Теперь, когда уже всё позади (а может, и впереди — кто знает!), я первым делом перечёл народные сказания о Стеньке — те, разумеется, до которых смог добраться, полистал учёные труды. Нарыл кое-что для себя новенькое. Как выяснилось, далеко шагнула филология с тех пор, как мне вручали диплом.
Представьте, некоторые исследователи давно уже считают, будто знаменитый персидский поход Разина «за зипунами» есть не что иное, как реализация кочующего сюжета о плавании на «безвестных кораблях».
Не знаете, что это такое?
Тогда ознакомьтесь со следующей записью:
«Безвестный корабль, значит, вот какая штука: наберётся таких молодчиков не один, не два, а многонько-таки. Знамо, кормить их даром убыточно. Вот и велят посадить их на корабль да и выпустить в „киянь-море“. „Ступайте-ка, голубчики, на все четыре стороны, — скажут им, — вы нам не нужны“».
Особо оговаривалось, что посудина изгоям выделялась негодная, отслужившая свой срок, готовая в любой момент пойти ко дну.
Позвольте, но это же «Корабль дураков» в чистом виде! Действительно, бытовала в средние века такая добрая традиция: собрать всех городских психов и преступников, погрузить их скопом на дырявую галошу — и до свидания, мальчики…
Да, невозмутимо подтверждают исследователи, именно так.
Не знаю, как вам, а мне стало обидно за моего друга Стеньку. Да и за Колумба тоже…
Однако вернёмся в пещерку. Точнее — в дельту Волги.
Ночь дрожала от лягушачьих трелей. Места у нас такие, что ближе к северу лягвы квакают по-настоящему, а ближе к югу не квакают — горлышками трепещут. Но тоже громко.
— Атаман, а атаман! — говорит есаул Абсалям (он в те поры снова при должности очутился). — Ну и как ты нам тут почивать прикажешь?
— Чаво тобе? — ворчит Стенька спросонья.
— Спать не дають! Нам скоро Астрахань брать, а мы не спамши!
Осерчал Стенька, вякнул что-то из-под зипуна по-лягушачьи, и верь не верь — лягвы-то враз умолкли! Так стало тихо, что слыхать, как в стане у князя Львова (крёстного Стеньки) измена зреет. Оба стана-то недалече друг от друга! Явно бузотёрят стрельцы, шумят, не хотят на Разина посягать. Проведали, значит, что тех, кто с ним пойдёт, атаман волоском не обидит, а кто нет — казнит лютой смертию, да и дом пограбит.
На четыре дня лягушки онемели, а не расколдуй он их потом — так бы и молчали по сей день.
Да и с чего б ему Астраханью-то не овладеть? Жену-татарку в Яике утопил, в жертву речному духу принёс — всё по-честному. Наутро в войске княжеском иные поразбежались, иные сдались, а самого князя Львова (крёстного-то) связали и к Стеньке привели. Принял он его с почестью, долго с собой возил, уважение оказывал. Потом, правда, удавил — казаки упросили.
Кто ему в Астрахани упорство чинил, так это иноземцы: голландцы там, немцы всякие на царской службе — затворились в башне, где казна хранилась, и палят, не сдаются. Пули у них кончились — они давай монетами стрелять. Заколотит в дуло целковиков пять стопкой — и как жахнет! Есаулу Абсалямке мелкой деньгой всю рожу изгадили, а из Митьки потом лекарь-немчура семнадцать рублей повыковыривал. А может, и не семнадцать, а побольше — просто Митьке не сказал, утаил… Как это в народе говорится: немец хоть и добр человек, а всё лучше повесить.
Тут ещё одна притча: когда Стенька лягушек-то зачурал, он же спросонья им не только квакать запретил — ещё и строгий пост на них навёл. Осунулись лягвы с голодухи, а комарей за эти четыре дня развелось — тьма! Астрахань воем от них воет. Встретили Стеньку хлебом-солью, ковры перед ним стелили — лишь бы от комара избавил.
Чистая ведь казнь египетская!
— Ладно, — говорит, — избавлю.
Вот с тех самых пор и доныне кричат у нас лягушки и комаров едят. Быстренько подъели, кого могли, стало жить полегче. И опять народ недоволен:
— Нет, — говорят, — ты не лягушек — ты самого комара заговори. Чтоб его совсем у нас не было!
Поглядел на них Стенька, поглядел, скривился от жалости на дурость их на астраханскую и говорит:
— Дураки вы, дураки! Сами же без рыбы потом насидитесь!
И не заклял комара.
