По средам экономка профессора Бурлиума, миссис Моллчок, подавала утром хозяину чашку чая, которую тот иногда принимал за чернильницу, иногда выливал в колбу с каким-нибудь реактивом, иногда опрокидывал на пол и лишь изредка выпивал.
— Вот ваш чай… Господи! — вскричала миссис Моллчок, и весь этот божественный напиток самым расточительным образом был пролит на ковер.
Из-за этого-то ковра миссис Моллчок и утратила на миг свою профессиональную выдержку. Вся комната была в коврах. Они покрывали стены. Стлались по потолку. Переходили один в другой! Переливались всеми цветами радуги!
— Ах, это вы, миссис Моллчок! У меня для вас кое-что новое. Что, прямо как снег на голову? — пошутил профессор.
И тут на голову самого профессора с потолка обрушился пурпурно-оранжевый коврик.
— Да, сэр, прекрасно, — сказала миссис Моллчок, а про себя подумала: неужто профессор считает свое изобретение полезным в хозяйстве?
— Жидкое выращивание, — пояснил профессор.
— Да, сэр, понятно, — отвечала экономка.
— Вы наливаете этот состав в банку, — продолжал профессор. — Потом… э… наносите его кистью на поверхность. Он высыхает и… ха-ха!.. становится ковриком.
— Ах вот как! Ну да… — только и ответила экономка.
Профессор поднял с пола банку с чем-то, похожим на голубое варенье, окунул в него кисточку и помазал ею блюдце, которое экономка все еще держала в руках. Голубое варенье начало застывать, от него пошел легкий пар, и спустя мгновенье на блюдце лежал крохотный голубой коврик.
— Мои ковры немножко дороговаты, — продолжал профессор, пока экономка прикидывала, как ей теперь чистить все эти ковры на стенах и на потолке. — Но это лишь потому, что у меня мало состава. Когда я смогу получать его в больших количествах, он станет дешевле, а со временем я наготовлю его столько, что он вообще будет стоить гроши. Тогда, разумеется, что ни ковер — то прибыль. Понятно вам это, миссис Моллчок?
— Да, сэр, понятно, — ответила экономка: она бы сочла просто неприличным чего-то не понимать.
Тут за окном появилось облачко пыли, из которого вынырнул похожий на ящерицу автомобильчик. Из него вышли близняшки Мейзи и Дэзи, дочери здешнего пастора; они были в одинаковых платьях, и каждая терла засоренный глаз. Они облокотились о подоконник и запели:
— В этой маленькой скорлупке едем делать мы покупки и прихватим вас с собой!
— О-о… благодарствую! — сказал профессор; ему как раз пришло в голову показать свой метод жидкого выращивания ковров мистеру Драппризу, владельцу крупнейшего в городе мебельного магазина.
Но у мистера Драпприза была новая секретарша — весьма энергичная сногсшибательная блондинка, которая считала, что посетители слишком допекают ее хозяина.
— У него переучет, понимаете? Даже если вы к нему проберетесь, то вряд ли его увидите, — сказала блондинка, продолжая подсчитывать полупенни, выписанные длинным столбиком в блокноте, обложку которого украшала довольно легкомысленная картинка.
— Дельнаяидея, — прохрипел мистер Драпприз, когда профессор все-таки раскопал его за горами мебели. Но Драпприз был уже сыт по горло идеями профессора. Поэтому он деликатно отбил атаку.
— Вотчтонадо. ВЦентральную. Срукамиоторвут. Япособлю. Пшли.
И тут Драпприз втолкнул профессора в огромную красную машину — больше и краснее тот в жизни не видел, — и они с ревом понеслись по улицам, и полисмены приветствовали их на каждом углу.
В ресторане Центральной гостиницы собрался в этот час чуть ли не весь город. У служебного входа стоял только что подъехавший грузовик Берта — кузена миссис Моллчок — с капустой для ресторана. Внутри доктор Коклюш беседовал с тремя членами городской управы. Девицы Мейзи и Дэзи уже завтракали с полковником Снайпером, а секретарша мистера Драпприза — с их отцом, пастором.
Драпприз одним махом протащил профессора через огромные залы и длинные коридоры и обрушил град ударов на маленькую изящной работы дверцу. Дверца отворилась, и из нее вышел маленький господин, бледнолицый, напомаженный, с тщательно подстриженными усиками и очень подвижными руками.
— МистерГурманьепрофессорБурлиумрекомендую, — прогудел Драпприз. — Естьидея. Длявас. Язайду. Пока.
И он прогрохотал по коридору и исчез, прежде чем этот французистый джентльмен, мистер Гурманье, успел отвесить поклон или помахать рукой.
— Я счастлив принять у себя столь знаменитого профессора, — проговорил он. — Наслышан о ваших славных открытиях. О да! Позавтракайте со мной, дорогой профессор, прошу вас! А потом вы изложите мне свою идею.
— Право, вы очень любезны, — только и успел ответить профессор, а Гурманье уже подвел его к уютному столику в дальнем конце зала, где их мигом обступила толпа услужливых господ, которые с минуту что-то яростно строчили в своих блокнотах, а потом разбежались в разные стороны.
— Так вот, мое изобретение… — начал было профессор, но тут им подали какой-то невероятный суп.
— А это мое изобретение, прошу вас, — сказал мистер Гурманье, изящным жестом приглашая его отведать супа.
— Отменное блюдо, — пробормотал профессор.
Он опять было заговорил о коврах, но едва положил ложку, как суп исчез, и перед ним очутилась какая-то рыбешка, удивленно взиравшая на него.
— Махнете разок вот этак кистью, и все, — сказал профессор и стряхнул с колен хлебные крошки.
— О, ля-ля! — вскричал мистер Гурманье и решительным жестом выжал лимон на свою рыбешку и на профессора. Правда, в глаза Бурлиуму не попало — он носил несколько пар очков.
— Я уверен, что вы оцените все плюсы… моего… э… изобретения, — проговорил профессор.
Он положил вилку и нож, чтобы по профессорской привычке подсчитать эти плюсы на пальцах, и тотчас официанты унесли его рыбу; правда, поскольку они оставили ему почти полную тарелку цыплячьего рагу, положение его — если не терять времени даром — было еще не столь плачевным.
— Их можно делать разного цвета… — снова завел свое Бурлиум.
Но тут Гурманье наполнил розовым лимонадом высокие бокалы и жестом пригласил гостя осушить их.
Они ели бледно-голубое бланманже с утопленными в нем вишнями (профессору пришлось есть его с помощью пенсне: в отеле, как видно, было туго с ложками), и сыр пяти сортов, обложенный крохотными луковицами и кресс-салатом. А дело все не двигалось с места. Потом появилась корзина с фруктами и кофе в чашечках величиной с наперсток. Мистер Гурманье закурил сигарету, от которой повеяло ароматами Востока, а профессор все бормотал что-то о своем открытии.
— Мне думается, э… что это может пригодиться… для вашего… э… заведения, — закончил профессор.
— Ну конечно, — мечтательно ответил мистер Гурманье.
И он заснул, спокойно и мирно, а наш профессор, которому так и не удалось плотно поесть во время сего лукуллова пиршества, надел по ошибке чью-то чужую шляпу и покинул гостиницу, где сейчас сидели уже одни только незнакомцы, распивавшие чай…
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Залить жидким ковром полы Центральной оказалось куда трудней, чем думал профессор. В гостинице всегда толклась куча народу. Знакомые то и дело спрашивали его, как он живет, а те, кого это не занимало, просили поднести их багаж, принимая его за кого-то из прислуги. И все они стояли на самой дороге. Несколько раз он осторожно накладывал свой состав вокруг неких массивных предметов, но это оказывались ноги каких-то толстяков, которые преспокойно вставали и уходили, оставляя на полу проплешины. И все же с работой было покончено.
Однако три дня спустя профессора настоятельно потребовали в гостиницу, и когда он явился, то застал Гурманье в состоянии, близком к безумию: тот носился по отелю и с такой быстротой выкрикивал что-то на разных языках, что его не понимали даже официанты.
Весь ковер был в дырах Дыры зияли не только там, где во время покраски находились люди и мебель, но везде и всюду: ковер прямо истлевал под ногами.
— Он непрочен, как бумага! — плакал мистер Гурманье. — Он никуда не годится! А мои ослепительные полы погибли. Что мне теперь делать?!
— Гм! — пробормотал профессор, дрожащими руками протер поочередно все свои очки и сунул их в карман. — По-видимому, вкралась… э… небольшая ошибка в молекулярную схему состава. Весьма досадная, но притом и весьма любопытная. На подобных ошибках учишься. Да-да. Ага! Кажется, я понял! — Он пришел в волнение. — Все дело в формуле, дражайший сэр. В ней вся беда. Я не учел, что… ну да… не принял в расчет такого пустяка… Гм… А нужно лишь… Теперь я знаю. И ведь как просто, мой друг! Как просто! Прямо на удивленье!
Сказав это, он окончательно впал в рассеянность и быстро зашагал к дому, распевая на ходу цифры и формулы, так что две милые старушки приняли его за уличного певца и подали ему два пенса.
Профессор Бурлиум был не из тех, кто возвращается с полдороги. Не раз уже случалось, что открытие требовало от него еще небольшого, но важного усилия. Он изготовил новый состав. Намешал в него разных веществ. Уж намешал, так намешал! Он ведь хотел, чтоб коврам его не было сносу.
И вот, наконец, новые ковры устлали все полы Центральной; они легли не только в салонах и в ресторане, но покрыли также ступени лестниц, застелили коридоры и спальни.
Мистер Гурманье настоял на том, чтобы их клали настоящие художники: уж эти не напортачат.
Минула неделя, а ковер точно вчера положили. Пожалуй, он стал даже чуточку толще и мягче.
— Теперь прекрасно, — сказал мистер Гурманье и отправился завтракать.
Но если Гурманье думал, что ковры Бурлиума будут спокойно лежать всем на утеху, то он жестоко ошибся. Через день или два по отелю стало трудно передвигаться. Ковер все пышнел и пышнел.
Дело в том, что в поисках средства, которое продлило бы век его коврам, профессор набрел на блестящую идею. Он добавил удобрения. И ковер пошел в рост, как трава на ухоженной лужайке. К концу недели он был по щиколотку.
— А может, его скосить? — предложил швейцар.
И они скосили его. Вручную. Косилке было уже не пройти.
Но косы оказались бессильны перед творением Бурлиума. Скошенный ковер только принялся расти быстрее.
Через три дня он был уже по колено, и с Западной мызы вызвали жнецов, чтобы те сжали его, как хлеб — серпами.
Через два дня ковер стал по пояс.
Постояльцы жаловались. Мистер Гурманье исчерпал весь запас оправданий. О случившемся узнала «Городская газета», и следующий номер уже пестрел манящими заголовками вроде: «Чудо-лес в стенах отеля».
Снова вызвали профессора Бурлиума, и он кинулся читать книги о расчистке джунглей, надеясь отыскать в них нужное средство. А ковер, тем временем, вырос по плечи, и обитатели гостиницы сбивались с дороги в зарослях.
Полковник Снайпер прибыл в Центральную на своем боевом скакуне и продрался сквозь чащу до главного салона (ковер здесь вырос почти что до потолка), — он рассчитывал подстрелить коврового тигра, однако, по счастью, тигры не обнаружились.
А профессор все ломал голову над тем, как остановить этот безудержный рост. Между тем, один решительный джентльмен простриг себе тропинку маникюрными ножницами — иначе он не мог выйти из спальни. Городская полиция потребовала, чтобы это безобразие немедленно кончилось; но оно не кончалось. И тут вдруг ковер зацвел. И какими цветами! Квадратными, мохнатыми, с тарелку величиной, и от них разило рогожей. Невиданные Цветы высовывали свои головки из окон отеля. Местное Общество садоводов объявило, что цветы не декоративны. А профессор все искал средство осилить ковер, хотя сам был уже почти без сил.
И вдруг эта ужасная проблема разрешилась сама собой. Беда неожиданно миновала. Ковер, доставлявший столько хлопот, внезапно утихомирился. В один распрекрасный понедельник в гостинице опять стало просторно. По комнатам можно было ходить без косарей и компаса… Гигантский ворс полег на пол, точно срезанный огромной косилкой.
Профессор Бурлиум внимательно посмотрел на него в свои пять пар очков и на минуту-другую погрузился в глубокое раздумье.
— Да, конечно! — произнес он наконец. — Подумать только, как просто! Зря мы волновались, сударь мой.
Мистер Гурманье издал какой-то булькающий звук.
— Понимаете, — начал профессор, по привычке подкрепляя свои слова жестом, — я был так занят проблемой прочности, что переусердствовал с удобрениями. И тем самым нарушил соотношение частей в одном из компонентов смеси. Потому-то рост ковра и оказался столь… э… стремительным. Как это я сразу не догадался!
