы автору. Глянул на расстоянии вытянутой руки, крутанул так и этак (даже вверх ногами зачем-то), потом поднес к самому лицу, будто бы собираясь лизнуть… А потом бережно уложил на стол и вскинул задумчивый взгляд куда-то поверх Мечниковской макушки.
Лишь когда изнывающий от нетерпенья студент отважился напомнить о себе деликатным покашливанием, достояние общеевропейской культуры нехотя разлепило толстые губы.
– Что ж, отменно, – Леонид Леонидыч снял пенсне (этаким торжественно-неторопливым манером обнажают головы на похоронах). – Отменно испорченный лист ватманской бумаги. Нет уж, молодой человек, помалкивайте. Пришли за мнением и советом, так будьте любезны выслушать. А от споров увольте: мне-то ваше мнение о сём шедевре до лампочки. Так что или уши нараспашку, а рот на замок, или… – завхоз выпростал указующий перст по направленью к двери.
Михаил мгновенно (хоть и не без труда) изобразил безропотную готовность слушать.
Опять вытащив кисет, Леонид Леонидыч принялся сооружать нечто скорей уж не папиросо-, а сигарообразное. И заговорил – рассеянно, вроде бы не вполне к месту:
– Видали, конечно, памятник товарищу Свердлову на Мясницкой… то бишь на Баррикадной? Задумано было сносно: человек, шагающий наперекор встречному урагану. А какое впечатление производит? Особенно ежели учесть, что в двух десятках сажен позади – винная лавка с распивочной…
Действительный член нескольких заграничных академий фыркнул, с внезапною нешуточной злобой отшвырнул почти уже готовую папиросу и начал скручивать новую.
– Вы поймите, юноша, – цедил он, сосредоточенно наблюдая за шевелением своих пальцев, – поймите: художество – это не изобразить, к примеру, человека в полном соответствии со всеми законами людской анатомии, или пейзаж написать по правилам перспективы, “как настоящий”. Настоящесть – епархия фотографов. А художник (подлинный художник!) должен, конечно, в совершенстве постичь законы анатомии, перспективы, прочего… Но сие необходимо ему исключительно для разумения, где и насколько следует означенные законы нарушить. Так нарушить, чтоб лучшим образом возбудить задуманное ВПЕЧАТЛЕНИЕ. У Леонардо на “Тайной вечере” под столом ног больше, чем Господом положено иметь тринадцати человекам. Что, по-вашему, да-Винчи не был обучен счёту?! Или, думаете, кто-либо кроме ис-кус-ство-ве-дов… – это слово лекторствующий завхоз выговорил с непередаваемым, прямо-таки вселенским омерзением, – кто-либо нормальный стал бы утруждаться сочтением ног на Леонардовых фресках?.. Либо убивать время дурацкими измерениями: уж не проломит ли Суриковский Меньшиков головою кровлю, ежели надумает встать?.. Ась?!
Он смолк, всунул в рот своё сорящее махорочной крупкой изделие и принялся яростно ломать спички о коробок. Только тогда Мечникова осенило, наконец, выхватить из кармана коробку “Пушек” и, раскрыв, положить её перед всеевропейски знаменитым завхозом. Тот буркнул что-то неразборчиво-благодарное, однако на настоящие папиросы глянул, лишь сумев-таки раскурить самоделку. Глянул и сказал усмешливо:
– Ишь, чем студенчество балуется! А ещё ноете, будто стипендия ваша нищенская…
– Да я почти что и не курю, – хмыкнул Мечников. – Это так только, для…
– Для форсу перед барышнями? – понимающе перебил Леонид Леонидыч. – Действительно, такой кислятиной только девицам глазки туманить. А настоящее курево должно продирать до самого нутра… до нутра души. Знаете, юноша, где я это понял? Нет? Ничего, вам еще, не ровён час, самому понять доведётся… там же. Особенно, коли возьмёте в привычку якшаться с разными неблагонадёжными. Мне-то выпало всего-навсего в следственной попариться, а вам… типун, конечно, мне на язык…
Завхоз откинулся на спинку вконец изнемогшего кресла и с видимым удовольствием пустил к потолоку плотную струю желтой махорочной гари.
– Нуте-с, вернёмся к вашему произведению, – Леонид Леонидыч взял со стола рисунок. – Что мы видим? А вот что: презабавно одетый мужик уныло силится выказать опаску при виде повязанного змеею (этак коробку с пирожными лентой повязывают) черепа кобылы…
– Коня, – мрачно поправил Михаил.
