Волк был похож на побитую собаку. Молодой, жилистый, но хилый и раненый. На правом боку шкура свисала тканевым мятым лоскутом, рана гноилась. Заднюю лапу он держал на весу. Когда Настя выбежала во двор, где надрывно, совсем по-детски кричала овца, её ноги так подкосились, что она чуть с крыльца не упала. Волк уставился воспалённым, алым оком. Белки налиты кровью, глаз почти заплыл – его кто-то избил. Настина ладонь сама потянулась к лицу. Страшно.
Спохватилась, дёрнула вилы, что стояли у забора (а надо бы на ночь убирать в сарай, да только что толку, дверь еле держится), бросилась вперёд. Хищник выпустил жертву, попятился. Блеснул клыком.
«Отдать, что ли. Пусть тащит себе» – отрешённо подумала Настя. И мысль растворилась, уплыла далеко.
Выставив садовый инструмент перед собой, Настя ощутила превосходство, медленно пошла вперёд. Волк заскулил, трёхлапо попятился. Перепрыгнул через забор, несмотря на рану, одним махом, но побежал медленно, изо всех сил. Хотя что этот забор, косой, поваленный, небольшой. Перешагнуть можно.
«Ну и как он, интересно, тащить её собрался? Задрал, а толку-то».
Что волки всё ближе подбирались к селу, Настя знала. Всё чаще их видели в логу, стая стала наглой. Охотники подстрелили пару серых, которые подошли особенно близко к жилью, с тех пор лишь изредка ветер доносил вой. Но чтобы вот так, среди бела дня, одиночка, да возле дома… Такого не было.
Со странным отупением Настя подошла к овце. Та уже не кричала – булькала и кряхтела. Не жилица: разодрана от горла до живота, нутро видать.
Насте бы сесть рядом да попричитать, что ли. Осталась у них всего одна овца. Молока будет меньше. Они с Марусей и так еле перебиваются.
Надо добить её, чтобы не мучилась, и убрать куда подальше, пока Маруся не проснулась.
Но овца уже преставилась сама. Глаза закатились, язык свесился. Настя глубоко вздохнула, лёгкие наполнились запахом сырой земли, мыла (рядом сохло бельё на верёвке) и нутряной вонью. Желудок скрутило, во рту разлилась горечь, не сглотнуть. Выдохнула, отвела от лица прядь тёмных волос. В цыпках рука, шершавая. Перетащила овцу на старый мешок, утянула в сарай. На земле осталось чёрное матовое пятно, вокруг которого уже начали кружить мухи. Надо будет засыпать песком.
И тут её окликнули. У забора стояла мать.
В глазах потемнело, застучало в виске. Само вырвалось, будто кто толкнул в спину:
– Я тебе говорила больше не приходить.
Почувствовала она, что ли. Надо же было прийти именно сейчас, сразу после того как волк задрал эту несчастную скотинку. Не обдумать, не свыкнуться с этой мыслью. Не понять, как быть дальше.
– Настя, я прошу тебя…
Опять одно и то же.
– Даже не начинай. Маруся будет жить у меня. Со мной. В семье.
Не до того сейчас, чтобы подбирать слова. Да и сто раз уже говорила, что тут скажешь нового?
Мама поправила вышитую шаль, спрятала под ней трясущиеся руки. Тянула время.
– Настя, ушёл Гриша. Все об этом знают. Всё село за твоей спиной обмусоливает, что он теперь живёт у Людмилы в Дмитровке. Он хоть раз приходил с января? Это не семья, Настя.
– К Марусе приходил. Встретил её на улице, дал пряник. О чём-то поговорили, она не рассказала. Но вещи не забрал, тут они.
– Да на что ему вещи? Люда, как овдовела, так богатая стала. Небось одела-обула, – мать перевела взгляд с покосившегося забора на дочь. – В чём у тебя руки? Это кровь?
– Волк овцу задрал. Ещё не умылась.
Мать вскинулась:
– Да как вы теперь будете вдвоём? Жить-то как, Настя? Ты хоть деньги возьми, а. Не себе, так Марусе.
Она робко протянула деньги, будто не отдавала, а пыталась украсть. Настя упрямо смотрела перед собой. Не принимая, но и не отталкивая.
– Купишь овцу. Вам надо на что-то жить.
– Я подумаю. Пока оставь себе.