Мистер Гурманье на сей раз не издал ни звука. Он только развел руками.
— Ну так вот, — продолжал профессор, поглядывая на окружающих с видом снисходительного учителя, которому приходится растолковывать милым деткам, сколько будет дважды два. — Ковер истощил свои силы. Ворс тянулся и тянулся, пока не исчерпал жизненную энергию.
Это словечко напомнило мистеру Гурманье, что он тоже говорит на разных непонятных языках, и он затараторил, защебетал. Снова забегали официанты. Из комнат убрали жалкие остатки ковра и выскребли полы, Мистеру Драппризу были на огромную сумму заказаны обычные — нерастущие — ковры, чтобы скрыть под ними полы гостиницы. А профессор Бурлиум заботливо внес в свой блокнот несколько неразборчивых записей, гласящих, что:
понижая снашиваемость ковра за счет усиления факторов роста, надо тщательно соблюдать внутреннее соотношение среди последних;
при этом следует учитывать плотность материала изделия и период его эксплуатации, соответственно возможному числу шагов на заданной площади;
а также — не забывать о каталитических свойствах удобрения, добавленного в состав.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Вот и вся история, которую перевела с английского Р. Померанцева.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Рисунки Е. Скрынникова
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Рассказ печатается с сокращениями полностью.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
— Черт подери всех марсиашек! — Тонкие губы Толстяка Уэлша выплюнули эти слова со всей злобой, на какую способен оскорбленный представитель высшей расы. — Взяли такой отличный груз, лучшего иридия ни на одном астероиде не сыщешь, только-только дотянули до Луны — и не угодно ли, опять инжектор барахлит. Ну, попадись мне еще разок этот марсиашка…
— Ага. — Тощий Лейн нашарил позади себя гаечный ключ с изогнутой рукояткой и, кряхтя и сгибаясь в три погибели, снова полез копаться в нутре машинного отделения. — Ага. Знаю. Сделаешь из него котлету. А может, ты сам виноват? Может, марсиане все-таки тоже люди? Лиро Бмакис тебе ясно сказал: чтоб полностью разобраться и проверить инжектор, нужно два дня. А ты что? Заехал ему в морду, облаял его дедов и прадедов и дал ровным счетом восемь часов на всю починку. А теперь хочешь, чтоб он при такой спешке представил тебе все в ажуре… Ладно, хватит, дай-ка лучше отвертку.
К чему бросать слова на ветер? Сто раз он спорил с Уэлшем — и все без толку. Толстяк — отличный космонавт, но начисто лишен воображения, никак не позабудет бредятину, которой пичкает своих граждан Возрожденная Империя: о высоком предназначении человека, о божественном промысле — люди, мол, для того и созданы, чтобы помыкать всеми иными племенами. А впрочем, если бы Толстяк его и понял, так ничего бы не выиграл. Лейн и высоким идеалам цену знает, тоже радости мало!
Он-то к окончанию университета получил лошадиную дозу этих самых идеалов да еще солидное наследство — хватило бы на троих — и вдохновенно ринулся в бой. Писал и печатал книги, произносил речи, беседовал с официальными лицами, вел переговоры в кулуарах, вступал в разные общества и сам их создавал и выслушал по своему адресу немало брани. А теперь он ради хлеба насущного перевозит грузы по трассе Земля — Марс на старой, изношенной ракете; на четверть ракета — его собственность. А тремя четвертями владеет Толстяк Уэлш, который возвысился до этого без помощи каких-либо идеалов, хотя начинал уборщиком в метро.
— Ну? — спросил Толстяк, когда Лейн вылез наружу.
— Ничего. Не могу я это исправить, слабовато разбираюсь в электронике. Что-то разладилось в реле прерывателя, но по индикаторам не поймешь, где непорядок, а наобум искать опасно.
— Может, до Земли дотянем?
Тощий покачал головой.
— Навряд ли. Лучше сядем где-нибудь на Луне, если ты сумеешь дотащить нашу посудину. Тогда, может, и найдем поломку, прежде чем кончится воздух.
Толстяку тоже это приходило в голову. Пытаясь как-то уравновесить перебои в подаче горючего и кляня лунное притяжение, — хоть и слабое, оно порядком мешало, — он повел ракету к намеченному месту: посреди небольшой равнины он высмотрел на редкость чистую и гладкую площадку, без каменных обломков и выбоин.
— Пора бы тут устроить аварийную станцию, — пробурчал он.
— Когда-то станция была, — сказал Лейн. — Но ведь на Луну никто не летает, и пассажирским кораблям тут садиться незачем, проще выпустить закрылки и сесть в земной атмосфере, чем тратить здесь горючее. А грузовики вроде нас не в счет. Странно, какая ровная и чистая эта площадка, мы в миле, не выше, и ни одной метеоритной царапинки не видно.
— Стало быть, нам повезло. Не хотел бы я шлепнуться в какой-нибудь кратеришко и сбить дюзу или пропороть обшивку. — Толстяк взглянул на высотомер и на указатель скорости спуска. — Мы здорово грохнемся. Если… эй, что за черт?
Тощий Лейн вскинул глаза на экран: в тот миг, как они готовы были удариться о поверхность, ровная площадка раскололась надвое, половинки плавно скользнули в стороны — и ракета стала медленно опускаться в какой-то кратер; он быстро расширялся, дна не было видно; рев двигателей вдруг стал громче. А экраны верхнего обзора показали, что над головой опять сошлись две прозрачные пластины. Веря и не веря собственным глазам, Лейн уставился на указатель высоты.
— Опустились на сто шестьдесят миль и попались в ловушку! Судя по шуму, тут есть воздух. Что за капкан, откуда он взялся? Бред какой-то!
— Сейчас не до того. Обратно не проскочить, пойдем вниз, а там разберемся. Черт, неизвестно еще, какая внизу площадка.
В таких вот случаях очень кстати, что Толстяк не страдает избытком воображения. Делает свое дело — опускается в исполинском кратере, будто на космодроме в Йорке, и занят только неравномерностью вспышек из-за барахлящего инжектора, а что ждет на дне, ему плевать. Тощий удивленно посмотрел на Толстяка, потом вновь уставился на экраны — может, удастся понять, кто и зачем построил этот капкан.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Лъин лениво поворошил кучку песка и истлевшего сланца, выудил крохотный красноватый камешек, с первого раза не замеченный, и медленно поднялся на ноги. Спасибо Великим, очень вовремя они послали ему осыпь: старые грядки столько раз перерыты, что уже совсем истощились. Чуткими ноздрями он втянул запах магния, немножко пахло железом, и серы тут сколько угодно, все очень, очень кстати. Правда, он-то надеялся найти медь, хоть щепотку. А без меди…
Он отогнал эту мысль, как отгонял уже тысячи раз, и подобрал грубо сработанную корзину, набитую камешками пополам с лишайником, которым заросла эта часть кратера. Свободной рукой растер в пыль осколок выветрившегося камня заодно с клочком лишайника и все вместе отправил в рот. Благодарение Великим за эту осыпь! Приятно ощущать на языке душистый магний, и лишайник тоже вкусный, сочный, потому что почва вокруг неистощенная. Если бы еще хоть крупицу меди — больше и желать нечего.
Лъин печально вильнул гибким хвостом, крякнул и побрел назад, к себе в пещеру; мельком глянул вверх, на далекий свод. Там, наверху, за много миль, ослепительно сверкал луч света и, постепенно слабея и тускнея, слой за слоем пронизывал воздух. Значит, долгий лунный день близится к полудню, скоро солнце станет прямо над сторожевым шлюзом, и луч будет падать отвесно. Шлюз чересчур высоко, отсюда не увидишь, но Лъин знает: там, где покатые стены исполинской долины упираются в свод, есть перекрытое отверстие. Долгие тысячелетия вырождалось и вымирало племя Лъина, а свод все держится, хоть опорой ему служат только стены, образующие круг около пятидесяти миль в поперечнике, неколебимые, куда более прочные, чем сам кратер — единственный и вечный памятник былому величию его народа.
Лъин об этом не задумывался, он просто знал: свод не создан природой, его построили в те времена, когда Луна теряла остатки разреженной атмосферы и племя напоследок вынуждено было искать прибежища в самом глубоком кратере, где кислород можно было удержать, чтоб не улетучивался. Лъин смутно ощущал протекшие с тех пор века и дивился прочности сводчатой кровли, над которой не властно время.
Некогда народ его был велик и могуч, тому свидетельство — исполинская долина под сводом. Но время не щадило его предков, оно состарило весь народ, как старило каждого в отдельности, отнимало у молодых силу и растило в них медленные, сосущие всходы безнадежности… Какой смысл прозябать здесь, взаперти, одинокой малочисленной колонией, не смея выйти на поверхность собственной планеты? Их становилось все меньше, они позабыли многое, что знали и умели прежде. Машины сломались, рассыпались в прах, и новыми их не заменили; племя вернулось к первобытному существованию, кормилось камнем, который выламывали из стен кратера, да выведенными уже здесь, внизу, лишайниками, что могли расти без солнечного света, усваивая энергию радиоактивного распада. И с каждым годом на грядках сажали все меньше потомства, но даже из этих немногих зерен прорастала лишь ничтожная доля, и от миллиона живущих остались тысячи, потом только сотни и под конец — горсточка хилых одиночек.
Лишь тогда они поняли, что надвигается гибель, но было уже поздно. Когда появился Лъин, в живых оставалось только трое старших, и остальные семена не дали ростков. Старших давно нет, уже многие годы Лъин в кратере один. Бесконечно тянется жизнь, вся она — только сон, да поиски пищи, да еще мысли, вечно одни и те же, а тем временем его мертвый мир больше тысячи раз обращал свое лицо к свету и вновь погружался во тьму. Однообразие медленно убивало его народ, уже скоро оно доведет свое дело до конца. Но Лъина не тяготит такая жизнь, он привык и не замечает скуки.
Он брел неспешно, в лад медлительному течению мыслей, долина осталась позади; вот и дверь жилища, которое он выбрал для себя среди множества пещер, вырезанных в стенах кратера. Он постоял еще под рассеянным светом далекого солнца, пережевывая новую порцию камня пополам с лишайником, потом вошел к себе. В освещении он не нуждался: еще в незапамятные времена, когда народ его был молод, камень стен насытили радиоактивностью, и глаза Лъина улавливали световые волны едва ли не любой длины. Через первую комнату, мимо сплетенной из лишайников постели и кое-какой нехитрой утвари, он прошел дальше: в глубине помещалась детская, она же и мастерская; неразумная, но упрямая надежда влекла его в самый дальний угол.
И, как всегда, понапрасну. В ящике, полном плодородной почвы, рыхлой, мягкой, заботливо политой, ни намека на жизнь. Ни единый красноватый росток не проклюнулся, никакой надежды на будущее. Зерно не проросло, близок час, когда всякая жизнь на родной планете угаснет. С горечью Лъин отвернулся от детской грядки.
Недостает такой малости, и это так много! Съесть бы всего несколько сот молекул любой медной соли — и зерна, зреющие в нем, дали бы ростки; или прибавить те же молекулы к воде, когда поливаешь грядку, — и проросли бы уже посеянные семена, выросли бы новые крепкие мужчины или, может, женщины. Каждый из племени Лъина носил в себе и мужское и женское начало, каждый мог и в одиночку дать зерно, из которого вырастут дети. И пока еще жив хоть один из племени, можно за год взрастить на заботливо ухоженной почве сотню молодых… если б только добыть животворный гормон, содержащий в себе медь.
Но, как видно, не суждено. Лъин склонился к тщательно сработанному перегонному аппарату из выточенных вручную каменных сосудов и гибких стержней, скрепленных и связанных в трубки, и оба его сердца тоскливо сжались. Сухой лишайник и липкая смола все еще питали собой медленный огонь, и медленно сочилась из последней трубки капля за каплей и падала в каменную чашу. Но и от этой жидкости не исходит ни намека на запах медной соли. Что ж, значит, не удалось. Все, что за многие годы дал перегонный аппарат, Лъин подмешивал к воде, поливая грядку, почва детской всегда влажная, но ей не хватило минерала жизни. Почти бесстрастно Лъин вложил вечные металлические свитки, хранящие мудрость его племени, обратно в футляры и принялся разбирать на части химическое отделение мастерской.
Остается еще один путь, он труднее, опаснее, но иного выхода нет. Старинные записи говорят, что где-то под самым сводом, где воздух уже слишком разрежен и дышать нечем, есть вкрапления меди. Значит, нужен шлем, баллоны со сжатым воздухом; и еще крючья и скобы, чтобы взбираться по разъеденной временем древней дороге наверх, по лестнице, где разрушена половина ступеней; и нужны инструменты, распознающие медь, и насос, чтоб наполнить баллоны. Потом придется подтащить множество баллонов к началу подъема, устроить склад и, поднимаясь наверх, постепенно поднимать их тоже, устраивать новые склады, пока цепь запасов не достигнет самого верха… и тогда, быть может, он найдет медь для возрождения.
