Привидения? Я взглянул через стол на Траскотта, и внезапно мне захотелось чем-нибудь его поразить. Траскотт всегда вызывал людей на откровенность одним и тем же способом: демонстрируя полную невозмутимость, явное безразличие к тому, говорите вы с ним вообще или нет, и совершенное равнодушие к вашим переживаниям и восторгам. Но в тот вечер он казался не столь невозмутимым, как обычно. Он сам завел речь о спиритизме, спиритических сеансах и, согласно его определению, прочем подобном вздоре, и неожиданно я увидел (или мне просто почудилось) действительное приглашение к разговору в глазах собеседника — нечто заставившее меня сказать самому себе: «Ладно, черт побери! Я знаю Траскотта почти двадцать лет. И никогда не пытался хоть в самой малой степени показать ему свое истинное лицо. Он считает меня пишущей машиной для производства денег, занятой мыслями единственно о собственной постыдной писанине да купленной на гонорары за нее яхте».
Итак, я поведал Траскотту эту историю, и, надо отдать ему должное, он в высшей степени внимательно выслушал все до последнего слова, хотя я закончил говорить лишь с наступлением ночи. Обилие незначительных подробностей в моем рассказе, по всей видимости, не раздражало и не утомляло моего слушателя. Собственно, в истории о привидении мелкие детали играют куда более важную роль, чем что-либо еще. Но можно ли назвать это историей о привидении? Можно ли вообще назвать это историей? Правдива ли она хотя бы с точки зрения фактов? Я ничего не могу утверждать сейчас, когда вновь пытаюсь поведать ее. Траскотт — единственный, кто слышал от меня эту историю, и он никак не прокомментировал услышанное.
Это случилось очень давно, задолго до войны[1], когда я уже лет пять как состоял в браке и был чрезвычайно преуспевающим журналистом, обладателем очаровательного домика в Уимблдоне[2] и отцом двух детей.
Неожиданно я потерял своего лучшего друга. Подобное событие может иметь для человека очень большое значение или очень маленькое — в зависимости от его отношения к понятию дружбы. Но наверняка большинство британцев, американцев и скандинавов знают в жизни по меньшей мере одну дружбу, которая своей глубиной и силой меняет всю их судьбу. Очень немногие из французов, итальянцев, испанцев и вообще южан понимают эти вещи.
В моем случае странным представляется следующее обстоятельство: упомянутого друга я узнал всего за четыре или пять лет до его смерти, и хотя как прежде, так и впоследствии у меня складывались очень теплые отношения с самыми разными людьми — гораздо более продолжительные по времени, — именно эта дружба носила характер глубокий и счастливый, как никакая другая.
Странным кажется и то обстоятельство, что я познакомился с Бондом всего за несколько месяцев до своей женитьбы, когда я был страстно влюблен в будущую жену и, всецело занятый мыслями о помолвке, не мог думать ни о чем, не имевшем к ней непосредственного отношения. Мы встретились с ним совершенно случайно в доме каких-то общих знакомых. Бонд был плотным широкоплечим мужчиной с медленной улыбкой и слегка начинавшим седеть ежиком волос. Наша встреча была случайной; зарождение и развитие нашей дружбы было случайным; собственно говоря, вся история наших отношений от начала до конца носила характер случайный. Именно моя жена сказала мне однажды, примерно через год после нашей свадьбы:
— Послушай, мне кажется, ты любишь Чарли Бонда больше всех на свете!
Она сказала это с неожиданной обезоруживающей проницательностью, свойственной некоторым женщинам. Я крайне удивился. И конечно, счел подобное заявление нелепым. Мы с Бондом виделись часто. Он был постоянным гостем в нашем доме. Жена моя — более умная, чем многие другие жены, — поощряла все мои дружеские привязанности и сама чрезвычайно любила Чарльза. Не думаю, чтобы кто-нибудь не любил его. Некоторые завидовали Бонду; многие мужчины, шапочные знакомые, находили его самодовольным; у женщин он порой вызывал раздражение, поскольку явно мог обходиться без них с легкостью. Но, думаю, настоящих врагов у него не было.
Да и как иначе? Добродушие, свобода от всякой зависти, естественность поведения, чувство юмора, полное отсутствие мелочности в характере, здравый смысл и мужественность в сочетании с незаурядным интеллектом делали Бонда в высшей степени привлекательной личностью. Не помню, чтобы Чарльз особенно блистал в обществе. Он всегда держался очень скромно и только с самыми близкими друзьями давал волю своему остроумию.