– Это ВЫ, юноша, знаете, что коня. Или Я, посредством нехитрой дедукции, могу разгадать ваш изначальный замысел касательно половой принадлежности данного черепа. Но представьте, что сей шедевр угодит на глаза, скажем, наркому Ворошилову, который вряд ли читывал Александра Сергеевича, способностью к отгадыванию мыслей не обладает, зато обладает колоссальными познаниями в практической гиппологии (хоть словцо сие, коль даже и слыхивал, наверняка почитает экзотическою матерщиной).
Леонид Леонидыч встал и направился к одному из стеллажей.
– Вы уж не взыщите, что столько внимания уделяю такой вроде бы мелочи, – говорил он, роясь на ломящихся от книг полках, – но из совокупности мелочей именно и складывается художественный образ, а образ, говоря по-теперешнему, есть целевая продукция любого изобразительного труда… Ага, вот.
Завхоз вернулся и обрушил на стол тяжеленную подшивку каких-то журналов.
– Вот, извольте полюбопытствовать. Незадолго до революции в “Русском коневодстве” была опубликована статья, напрямую затрагивающая наш с вами сегодняшний вопрос. Автор весьма опытен и компетентен: насколько помнится, он возглавлял ветеринарную службу на конном заводе графа Орлова. Вот здесь приведены великолепные рисунки строенья костяков жеребцов и кобыл, причём не только орловцев, но и целого ряда иных пород. Видите? Общие различия тотчас бросаются в глаза. Кобылий череп выглядит заметно более удлинённым за счёт утонченностей вот здесь… и здесь тоже… Всмотритесь хоть в этот изгиб – видите, насколько он плавней, изящнее, чем у жеребца? Так-с, а теперь поглядите на свой рисунок. Ну, видите? Вы, молодой человек, ни к селу, ни к городу пустились в изящные выкрутасы, а потому изобразили череп не то кобылы, не то чрезмерно крупного жеребёнка, не то просто уродца какого-то… Хотя в те древние времена (в отличие от нынешнего лета одна тысяча девятьсот тридцать шестого с Рождества Христова) породы скота еще только формировались, а потому врождённые уродства как правило были проявлениями частичного возврата к образу дикого прародителя – то есть, вероятно, сводились опять-таки к укорочению морды и огрублению челюстного сустава. А у жеребячьего черепа также есть свои характерные особенности: посмотрите вот эти линии, например… опять же неполнозубость… Так что можно со спокойной душой утверждать: череп вы изобразили кобы… коб…
Лицо старого живописца вдруг исказилось нелепо и неприятно, голос надломился, зазвенел бабьими истеричными провизгами:
– …нельзя! Проснитесь, товарищ лейтенант, вам нельзя же!
– Ну вот, я так и знала! Всего-то минут пятнадцать без присмотра – и не выдержали. Эх, вы… сильный…
Минут пятнадцать? Всякие твои роскошные переживания, сон этот – всё уложилось в четверть часа? Ну-ну…
– Сами виноваты, товарищ санинструктор! – Михаил силился выморгать из глаз сонную муть. – Пока о гадостях думал, всё хорошо было; а как по вашему совету вспомнил приятное…
Устроившаяся на корточках возле раненого лейтенанта Вешка зафыркала, как раздраженная кошка:
– Вам хиханьки, да? Хиханьки? Неужели трудно понять, как опасны шутки с рассудком?! Такое может получиться – не приведи, Господи…
– Да вы что, действительно верующая? – улыбнулся Мечников.
Секунду-другую Вешка забавно хмурила брови, похожие на крохотные беличьи хвостики; затем, сообразив, что к чему, аж воздухом подавилась от негодования:
– Та-а-ак… Подслушивали, значит! Комедию, значит, со мной играли! А я-то его жалею!.. А он… Знать вас после этого не хочу!
Санинструктор вскочила, явно вознамерившись уходить. Михаил дёрнулся было ловить её за руку – безуспешно. От резкого движения в лоб ему словно раскалённый костыль вколотили, и лейтенант со стоном откинулся обратно, на свёрнутую тючком шинель.
– Это вы взаправду, или опять дурака ломаете?! – грозно вопросила Вешка, приостанавливаясь.