Он старался не думать о том, сколько на все это понадобится времени и как мала надежда на успех. Нажал педаль, заработали маленькие мехи, в примитивной кузнице вспыхнули язычки голубого пламени; он достал металлические слитки — надо раскалить их, чтобы поддавались ковке. Вручную придать им ту форму, какой требуют старинные записи и чертежи, — задача почти немыслимая, и все же надо как-то справиться. Его народ не должен умереть!
Прошли долгие часы, а он все работал, и вдруг по пещере разнесся высокий, пронзительный звук. В энергополе над створчатым шлюзом свода появился метеорит, и, видно, огромный! Такого, чтоб ожили защитные экраны, на памяти Лъина еще не бывало, и он думал, что механизм больше не действует, хоть и рассчитан был на века, ведь Солнце должно питать его своей энергией, пока не погаснет. В растерянности стоял он, глядя на дверь, и вот свистящий звук повторился.
Если сейчас же не нажать решетку вводного устройства, автоматически включатся отклоняющие силы, и метеорит упадет в стороне от свода. Лъин не успел об этом подумать, просто кинулся вперед и прижал пальцы к решетчатой панели. Потому-то он и поселился именно в этом пещере: некогда здесь помещалась Стража, в далеком прошлом она впускала и выпускала немногочисленные ракеты-разведчики. Решетка на миг засветилась, значит, метеорит вошел в кратер, и Лъин опустил руку, чтобы створы шлюза вновь сошлись.
И направился к выходу, нетерпеливо ожидая падения метеорита. Быть может, Великие добры и наконец отозвались на его мольбы. Раз он не может найти медь у себя дома, они посылают ему дар извне — а вдруг это баснословное богатство? Быть может, метеорит так велик, что еле уместится в ладони! Но почему он все еще не упал? Цепенея от страха, Лъин тревожно всматривался в далекий свод — неужели он опоздал и защитные силы отбросили метеорит прочь?
Нет, вот блеснул огонек — но не так должен бы вспыхнуть такой большой метеорит, врезаясь в сопротивляющийся воздух! До слуха наконец донесся сверлящий, прерывистый вой — метеорит должен бы звучать совсем иначе. В недоумении Лъин всмотрелся еще пристальней — да, вот он, гость, не падает стремглав, а опускается неторопливо, и яркий свет не угасает позади, а обращен вниз. Но это значит… это может означать только одно — разумное управление. Ракета!!!
На миг у Лъина все смешалось в голове — уж не возвращаются ли предки из какого-то другого, неведомого убежища? Или сами Великие решили его посетить? Но, привыкший рассуждать здраво, он отверг эти нелепые догадки. Не могла такая машина прилететь из безжизненных лунных пустынь, а только со сказочной планеты, что находится под его родным миром, либо с тех, которые обращаются вокруг Солнца по другим орбитам. Неужели там есть разумная жизнь?
Он мысленно перебирал в памяти записи, оставшиеся со времен, когда предки, пересекая космос, летали к соседним планетам — задолго до того, как было построено убежище в кратере. Основать там колонии не удалось — непомерно велика оказалась сила тяжести, но космонавты подробно осмотрели другие миры. На второй планете жили только чешуйчатые твари, скользящие в воде, да причудливые папоротники на редких клочках суши; на планете, вокруг которой обращается его родной мир, кишели исполинские звери, а сушу покрывали растения, глубоко уходящие корнями в почву. На этих двух не нашлось ни следа разума. Вот четвертую планету населяли существа более понятные, схожие с предшественниками его народа на долгом пути эволюции: жизнь не разделялась на животную и растительную, то и другое сочеталось в единстве. Шарообразные комочки живого вещества, движимые инстинктом, уже стягивались в стайки, но еще не могли общаться друг с другом. Да, из всех известных миров, вероятнее всего, именно там развился разум. Если же каким-то чудом ракета все-таки прилетела с третьего мира, надеяться не на что: слишком он кровожаден, это ясно из древних свитков, на каждом рисунке свирепые чудовища, огромные, как горы, раздирают друг друга в клочья. Лъин услыхал, как опустился где-то поблизости корабль, и, полный страхов и надежд, направился к нему, туго свернув хвост за спиной.
Увидав у открытого люка двух пришельцев, он тотчас понял, что ошибся. Эти существа сложены примерно так же, как он, хотя гораздо крупнее и массивнее. Значит, с третьей планеты. Он помедлил, осторожно наблюдая: они озираются по сторонам и явно рады, что тут есть чем дышать. Потом одно что-то сказало другому. Новое потрясение!
Оно говорит внятно, интонации явно разумны, но сами звуки — бессмысленное лопотанье. И это — речь?! Должно быть, все же речь, хотя в словах ни малейшего смысла. Впрочем… как там, в старинных записях? Сла-Вольнодумец полагал, будто в древности у жителей Луны не было речи, они сами изобрели звуки и каждый наделили значением, и лишь после долгих веков привычка к звуковой речи преобразилась в инстинкт, с которым младенец рождался на свет; Вольнодумец даже подвергал сомнению ту истину, что сами Великие предусмотрели речь, осмысленные звуки как неизбежное дополнение к разуму. И вот… кажется, он был прав. Ощупью пробиваясь в тумане нежданного открытия, Лъин собрал свои мысли в направленный луч.
И опять потрясение. Умы пришельцев оказались почти непроницаемы, а когда он наконец нашел ключ и начал нащупывать их мысли, стало ясно, что они его мыслей читать не могут! И однако они разумны. Но тот, на котором он сосредоточился, наконец, его заметил и порывисто ухватился за второго. Слова по-прежнему были корявые, нелепые, но общий смысл сказанного человек с Луны уловил:
— Толстяк, это что такое?
Второй пришелец обернулся и уставился на подходящего к ним Лъина.
— Не поймешь. Какая-то сухопарая обезьяна, в три фута ростом. По-твоему, она не опасная?
— Навряд ли. Может быть, даже разумная. Этот купол наверняка сработала не какая-нибудь горсточка политэмигрантов — сразу видно, постройка не человеческая. Эй! — обратился к лунному жителю пришелец, который мысленно называл себя Тощим, хотя с виду был большой и плотный. — Ты кто такой?
— Лъин, — ответил тот, подходя ближе, и ощутил в мыслях Тощего удивление и удовольствие. — Лъин. Я — Лъин.
— Пожалуй, ты прав, Тощий, — проворчал Толстяк. — Похоже, он тебя понимает. Любопытно, кто прилетал сюда и обучил его говорить по-людски?
Лъин немного путался, не сразу удавалось различить и запомнить значение каждого звука.
— Не понимает людски. Никто прилетал сюда. Вы…
Дальше слов не хватило, он шагнул поближе, показывая на голову Тощего и на свою. К его удивлению, Тощий понял.
— Видимо, он читает наши мысли. Это телепатия.
— Ишь ты! Марсиашки тоже толкуют, будто они таким манером друг друга понимают, а вот чтоб они у человека мысли прочитали, я ни разу не видал. Они толкуют, будто у нас мозги как-то не так открываются. Может, эта обезьяна, Рим этот, тебе все врет.
— Ну, вряд ли. Посмотри-ка на тестер, вон какая радиоактивность. Если бы здесь побывали люди и вернулись, об этом бы уже всюду кричали. Кстати, его зовут не Рим, больше похоже на Лин, а по-настоящему нам не выговорить. — Он послал мысль Лъину, и тот послушно повторил свое имя. — Видишь? У нас эл — плавный звук, а у него взрывной. А согласный на конце он произносит как губной, хотя и похоже на наш зубной. В нашей речи таких звуков нет. Интересно, насколько он разумен.
Не успел Лъин составить подходящий ответ, как Тощий нырнул в люк корабля и через минуту вернулся с пакетиком под мышкой.
— Космический разговорник, — объяснил он Толстяку. — По таким сто лет назад обучали марсиан. — И обратился к Лъину: — Тут собраны шестьсот самых ходовых слов нашего языка и расположены так, чтобы как можно легче их постепенно усвоить. Смотри на картинки, а я буду говорить и думать слова. Ну-ка: один… два… Понимаешь?
Толстяк Уэлш некоторое время смотрел, и слушал, и отчасти потешался, но скоро ему это надоело.
— Ладно, Тощий, можешь еще понянчиться со своим туземцем, вдруг узнаешь что-нибудь полезное. А пока ты не принялся за ремонт, я пойду осмотрю стены, любопытно, что тут есть радиоактивного. Эх, жаль, на наших грузовиках передатчики никудышные, вызывай не вызывай — далеко не услышат.
И он побрел прочь, но Лъин и Тощий этого даже не заметили. Они поглощены были нелегкой задачей — найти средства общения; казалось бы, за считанные часы, при совсем разном жизненном опыте это неосуществимо. Но как ни странны были чужие звуки и сочетания слов, как ни причудливо соединялись они в значимые группы, в конце концов это была всего лишь речь. А Лъин появился на свет, уже владея речью чрезвычайно сложной, но для него естественной, как дыхание. Усиленно кривя губы, он один за другим одолевал трудные звуки и неизгладимо утверждал в мозгу их значение.
Под конец Толстяк, идя на голоса, отыскал их в пещере Лъина, уселся и смотрел на них, точно взрослый на малыша, играющего с собакой. Не то чтобы Лъин вызывал у него недоброе чувство, но и человеком Толстяк его не считал, так, смышленое животное, вроде марсиан или дикарей с Венеры; ну а если Тощему угодно обращаться с ним как с равным, пускай покуда тешится.
Лъин смутно улавливал и эти мысли, и еще другие, более опасные: но его слишком захватило общение с живым разумом, ведь почти столетие он провел в полном одиночестве. А было кое-что и поважнее. Он подергивал хвостом, разводил руками и усердно одолевал земные звуки. Тощий, как мог, поспевал за ним.
Наконец землянин кивнул:
— Кажется, я понял. Все, кроме тебя, уже умерли, и тебе очень не по душе, что выхода никакого нет. Гм-м. Мне такое тоже не понравилось бы. И теперь ты думаешь, что эти твои Великие, а по-нашему Бог, послали нас сюда поправить дело. А как поправить?
Лъин просиял, лицо его сморщилось и скривилось от удовольствиями он не сразу понял, что Тощий неверно истолковал эту гримасу. Намерения у Тощего добрые. Если он поймет, в чем нужда, он, пожалуй, охотно даст меди, ведь из древних записей известно, что третья планета богаче всех минералами.
— Нужен Нра, жизнь получается от того, что из многих простых вещей делается одна непростая: воздух, что надо для питья, что надо для еды — это все у меня есть, и я живу. А чтобы начаться новой жизни, нужен Нра. Он — начало начал. Само зерно неживое, будет Нра — оно оживет. Только у меня нет слова.
С нетерпением он ждал, пока Тощий все это усвоит.
— Какой-то витамин или гормон, что ли? Вроде витамина Е-6? Может, мы и могли бы его сделать, если…
Лъин кивнул. Да, конечно, Великие добры. На обоих сердцах у него потеплело от мысли о многих заботливо укрытых про запас зернах. Их можно прорастить, была бы только желанная медь. А теперь человек с Земли готов ему помочь. Еще немножко терпения, и все будет хорошо.
— Делать не надо! — весело пропищал он. — Простая штука. Зерно или я — мы можем сделать внутри себя. Но для этого нам нужен Нра. Смотри.
Он взял камешки из корзины, размял в горсти, старательно разжевал и знаками показал, что у него внутри камень изменяется.
Толстяк Уэлш заинтересовался:
— А ну, обезьяна, съешь еще!
Лъин охотно повиновался. Как странно — значит, сами они едят только то, что приготовили для них другие живые существа.
— Ух, черт. Он лопает камни… самые настоящие камни! Слушай, Тощий, у него что же, зоб, как у птицы?
— Он их переваривает. Почитай-ка о прамарсианах, они были наполовину животные, наполовину растения, и у него, очевидно, обмен веществ идет так же. Вот что, Лин, как я понимаю, тебе нужен какой-то химический элемент. Натрий, кальций, хлор? Нет, этого всего здесь, должно быть, хватает. Может, йод? Гм-м.
Он перечислил десятка два элементов, которые, по его соображениям, могли как-то содействовать жизни, но меди среди них не оказалось, и в мысли лунного жителя понемногу закрадывался страх. Неужели этот странный барьер, мешающий им понимать друг друга, все погубит?