А тут ещё этот Фабриций припёрся — скоморох скоморохом: башку выбрил, кафтан напялил — за казака сойти хотел. Правильно хотел: не вылези он из немецкого платья — в лепетки бы изорвали.
— Есть, — говорит, — у меня друг — капитан Бутлер. Так вот нельзя ли его, ваше атаманское достоинство, в Персию чуток отпустить?
Стенька смотрит на него — смеётся.
— Это тот, что ли, Бутлер, который над ручьём нагнулся попить, а у него портки сзади лопнули?
(А и вправду было такое. С тех пор и присловье у моряков: мелко-де плавал — задница наружу.)
— Ладно, — толкует Стенька. — Нехай идёть… Я и сам скоро в Персию нагряну. Токо, слышь, не вернётся Бутлер — головой ответишь.
Обиделся Фабриций, целую книжку потом наскрижал. И всё ведь наврал, голова точёна: то у него Стенька в Астрахани браниться по-матерну не велел, то казака стремглав[10] повесил за то, что тот бабу толкнул, — ей-богу, повторять совестно.
Кого надо — наградил, кого надо — казнил, скучно ему стало в Астрахани. Решил Каспицкое море переплыть (тогда его ещё Хвалынским звали). Сели в струги, поехали. Приедут в какой-нить турский город — выйдет Стенька на базар, походит для виду, шелка пощупает, к коврам приценится. А в толпе-то, слышь, уже молодцы его толкутся, перемигиваются. Ходит Стенька, поглядывает. Потом вдруг возьмёт — и шапку набекрень! А это у них знак был такой тайный. Разбойнички тут же сабельки повыхватывают — и давай сечь-рубить! Всех людишек побьют, товар в струги стащат — и плывут себе дальше, по дороге клады зарывают.
Приехали в город Дербень. А там князь сердитый. Узнал, что Стенька базар ему разорил, — шибко обиделся.
— За базар, — гутарит, — ответишь!
Собрал войско, окружил со всех сторон — сдавайся, говорит. Да только Стенька всем глаза отвёл: и сам стал безвиден, и разбойнички его. Так и ушёл.
— Погоди, — грозит, — княже! Ещё до дворца до твоего доберусь!
А дворец у князя строен был в ущелье, да на таком уступе, что шею свихнёшь, глядючи. Поди достигни его!
Призадумался Стенька: как тут быть? Поглядел на дворец, поглядел, что-то там про себя смекнул — да и вернулся к морю. Шайку скричал.
— Седай все в струги!
Те говорят:
— Ты чаво, атаман? На стругах, что ль, к дворцу поплывём?
— Велю: седай!
Сели. Митька один замешкался — так и утоп потом вместе с семнадцатью рублями своими, из него же выковырнутыми. Не впрок они ему пошли.
Отплыл атаман от берега на ковре трухменской работы и погнал волну. А волна на Каспицком море поболе будет, чем на Волге, где он острог до подстенков размыл и полсела снёс. Напустил полное ущелье воды и подплывает на ковре ко дворцу. А за ним-то всё струги, струги… А на балконе девка стоит в узорчатых портках пузырями. Да такая раскрасавица, что глаз не отвесть.
— Ты, девица, кто? — спрашивает Стенька. — Как тебя величать?
— Княжна, — отвечает.
— Выходи за меня замуж!
— Нет, — говорит, — не пойду. Ты всех своих жён топишь.
Слава-то Стенькина, видать, уже и до Персии докатилась.
— А как её, правда, звали? — спросил я, кутаясь в заветную Стенькину шубу. Озноб помаленьку отпускал. Даже в жар временами бросало.
Он взглянул на меня с недоумением.
— Дык… Княжна и княжна… Чаво тут?
М-да… Бывает. У одного моего сослуживца кошку звали Кошка. И ничего — отзывалась.
— Но, как понимаю, в конце концов вы её всё же уломали?
— Уломал… Будь я, божусь, Абсалямка, коли утоплю! Поверила…
— И клятву свою потом, выходит, нарушили? — Боюсь, вопрос мой прозвучал скорее укоризненно, нежели сочувственно.
— Да не нарушал я ничаво! — В голосе старика пробилась вдруг надрывная нотка. — Вот те права рука да лево сердце!
— Так как же вышло-то? — не отставал я.
— Вишь… Попов-то я всех извёл, — сокрушённо признался он. — А то наладились, понимашь, анафему с амвона голосить…
— И что?