– Взаправду, – голосом умирающего произнёс Михаил. И, на секунду замявшись, честно добавил: – Почти.
Поколебавшись, Белкина всё-таки решила вновь опуститься на корточки, однако от Михаила старательно отворачивалась. Сперва ей потребовалось следить, чем занят у противоположного ската овражка “вольноопределяющийся” фельдшер – Вешка даже затеяла подавать старику указания, на которые тот вроде бы не шибко впопад ответил что-то про сопливый нос и необсохлое молоко. Потом, явно сочтя ниже собственного достоинства вступать в пререкания с дряхлым спесивцем, Белкина переадресовала своё внимание качающейся над самой её пилоткой ветви боярышника. Внимание это было исключительно пристальным, сосредоточенным, и когда санинструктор вдруг заговорила, Мечников лишь ценою изрядного усилия сообразил, что обращается она отнюдь не к кусту.
– Притворялся, значит, – тихонько сказала Вешка, трогая кончиком пальца остриё длинного корявого шипа. – Подслушивал, подсматривал… И помалкивал. Товарищ старший политрук мне чуть не под гимнастёрку лезли, а товарищ лейтенант помалкивали. Эх, вы, сильный…
– Честно говоря, мне казалось, что вам не неприятно… Ну, то есть, что вам нравится… – Михаил очень старался придумать какую-нибудь обходительную формулировку, но в голову нахраписто лезли (и столь же нахраписто рвались с языка) оправдания, подозрительно смахивающие на оскорбления.
А потом Вешка искоса глянула на раненого лейтенанта и тут же потупилась, полупростонав-полувыдохнув какое-то одинокое слово; Мечников на всякий случай кивнул, а через долю мига после кивка сообразил, что слово это было “дурак”.
Вообще-то санинструктору негоже обзывать дураком среднего командира. Но голос Вешкин… И то, как она мучительно вывернула шею, пытаясь спрятать от Михаила лицо… И уши её, цветом напоминающие первомайские транспаранты… Похоже, дорогой товарищ Мечников, что несбыточные твои мечты отнюдь не несбыточны.
– Ну, всё! – Белкина снова вскочила. – Некогда мне с вами рассиживаться!
Она торопливо, но очень тщательно заправила под пилотку выбившиеся пряди, затем убила пару секунд на придание скульптурного совершенства расположению гимнастёрочных складок под поясным ремнём, затем (мгновенье проразмышляв) сняла пилотку, устранила какую-то неправильность в причёске, надела пилотку и опять стала тщательно заправлять под неё короткие непослушные волосы… А потом вдруг решительно уселась на поросший реденькой травою песок рядом с Михаилом. И заявила:
– Только не вообразите себе ничего этакого, понятно?! Вовсе мне не так уж хочется именно с вами возиться; просто нужно ещё раз вас осмотреть.
“Не вообразить этакого” Михаил согласился беспрекословно. Собственно, по его мнению пищи для воображения ситуация не оставила. Ситуация оставила пищу только для сожалений, типа: “эх, вот бы всё это годом раньше!..” Да, раньше… Не годом, так хоть бы месяцем… А теперь, судя по давешнему Зурабову срыву, как бы не слишком поздно.
Тем временем санинструктор решительно приступила к исполнению своих санинструкторских обязанностей:
– Сядьте прямо. И снимите вашу дурацкую фуражку! Вы в ней только спите, или купаетесь тоже?.. Так, руки перед собой, глаза закрыли, пальцем коснулись кончика носа… Своего носа, своего! Товарищ лейтенант, честное слово сейчас ударю! Так, другой ру… хорошо. Теперь зубы оскальте… Так, теперь язык… Да не оскалить нужно язык, а высунуть… остряк-самоучка… Сильней высовывайте… ещё сильней… ого! Так, теперь прижмите подбородок к груди… Э-э, вот только посмейте, как с носом – просто не знаю, что с вами сделаю!!!