Где же выход? И вдруг он вздохнул с облегчением. Ну, конечно, общего слова нет, но структура химического элемента всюду одна и та же. Он торопливо перелистал разговорник, нашел чистую страницу и взял у землянина карандаш. Толстяк и Тощий смотрели во все глаза, а Лъин тщательно, начиная от центра, частицу за частицей, вычертил строение атома меди, открытое великими физиками его народа.
И они ничего не поняли. Тощий покачал головой и вернул листок.
— Насколько я догадываюсь, приятель, это схема какого-то атома… но тогда нам на Земле еще учиться и учиться! — Он даже присвистнул.
Толстяк скривил губы:
— Если это атом, так я сапог всмятку. Пошли, Тощий, уже время спать, а ты полдня валял дурака. И потом, надо помозговать насчет этой самой радиации. Мы бы тут с тобой спеклись в полчаса, спасибо, надели походные нейтрализаторы… А обезьяне это, видно, только на пользу. И у меня есть одна идея.
Тощий вышел из мрачного раздумья и посмотрел на часы.
— Ах, черт! Послушай, Лин, ты не падай духом, завтра мы это еще обсудим. А сейчас Толстяк прав, нам с ним пора спать. До скорого, приятель.
Лъин кивнул, на время прощаясь с ними на родном языке, и тяжело опустился на жесткое ложе. За дверью Толстяк с жаром начал развивать некий план — как с помощью Лъина добывать радиоактивные вещества; послышался протестующий голос Тощего. Но Лъину было не до того. Атом меди он, конечно, изобразил правильно, однако наука землян делает еще только первые шаги, они слишком мало знают о строении атома, им не разобраться в его чертежах.
Писать химические формулы? Реакции, которые исключат один за другим все элементы, кроме меди? Будь они химиками, они, может, и поняли бы, но даже Тощий знает слишком мало. И все же какой-то выход должен быть, разве что на Земле вовсе нет меди. Уж, наверно, Великие, которых земляне называют Богом, не отозвались бы на мольбы многих поколений злой насмешкой. Выход есть, и пока пришельцы спят, Лъин его найдет, хотя бы в поисках ключа пришлось перерыть все древние свитки.
Несколько часов спустя, вновь полный надежд, он устало брел по долине к земному кораблю. Найденное решение оказалось простым. Все элементы объединяюся по семействам и классам. Тощий упоминал о натрии — даже по самым примитивным таблицам, какими, наверно, пользуются на Земле, можно установить, что натрий и медь относятся к одному семейству. А главное, по простейшей теории, наверняка доступной народу, уже строящему космические ракеты, атомный номер меди — двадцать девять.
Оба люка были открыты, Лъин проскользнул внутрь, безошибочно определяя направление по колеблющимся, смутным мыслям спящих людей. Дошел до них — и остановился в сомнении. Он ведь не знает их обычаев, но уже убедился: то, что для его народа было истиной, далеко не всегда правильно для землян. Вдруг им не понравится, если он их разбудит? В нем боролись учтивость и нетерпение; наконец он присел на корточки на металлическом полу, крепко сжимая древний свиток и принюхиваясь к окружающим металлам. Меди здесь не было, но он и не надеялся так просто найти столь редкий элемент, впрочем, тут были и такие, которых он совсем не мог определить, — должно быть, из тяжелых, какие на Луне почти не существуют.
Толстяк что-то пробурчал, замахал руками, зевнул и сел, еще толком не проснувшись. Его мысли полны были кем-то с Земли, в ком присутствовало женское начало (которого, как уже заметил Лъин, оба гостя были лишены), и еще тем, что станет делать он, Толстяк, «когда разбогатеет». Лъин живо заинтересовался изображениями этой мысли, но потом спохватился: тут явно секреты, не следует в них проникать без спроса. Он отвел свой ум, и тогда-то землянин его заметил.
Спросонья Толстяк Уэлш всегда бывал не в духе. Он вскочил, зашарил вокруг в поисках чего-нибудь тяжелого.
— Ах ты, подлая обезьяна! — взревел он. — Чего шныряешь? Вздумал нас прирезать?
Лъин взвизгнул и увернулся от удара, который расплющил бы его в лепешку; непонятно, в чем он провинился, но безопаснее уйти. Физический страх был ему не знаком, слишком много поколений жило и умерло, не нуждаясь в этом чувстве. Но его ошеломило открытие, что пришельцы способны убить мыслящее существо. Неужели на Земле жизнь ничего не стоит?
— Эй, брось! Прекрати! — Шум разбудил Тощего; Лъин мельком оглянулся: Тощий сзади схватил Толстяка и не давал шевельнуть рукой. — Полегче, слышишь. Что у вас тут?
Но Толстяк уже окончательно проснулся и остывал. Выпустил из рук металлический брус, криво усмехнулся.
— Сам не знаю. Может, он ничего худого и не задумал, только я проснулся, вижу, он сидит, пялит на меня глаза, а в руках железка, ну, мне и показалось — он хочет перерезать мне глотку или вроде того. Я уже очухался. Поди сюда, обезьяна, не бойся.
Тощий выпустил его и кивнул Лъину:
— Да-да, приятель, не уходи. У Толстяка свои заскоки насчет людей и нелюдей, но в общем-то он добрый. Будь хорошей собачкой, и он не станет пинать тебя ногами, даже за ухом почешет.
— Чушь! — Толстяк ухмыльнулся, добродушие вернулось к нему. Он понимал, что Тощий острит, но не обижался. Марсияшки, обезьяны… ясно, они не люди, с ними и разговор другой, ничего плохого тут нет. — Что ты притащил, обезьяна? Опять картинки, в которых никакого смысла нету?
Лъин кивнул, подражая их жесту, означающему согласие, и протянул свиток Тощему. Толстяк держится уже не враждебно, однако неясно, чего от него ждать, а Тощему, видимо, интересно.
— Надеюсь, в картинках много смысла. Вот Нра — двадцать девятый, под натрием.
— Периодическая таблица, — сказал Тощий Толстяку. — По крайней мере похоже. Дай-ка мне справочник. Гм-м. Под натрием, номер двадцать девять.
Натрий, калий, медь. Двадцать девятый, все правильно. Это оно и есть, Лин?
Глаза Лъина сверкали торжеством. Благодарение Великим!
— Да, это медь. Может быть, у вас найдется! Хотя бы один грамм!
— Пожалуйста, хоть тысячу граммов. По твоим понятиям, у нас ее до отвала. Бери сколько угодно.
И тут вмешался Толстяк.
— Ясно, обезьяна, у нас есть медь, если это ты по ней хныкал. А чем заплатишь?
— Заплатишь?
— Ясно. Что дашь в обмен? Мы помогаем тебе, а ты нам, справедливо?
Лъину это не приходило в голову, но как будто справедливо. Только что же он может им дать? И тут он понял, что у землянина на уме. За медь ему, Лъину, придется работать: выкапывать и очищать радиоактивные вещества, с таким трудом созданные в пору, когда строилось убежище; вещества, дающие тепло и свет, нарочно преобразованные так, чтобы утолять все нужды племени, которому предстояло жить в кратере. А потом работать придется его сыновьям и сыновьям сыновей, добывать руду, выбиваться из сил ради Земли, и за это им будут платить медью — в обрез, только-только чтобы Земле хватало рудокопов. Мозг Толстяка снова захлестнули мечты о том земном создании. И ради этого он готов обречь целый народ прозябать без гордости, без надежд, без свершений. Непостижимо! На Земле так много людей — для чего им обращать Лъина в раба?
И рабство — это еще не все. В конце концов Земля пресытится радиоактивными материалами либо, как ни велики запасы, они иссякнут — и нечем будет поддерживать жизнь… Так или иначе впереди гибель. Лъин содрогнулся: слишком страшный выбор навязывают.
Тощий опустил руку ему на плечо.
— Толстяк немного путает, Лин. Верно, Толстяк?
Пальцы Тощего сжимали что-то… оружие, смутно понял Лъин. Второй землянин поежился, но усмешка не сходила с его лица.
— Дурень ты, Тощий. Чокнутый. Может, ты и веришь в эту дребедень — что все люди и нелюди равны, но не убьешь же ты меня из-за этого. А я человек старых взглядов, я свою медь задаром не отдам.
Тощий вдруг тоже усмехнулся и спрятал оружие.
— Ну и не отдавай. Лин получит мою долю. Меди у нас вдосталь, без некоторых вещей мы вполне обойдемся. И не забывай, четверть всего, что есть на корабле, моя.
На это в мыслях Толстяка не нашлось ответа. Он подумал немного и пожал плечами. Тощий прав, своему паю он хозяин. Ну и пусть.
— Ладно, воля твоя. Я тебе помогу раскопать, что у нас есть подходящего. Может, взять ту проволоку, знаешь, в ларе, в машинном отделении.
Лъин молча смотрел, как они отперли небольшой ящик и стали там рыться; половина его ума изучала механизмы и управление, вторая половина ликовала: медь! И не какая-то горсточка, а столько, сколько он в силах унести. Чистая медь, которую так легко превратить в съедобный купорос при помощи кислот, — он еще раньше их приготовил, когда пытался добыть медь здесь, у себя. Через год кратер вновь будет полон жизни. Он оставит триста, а может быть, и четыреста сыновей, и у них будут еще и еще потомки!
Одна деталь схемы сцепления, которую он изучал, заставила Лъина перенести центр тяжести на половину ума, занятую окружающими механизмами; он потянул Тощего за штанину.
— Это… вот это… не годится, да?
— А? Да, тут что-то разладилось. Потому нас к тебе и занесло, друг. А что?
— Тогда без радиоактивных. Я могу платить. Я исправлю. — На миг его взяло сомнение. — Это ведь тоже значит платить, да?
Толстяк вытащил из ящика большой моток чудесной, душистой проволоки, утер пот со лба и кивнул.
— Верно, это была бы плата, только ты эти штуки не тронь. Они и так ни к черту не годятся, и, может, Тощий даже не сумеет исправить.
— Я могу исправить.
— Ну да. Ты в каких академиях обучался электронике? В этом мотке двести футов, стало быть, на его долю пятьдесят. Ты что же, Тощий, свою всю ему отдашь?
— Да, пожалуй. — Тощий почти не следил за тем, как Толстяк отмерял и резал проволоку, с сомнением смотрел он на Лъина. — Слушай, Лин, а ты в таких вещах разбираешься? Ионный двигатель — штука не простая, в схеме питания черт ногу сломит. С чего ты взял, что сумеешь починить инжектор? Разве у вашего народа были такие корабли и ты изучал чертежи?
Мучительно подыскивая слова, Лъин попытался объяснить. Нет, у его народа ничего похожего не было, атомные устройства работали по-другому, ведь на Луне урана почти нет, и энергию атома использовали непосредственно. Но принципы ему ясны уже из того, что он видит со стороны: он прямо в голове чувствует, как что должно работать.
— Я чувствую. Когда я только-только вырос, я уже мог это исправить. Записи и чертежи я все прочел, но главное не что я изучал, а как я думаю. Триста миллионов лет мой народ все это изучал, а теперь я просто чувствую.
— Триста миллионов лет! Когда ты сказал, что прямо сроду умеешь и говорить и читать, я понял, что ваше племя очень старое, но чтоб так… У нас тогда еще динозавры бегали!
— Да, мои предки видели таких зверей на вашей планете, — серьезно подтвердил Лъин. — Так я буду чинить?
Тощий растерянно мотнул головой и молча передал Лъину инструменты.
— Слышишь, Толстяк? Триста миллионов лет, и почти все это время они были далеко впереди нас теперешних. Ты только подумай! Мы были еще так, букашки, кормились динозавровыми яйцами, а эти уже летали с планеты на планету! Подолгу, наверно, нигде не оставались, сила тяжести для них вшестеро выше нормальной. А своя планета маленькая, воздух не удержала, пришлось зарыться в яму… Вот и остался от них от всех один Лин!
— И поэтому он механик?
— У него инстинкт. Знаешь, какие инстинкты развились за такой срок у животных и у насекомых? У него чутье на механизмы — может, он и не знает, что это за машина, но чует, как она должна работать. Да еще прикинь, сколько он мне научных записей показывал и сколько всего, наверно, перечитал… Я думаю, нет на свете такой машины, с которой он бы не сладил.
Толстяк решил, что спорить нет смысла. Либо эта обезьяна все исправит, либо им отсюда не выбраться. Лъин взял кусачки, отключил все контакты пульта управления и теперь обстоятельно, деталь за деталью, разбирал его. С необычайной ловкостью расцеплял провода, извлекал электронные лампы, разъединял трансформаторы.
Лъину ничего не стоило в этом разобраться. Земляне получают энергию из атомного топлива — используют определенные свойства ионизированного вещества, регулируют скорость ионизации, а затем реактивная струя через дюзы с большой скоростью выбрасывается наружу. Простейшая задача по электронике — управляемая реакция.