— А венчать-то казаков с бабами как-то надо! Ну и стал их водить вкруг ракитова куста. Обойдуть вприпляску, взямшись за руки, а я, значит, атаманской своей властью объявляю их мужем и женой…
— Та-ак…
— А княжна возьми да заупрямься. Нет, говорит, я княжеска дочь, жалаю свадьбу по всему по вашенскому обряду! Чтоб в церкви и с паникадилой… Чаво тут делать? Послал робят, чтоб живого попа сыскали. Нашли одного, недобитого… А тут другая незадача! Княжна-то — басурманка! Крестить надобно…
— Ну так поп бы и окрестил!
— Вот оно бы и ладно было! А я, слышь, сам вздумал… Ну пьяный был, чаво спросишь? Вывез на струге… окунул… — Голос его пресёкся.
Даже под жаркой Стенькиной шубой меня снова прошибло ознобом. Степан же Тимофеевич восстал со своей плахи и, пришаркивая, сутуло направился к сундуку.
— Давай-ка, друже, выпьем…
Оцепенев, я наблюдал за тем, как он, смахнувши мои пожитки с крышки на пыльный ковёр, извлекает из саркофага… Нет, не кувшин и не бурдюк — непочатую бутылку водки «Степан Разин» с поясным портретом на красно-синей этикетке. Стало быть, Ефремка Нехорошев не одно только молоко ему поставлял… С юморком, однако, пацанёнок. Нарочно ведь такую выбрал!
Два гранёных наркомовских стаканчика, появившиеся на розоватый неверный полусвет костерка вслед за поллитрой, явно не были куплены, но скорее всего позаимствованы неугомонным мальцом из какой-нибудь матриной захоронки.
Закуски хозяин не выставил, что, впрочем, вполне естественно: зачем бессмертному закуска? Выпивка — дело другое.
По первой приняли, не чокаясь.
— Не удержал… уронил… — приблизив ко мне громадное лицо, зашептал страшный мой собеседник (теперь уже и собутыльник). — Хотел пымать… а тут-то она из волны личико своё возьми да высуни… напоследок…
— И что?.. — просипел я, предчувствуя уже нечто ужасное.
— А личико-то — не то… Белёсое, светлоглазое… Настя!
— Быть того не может! — ахнул я.
— Может! — угрюмо приговорил он. Помолчал и добавил со страхом: — Вот таперича и думаю: а ну как всю жизню-то я одну и ту же топил?..
— Полагаете, не утонула она тогда?
Зловещий его шёпот гулко отдавался в опустевшей пещерке:
— Не… Таку не утопишь… Не простила — и давай в других перекидываться. Лишь бы жилы тянуть… То Машей представится, то Мариной… То, вишь, княжной…
— И Афросиньей тоже?
— Афросиньей — нет. В Афросинью ей нипочём не обернуться. Та жалкая[11] была, добрая, зла на меня не держала… За то, видать, она её в пролубь-то и сунула… Чаво мыргаешь? Наливай давай… дачник!
Я подчинился. Приняли по второй.
— До сих пор не отпушшаеть… — таинственно сообщил он, отерев усы и бороду. Озабоченно оглянулся на дыру входа, где кромешная чернота майской ночи успела смениться серой предутренней мглой. — Светаеть… Ну, значит, сам шшас увидишь…
Я оглянулся. И то ли почудилось мне, то ли не почудилось, но пепельный полумрак заклубился, замерцал, будто и впрямь собираясь слепиться в Настину стень. Возможно, и слепился бы, однако в следующий миг снаружи послышался приглушённый нарастающий грохот, словно в нашем направлении шла по тряской дороге колонна разболтанных до дребезга грузовиков.
Это возвращались с ночной прогулки бочки с золотом.
Голубовато-серая полумгла вздрогнула, и недолепленная стень исчезла.
Недовольно крякнув, Степан Тимофеевич завинтил крышечку, хмуро глянул, сколько ещё осталось в бутылке и, забрав у меня порожний стаканчик, двинулся к сундуку.
— Шубейку-то скинь, — ворчливо повелел он, не оборачиваясь. — Подарил бы, да не могу — заветная…
Я вылез из затхлых мехов и помог уложить шубу поверх прочего платья. Тяжкая крышка со стуком легла на место.
— Ну так ты… энто… Клад берёшь али как?
Грохот снаружи придвинулся вплотную, и я на всякий случай отступил к стене, чтобы цепью по ногам не хлобыстнуло.
— Знаете… — откашлявшись, сказал я. — Может, я лучше, как Ефремка, приходить к вам буду?
Былинные плечищи затряслись от сдавленного смеха. Распотешила его, видать, моя просьба.
— Колдовству, что ли, учиться?
— Да нет… Просто поговорить…
— Энто ежели Бог позволит, — уклончиво молвил он, помрачнев.
— А может и не позволить?
— А то!..