Я же страшно любил порисоваться, и Бонд всегда подыгрывал мне. Наверно, я относился к нему слегка покровительственно и в глубине души считал, что Чарльзу чрезвычайно повезло иметь такого блестящего друга. Однако он никогда не выказывал мне ни малейшей обиды. Теперь я ясно понимаю, что человек этот знал меня — со всеми моими заблуждениями, глупостями и суетными устремлениями — гораздо лучше, чем кто-либо другой, даже моя жена. И это — одна из причин, почему до последнего дня жизни мне всегда будет так сильно не хватать Чарльза.
Однако только после его смерти я осознал, насколько близки мы были. Однажды в ноябре он вернулся к себе домой промокший и замерзший, не переменил одежду, схватил простуду, развившуюся в воспаление легких, — и тремя днями позже скончался. По стечению обстоятельств я находился в то время в Париже и по возвращении в Лондон с порога узнал от своей жены о случившемся. Сначала я отказывался поверить в смерть друга. Я видел его всего неделей раньше, и он выглядел великолепно: ясноглазый, с грубоватыми чертами загорелого лица, без малейшего намека на полноту — он производил впечатление человека, который проживет до тысячи лет. Впоследствии я понял, что Бонд действительно умер, но первую неделю или две не осознавал вполне свою утрату.
Конечно, я скучал по другу, ощущал смутную тоску и неудовлетворенность, роптал на смерть, которая забирает лучших людей и не трогает остальных, но на самом деле я не понимал еще, что отныне и навсегда все изменилось в моей жизни и что день возвращения из Парижа стал переломным в моей судьбе. Как-то утром, идя по Флит-стрит[3], в некий ослепительный миг я с ужасающей ясностью вдруг осознал, насколько сильно мне не хватает Бонда: это явилось для меня подлинным откровением. С тех пор я не ведал покоя. Весь мир казался мне серым, бесполезным и бессмысленным. Даже моя жена была бесконечно далека от меня, и дети, которых я нежно любил, оставляли меня совершенно равнодушным. С тех пор я перестал понимать, что́ со мной происходит. Я потерял аппетит и сон, сделался раздражительным и нервным, но никак не связывал свое состояние с Бондом. Мне казалось, я просто переутомился на работе, и, когда жена посоветовала мне отдохнуть, я согласился, взял в редакции газеты двухнедельный отпуск и уехал в Глебесшир[4].
Начало декабря — неплохое время для Глебесшира. Ранней зимой это лучшее место на Британских островах. За пустошью Сент-Мэри находилась одна крохотная деревушка, в которую я не наведывался уже лет десять, но которую всегда вспоминал с чувством романтической благодарности. Для меня в моем состоянии лучшего места отдыха было не придумать.
Я сделал пересадку в Полчестере и наконец очутился в маленькой двухколесной повозке, катившей по направлению к морю. Свежий воздух, широкие пространства пустоши и запах моря привели меня в восторг. А достигнув деревушки, где на песчаном берегу бухты у высокой скалы в два ряда лежали вверх дном лодки, и съев порцию яиц с беконом в выходившем окнами на море зале маленькой гостиницы, я впервые за несколько последних недель воспрянул духом. Однако радость моя оказалась непродолжительной. Ночь за ночью я не мог заснуть. Острое сознание бесконечного одиночества не отпускало меня, и наконец мне открылась вся правда: я тосковал по умершему другу и нуждался вовсе не в уединении, а в его обществе. Легко сказать «в его обществе», — но только там, в той деревушке, сидя на поросшем травой уступе скалы и глядя в бескрайнее море, я однажды окончательно понял, что никогда больше не бывать мне в обществе друга. Меня охватило мучительное бесплодное сожаление при мысли о том, что я проводил с ним так мало времени. Внезапно я словно увидел себя рядом с Бондом со стороны, вспомнил свой покровительственный, снисходительный тон и легкое презрение, которым всегда встречал добрые помыслы Чарльза. О, если бы мне представилась сейчас возможность провести с ним еще хотя бы неделю, я бы изо всех сил постарался показать ему, что глупцом был я, а вовсе не он, и что именно мне, а не ему, повезло с другом!
Человек обычно связывает свое горе с местом, где впервые познал его, и очень скоро мне стали ненавистны сверх всякой меры эта деревушка, протяжные тихие стоны волн на пологом берегу, тоскливые крики чаек и болтовня женщин за моим окошком. Выносить это я больше был не в силах. Мне следовало бы вернуться в Лондон, но эта мысль тоже страшила меня. Воспоминания о Бонде населяли город, как никакое другое место, и едва ли я имел право навязывать своей жене и семье общество такого мрачного и неудовлетворенного человека, каковым являлся в ту пору.
И потом, в один прекрасный день (совершенно неожиданно, как подобные вещи обычно и случаются), я обнаружил за завтраком на своем столе пересланное мне из Лондона письмо от некоей миссис Болдуин. К великому своему удивлению, я увидел, что отправлено оно из Глебесшира — но не из южной части графства, а из северной.