Маленькими проворными руками он, виток за витком, свернул проволоку в спираль, свернул вторую, между ними поместил электронную лампу. Вокруг этого узла появились еще спирали и лампы, затем длинная трубка — фидер. Лъин соединил ее с трубопроводом, подающим смесь для ионизации, укрепил шину. Инжекторы оказались излишне сложны, но их он трогать не стал, годятся и так. На все вместе не ушло и пятнадцати минут.
— Будет работать. Только в первый раз включайте осторожно. Теперь это работает на всю мощность, не так мало, как раньше.
Тощий осмотрел сделанное.
— И это все? У тебя же осталась куча свободных деталей — куда их?
— Это было совсем ненужное. Очень плохое. Теперь — хорошо.
И Лъин старательно объяснил Тощему, как будет работать новая конструкция. Прежнюю мог объяснить только опытный специалист, отлично владеющий сложной терминологией. Но то, что вышло сейчас из рук Лъина, было плодом знания, оставившего далеко позади неуклюжие сложности первых робких попыток. Если что-то надо сделать, это делается как можно проще. Теперь Тощий только диву давался: почему люди так не сделали с самого начала? И как ему было не удивляться, когда все вдруг оказалось просто и ясно… Он кивнул.
— Отлично. Вот это да, Толстяк. Коэффициент полезного действия примерно 99,99 процента, а раньше у нас было не больше двадцати. Ты молодчина, Лин.
Толстяк ничего не понимал в электронике, но объяснения Лъина прозвучали убедительно, говорить больше не о чем. И он направился к рубке.
— Ладно, значит, отбываем. До скорого, обезьяна.
Тощий подобрал медную проволоку, подал Лъину и проводил его к люку. Лунный житель вышел из корабля, поднял голову к закрывающемуся люку и старательно улыбнулся на земной манер.
— Я открою створы и выпущу вас. И я вам заплатил, и все справедливо, так? Тогда — до скорого, Тощий. Да полюбят тебя Великие за то, что ты вернул мне мой народ.
— Прощай, — отозвался Тощий и помахал рукой. — Может, мы еще когда-нибудь тебя навестим, посмотрим, как ты тут процветаешь.
Люк закрылся.
И вот Лъин снова у себя в пещере, нежно гладит медную проволоку и ждет грома ракетных двигателей; ему и радостно, и тревожно. Медь — это счастье, но мысли, которые он прочел у Толстяка, сильно его смущают. Что ж, меди хватит для многих поколений, а что будет дальше с его народом — это во власти Великих.
Он вышел за дверь и смотрел, как уносится вверх теперь уже немигающий, уверенный огонек и уносит с собою судьбу его племени. Если эти двое расскажут на Земле о радиоактивных камнях, впереди рабство и гибель. Если промолчат, быть может, его племя возродится к прежнему величию и вновь отправится на другие планеты; когда-то, еще в пору своего расцвета, лунный народ от этих попыток отказался, но ведь теперь на других мирах его встретят не дикие джунгли, а жизнь и разум. Быть может, когда-нибудь, владея древним знанием и покупая на других планетах вещества, которых нет на Луне, потомки даже найдут способ вернуть родному миру былое великолепие — не об этом ли мечтали предки, пока ими не овладела безнадежность и не простерлись над его народом крылья ночи…
Лъин смотрел вверх; ракета поднималась над ним по спирали, то заслоняя, то вновь открывая просвет в вышине, равномерная смена тени и света — будто мерные взмахи крыльев в незапамятной дали времен, когда воздух над Луной был еще полон летучих существ. Наконец черные крылья достигли свода, Лъин открыл шлюз, они скользнули наружу, и стало совсем светло… Быть может, это предзнаменование? Но как знать, доброе или дурное?
Он понес медную проволоку в детскую.
А на корабле Тощий Лейн смеющимися глазами следил за Толстяком Уэлшем — тому явно было не по себе, он пытался собраться с мыслями.
— Ну? — сказал Тощий. — Каков наш приятель? Пожалуй, не хуже людей, а?
— Угу. Пускай даже лучше. Я на все согласен. Он не хуже меня… а может, и получше. Хватит с тебя?
— Нет. — Тощий ковал железо, пока горячо. — Как насчет радиоактивных материалов?
Толстяк подбавил двигателям мощности и ахнул: ракета рванулась вперед с небывалой силой, его вдавило в кресло. Он осторожно перевел дух, немного посидел, глядя в одну точку. Наконец пожал плечами и обернулся к Тощему.
— Ладно, твоя взяла. Обезьяну никто не тронет, я буду держать язык за зубами. Теперь ты доволен?
— Ага.
Тощий Лейн был не просто доволен. Он тоже в случившемся видел предзнаменование, и значит, идеалы не такая уж глупость. Быть может, когда-нибудь черные крылья предрассудков и чванливого презрения ко всем иным племенам и расам перестанут заслонять небо Земной империи, как перестали они застилать глаза Толстяку. Вероятно, ему, Лейну, до этого не дожить, но в конце концов так будет. И править миром станет не одна какая-либо раса, но разум.
— Да, Толстяк, я очень доволен. И не горюй, ты не так уж много потерял. На этой Линовой схеме сцепления мы с тобой разбогатеем; я уже придумал, новый способ пригодится по крайней мере для десяти разных механизмов. Что ты станешь делать со своей долей?
Толстяк расплылся в улыбке.
— Начну валять дурака. Помогу тебе снова здорово взяться за твою пропаганду, будем вместе летать по свету и целоваться с марсиашками да с обезьянами. Любопытно, про что сейчас думает наша обезьянка.
А Лъин в эти минуты ни о чем не думал: он уже решил для себя загадку противоречивых сил, действующих в уме Толстяка, и знал, какое тот примет решение. Теперь он готовил медный купорос и уже провидел рассвет, идущий на смену ночи. Рассвет всегда прекрасен, а этот — просто чудо.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Перевела с английского Нора Галь
Рисунок Д. Лиона
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
С тех пор прошел год, главный герой истории, Федор Васильевич Пряничков, уже пережил все связанное со своим внезапным величием и падением, успокоился, отключился. Случай можно не держать в тайне.
Познакомим прежде всего читателей с личностью самого Федора Васильевича (или Феди, как он рекомендует себя при знакомстве). Работает Пряничков в журнале «Знания и жизнь», заведует отделом антирелигиозной пропаганды. Издание это, как известно, бойкое — в конце концов за что ни возьмись, все имеет отношение либо к знаниям, либо уж наверняка к жизни. Поэтому народ в редакции и отделе толчется разнообразный — от академиков и школьников даже до каких-то вовсе диких странников, из которых один утверждает, что своими глазами зрил на Таймыре дыру, доходящую до центра Земли, а второй веером рассыпаёт на столе лично им сделанные фотографии господа бога. Со всеми — независимо от возраста, званий и заслуг — Федя держится одинаково, к любому посетителю сразу начинает адресоваться на «ты». Но не оттого, что испытывает симпатию, а просто давая понять, что не придает этому человеку значения. Он вообще придает значение только тем, кого никогда не видел.
Честно говоря, в редакции давно подумывали, что Пряничкову не худо было бы перейти в другой журнал. Вероятно, работнику печати должна быть свойственна способность зажигаться, а у Феди вид всегда сонный, даже не совсем сонный, а какой-то скучный и разочарованный. Хотя ему всего немного за тридцать, такое впечатление, будто он давно всем перегорел и понял, что из всего ничего не выйдет. А если даже и выйдет, то тех, кто против, не переубедишь. О чем с ним ни заговорить. Пряничков все знает, сразу подхватывает вашу тему и тут же на месте ее приканчивает. Орудует он двумя постулатами: во-первых, «все это уже было», а во-вторых, «из этого ничего не получится».
С авторами Федя разговаривает неохотно, вынужденно, глядя при этом в сторону и перебирая что-нибудь на столе. Никогда он не похвалит даже принятую им самим статью, поэтому, даже напечатавшись в его отделе, человек не получает удовольствия.
Неизвестно, что именно сделало Федю Пряничкова таким, но похоже, что он вообще никаких чувств не испытывает. Обрати его внимание на девушку-красавицу, угости рюмкой старейшего армянского коньяку, дай побывать на концерте Рихтера или на первенстве Москвы по боксу, где новичок срубает олимпийского чемпиона — на все в ответ только унылое «Ничего-о…». Будто стенка между ним и миром.
Роста он среднего, внешности тоже средней. На летучках и разных собраниях либо помалкивает, либо присоединяется к большинству выступавших. Живет, в общем, наполовину или на треть. Вроде не проснувшись.
И надо же, чтоб именно на Федю попал в редакции тот приезжий с вещмешком.
Случилось это в четверг 15 июля в прошлом году. Жарища тогда, как все помнят, стояла в Москве сатанинская. В квартирах на солнечную сторону жизнь была вообще невозможна, в квартирах на теневую — возможна лишь на ограниченном пространстве между вентилятором и бутылкой пива из холодильника. Каждый, кто мог, бежал, естественно, из столицы на озеро Селигер, на Рижское взморье или Алтай — рассказывают, что несколько журналистов-международников укрылись от жары аж в Сахаре. Опустела и редакция «Знаний и жизни». В большой комнате, где, кроме Фединого, помещались еще отделы быта и не совсем точных знаний, остался один только Пряничков за своим антирелигиозным столом.
Хотя утром в тот четверг прошла коротенькая гроза, никакого облегчения не получилось, и в полдень, окончательно замороченный духотой и письмами читателей, Федя вынул из кармана ядовитожелтую пилюльку поливитамина — он летом тоже их употреблял, — лег грудью на стол и уныло посмотрел в окно, за которым раскинулся широкий вид на залитую беспощадным светом Гостиничную улицу.
От метро, вдоль фасадной стороны Химического музея, в полуподвале коего жила в прошлом году редакция, размашистой свободной поступью шагал дородный мужчина с яркой каштановой бородой. Кроме бороды при нем был здоровущий вещмешок, толстый геологический изыскательский пиджак, добела выгоревшие брюки и тяжелые русские сапоги. Прямые солнечные лучи били сразу наповал, но бородатый выступал, явно наслаждаясь собой и всем вокруг.
Увидев вещмешок и особенно сапоги, на которых даже издали ощущалась пыль дальних странствий, Федя затосковал. Он понял, что путешественник направляется к нему.
А мужчина с вещмешком не торопился уйти с солнцепека. Налетела на него сослепу окончательно раскисшая, киселеобразная дамочка с продуктовой сумкой в руке — бородатый отскочил, извиняясь, а затем сказал дамочке нечто видимо до такой степени галантное, что она тотчас подобралась, оформилась во всех своих частях, гордо закинула голову, заулыбалась и дальше двинула такой ладной походочкой, что поглядеть любо-дорого. Еще мужчина коротко пообщался с хозяйкой ларька «Мороженое». Она некоторое время смотрела ему вслед, потом, повинуясь неясному инстинкту, порывисто встала и протерла тряпочкой переднюю стенку своего прозрачного убежища.
Энергия исходила от незнакомца, ею заряжалось окружающее. Чудилось, будто в результате его жестов возникают новые структуры магнитных полей и гравитационные завихрения.
Он прошел мимо окна, и через минуту Федя услышал в коридоре редакции тяжкий грохот сапожищ. Запахло кожей, вещмешком, солью, пылью, солнцем, перцем, сосновой смолой и еще всяким таким, чего Пряничков и определить не мог. В комнате стало тесно, паркетные половицы прогибались, жиденькие редакционные стулья разлетались в стороны. Мужчина поздоровался, представился — Федя тотчас забыл и названную фамилию, и профессию. Пришелец снял вешмешок со спины, развязал горловину и достал снизу, из-под связок книг и всякого другого имущества, порядочно замусоленную нетолстую тетрадку в дерматиновом переплете. С нею он подошел к Феде и сказал, что хотел бы представить для опубликования результаты некоторых опытов по сну и бодрствованию, вкупе с теоретическим истолкованием экспериментов.
Федя, само собой разумеется, тетрадку оттолкнул.
— Не пройдет, — сказал он. — Через редколлегию не пройдет, прямо тебе скажу. Не та тема и имя не то. Кроме того, не ново. Про сон уже печатали. И про бодрствование.
— Так значит, мы уже на «ты», — задумчиво произнес мужчина раскатистым интеллигентным басом. — Польщен, конечно…
Тут он внимательно оглядел Федю Пряничкова, как если б только теперь по-настоящему увидел: немощную ручку, которую тот оборонительно выставил, серый галстучек на серой рубашке.
Физиономия бородача потеряла благодушие, что-то раздерганное, отрывистое появилось в глазах за стеклами очков. На миг в комнате сделалось напряженно, как в ожидании взрыва. Затем все покатилось обратно, мужчина усмехнулся, стал опять похожим на большого доброго медведя.