И так каждый раз. Эта жалость, этот взгляд. Так смотрят на прокажённых, убогих. «Эк тебя угораздило, дружище. С одной стороны, вроде как не повезло тебе, да ведь хорошим людям такое свыше не дают. Раз послали испытание – заслужил. Носи свою искорёженную кожу как знак греха, культяпки свои тяни вверх в ожидании милости. Да только снискал ли ты её. Обойди меня чаша сия, не допусти…»
Настя знала, что шепчутся. Знала, что болтают за спиной невесть что. И что строптивой была, и ребёнка второго не могла зачать, и сама из семьи, где семеро по лавкам. Приданого за ней хорошего не дали. А тут Гриша ушёл к богатой, хоть и старше его. Эта уже тоже больше не родит, но троих сыновей с покойным мужем прижила. А тут что? Дом разваливается, его ещё дед покойный ставил. Забор покосился и прогнил. Жена меняется в зависимости от настроения: то размазня, то проявляет характер. Разве что дочь – солнышко и ягодка. Но, видимо, новое солнышко у Гриши. Раз забыл даже дочь.
– Давай я хоть с овцой тебе помогу, её надо сжечь или закопать, где подальше, – мать двинулась к калитке, но Настя резко качнула головой.
– Зачем сжигать? На мясо пущу. Чего хорошему мясу пропадать.
– Ты что, спятила совсем? Не едят мясо после волка! Раз задрал скотину – туда ей и дорога. Это нечистое мясо!
– Что ободрал зубами и когтями, то обрежу. Остальное пригодится. Не мне разбрасываться.
Мать застыла столбом.
– Не позволю! Дура, идиотка безмозглая! – рванула калитку, но засов держал крепко. Хоть что-то тут ещё держится.
– Уходи, – тихо сказала Настя, но мать расслышала, замолкла, перестала причитать. – Не до тебя сейчас.
– Пообещай мне, Настя, что не будешь это мясо есть, умоляю, – голос матери дрожал, не было в нём прежнего отчаяния, только боль. Знала ведь, упёртая у неё дочь, что скажет – то и сделает. – Все знают: если съешь порченное волком – сам волком станешь. На себе крест поставила, так дочь пожалей!
Но Настя отвернулась, пошла к крыльцу, спиной ощущая материн взгляд. Ну пусть поглазеет. Лишь бы Маруся не увидела, она бабушку любит. Будут расспросы.
Настя с порога увидела блестящие глаза, взъерошенные волосы, бледную ручку, что провела по лбу. Проснулась птичка.
– Мама, а с кем ты говорила?
– Соседка зашла, спросила, не к нам ли курица забежала. Поймали уже.
Маруся послушно выпила молоко, съела лепёшку. Не ребёнок, а чудо. Как у неё, Насти, могла такая родиться?
– К бабушке хочу. Она мне приснилась сегодня. Можно?
Вроде после сегодняшней перепалки надо бы не отпускать. А лучше бы пусть и шла. Мала ещё на разодранных овец смотреть.
Идти было недалеко. Настя вышла на дорогу и проследила, как Маруся дотопала до нужного двора, постучала в ворота, ей открыли. Проводив дочь, она отправилась в сарай.
Кровь пропитала мешок, земляной пол. Овца смотрела в потолок мутными глазами.
Настя не впервые разделывала тушу. Хоть и жили в её детстве скромно (это потом братья поднялись, дом матери отстроили, обставили), мясо у них бывало, скотину резали. Шкуру вот только сняла неумело, да и пусть.
Побросала в таз мясо и кости, в один присест не унести, тяжело. Голову овечью в углу оставила, это потом, к вечеру. Устала.
Только донесла до крыльца – снова гости. Услышала оклик, обомлела.
Гриша. Стоит, улыбается. Будто с охоты вернулся. Или в город ездил.
– Зачем пришёл?
А сердце так и выпрыгивает, больно бьётся, вот-вот проломит грудь, как молотом. Не это хотела сказать.
– Маруся дома?
– Не дома. Что тебе нужно?
– Ну хоть пусти меня, что ли.
Настя ничего вымолвить не смогла, язык закололо. То ли сама прикусила, то ли сам железный привкус появился. От радости, что вернулся. От страха.
Зашёл, как ни в чём ни бывало. Руки ополоснул в рукомойнике, сел на стул у окна, где всегда сидел. Настя заморгала, пытаясь прогнать видение. Сколько раз она замечала его тут, сморгнёшь – а нет его. Призрак, заблазилось. А теперь во плоти.
Повёл носом, бровь дугой выгнул.
– Что это, мясо?
– Да, Белянку разделала. Ногу сломала, забить пришлось. Есть будешь?
– А давай, чего нет.
Настя взяла из таза первый попавшийся кусок, промыла под водой. Шмат жира добавила на сковороду, чтоб сочнее было. Моркови настрогала, благо ещё вчера из подвала достала. Любо-дорого. Будто и не уходил. Будто приготовила и не ему.