Михаил вовсе не собирался позволять себе какие-то чрезмерные вольности, и Вешкино подозрение… нет, не обидело его (лейтенант Мечников, похоже, утратил способность испытывать к рыжей медичке какие либо негативные чувства)… не обидело, но очень удивило. А ещё удивляло раненого лейтенанта то, с какой лёгкостью даётся ему выполнение санинструкторских приказов и собственных неуместных дурачеств. Минут с пяток назад от резкого движенья чуть сознание не потерял, а теперь – ишь! Неужели аж так бодряще подействовало недавнее открытие? Или это Вешкина близость столь благотворно влияет? Ведь и раньше… Перевязку (в общем-то немилосердную) вынес даже без ойканья; а до перевязки во-он сколько времени ухитрялся лишь ПРИКИДЫВАТЬСЯ беспамятным…
– Ладно, – голос Белкиной (уж чересчур суровый, чтобы действительно казаться таковым) прервал сумбурные Михаиловы мысли. – Можете лечь. Кажется, я ошиблась: нет у вас сотрясения.
Она смолкла на миг; потом добавила тоном глубочайшего сожаления:
– Ну и слава Богу.
Мечникову не хотелось ложиться, ему хотелось безотрывно смотреть на свою лекаршу, так забавно и так неубедительно пытающуюся выглядеть сердитой. И ещё ему хотелось (вот, действительно, крайне умное да своевременное желание!) поддразнить Вешку: очень уж это потешно и трогательно, когда уши делаются под цвет червоно-золотым волосам.
– Всё же частовато вы Господа поминаете, – не сумел-таки Михаил удержаться от подначки. – И действительно крестик у вас – вон цепочку видно…
Санинструктор машинально вскинула пальцы к вороту гимнастёрки, который был у неё не по-уставному расстёгнут и вывернут на манер отложного. Мечников собирался ещё высказать предположение насчёт леченья раненых посредством святой воды, но не успел.
Вешка, оказывается, вовсе не застёгивать воротник собралась. Она собралась снять с шеи и показать лейтенанту-насмешнику то, что сперва комполка, а теперь и он посчитали нательным крестиком.
Это была какая-то бляшка, напоминающая старый-старый потемнелый пятак (только толще). Обхлестнув снятую цепочку вокруг запястья, Белкина приблизила нелепую подвеску к самым Мечниковским глазам, и подвеска, чуть отклонившись под ровным нажимом ветра, секунду-другую будто бы размышляла (стоит – не стоит?), а потом принялась раскачиваться – степенно, не частя, как-то уж слишком увесисто для такой мелковатой вещицы. Раненный лейтенант успел заметить на тёмной то ли бронзе, то ли чёрт знает чём, ещё более тёмные линии схематического скупого рисунка – нечто вроде шестерёнки с вписанной в неё плавной дугой (мельком вспомнилось виденое когда-то изображенье солнечного затмения из древне-чьей-то-там летописи)…
В следующий миг вокруг Михаила не стало ничего знакомого, привычного, объяснимого – совсем ничего не стало вокруг. А спустя может, секунду, а может, век, это новоявленное никакое ничто взорвалось, разметалось неохватной ковыльной далью, вспучилось бестравными крутыми откосами, и тут же придавило это собственное стремление ввысь тяжкой мохнатой твердью оседающего к земле предгрозового ненастья…
Что получилось?
Плоская осенняя степь. Свежий курган, лишь кое-где успевший подёрнуться скудной щетиной запоздалого травяного молодняка. Курган плосковерхий, будто бы впрямь смял ему вершину удар об вислое небесное брюхо – косматое, напряжённое, готовое в мучительной судороге вытолкнуть из себя неистовство какой-то вселенской бури.
А потом на просторной плоской вершине появились ОНИ.
Хлынувший с неба струйчатый вязкий туман мгновенно размыл, изглодал их, превратил в изменчивые плоские силуэты, а они метались, вскидывались, сшибались, будто встречные валы двух схлестнувшихся бесноватых штормов… Две гигантские лошадиные тени… Бледно-белесая и угольно-вороная…
Неподвижный стоялый воздух внезапно и беспричинно ринулся с места вскачь, в оглушительный ураган, изодрал роняемую небом туманную пелену, взорвал-завертел её клочья подобием сумасшедшей пурги… И сквозь мельтешенье бессчётных прорех стремительного туманного месива неистовствующие на кургане силуэты вдруг брызгали то ослепительной белизной (бледный) то воспалённой ржавой багровостью (чёрный)… И уже не понять, сколько их там, на вершине – двое ли, четверо… какие они по правде, какими лишь кажутся…
А вихрь всё креп; под его залихватски-бездумными ударами влёжку стлался ковыль, и казалось, что иглистые метёлки силящейся разогнуться травы да летучие ошмётья тумана шепчут-шуршат еле слышно в бесовском вое и хохоте: “Би-и-итва-а-а! Би-и-итва на с-с-самом верху-у-у! Би-и-итва ли-и?!.”