— Ладно, — согласился он. — Не понравится, не станете печатать. На сохранении рукописи тоже не настаиваю. К этой проблеме я уже не вернусь, ждут другие дела.
Он отодвинул Федину ладонь, положил тетрадку на край стола. Полез к себе во внутренний карман пиджака, извлек белую таблетку.
— Вот. Если найдется доброволец, можно попробовать… А за сим, — он выпрямился и выкатил грудь колесом, — разрешите откланяться.
Официальность этой позы заставила Федю встать, что было, в общем-то, против его правил.
Бородатый еще раз улыбнулся — теперь он окончательно стал тем галантным бонвиваном, каким был на улице. Он приятельски хлопнул Пряничкова по спине, горячо встряхнул Федину руку, вывихнул ее при этом, извинился, тут же вправил, проделся в свой вещмешок и ушел — может быть, открывать нефтяное месторождение под Байкалом, может быть, строить аппарат для прямого преобразования времени в пространство.
Пряничков стоял у стола всклокоченный и расшатанный. Он взял тетрадь, брезгливо перелистнул несколько страниц. Почерк был адский, бегущий, текст повсюду уродовали зачеркивания, исправления, стрелки. Федя с трудом понял фразу: «Множество людей, как правило, спит». Он хмыкнул. Потом речь пошла о пиковых состояниях, и с великой мукой Пряничкову удалось разобрать:
«…видим, что большинство пиковых состояний являются феноменами приятия, приема. Вопрос в том, чтобы личность умела впустить их, отдаться, снять тормоза, позволить… Природа Существования предстает тогда в обнаженном виде, а вечные ценности кажутся атрибутами самой Реальности…».
Далее на десяти листах с обеих сторон следовали уравнения, таблицы, графики, параболы, гиперболы, чуть ли не метафоры. Все заканчивалось длиннющей химической формулой, в которой Пряничков разобрал только начало — «СхНуО…»— и почему-то в квадратных скобочках. Дальше было «CH3N — СО — ОС…» и еще много таких же символов, построенных то в ромбики, то в трапеции — в их журнале один Гурович из отдела совершенно точных знаний мог разобраться во всем этом… Еще мелькнуло что-то вроде «…ингибирование СхНу-радикалами приводит к изменению конформации клеточных нуклеаз по 0-типу в нашей классификации…».
Федя вздохнул, воровато огляделся, проследовал в угол комнаты и уронил тетрадку в корзину для мусора. Затем обессиленный решительностью этого деяния, вернулся на свое рабочее место, сел, нервозно взял витаминную таблетку и проглотил ее, глядя в окно. Посмотрел на стол перед собой и понял… что он ее не проглотил.
Желтая пилюлька лежала возле баночки со скрепками, но не было той белой таблетки, что мужчина с вещмешком положил тут же.
Следовало испугаться, но по вялости характера, а также из-за жары Федя не смог.
Вторая половина дня укатилась в прошлое и стала историей без происшествий.
Пряничков спокойно досидел положенное ему время. Но когда он вышел из метро на станции «ВДНХ», уже позабыв о белой таблетке, и проследовал к себе на улицу Кондратюка, он вдруг заметил, что асфальт мостовой приятно лиловеет под лучом вечернего солнца. Это немножко насторожило Федю, поскольку внимания на цвет асфальта он никогда не обращал, считая его просто серым.
А дома после ужина началось по-настоящему странное. Поднявшись из-за стола, Федя не устроился в кресле, чтоб подремать у голубого экрана, а принялся ходить по квартире. Вид у него был обеспокоенный. Он то вытаскивал из застекленного парадного книжного шкафа тяжелый фолиант «Детской энциклопедии», тревожа незапятнанную белизну страниц, то недоуменно разглядывал фаянсового жирафа за стеклом царственного серванта. Посидел на диване, потирая руки и явно мучаясь, встал и вдруг сказал своей жене Шуре, что ему хотелось бы порисовать. Такого желания в доме никто никогда не выражал, никаких рисовальных принадлежностей не оказалось. Но Пряничков не успокоился, стал спрашивать, нельзя ли что собрать по соседям. Дочка вспомнила, что живущий наверху тринадцатилетний Юрка Воронин занимается в Московской художественной школе. От щедрого Юры Пряничков вернулся с листом полуватмана и чешским механическим карандашом. Он разрезал лист на куски и попросил дочь позировать ему. Наташа натурщицей была плохой, она все время вертелась. Тем не менее Федя сделал рисунок, рассмотрел его и тут же, разорвав, выбросил. Второй рисунок, для которого позировала жена, постигла такая же судьба, но третий, изображающий Шуру, и сейчас можно увидеть в коллекции доктора Крайковского из секции биоинформации. Перед тем как взяться за него, Пряничков, несмотря на поздний час, еще раз поднялся к Ворониным и попросил у Юры какое-нибудь пособие по рисованию. Оно нашлось, и весьма солидное — «Школа изобразительного искусства» в 10 томах.
Уже настала ночь, жена и дочка легли. Несколько раз, просыпаясь, Шура видела мужа то сидящим с карандашом в руке напротив их общей постели, то слоняющимся из комнаты в комнату. Ей спалось тревожно, она спрашивала себя, не повредился ли супруг в уме.
Пряничков заснул около четырех, встал в девять. Быстро позавтракал и тут же, на кухне, не вставая из-за стола, сказал, что им нужно продать сервант.
Померкни внезапно белый свет и высыпь на небе звезды, это не произвело бы на Шуру большего впечатления. Как раз главную-то часть гарнитура за 1600, на который долго и самоотверженно копили, и составлял именно сервант. Роскошный и властный, он в течение нескольких лет был предметом мечтаний и теперь, можно сказать, доминировал в жилище Пряничковых, как собор в средневековом городе. Сервант намеревались со временем заполнить сервизами и хрусталем, без него дом делался не домом, семья — не семьей.
Слезы из Шуриных глаз прожгли мыльную пену в раковине водопровода. Но Федя погладил жену по плечу и объяснил, что дома много вещей решительно никому не нужных при том, что нехватает необходимого. Шура в смысл его слов не вникала, ибо все происходящее могло для нее означать только, что Пряничков собрался подать на развод. Однако тут ее взгляд упал на последний рисунок мужа, почему-то оставшийся с ночи на подоконнике. Она безотчетно взяла лист и стала его рассматривать, всхлипывая. Незнакомая гордость вдруг затеплилась в ее сердце. Спящая молодая женщина на рисунке была и похожа и непохожа на настоящую Шуру. Плечи, шея вроде были те же, но все обволакивали теплота и поэзия, каких Федина жена за собой и не подозревала.
Пряничков воспользовался заминкой, быстро вызвал по телефону мебельный комиссионный. Через сорок минут оттуда прибыл самоуверенный красавец — заместитель директора, а за ним трое молодцов-грузчиков, которые тяжко, словно ломовые лошади, вздыхали и топтались на лестнице, заранее показывая своим поведением, сколь нечеловечески велик предстоящий им подвиг.
Квартира к этому моменту уже выглядела, как после землетрясения. Из книжного шкафа Федя успел выгрести первый внешний ряд книг, за ним во втором слое обнаружились подписные Томас и Генрих Манны, трехтомная «История кино» и еще много разного. Все вещи были стронуты с привычных мест, стопа досок громоздилась на кухне, и стену большой проходной комнаты обмерял дядя Ваня — водопроводчик, по совместительству столяр, электромонтер, натирщик полов и в целом всеобщий домовой работник.
Элегантному замдиректора Пряничков предложил не только сервант, но и столь же драгоценный журнальный столик, могучий книжный шкаф, торшер с двумя рожками и трюмо. За это последнее Шура стала грудью, как тигрица, охраняющая дитя. Однако в Феде теперь возникла какая-то мягкая настойчивая убедительность. Он сначала согласился с доводами жены, но потом развил их дальше, в результате оказалось, что трюмо действительно без всякой пользы стоит в маленькой комнате, занимая место и бесцельно отвлекая на себя умственную энергию. И в конце концов Шура махнула рукой.
Пока замдиректора выписывал квитанции, бросая кокетливые зазывные взгляды на Пряничкову-старшую и даже, по инерции, безотчетно, на Пряничкову-младшую, двенадиатилетнюю Наташу, трое богатырей со стенаниями и бранью взялись за сервант. Они так ожесточенно спорили и так громко жаловались, что могло показаться, будто еще ни разу в жизни им не приходилось выносить из квартиры что-нибудь большее, чем табуретку. Поэтому удивительной была легкость, с которой сервант под аккомпанимент непрерывных воплей вдруг выплыл на лестницу.
Тут же в раскрытых дверях возник скромного вида работник из букинистического — Шура потом вспомнить не смогла, когда муж успел вызвать и этого. Специалисту по книгам Федя отдал «Детскую энциклопедию», «Историю кино» и целый десяток толстых подарочных изданий вроде «Молодежь в искусстве» или «Балет Большого театра». Хотел было отдать и Томаса Манна, но, раскрыв один томик на случайной странице, задумался, отложил.
Шура чувствовала себя среди этого разгрома, как на вокзале во время посадки, когда сам не едешь. Она не знала, куда сесть или куда стать. Со всех сторон на нее что-то двигали, предупреждающе гикали. Но когда была вынесена мебель, когда у стены воздвиглись наскоро сработанные книжные полки, в квартире вдруг стало не только просторно, но молодо и по-странному освобожденно.
Реформы, однако, на этом не кончились. Пряничков продажей занимался невнимательно, квитанции подписывал не глядя, деньги за книги принял не считая. Он все к чему-то стремился, внутренне был уже не здесь и, рассчитавшись с дядей Ваней, вручив трем рыдающим атлетам десятку, которая их тотчас успокоила и сделала безразлично грубыми, отправился в центр. Но не в редакцию, поскольку у него был личный выходной взамен отработанной прошлой субботы, а по магазинам. Домой он привез мольберт, этюдник, коробку с масляными красками, холсты на подрамниках и еще несколько пакетов.
Было еще только два — полносветный, ослепительно солнечный день. Федя быстро пристроил у затененного шторой окна мольберт, этюдник на ножках и, ежеминутно консультируясь со «Школой изобразительного искусства», принялся писать — то чашку, то спичечный коробок. Мольберт вдруг показался ему неудобным — он переделал его с помощью нескольких столярных и слесарных инструментов, приобретенных на улице Кирова. Быстрота, с которой он начал и кончил переделку, поразила жену.
Потом Шура поехала на вечернюю смену в Центральный телеграф, а к Феде присоединилась Наташа. Успехи дочери были невелики, Федя же прогрессировал в удивительном темпе. Написанный им карандаш хотелось приподнять пальцами, а чашка столь выпукло лезла с холста, что казалось — вот сейчас упадет и — в скорлупки.
Однако не сходство было для Феди конечной целью.
Когда жена приехала в полночь, Пряничков, пользуясь все той же «Школой», учился рисовать глубокое синее небо, как на картинах итальянского Возрождения, и отчетливые части зданий в манере Каналетто. Он откровенно списывал с репродукций, и Шура видела, что получается.
На следующий день — то была суббота — Федя встал в шесть и чрезвычайно устремленно за три часа написал в старинном стиле воображаемый пейзаж с путниками, которых он почему-то одел в трико красного цвета. Пряничков был так поглощен работой, что как бы проснулся и осознал, где находится, только закончив вещь. Прошелся по комнатам, насвистывая, обнял жену, поцеловал дочь в белокурую макушку, позавтракал, похвалив свежий орловский хлеб, — домашние никогда не видели его таким оживленным.
Затем, действуя с прежней энергией, Федя поехал на Преображенский рынок, где за овощными рядами помещается комиссионный магазин, принимающий все — от ношеных ботинок до произведений искусства. Пейзаж оценщику понравился, он предложил за него пятнадцать рублей. Пряничков протянул было свой паспорт, но тут выяснилось, что он же является автором вещи. Оценщик возвратил ему пейзаж и посоветовал обратиться в закупочный фонд Министерства культуры РСФСР. Федя на площадь Ногина не поехал, а вместо этого дома в течение получаса теребил свое произведение, прогревал и коптил его над газовой плитой. Когда произведение приняло достаточно затертый вид. Пряничков вызвал такси и отправился на Гостиничную улицу в антиквариат. Сидевшая там в подвале очень современная девица в четырехугольных очках, в клетчатой короткой юбке пейзаж в руки не взяла, велела поставить его к стенке, издали, закинув ногу на ногу, рассматривала минуты две, а затем решительно отнесла вещь ко второй трети XVIII века. Ее несколько смутили странные путники в красном, она позвала еще одного специалиста, вдвоем они спорили некоторое время, переходя порой с русского на французский, немецкий и английский, презрительно игнорируя Федю, который помалкивал. В конце концов «Пейзаж с замком и путниками» был оценен в двести шестьдесят рублей и выставлен с табличкой «Ин. школа», каковая надпись означает, что неизвестны ни автор, ни страна, ни эпоха. Федя еще отирался в магазинном зале, разглядывая старинные подсвечники и всякие другие интересные штуки, как турист в замшевых штанишках ткнул пальцем «Путников». Тут же все было оприходовано, снято, сбалансировано, Пряничков получил деньги и пошел в авиакассы на Черкасском переулке.