Он молчал, она тоже. Словно говорить не о чем. А сказать хотелось бы многое. Сказать, спросить, обвинить, покаяться.
Сама к мясу не притронулась. Но не потому, что порченое, нельзя. Кусок в горло не лез. Гриша ел неспеша, наслаждаясь. Что она, Людка эта, голодом его морит? Да вроде не похоже. Гладкий, чистый, светлый. Просто мясо она вкусно приготовила. Поэтому.
Не доел. Отодвинул тарелку, посмотрел расслабленно, умиротворённо.
– Я вещи хотел забрать. Библия деда осталась, хоть какая, но память. Сапоги, всё равно они вам не нужны. Не продашь даже. Остальное оставлю.
– Так что же, бросаешь нас? Разводиться будем?
– Зачем разводиться? И так хорошо – поживём дальше каждый сам по себе.
– А о дочери ты подумал? А мне каково? Не жена, не вдова. Брошенная, немилая никому…
Голос сорвался, Настя прикусила губу. Сейчас расплачется, раскричится, упадёт на пол. Он уйдёт. Не терпит такого. Или чего похуже сделает. Выдохнула. В глазах мушки чёрные замелькали.
– Да не возьмёт тебя никто замуж больше. Только людей смешить, – Гриша резко замолчал, хмыкнул.
Настя поймала своё отражение в мутноватом стекле. День клонился к вечеру, мало света – оттого оно блёклое. А может, из Насти вытекла вся красота, что была когда-то. Через слёзы, капельки крови из прикушенных губ. Она совсем перестала смотреть в зеркало. Больше смотрела на Марусю. Все говорили, что дочь – вылитая она. Нос только отцовский – длинноват, тонкий, да только никогда не узнать, каким вырастет ребёнок, красивым ли, ладным ли. Дети – они все красивые. Откуда только потом блёклые взрослые берутся?
Ловила Настя в Марусе отголоски своей красоты. Черты – лоб, губы, щёки. Такие же видела и у себя когда-то. Так и помнила своё лицо. Тем и жива была. А что там в зеркале – да важно ли оно теперь?
Зашевелилась в углу тень мутного оконного отражения. Пошло оно волнами. Был там только смазанный образ Насти с растрёпанной косой – а вот стало расти из чего-то белого что-то серое. Формы размылись. Настя перевела взгляд и закричала.
Рот Гриши расплылся в стороны, зубы выдвинулись вперёд, заострились. Лицо стало узким, покрылось короткой шерстью. С челюсти закапала слюна – звонко, весенней капелью. Серая, вязкая.
Гриша упал на пол, впился пальцами в грязные доски, да так сильно, что содрал ногти. Или это из-под его ногтей, гладких, светлых, полезли когти – острые, мутные? Темно в комнате, но видно, как покрывается мехом шея, сужается грудь. Глаза из серых – цвета заячьего меха, у Маруси такие же! – сверкнули влажным багряным блеском, будто гранатовые бусины, капельки крови на белой шерсти овцы.
Гриша завыл. В этом вое смешался и его родной бархатный голос, который иногда слышала Настя у самого уха: мурашки по позвоночнику, тепло в животе. А бывало, что слышала его и вперемешку с испуганным детским плачем, деревянным визгом разлетевшегося от удара табурета. Уже без бархата, сплошь металл. Но в пронзительном вое было и что-то ещё – стылое, леденящее душу. Даже не волчье – волков Настя наслушалась, из лога часто в ночной тиши разносились их тоскливые завывания. Здесь же смешались и похоронный вой обречённой вдовицы, последний крик младенца-нежильца, стон столетнего старца, с которым выходит дух из тела.
Настя сползла на пол, ноги не держали, спина прогнулась, как травинка под тяжестью росы.
Перед ней пытался подняться на лапы крупный мускулистый волк. Не раненый, не заморенный. Сильное тело росло всё выше, покачивалось в неверном свете, ломаным силуэтом возвышалось над Настей. Волк, будто примериваясь к непривычной плоти, неуклюже, но хищно бросился в сторону, сбил лавку. Та ударилась о стену, державшийся на ней лишь чудом наблюдник с грохотом упал вниз, едва не задев Настю. Рассыпались по полу осколки горшков и тарелок, да только Насте не до того было – застыл в шаге от неё волк. Притягивали её алые глаза, вот-вот растворится в багрянце. Окутывал сладковатый смрад вязкой слюны, мертвечиной несло из приоткрытой пасти.