“Би-и-итва-а-а!!!” – визжал ураган, расшибая о подножье кургана пласты травяной шкуры, выдранные с чёрным мясом земли…
И вдруг всё кончилось. Вихрь, осатанелая пляска туманных хлопьев, рёв да прозрачно-призрачные голоса – всё оборвалось далёкой и злобной вспышкой; и те, вымолачивающие копытами вершину кургана, на миг облеклись подлинными своими цветами – ржавым и безызъянно белым… и на миг же плеснулись от них по низкому небу две тени: бледно-белесая (от белого) и чёрная (от ржаво-гнедого)…
И вдруг кончилось ВСЁ.
…Вешка прятала своё достояние на всегдашнее место – полуотворотясь, старательно загораживаясь от Михаила плечом. Похоже, она считала, будто в самом процессе опускания чего-либо за пазуху (даже при наглухо застёгнутых пуговицах) кроется нечто стыдное.
Михаил понимал, что следовало бы ему проявить деликатность… ну хотя бы зажмуриться, если уж ни на какое более существенное движение не находилось то ли сил, то ли чего-то ещё… Одна беда: проку от этого совершенно правильного понимания оказалось ни на жалкую чуть.
Потому, что логичные действия – совершенно не то, чего следует ждать от человека, все свои силы тратящего на малоуспешные попытки выбарахтаться из припадка вязкого, ни с чем мыслимым не сравнимого ужаса.
Дело было не только (да и не столько) в самом видении… хотя вряд ли, ой вряд ли ЭТО было всего-навсего видением.
Дело было ещё и в том, что Михаил без малейших пропусков слышал и запомнил весь рассказ Белкиной о медной кругляшке: что Вешка помнит чёртову висюльку столько же, сколько помнит себя; что, наверное, она – висюлька – имеет какое-то отношение к потерявшейся Вешкиной семье; что многие детдомовцы хранят всякие-разные мелочи – подлинную или мнимую память о ком-нибудь из всамделишных либо выдуманных родных (ну, положим, о таких делах Мечников и сам преотличнейше знает)… Получается, Михаил одновременно был и тут, слушая Вешку, и там, в невесть какой степи с бурей, курганом, кошмарными лошадьми… А может быть, паморочливое наваждение, окончившись, вплюнуло свою жертву в ту же самую долю секунды, из которой и выхватило, так что Мечников совсем ничего не потерял ЗДЕСЬ, успев при этом побывать ТАМ… Где, где ТАМ?! Господи!!!
А санинструктор, завершив упрятывание своей фамильной реликвии, поднялась на ноги и выговорила – хрипловато, сумрачно, глядя куда-то в сторону:
– Ладно, пойду. А вы всё-таки не спите, пожалуйста…
Она отступила всего лишь на шаг-другой, но Михаилу внезапно примерещилось, будто фигурка Белкиной как-то мгновенно посмутнела и сделалась крохотной-крохотной – словно бы оказалась вдруг в дальней дали, у невозможным образом открывшегося зрению горизонта, и горизонт вместе с нею уходит, уходит, уходит, как он имеет привычку уходить от гонящегося за ним человека… Только ведь человек (Михаил то есть) даже не собирался вспугивать горизонт, гнаться за ним; человека вновь обездвижила млостная одурь предобморочья. Обездвижила. Распяла на боровом малотравном песке. И не спеша, спокойно, со тщанием принялась выворачивать наизнанку.
А потом Вешкина крохотная фигурка вскинула руку к груди, туда, где сердце (и где скрытая гимнастёрочной тканью медяшка-подвеска). Простояв так не дольше секунды, девушка шагнула обратно, к Михаилу, единым махом покрыв втиснувшуюся меж ними бескрайность. И тут же, пряча с глаз горизонт, расписным театральным занавесом обрушился за девичьей спиною мотаемый ветром сосновый мачтовый лес; и тут же схлынуло, отпустило раненого лейтенанта тошнотворное парализующее бессилие…
Слушай, лейтенант, неужели тебе впрямь становится лучше, когда она рядом? Она… Вешка? Или её медяшка? Го-осподи!!!