На улицу Кондратюка он приехал к трем часам и сказал домашним, чтобы приготовили купальные костюмы, так как все они отправляются на воскресенье в Ялту — билеты на самолет уже при нем.
Аэродром, белоснежный «Ту», улыбающаяся стюардесса, Симферополь, автомобиль, и — море, которое возле Алушты синей стеной встало до горизонта… Ночевали в частном саду на топчанах, виноград спелыми гроздьями висел на лозах — рубль кило, — и волны до утра шуршали галькой, подмывая берег.
Днем на пляже Шура стала робко допытываться, зачем они приехали. Муж ответил: затем, чтоб доставить ей удовольствие. Шура сказала, что поездка стоит слишком дорого, а Федя возразил, что нет в мире ничего слишком дорогого для такой женщины, как она.
Вечером шуршали шины автомобиля, в обратном направлении проносились Гурзуф, Артек, Бахчисарай. Шура сидела впереди рядом с шофером, ветер струил ей волосы. Она думала о том, какая же она женщина. На лице у нее было загадочное выражение, как у Ларисы Огудаловой в фильме режиссера Протазанова «Бесприданница». Федя смотрел по сторонам, стараясь запомнить проносящиеся пейзажи, чтобы потом нарисовать их. Он уже понимал, что своими вдруг родившимися художественными талантами обязан белой таблетке, овеществленным формулам бородача. Мысль о выкинутой тетрадке мелькнула в его сознании, но он успокоился, сказав себе, что до понедельника ее не успеют унести — журнальная уборщица работала на полставки и по пятницам в редакции обычно не появлялась.
…Снова юг Советского Союза повис под ними на восьмикилометровой глубине. Начало темнеть. Млечным Путем разбежались по горизонту огни Москвы. На улицу Кондратюка приехали ночью. Квартира без гарнитура, разоренная, пустая, напоминала жилище гения.
В понедельник в девять Федя вышел из дому, и мир ударил цветом, звуком, запахом. Асфальт был уже не просто фиолетовым, в нем играли, лоснились красные, желтые, коричневые оттенки, он каменел в местах, где только что подсохли лужицы ночного дождика, а на солнце ласково уступал подошве. Облачные замки воздвиглись в небе, раскинувшемся над просторным предпольем Всесоюзной Выставки. Сияли кресты древней церкви возле гостиницы «Золотой колос», ракета рвалась в космос с обелиска, а позади на дальнем плане тонула в сизости и голубизне синяя игла телевизионной башни. Лирической поэмой шла к автобусной остановке длинноногая девушка, короткими стишками гонялись друг за другом на газонах завтрашние первоклассники. Праздновался замечательный юбилей — ровно сто миллионов дней прошло с того момента, который прокатился над задымленными пещерами сто миллионов дней назад. И в то же время все только начиналось, как раз до этого мига доехало длинное прошлое, отсюда распространилось будущее.
В редакции еще никого не было. Пряничков ключом отворил свою комнату, испугался ее чистоты и сразу шагнул к корзинке, куда трое суток назад опустил тетрадку в дерматиновом переплете. Но корзинка была пуста, и суровые железные ящики во внутреннем дворе Химического музея тоже стояли чистые и даже продезинфицированные, — дворник доверительно сообщил, что заполненные вывезли четверть часа назад. Федя проконсультировался относительно места расположения свалки и поехал в Хворостино. Он все же надеялся. Но когда такси остановилось на краю гигантского поля, сердце у него заныло. Вдаль, куда хватал глаз, раскинулись монбланы и казбеки мусора. Сразу стало понятно, что игра не стоит свеч — тетрадка, принесенная в четверг мужчиной с вещмешком, практически перестала существовать.
Федю ждала работа. Вернувшись в журнал, он поставил на стол машинку, снял пиджак и, не разгибаясь, ответил на все читательские письма, что накопились с последнего крупного разговора в кабинете ответственного секретаря. Это был каскад, водопад. Потрепанная немецкая «Оптима» стрекотала и лязгала час за часом. Готовые листы, мелькнув белизной в воздухе, вспархивали с каретки с интервалом в шестьдесят секунд. Такого плотного симбиоза человека с пишущей машинкой еще не видывали в редакции — застыл с отвалившейся челюстью завлитотделом, заглянувший было выкурить сигаретку, и только покачал головой и прикрыл за собой дверь бывалый заместитель редактора.
Однако главное состояло не в скорости печатанья, а в изобилии мыслей. Каждый из нас прочитывает за жизнь бесконечно много, каждый не помнит из прочитанного почти ничего. А Федя вдруг вспомнил. Вся бездна концентрированной, отредактированной премудрости, заключенной в печатном слове, — лавина строк, которая по большей части бесследно, будто намыленная, проскальзывает по нашему сознанию, явилась теперь к нему и раскинулась ожидая. Пряничкову оставалось только отбрасывать лишнее. Сам себе энциклопедия и даже целая библиотека, он мог цитировать любого классика с любого места и не забыл даже того, что значилось на обрывке «Вечерней Москвы», в который мама завернула ему бутерброд еще в шестом классе.
За двести минут, регулируя напор собственных и чужих мыслей, Федя ответил на сто двадцать писем — несколько ответов были затем опубликованы статьями в разных газетах, пятнадцать наиболее пространных вышли отдельной брошюрой под названием «Боги живут на Земле».
Кроме того, в этот день Пряничков сделал свое первое изобретение, написал новую картину и выучился играть на рояле.
С изобретением было так. Когда Федя отпечатал последнее письмо, выколотил опустевший ящик и потянулся, к нему вошел посетитель.
Пряничков тотчас встал, поздоровался, отрекомендовался, спросил имя и отчество вошедшего, поставил ему стул и сам уселся напротив. Посетитель оказался ходоком от сектантской общины в городе Заштатске, он принес для рассмотрения кусочек лат Георгия Победоносца. Федя повертел в руках темный ноздреватый осколок, подумал и предложил сходить в Институт металлов, чтобы приближенно установить время выплавки. Тут же он созвонился с кем надо было и вместе с ходоком поехал в институт, где священный обломок был бесспорно определен как часть казахского котла для варки бешбармака. Обстановка научно-исследовательского учреждения со сложной аппаратурой, но еще более Федина доброжелательность так ошарашили ходока, что он на месте отрекся от своих ошибочных верований и сейчас является лучшим пропагандистом-антирелигиозником заштатского районного отделения Всесоюзного общества «Знание».
Пряничков же познакомился в институте с сотрудником лаборатории усталости металлов и, разговаривая, вошел с ним в большую комнату.
— Вот здесь и работаем, — объяснил сотрудник. — Подвергаем образцы металла знакопеременным нагрузкам, потом изучаем структуру излома… Но это все ерунда. Понимаете, пружинка может гнуться в одну и другую стороны сто тысяч раз, а потом ломается. Причем неожиданно.
Пряничков между тем жадно оглядывал лабораторию.
— А как вы испытываете образцы, трясете? — спросил он.
— Трясем. Ультразвуком.
Рядом стоял черный ящик генератора. Отдельно в маслинной ванне купался вибратор.
Федя посмотрел в дальний угол.
— А это что?
— Это для рентгеноструктурного анализа. Рассматриваем место излома.
Пряничков нервно покрутился по комнате, потом спросил:
— Есть у вас триод на высокое напряжение?
…Короче говоря, он предложил синхронизировать импульсы рентгеновского излучения с ультразвуковыми колебаниями вибратора так, чтоб лучи подхватывали пружинку только в момент наибольшего отклонения; тогда она казалась неподвижной и можно было наблюдать постепенное изменение структуры. Патент на «Способ получения лауэрограмм упруго деформированного кристалла» был выдан впоследствии под № 700505 и явился первым из четырех, врученных Пряничкову в тот памятный год.
Но понедельник на этом не кончился — было только пять.
Простившись с воодушевленными сотрудниками лаборатории, проводив на Казанский преображенного сектанта, Федя приехал домой и сел к мольберту. Поскольку написанная картина была им продана, он счел предварительный период оконченным и взялся за свое личное. Странным образом он ничего не использовал из того, чему обучался — то есть классического синего неба и даже освоенной им иллюзии сходства. Перед Наташей и Шурой постепенно возникает кусочек столицы ранней весенней поры, когда еще не вполне стаял снег, а перспективу улицы заволакивает мутный воздух и единственным ярким пятнышком светит огонек светофора. На полотне было утро, рабочая и служащая Москва катила к местам работы, Шура узнала проспект Мира возле Ново-Алексеевской. Особых примет времени не было, но ощущалось, что это как раз наш год, эпоха спокойного труда, семейных и бытовых радостей, некоего размеренного существования, накопления сил перед новым скачком.
Пряничков назвал свою вещь «Пассажиры метро», и хотя никакого метро там не было, название очень подходит. «Пассажиры» находятся сейчас в зале № 49 Третьяковской галереи, где читатель и может полюбоваться ими, если, конечно, его визит не совпадет с открытием какой-нибудь очередной выставки — в этих последних залах экспозиция то и дело меняется, одно убирают, другое вешают, и ни в чем нельзя быть уверенным.
Федя писал до восьми, а в Восемь к Наташе пришла учительница музыки. В большой комнате у Пряничковых стояло пианино «Рёниш», на котором Федина дочка уже третий год подряд одолевала «Старинную французскую песенку» Чайковского. Эти занятия в семье рассматривались как выполнение некоего общественного долга: супруги даже не слышали звуков во время урока.
Теперь Федя услышал и начал кивать за своим мольбертом в такт исполнению, нахмуривая брови при Наташиных промахах. Когда положенный час подошел к концу, Пряничков поднялся, перенес стул к пианино и спросил, с чего, собственно, начинают обучение. Преподавательница, Иветта Митрофановна, была молода, перед родителями своих учеников робела. Она неуверенно показала запись нот на нотном стане и их расположение на клавиатуре.
— Дальше, — сказал Федя, придвигаясь поближе к инструменту.
— Что «дальше»? — спросила Иветта Митрофановна.
— Как потом?
— Потом я добиваюсь, чтобы ученица запомнила.
— Я запомнил, — кивнул Пряничков.
Учительница посмотрела на него недоверчиво, сыграла несколько гамм, и Пряничков на малой октаве тотчас повторил их — первую так же бойко, как преподавательница, вторую еще ловчей.
Иветта Митрофановна повернулась к нему.
— Послушайте, вы учились.
— Нет! Честное слово, нет. — Пряничков был ужасно взволнован и весь дрожал. — Но давайте пойдем вперед, прошу вас.
И в голосе его и на лице было такое чистосердечие, что Иветта Митрофановна поверила. Она перебрала жиденькую пачку нот у себя в портфеле.
— Хорошо. Попробуем разобрать что-нибудь простенькое.
Наташа, которая из вежливости стояла тут же рядом, отступила потихоньку и отправилась к подруге. Шура вышла на кухню. До нее доносились голоса мужа и учительницы. «В фа-диез-мажор будет уже шесть знаков», — говорила Иветта Митрофановна. «Понятно-понятно», — соглашался Пряничков. Потом послышались словечки вроде «стакатто», «пианиссимо», какое-то еще там «сфорцандо». Пианино дышало все шире, глубже, полной грудью.
Без пяти одиннадцать, глянув на ручные часики, Иветта Митрофановна откинулась на спинку стула и в испуге уставилась на Пряничкова.
— Знаете, за два часа мы прошли пятилетний курс!
Федя кивнул, трепетно взял сборник «Избранных фортепьянных пьес», раскрыл на штраусовском вальсе. Пошептал, глядя в ноты, подался вперед, поднял руки… И сама беззаботная старая Вена явилась в комнату — танцевали кокетливые барышни в длинных платьях и веселые кавалеры. Изысканную учтивость неожиданно сменяло дерзкое легкомыслие, загадочная робкая мечтательность плела свой напев, снова уступая место неукротимому озорству. Длился бал, летели зажигательные взгляды. Потом танцоры устали, свечи начали гаснуть и погасли совсем.
Пораженный, Федя осторожно снял руки с клавишей, огляделся; казалось пианино вовсе и не принимало участия в том, что только что произошло. Хрипло кашлянула в тишине учительница, вздохнула остановившаяся в дверях Шура.