Такой может убить одним броском – зубы сомкнутся на горле, лапами вдавит в пол. Придёт Маруся, увидит мать…
Настя закричала. Но не жалобно, а злобно, излив всю боль, обиду, страх. Будто что подняло, поставило прямо, заставило броситься вперёд – не погибать вот так. Он уже оставлял её поверженной, полумёртвой. Но не оставит снова.
Волк резко отскочил, взвизгнув, совсем не по-волчьи, увернувшись от Настиной хватки, – она уже приготовилась ощутить под пальцами жёсткий мех, а на коже – клыки и когти. Напрячь пальцы, вцепиться в пасть, надавить на чуткое нёбо ногтями, пусть ценой разодранных ладоней. Выдавить глаза.
Волк метнулся в сторону, упал на бок, заскулил, поджал хвост. Настя пнула его ногой. Он отполз подальше, чуя, что будет ещё удар. И ещё. Подпрыгнул, сверкнул страхом в алых глазах, выскулил что-то жалобное, почти бабье.
Дверь ударила о стену. Куда делся? Как будет бежать по людной улице?
Настя вышла на порог. Ни следа.
Вернулась. Время замедлилось. Мухи летали будто в киселе, сквозь непрозрачный воздух виднелись движения крылышек, жужжание доносилось издалека. Настя сидела за столом, вперив взгляд в остатки мяса на тарелке. Оно застыло коричневым жилистым комком в серой слизи жира, пахло резко. Мухи его облетали.
Обводила пальцем волокла, лаково блестел на пальце жир, потёкший от тепла.
Маруся появилась пороге, когда морок почти прошёл. Румяная, волосы в косы заплетены, ленточки вдеты.
– Голодная?
– Нет, я у бабушки поела. Щи покушала, а потом мы пошли…
Настя подскочила, дёрнула головой так сильно, что шея хрустнула. Схватила тарелку, поставила в буфет на дальнюю полку. Подняла таз с мясом и костями, совсем не ощущая тяжести, побежала из дома.
– Мама, а чего тарелки разбиты? – вдогонку спросил удивлённый голосок.
– Так то наблюдник упал, гвозди его уже не держали. Ничего, обратно прибью, давно пора. Тарелки новые купим, – обернувшись, ответила Настя.
Маруся уснула рано. Бабушка её и шить учила, и крольчат новорождённых показывала, и на капусте давала листья обрывать – много впечатлений, как тут не устать. Уткнулась в подушку, сероватую, вылинявшую, косицы по одеялу стелются.
Настя задернула штору у кровати, кольца скрежетнули визгливо, зашуршала пыльная ткань. Воровато подобралась к буфету, еле касаясь пола. Дверца застонала – сердце упало куда-то в подпол, который дед построил большим, на много сердец хватит.
Достала тарелку с мясом – оно высохло, скукожилось, почернело. Убрала обратно.
Какое-то внутреннее чутье, не слух, не зрение, вытолкнули её из дома, в ночь. Та была живой, мельтешащей, живущей по своим законам – там и мотыльки звучно бились о стекло, и летучие мыши расчерчивали небесную серость. Пахнуло кровью – так и забыла кровавое пятно присыпать.
В сарае привычно нащупала свечу – чиркнула спичкой. Осветились тёмные стены. Хлынули мотыльки с улицы.
Волк обгрызал овечьи кости, придерживал неуклюжей лапой, тяжёлой, когтистой. Настя прошла в угол сарая, взяла овечью голову, положила перед ним.
Лес придвинулся ближе за ночь, лог застелило желтоватым туманом. Уже веяло осенью, утром сырость неласково пробиралась ледяными пальцами в толщу телогрейки, иногда, если встать очень рано, даже можно было выдохнуть и облачко пара. Маруся всегда любила этот пар – словно выдыхаешь сахар, который растворяется в воде. Сначала он белый, потом – полупрозрачный, а потом и нет его. Так она всегда говорила.
Мать смутным силуэтом замаячила у дверей. Настя знала, что она придёт. Она всегда чувствует, когда надо прийти.
– Ну заходи. Только Маруся спит ещё.
Сначала мать застыла, будто не веря ушам. Робко потянулась к калитке, та открылась от трепетного движения – Настя укрепила её досками, она стала тяжелее, но если хорошо смазать, то ходит легче. Да и не скрипит.
– А ты и забор поправила…
– Нашла доски, решила гнилые заменить. Сосед напросился помогать, Михалыч. Справно сделал.
Мать посмотрела пристально, но тут же перевела взгляд:
– Ой, собаку завела.
Из будки, крепкой, большой, виднелся серый бок, прямой хвост. Зверь крупный, а лежит тихо.
– Прибился к дому. Решила оставить, на привязь посадила. От волков будет защищать. Да и Марусе друг.
Мать прошла в дом, где не была уже много лет.