Гаддаш придремывала, клокотала взбухшим горлом — вибрация по всему острогу шла, воздух насыщался сероводородом, от чего надзиратель Коваль нет-нет да опускал нос в надушенный платок. Брезгливый, хоть в должности не первый год. Хорс его вот таким пигаленком помнил, ярмарочными леденцами угощал, от оспы лечил, а теперь — усы топорщатся, глаза горят, пудовые кулаки не все о Хорсовы бока стесал. Уже ладья-месяц ухнула в воды Гузицы, из-за башен Сваржье око выкатилось — а Коваль не уставал.
— Будешь говорить, варнак?
— Так я говорю, — с достоинством отвечал Хорс. — С благословения Гаддаш лекарское дело правлю в чине доктора медицины, в четвертом поколении от самого пришествия богов, будь славны их деяния и царство.
— Ври да не завирайся! — хлопнул надзиратель по уху. — Верительная грамота подделка! Чья тут подпись стоит?!
Потряс перед носом потертой бумагой.
— Княжья, — твердо отвечал Хорс, и тут же получил по другому уху.
От ударов звон в голове пошел, внутри точно болотные пузырики лопались. Такие, должно быть, выдувала Гаддаш, подпирая брюхом земную хлябь. Такие же мельтешили в наглухо запечатанных домовинах богов.
— Врешь, вымесок! Не желаешь со мной говорить — будешь с волхвами!
Плюнул Коваль, дернул медный язык колокольца — от того по острогу звуковая волна покатилась. Хорса жаром обнесло: будто вернулся на многие круголетья назад. От Тмутороканской земли до головной ладьи — многие версты пути, а огонь его за несколько часов прошел.
Воздух сочился дымным ядом. Люди задыхались, тонули в белом, ползущим из опытных тумане. Яд собирался в плотные облака, облака набухали влагой, чтобы потом дождями пролиться в подготовленную к посеву почву.
Обезумившие животные пили из ядовитых луж. Люди вдыхали яд и насыщались ядом, а в их утробах нарастала завязь людовой соли. Потому, когда угас огонь, а боги упокоились в холодной скорлупе — ни живые, ни мертвые, — весь мир сдвинулся. И, дрогнув, остановился.
Сейчас от того жара одна память осталась.
В разломе острога блеснуло медью, на щеки брызнуло затхлой водой — то из подземных хлябей поднялся волхв. Был он, как всякие волхвы, без имени и без прошлого: с малолетства в подземелье жил, постигал науку волхвования да служил Матери Гаддаш. Кожа его белее белого, и глаза белесые, а борода медными кольцами да проволочной оплеткой перевита.
— Слава Гаддаш Плодородной! — волхв воздел руки к сводчатому потолку, зазвенели браслеты-монеты, со скруток посыпалась ржавчина. Сыро в Гаддашевых хоромах. Латают жуки-железники земную твердь — а сырость все рано идет, от нее черная плесень по нижним ярусам бахромою висит, неровен час — войдет в разум и будет в Тмуторокани на еще одних чуд больше. Поди, успей вычистить всю дрянь, когда черед придет.
— За этим смутьяном давно наблюдаем, — сощурился волхв, склоняясь с помоста, на лекаря повеяло затхлостью. — На требищах не бывает, Матери не жертвует.
— Жертвую во славу Гаддаш язвы да опухоли, зерно да вино, — возразил Хорс, складывая на груди закованные в кандалы руки. Цепи звенели — железные, тяжелые, не повернуться. — Намедни в Усладном Дому воскурил молочный воск, а до того…
— Довольно! — гаркнул волхв и вытряс из-под полы свиток. — Не то грех, что Матерь жертвой обделяешь, а то грех, что себя за другого выдаешь!
Коваль принял свиток и вчитался, беззвучно шевеля губами.
— Сколько тебе годин, лекарь? — тем временем, вопросил волхв.
— О том господин надзиратель может сказать, — вежливо ответил Хорс. — У него вон целая грамота на меня. Где родился, в какую годину, где жил да чем занимался. Забуду — так знаю теперь, где искать.
— Не зубоскаль! — прицыкнул Коваль. — Как так вышло, что тридцать годин назад тебя, варнак, уже привлекали за шаромыжничество в Кривене?
— Того не может быть, — пожал плечами Хорс, — потому как тридцать годин назад я только и умел, что мамкину титьку сосать.
— А это чей образ? — надзиратель повернул свиток и Хорс увидел карточку, на которой изображалось его собственное лицо.
— То батюшка мой. Матушка говорила, мол, мы на одно лицо.
— И страсть к отступничеству тоже от батюшки передалась?
— То напрасная хула, — поджал губы Хорс. — Батюшка мой исключительной честности был человек.
— Кто?
— Люден, я хотел сказать. Промышлял также лекарством, как и дед мой, и прадед.
— А в год Седого Ворона от Пробуждения богов тоже дед на Дивногорской ярмарке люд смущал? — вмешался громовой голос волхва. Глаза на белом лице глядели в душу, но Хорс даже щекой не дернул.
— Может, и дед. О столь давних временах я, милостивый государь, информации не имею. Но то ведаю, что род у нас древний и знатный, самим князьям служил, а Мать Плодородницу воочию видели, вот как вас теперь.
— Дайте мне время, господин волхв, — вмешался надзиратель, складывая свиток. — Во всем разберемся, признание выбьем, в этом не сомневайтесь.