Какие-то двое негромко переговаривались во дворе, параллельной улицей шел ночной троллейбус, негромко скрипя кузовом и свистя проволокой, прогрохотала переулком загородная уставшая грузовая машина, торопясь в дальний гараж, и отзвуком чуть слышно шуршали в комнате платья разошедшихся танцоров. Прошлое связывалось с настоящим, плоский мир стал объемным.
На следующий вечер Пряничкова слушал муж Иветты Митрофановны, молодой, бледный музыкант-исполнитель с растрепанной шевелюрой. В среду Федя дважды играл перед почтенными преподавателями Консерватории, и его там таскали по метод-кабинетам. В четверг раздался телефонный звонок из Филармонии, и сам Чернокостельский предложил открытые концерты с поездкой по Советскому Союзу.
Но Пряничков занимался уже не только музыкой. Во вторник он притащил домой купленный по случаю за 350 рублей миниатюрный токарный станок, в среду — пишущую машинку. В этот же вечер он что-то вытачивал, в четверг утром ни с того, ни с сего написал этюд о Бальзаке.
В редакции, на работе, в его манере общаться с авторами появилось что-то напоминающее князя Мышкина из Достоевского. Пряничков стремился как бы слиться с собеседником, полностью стать на его точку зрения и лишь отсюда начинал рассуждать, поминутно сверяясь с оппонентом, радуясь, даже если в конце концов приходил к выводу, отрицающему то, с чего он сам начинал. Плохие статьи вдруг перестали существовать, в каждой Пряничков находил интересное, вытаскивал это интересное вместе с автором, и если материал не подходил для журнала, советовал, куда с ним пойти. Народ повалил в антирелигиозный отдел, за неделю Пряничковым было обеспечено целое полугодие. В ходе производственного совещания замредактора потребовал внести в резолюцию, что именно Федиными усилиями «Знания и жизнь» подняты на новую высоту.
Выполнял свою должность Федя легко. Утром, кончая завтрак, уже всей душой стремился в журнал, а к пяти тридцати начинал радостно предвкушать, что же сулит ему и семье вечер.
Дом Пряничковых, между тем, неудержимо менялся. Квартира стала чем-то средним между студией художника и ремонтной мастерской. Рядом с первым мольбертом возник еще один для Наташи, эскизы перемешались со слесарными инструментами, на столе расположились акварельные и масляные краски, на пианино раскрытые ноты. Пол — в прошлом предмет неустанных забот Шуры — был затертым, железные опилки въелись в щели между паркетинами. Часам к восьми приходили спецы из Института металлов, музыканты, которых навел муж Иветты Митрофановны, художники, журналисты. Повадился сильно ученый математик из университета, который, толкуя, всегда смотрел вверх, вывернув шею, будто на потолке или в небе видел свои и чужие соображения уже отраженными и абстрагированными. Из Заштатска ехали родственники того сектанта, потом пошли знакомые этих родственников и родственники знакомых. Отличные это были вечера. Звучал рояль, составлялись конкурсы на лучший эскиз или карикатуру, вспыхивали дискуссии о судьбах человечества, читались стихи, порой тут же сочиненные. В час выговаривалось столько умного, сколько у прежних Пряничковых не набралось бы за пятилетку. Художники учили Федину дочку рисовать, пианисты показывали ей современные песенки. И Шура тоже постепенно делалась раскованной. Во время споров глаза ее сочувственно перебегали от одного говорящего к другому, иногда она уже готова была что-нибудь сказать, но всегда кто-то в комнате опережал ее, остроумно и живо. Она переводила взгляд на этого нового, и, в общем, всем очень нравилась.
В двенадцать, проводив гостей до метро, Пряничков помогал жене перемыть посуду. Вцвоем они стояли минуту-другую над заснувшей дочкой. Шура стелила постель, Федя, еще не исчерпавшись, бродил по комнатам. Пространство и время были бесконечно содержательны. Сутки стали емкими, Пряничков спал часа по три.
Всего с 15 по 29 июля он оформил четыре патентных заявки в Госкомитет по изобретениям, сделал три картины маслом, около сорока рисунков и линогравюру. Он дал два фортепианных концерта в Малом зале Консерватории, написал восемь статей, сценарий для мультфильма, текст для номера с удавом в цирке и помирил подавших на развод соседей по лестничной площадке. Он принялся за роман, почти доказал теорему Ферма, стал учить жену английскому и выкапывать во дворе плескательный бассейн. Человек Федор Пряничков шел по небесам, его сопровождали зарницы.
А потом все кончилось.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
…То есть оно кончилось не совсем сразу. В среду 28-го Пряничков сидел в редакционной комнате один и, пользуясь обеденным перерывом, составлял тезисы к докладу на Московском прогностическом обществе: «Нравственность — производительная сила». Он написал фразу «Будущее нельзя предсказать, его можно только сделать», и вдруг ему стало скучно.
Это было, как волна. Гостиничная улица за окном потускнела, по тротуарам шли не люди, а болезни и недомогания. Все выцвело, сделалось двумерным. Пряничков частично оглох и попал в какой-то вакуум.
Так длилось минуту, затем волна схлынула. Мир вокруг ожил и снова стал местом деяния и побед.
Но Федя предупреждение принял. Он мгновенно убрал тезисы в стол, не теряя ни секунды побежал к редактору, отпросился с работы, объехал несколько книжных магазинов и метнулся в «Реактивы» на улице 25 Октября. Домой он привез оборудование маленькой химической лаборатории, полтора десятка книг по органике, биологии, медицине. За вечер и ночь он перевернул несколько тысяч страниц, заставил себя вспомнить те строчки и абзацы, которые успел увидеть тогда в дерматиновой тетради, а утром приступил к опытам. Понимая грозящую опасность, он взвешивал, смешивал, возгонял, перегонял, выпаривал, поджаривал и к трем часам утра увидел, что успех близок. Длиннющая формула была собственноручно им выведена на листке из блокнота — СхНуО…, заключенные в квадратные скобочки, а далее в полном порядке все эти CH3N, ОС и СО, выстроенные ромбиками и трапециями, в которых прежде из всей редакции мог разобраться только Гурович, ведавший совершенно точными знаниями, да и то без энтузиазма. И в пробирочке на дне хлопьями выпало в осадок некое белое вещество.
Федя вздохнул счастливо и утомленно. Играли невидимые оркестры, сверхзвезды ощутимо взрывались в дальних краях нашей Галактики.
Он поднял руку, но в этот миг оркестры умолкли, мир стал сужаться все стремительней и стремительней и в конце концов весь ограничился низкой, душной комнатой на улице Кондратюка.
Федино лицо переменилось, он брюзгливо вытянул губы, с неудовольствием глядя на пробирку. Протянутая рука опустилась.
…Шура пришла в шесть, молодая, оживленная, с новой прической. В проходной комнате мужа не было, стол загромождали колбы, реторты, змеевик, пахло химией. Шура прошла в маленькую.
Пряничков сидел у заросшего за последние недели пылью телевизора и тупо смотрел на экран. В стекле передвигались безликие фигурки, бегало светлое пятнышко. Раздавался монотонный голос комментатора: «Парамонов… Петров… Пас к Маркарову… Опять Парамонов… Петров…»
И это был конец.
Услышав дыхание за спиной, Федя поднял на супругу унылый взгляд, не здороваясь, сказал:
— Ты…, это… Убери там.
Шура сразу все поняла, шагнула назад, тихонько переоделась у шкафа… Зазвенела химическая посуда, ссыпаемая в ведро. Листок с формулой привлек внимание Шуры, она заглянула с ним к мужу.
— Тоже выбросить?
Пряничков не повернулся и не ответил.
В последующие дни сами собой рассасывались, исчезали инструменты и ноты, один мольберт, другой. Понемногу реэмигрировала мебель — торшер с двумя рожками, трюмо. В конце августа торжественно въехал и воцарился сервант.
Еще около месяца, правда, по инерции, приходили верстки, сверки статей и рассказов, раздирался в прихожей телефон, призывая Пряничкова на обсужденья. Несколько вечеров еще заглядывали было новые знакомые, но Федя смотрел на гостей с такой угрюмой подозрительностью, что вскоре все визиты прекратились.
Сейчас в доме Пряничковых девочка со своими уроками теснится где-нибудь на уголке полированного стола, откинув край скатерти. Шура употребляет субботу и воскресенье на уход за многочисленными лакированными поверхностями. Лоснится навощенный пол, и родственники, приезжающие по обязанности раз в два месяца, в передней снимают ботинки и туфли, как перед входом в мечеть, сидят смирно, помалкивают.
В редакции «Знаний и жизни» опять думают, отчего бы это Пряничкову не перейти в какой-нибудь другой журнал. Авторов он не ставит ни во что, а когда ему пытаются возражать на «Все уже было» и «Ничего не выйдет», все сказанное падает в яму его сознания мягко, без отклика, как ветошь, и копится там неподвижной кучей, неразобранной, стылой.
Эпоху своего короткого взлета Федя вспоминать не любит. И только редко-редко, когда он один в квартире, а по радио передают настоящую прекрасную музыку, им овладевает беспокойство, маленькие глазки расширяются, в них возникают жалобы и тоска, как у собаки, которая хотела бы принадлежать к миру людей, но понимает свою безгласность и мучается этим пониманием. Что-то заперто в его душе, забито, отгорожено сплошными железными обручами от того ряда, где могло бы стать чувством, мыслью, действием.
Такова история, приключившаяся с Федей Пряничковым. И она наводит на некоторые размышления.
Интересно было бы, например, припомнить в этой связи опыты доктора Крайковского, которые тот начал еще задолго до появления в Москве бородатого незнакомца. Крайковский гипнотизировал добровольцев, в этом состоянии предлагал им рисовать, и за несколько сеансов испытуемые достигали уровня выпускников средней художественной школы. Если с кем-нибудь ничего не получалось, Крайковский брался за обучение такого человека музыке, либо чему-нибудь еще и в результате пришел к выводу, что людей следует делить на группы не по способностям — одни талантливы, а другие нет, — а по тому, как, в какой форме тому или иному лицу удобнее свои таланты материализовать.
Не исключено, что доктор как раз и прорывался сквозь те железные обручи, которые таблетка на время разрушила у Феди.
Крайковскому же принадлежит мнение, высказанное, естественно, без всякой абсолютизации, что гипноз не есть сон, а скорее пробуждение. Тут он опять-таки предвосхитил бородача, написавшего в своей тетрадке, что, мол, множество людей, как правило, спит.
Ну, а что, если это так на самом деле?
Если многие из нас частично спят не только в смысле нормальных ежесуточных семи-восьми часов, а в более широком плане? Ведь, вероятно, есть даже такие бедняги, что всю жизнь до последней минуты проводят, проживают в какой-то дреме, запертыми, хотя и выполняют вроде бы все, что человеку положено, кончая школу и вуз, заводя детей, где-то работая и получая порой поощрения, но так и не просыпаясь.
Вместе с тем, невольно задаешься еще одним вопросом. Раз такой вот Федя смог радужно расцветиться, приняв таблетку, отчего это недоступно всем, в том числе и просто рядовым гражданам, как, например, мы с вами, многоуважаемый товарищ читатель?
А с другой стороны, обязательна ли химия, нельзя ли как-нибудь без нее обойтись? (!!! — Ред.)[15] Проснулась же Наташа — вот именно, Наташа, Федина дочка. Что-то соскочило в ней, она пробудилась, сдвинулась со своей «Старинной французской», пошла вперед и с каждым днем идет все быстрее. Тоненькая такая, а как сядет за инструмент… И это при том, что Пряничковы от уроков отказались, ибо уроки напоминали Феде о недавнем прошлом. Однако Наташа сама встречается с Иветтой Митрофановной, а недавно муж этой учительницы — встрепанный музыкант — водил девочку в училище имени Гнесиных, там послушали и сказали, что примут.
Другими словами, нет ли чего-нибудь такого в современной атмосфере, что само по себе начинает нас открывать и пробуждать? Может быть, и не надо обвинять в предательстве того бородатого здоровяка, который позволил своему изобретению погибнуть, — бородача этого, кстати, долго искали потом, искали по четвергам и не четвергам, до ливней и после, но так и не нашли. Возможно, что он даже сознательно пошел на некую демонстрацию, а там предоставил процессу развиваться самостоятельно — рассудил, что получить способности от таблетки кой-кому показалось бы унизительным.
Дело, видимо, в том, что в течение сотен тысячелетий человека давила природа, да и его собственные собратья тоже не слезали с шеи, — приходится ли удивляться, что некоторое хорошее в нем приторможено и частично спит. Но теперь это позади, родилось новое, и не пора ли всем окончательно пробудиться…
В чем, собственно, вопрос-то?
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Рисунки В. Янкилевского
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