Джон Болдуин был хорошим знакомым моего брата по фондовой бирже: человеком грубоватым, без внешнего лоска, но добрым и щедрым и, кажется, не очень преуспевающим. Супруге его я всегда симпатизировал, и думаю, она отвечала мне взаимностью. Последнее время мы не виделись, и я не представлял, как Болдуины живут сейчас. Из письма пожилой леди я узнал, что они с мужем купили старый, восемнадцатого века, особняк на северном побережье Глебесшира, недалеко от Драймаута, и чрезвычайно довольны приобретением, что Джек чувствует себя сейчас значительно лучше, чем в последние годы, и что они с радостью примут меня в качестве гостя, случись мне оказаться проездом в Глебесшире. Внезапно это представилось мне возможным выходом из положения. Болдуины не знали Чарльза Бонда и поэтому не могли вызвать во мне никаких печальных воспоминаний о покойном друге. Они были веселыми, шумными людьми, членами веселой, шумной семьи, и Джек Болдуин, являвший собой образец душевного здоровья, мог бы развеять мое мрачное настроение. Я тут же послал миссис Болдуин телеграмму, в которой испрашивал позволения погостить у них с недельку, и в тот же день получил в ответ самое теплое приглашение.
На следующее утро я покинул рыбацкую деревушку и пустился в одно из тех странных путешествий по извилистым петляющим дорогам графства, какое необходимо проделать, дабы добраться из одной глухой глебесширской деревни в другую.
В полдень — чудесный морозный полдень под голубым небом декабря — я очутился в Полчестере за час до прибытия нужного мне поезда. Я вышел в город, поднялся по главной улице к величественному собору, постоял под знаменитыми Арденскими воротами и взглянул на еще более знаменитую усыпальницу Черного Епископа. И когда я смотрел, как косые солнечные лучи, проникающие в храм через большое окно в восточной стене, дрожат и сверкают на прекрасном голубом камне гробницы, у меня вдруг возникло странное ощущение, что все это уже было со мной когда-то, что я стоял на этом самом месте в некие давние времена, угнетенный неким давним горем и что все теперешние испытания назначены мне судьбой. Одновременно на меня снизошли непонятные покой и умиротворение: казалось, ужасное мрачное сознание одиночества, владевшее мной в рыбацкой деревушке, внезапно покинуло меня, и впервые со времени смерти Бонда я почувствовал себя счастливым. Выйдя из собора, я зашагал вниз по оживленной улице и через милую сердцу старую рыночную площадь, томимый какими-то неясными предчувствиями. Я твердо знал одно: я направляюсь к Болдуинам и, вероятно, буду счастлив там.
Декабрьский вечер быстро спустился на землю, и заключительную часть путешествия я проделал в смехотворном маленьком поезде, который двигался сквозь сумрак таким тихим и неровным ходом, что до слуха пассажиров постоянно доносилось журчание ручьев за окнами вагонов. И, подобные огромным листам стекла, серые озера внезапно появлялись в поле зрения и простирались до самой стены леса, густо черневшей вдали на фоне бледного неба. Я вышел на маленькой захолустной станции, где у здания вокзала, похожего на клетку для кроликов, меня ожидал автомобиль. Поездка не заняла много времени: неожиданно я оказался перед дверьми особняка восемнадцатого века, и дородный дворецкий Болдуинов проводил меня в холл с такой заботливой и благожелательной предусмотрительностью, словно я был корзиной хрупких яиц, которые он боялся разбить.
Я очутился в просторном холле с огромным открытым камином, у которого все собрание пило чай. Я намеренно говорю «все собрание», поскольку дом казался полным народа: взрослых и детей. Последних было столь много, что до конца своего пребывания у Болдуинов я так и не сумел запомнить их по именам.
Миссис Болдуин вышла мне навстречу со словами приветствия, представила двум или трем присутствующим, усадила и налила чаю; сказала, что я неважно выгляжу и явно нуждаюсь в усиленном питании, а также объяснила, что Джон сейчас на охоте, но скоро вернется.
С моим появлением в обществе наступило временное затишье, но очень скоро все оправились и подняли ужасный шум. Многое можно сказать в пользу свободы современных детей. Многое можно сказать и против нее. Вскоре я понял, что, во всяком случае, в этой компании со взрослыми совершенно не считаются и за людей их не держат. Дети носились по холлу, сбивали друг друга с ног, вопили, визжали, опрокидывали взрослых, словно мебель, и не обращали никакого внимания на мягкое «Ну-ну, малыши», исходившее от некрасивой пожилой дамы — вероятно, гувернантки. Думаю, я слишком устал после путешествия по затейливым дорогам Глебесшира и вскоре нашел случай попросить у миссис Болдуин позволения подняться в свою комнату. Она сказала:
— Наверно, вы находите этих детей слишком шумными. Бедняжки! Должны же они повеселиться вволю. Джон всегда говорит, что человек бывает молод только один раз в жизни, и я полностью согласна с ним.