Остановившись рядом с Михаилом, Белкина торопливо расстегнула воротник, завозилась со следующей пуговицей… Куда только сгинула давешняя девическая сверхстыдливость! Пуговица, наконец, уступила неловким от суетливости пальцам; потом уступила еще одна; в вырезе нательной рубахи блеснула заповедной белизной ложбинка меж основаньями двух невысоких, но крепких холмиков…
– Вот! – Вешка сдёрнула с себя фамильную реликвию (именно сдернула, порвав казавшуюся довольно-таки прочной цепочку) и принялась торопливо заталкивать сдёрнутое Михаилу в нагрудный карман. – Пусть у тебя…
И хоть лейтенанту пришлось прямо-таки упереться взглядом в помутнелую синеву глаз наклонившейся Вешки, он – лейтенант – не удосужился заметить, что синева эта именно помутнелая, что глаза у девушки нечеловечески округлились, что сделались они какими-то отстранёнными, шалыми, “не от мира сего”… Оно понятно: как тут было что-нибудь замечать после услышанного “у ТЕБЯ”! Значит, уже на “ты”… Значит…
Между тем санинструктор выпрямилась, забавно свела к переносице рыжие хвостишки бровей, словно бы пытаясь сообразить, что же это она сделала пару секунд назад. Что и зачем.
– Ладно… – по голосу и растерянному выраженью лица Белкиной чувствовалось: “что” она, кажется, вспомнила, а вот “зачем” – это вряд ли.
– Ладно, я пошла. Дел очень много, – Вешка зашмыгала носом, сразу сделавшись просто-таки неприлично похожей на доблестного командира партизанской разведки. – Караваев у меня очень мучится. Множественное осколочное в живот… Плачет и всё время зовёт, чтоб сидела с ним: говорит, на жену похожа… А как присяду, начинает о яде… Или чтоб наган у тебя выпросила…
Радоваться, слушая такие слова – скотство; но тем не менее Мечников, к стыду своему, именно обрадовался. Хоть рыженькая санинструктор пару минут назад была вроде как пьяная, а сейчас словно бы протрезвела, но протрезвление это не затронуло перехода на “ты”. Михаил стал торопливо придумывать, что бы такое сказать Вешке и при этом вроде бы невзначай тоже ей “тыкнуть” – для окончательной проверки, а то мало ли… Раз уж пошли твориться всевозможные совершенно необъяснимые… чёрт знает, как и назвать-то… в общем, ни во что сейчас нельзя верить с первого раза.
Выдумать что-либо путное лейтенант Мечников не успел: помешали.
– К Караваеву ходить боле не надобно, – проскрипел рядом ворчливый старческий голос. – Преставился Караваев.
Михаил отвалился от своей импровизированной подушки, сел прямо (резко, будто подброшенный, но рана почему-то забыла среагировать).
Это был фельдшер. Причём вовсе не обязательно он подал голос сразу же, как только подошёл; может, уже долгонько стоял рядом да смотрел-слушал, пользуясь тем, что лейтенант с санинструктором напрочь забыли об окружающих.
Вешка, наверное, тоже заподозрила старичка в свинской бестактности. Во всяком случае, девушка полоснула его таким взглядом, что даже Мечникову сделалось жутко. Правда, она тут же потупилась… и словно бы впервые увидела, что гимнастёрка на ней расхристана едва ли не до самого пояса. С заполошным писком Вешка развернулась к фельдшеру спиной и заспешила устранять непорядок в обмундировании. От ушей её, наверное, можно было бы прикурить.
А фельдшер говорил, как ни в чём ни бывало:
– Слышь, дочка… Мы тут с ранетыми помитинговали да вынесли резолюцию: ты нам покудова не нужная. Считай себя в увольнении. Думается, коль без понуканий, то вы двое так и будете страдать да воздыхать тишком друг от дружки. А времени на деликатные канители у вас боле нету. Я этого грузинца, командира вашего, недолгое время знаю, и то… Вот как он полез к тебе очертя голову, мне сразу подумалось: он до завтрева дожить не надеется. И что мы все доживём – тоже… Так что милуйтесь, пользуйтесь остатней минуткой.
Старик замялся на миг, а потом, придвинувшись к Михаилу, шепнул доверительно:
– Только вам, товарищ лейтенант, для разговоров да целования её б в сторонку отвесть. А то кой-кого из армейцев хуже ранений мучают завидки.