— Даю срок два дня, — волхв завернулся в хламиду и ухнул на медном столбе вниз, только стены задрожали. Засов лязгнул, точно хищные зубы. Коваль обернулся к Хорсу и недобро оскалился:
— Ну-с, сударь, теперь продолжим. Сам слышал, дело не терпит отлагательств.
К следующей ночи Хорс впервые позволил себе провалиться в забытье. Побои стали рутиной, допрос наскучил, только одна мысль не давала покоя: мысль о Гордеевой дочери.
Впервые увидев ее, Хорс подивился схожести. Через столькие круголетья прошла кровь Стрижей без изменений. Хотелось верить, что изменения не коснулись не только внешности. Жаль, не готова еще просвечивающая трубка: для нее не хватало мощностей огневых шаров, и оставалось надеяться, что во время обыска не нашли индукционную катушку, запрятанную в потайную комнату, где ждали своего часа шатуны-железники. Надеялся, что их не найдет и Беса: попадут в неопытные руки — беда будет.
Упав гудящей головой на охапку соломы, Хорс следил, как в зарешеченном окне плывет ладья-месяц. Серебряные цепочки мелодично позвякивали, будто напевали колыбельную:
…У кота ли, у кота колыбелька золота.
У дитяти моего есть покраше его.
У кота ли, у кота изголовье высоко.
У дитяти моего есть повыше его…
Кто напевал ее? Уж не прабабушка Бесы?
Тогда еще не бабушка — кудри русые, нос пуговкой, на щеках ямочки. Держала на руках кулек с пищащим комком: еще не человек, но скоро им будет. Первый человек, родившийся на новой земле, еще не ставшей Тмутороканской.
Изголовье яйца было жестким и пахло антисептиком. Пряча туда ребенка, Хорс не верил, что этакая кроха переживет Перелом. Но у Стрижей оказалась сильная кровь. И, вероятно, единственная кровь без примесей яда.
…У кота ли, у кота одеяльце шелково.
У дитяти моего есть получше его…
У Бесы тоже ямочки на щеках, пшеничные косыи податливые, горячие губы. Чем думал тогда, у Гузицы? Поддавшись слабости, едва не совершил непоправимое, а может, вложил в девичье сердце напрасную надежду. Ведь девушка безрассудна и наивна, как и положено Тмутороканскому людену, и вместе с тем — что-то в ней напоминало о прошлой, давно забытой жизни. От того поднималась непонятная тоска. Что было бы, встреться они раньше, до Перелома?
Мысли толкались неправильные, муторные.
За стеной прошелестела волна, ударилась в основание острога.
— Зачем обнадежил девчонку? — будто спросили-шепнули снаружи. — Забыл, кто ты?
— Не забыл, — ответил Хорс в темноту. — Ведь и ты помнишь.
— Так отпусти, не мучай ни ее, ни себя. А что, если все-таки в Гордеевой дочери есть людова соль?
— Я не узнаю об этом, пока не закончу аппарат.
— Значит, только после ее смерти, как было с другими Стрижами, — плеснула волна. Снаружи потянуло болотом, и Хорс отодвинулся: он не любил сырость. — Будешь ждать, снова ждать не одно круголетье, скрываться и лгать, находить новые и новые оправдания и новые задачи для своего существования.
— Задача только одна: помочь людям.
— Люду?
— Им в первую очередь. Никто не виноват в чужих ошибках. А я найду способ, как все исправить.
— Уже ничего не исправить, мутации необратимы.
— И все-таки я постараюсь.
— А как же мы? Те, кто ждет наверху.
Хорс открыл глаза. С потолка капала вода, на счастье — в стороне от его подстилки. В углах копошились крысы. А возле дальней стены на корточках, сгорбившись так, что бородавчатой спиной подпирала потолок, сидела Гаддаш.
Ее груди висели до самого пола, с сосков бежало отравленное молоко. Кто его выпьет — узнает тайны мироздания или умрет. Подбираясь к подстилке Хорса, молоко застывало кристаллами соли.
— Тебя нет, — сказал Хорс. — Ты — галлюцинация.
— Лучше скажи: неисправность. Тебя загнали в ловушку, и хваленая живучесть не помогла. Так кого ты собираешься спасти из острога?
Хорс промолчал. Гаддаш ухмыльнулась, пустив черную слюну.
— Люд отравлен, и оттого слаб, — прогудела богиня. — Чего стоят жизни жалких уродцев против счастья будущих поколений? Тебя поставили служить нам, не забывай об этом! Сотри люд с Тмутороканской земли! Нет больше мочи ждать, и тяжко лежать, и холодно…
Вздохнув, Гаддаш обвилась бородавчатыми хвостами. На каждом хвосте сверкали железные иглы, и с каждой иглы сочился белесый яд: для кого-то погибель, для кого-то — спасение.
Скольким люденам Хорс подарил жизнь? Скольких держал на руках, боясь повредить, будто каждый люден был хрупким сосудом, вроде тех, которые взяли с покинутой земли в память о прошлой жизни? И есть ли что-то драгоценнее этого?
Сунув руку под рубаху, Хорс нащупал прохладу железа и сжал. В голове щелкнуло и все вокруг очистилось: не стало ни Гаддаш, ни кристалликов соли. Пусто в остроге, темно, ладья-месяц укатилась за кромку башен.
Завтра Коваль продолжит допрос, а там до приговора недалеко. Нужно выбросить из головы дурные мысли, собраться и использовать время себе на благо.
Поудобнее устроившись на холодном полу и не чувствуя холода, Хорс принялся на память выкладывать из прутиков соломы схему просвечивающей трубки.