Сам я не чувствовал себя особенно молодым в тот вечер (в действительности мне было лет эдак девятьсот), поэтому не стал возражать и с великим удовольствием оставил молодежь предаваться приличествующим ее возрасту удовольствиям. Миссис Болдуин поднялась со мной по чудесной широкой лестнице. Хозяйка моя была невысокой дородной женщиной, которая носила одежду ярких цветов и славилась так называемым заразительным смехом. Я всегда любил миссис Болдуин и прекрасно знал ее доброе благородное сердце, но в тот вечер она по какой-то неясной мне причине раздражала меня. Возможно, ее присутствие в этом доме сразу показалось мне неуместным, и я почувствовал, что старые стены отторгают новую хозяйку. Однако здесь меня смущает вот какой вопрос: а не приписываю ли я себе задним числом чувства, которых в то время на самом деле не испытывал, но которые с легкостью воображаю сейчас, когда все последующие события уже известны мне? И все же я хочу рассказать правду, только правду и ничего, кроме правды, — а это самая трудная задача на свете.
Мы прошли по ряду темных коридоров, поднимаясь и спускаясь по коротким лесенкам, которые, казалось, не имели ни начала, ни конца и никаких причин для существования; наконец хозяйка привела меня в спальню, выразила напоследок надежду, что я устроюсь удобно, и сказала, что по возвращении с охоты Джон поднимется ко мне. Затем она немного помолчала, не сводя с меня глаз, и закончила:
— Вы действительно выглядите неважно. Это все от переутомления. Вы излишне усердны. Я всегда говорила это. Вы по-настоящему отдохнете здесь. И дети позаботятся о том, чтобы вы не скучали.
Последние два предложения как-то плохо согласовывались между собой. Я не мог рассказать миссис Болдуин о своей утрате. И внезапно впервые за все время нашего знакомства остро осознал, что никогда не смогу говорить с ней о вещах, действительно имеющих для меня значение.
Миссис Болдуин улыбнулась и вышла. Я осмотрелся по сторонам и тут же полюбил свою комнату. В этом просторном помещении с низким потолком было очень мало предметов обстановки; старая кровать с пологом из старого розового дамаста, старое зеркало в золоченой раме, старое дубовое бюро, несколько стульев с высокими спинками и в дополнение к ним (для удобства) огромное кресло с высокими подлокотниками, причудливой формы диван, обитый розовой тканью в тон пологу над кроватью, ярко горевший камин и напольные часы. На выцветших бледно-желтых стенах не было никаких картин, лишь на одной из них, напротив кровати, висела яркая нарядная вышивка малиново-желтого цвета в дубовой рамке.
Комната понравилась, полюбилась мне. Я подтащил к камину кресло, уютно устроился в нем и мгновенно погрузился в сон, не успев даже понять, что засыпаю. Сколько прошло времени, не знаю, но внезапно я пробудился с чувством всепоглощающего покоя и умиротворения в душе. Я ощущал себя частью этой комнаты, словно провел здесь всю жизнь, и самым странным образом угадывал в ней ту атмосферу любви и дружбы, которой мне так не хватало последние несколько недель. В доме стояла полная тишина; детские голоса не долетали до моего слуха, и ни единый звук не нарушал безмолвия: лишь резко потрескивало пламя да дружелюбно тикали старинные часы. Неожиданно мне показалось, что, кроме меня, в комнате находится еще кто-то. Мне послышался некий легкий шорох: подобный звук мог бы донестись и из пылавшего камина, но донесся он явно не оттуда.
Я встал и обернулся с полуулыбкой, словно ожидая увидеть за спиной знакомое лицо. Конечно, в спальне никого не было, и все же мной владело то чувство любви и покоя, какое испытывает человек, находясь в одной комнате с очень близким другом. Я даже обошел вокруг кровати, огляделся по сторонам и поднял розовый полог, но, само собой разумеется, никого за ним не обнаружил. Внезапно дверь отворилась, и в спальню вошел Джек Болдуин, — и, помню, я почувствовал странное раздражение, словно меня оторвали от какого-то важного дела. Его огромная, пышущая здоровьем фигура в охотничьем костюме заняла, казалось, всю комнату.
— Привет! — воскликнул он. — Очень рад вас видеть. Замечательно, что вы нашли возможность заглянуть к нам! У вас есть все необходимое?