Перевод С. Антонова.
Совершенно невозможно утверждать, произошло ли все это на самом деле. Мой рассказ основывается исключительно на словах художника Р. М. Хэррингея.
По его версии, дело было так. Около десяти утра Хэррингей вошел к себе в мастерскую, намереваясь завершить работу над портретом, который он писал днем раньше. Это была голова итальянца-шарманщика, и Хэррингей подумывал — хотя еще не принял окончательного решения — назвать картину «Ночная молитва». До этого момента его рассказ не вызывает сомнений. Накануне он увидел человека, ожидавшего, когда ему бросят мелочь, и с проворством, отличающим талантливых людей, тотчас залучил его к себе.
— Становись на колени, — велел ему Хэррингей, — и смотри на эту подпорку, как будто ждешь, что тебе кинут деньги. И не скалься! — продолжал он. — Я не собираюсь писать твои десны. Сделай вид, будто ты несчастлив.
Теперь, по прошествии ночи, Хэррингей счел картину явной неудачей.
— Сработано неплохо, — сказал он себе. — Особенно шея. И тем не менее…
Он походил по мастерской, разглядывая портрет с разных сторон. Затем выругался. В его устном рассказе это слово прозвучало.
— Мазня, — заключил он. — Просто мазня — намалеванный шарманщик, только и всего. Вот если бы он был живой! Но мне никогда не удавалось вдохнуть душу в свои портреты. Может быть, мне недостает воображения?
Тут он не ошибался: ему действительно недоставало воображения.
— Ощущать, что ты настоящий творец! Взять холст и краску и создать человека — как Адам был создан из красной глины! Но это! Любой человек, повстречай он такого субъекта на улице, сказал бы, что это — грубая поделка из мастерской. Детвора закричала бы: «Ступай откуда пришел и спрячься в раму!» А ведь какой-то легкий мазок мог бы… Нет, это нельзя так оставить.
Он подошел к окну и потянул шторы. Они были сделаны из голубого голландского полотна и наматывались на валики под окном, поэтому, чтобы лучше осветить комнату, их нужно было потянуть книзу. Потом Хэррингей взял со стола палитру, кисти и муштабель[2] и, вернувшись к картине, добавил пятнышко коричневой краски в уголок рта, а после сосредоточился на зрачке глаза. Затем ему пришло в голову, что подбородок шарманщика выглядит несколько бесстрастным для человека, возносящего молитву.
Через некоторое время он отложил свои инструменты и, закурив трубку, начал критически вглядываться в холст, оценивая, насколько продвинулась работа.
— Черт меня побери, если он не насмехается надо мной! — воскликнул Хэррингей. Он до сих пор убежден, что портрет и вправду усмехнулся.
Фигура на холсте, бесспорно, стала живее, но совсем иначе, чем ему хотелось. Ошибки быть не могло: на лице шарманщика была написана усмешка.
— «Молитва безбожника», — сказал себе Хэррингей. — Выйдет довольно тонко и умно. Вот только левая бровь воздета недостаточно саркастично.
Он приблизился и слегка коснулся кистью брови, а также для большей реалистичности немного увеличил мочку уха. Потом снова принялся размышлять.
— Боюсь, с «Молитвой» придется распрощаться, — пробормотал Хэррингей. — А почему не «Мефистофель»? Но нет, это слишком банально. «Друг венецианского дожа» — не столь избито. Впрочем, доспехи ему не пойдут — очень уж будет напоминать Камелот[3]. А что, если облечь его в багряницу[4] и окрестить «Членом священной коллегии»? Это свидетельствовало бы и о юморе автора, и о его знании итальянской истории Средних веков. И не стоит забывать о Бенвенуто Челлини[5], чьи работы очень кстати подсказывают поместить в один из углов картины золотой кубок. Но это едва ли будет гармонировать с цветом лица моего шарманщика.
По словам самого Хэррингея, он намеренно болтал сам с собой таким образом, чтобы подавить необъяснимое и неприятное чувство страха. Лицо на портрете определенно становилось все более отталкивающим. И при этом оно столь же определенно становилось все более живым — пусть и зловещим, но куда более живым, чем все, что ему доводилось писать прежде.
— Назовем его «Портрет джентльмена», — сказал Хэррингей, — «Портрет одного джентльмена»… Нет, не годится, — продолжал он, стараясь не падать духом. — Это отдает дурновкусием. Усмешка — вот что надо убрать. Изгнать ее и добавить блеска в глаза — не замечал прежде, как они горят, — и он сможет сойти за… Как насчет «Страстного пилигрима»? Но такое дьявольское лицо не будет иметь успеха — по эту сторону Ла-Манша… Кое-какие неточности остались, — заключил он. — Возможно, брови чересчур раскосы. — С этими словами он опустил штору еще ниже и вновь взялся за палитру и кисти.
Лицо на холсте, казалось, жило собственной жизнью. Хэррингей никак не мог понять, откуда исходит такое дьявольское выражение. Нужно было проверить это опытным путем. Брови? Едва ли. Однако он их изменил. Нет, лучше не стало — скорее наоборот, облик человека на портрете сделался еще более сатанинским. Углы рта? Брр! Ухмылка из глумливой превратилась в откровенно зловещую. Может быть, глаз? Катастрофа! Целясь в коричневую краску, он каким-то образом ткнул кисть в киноварь. Теперь глаз как будто повернулся в глазнице и, сверкая, свирепо уставился на него. В порыве гнева, смешанного, вероятно, с приступом паники, он ударил по картине кистью, полной красной краски; и тогда произошло нечто в высшей степени любопытное и странное — если, конечно, произошло.
Демонический итальянец закрыл глаза, поджал губы и стер рукой краску с лица.
Затем красный глаз, издав звук, напоминавший причмокивание, опять открылся, и лицо на картине улыбнулось.
— Слишком уж вы вспыльчивый, — сказал портрет.
Хэррингей уверяет, что к тому моменту, когда худшее уже случилось, он вновь обрел присутствие духа, благодаря спасительному убеждению, что черти — существа разумные.
— Почему вы все время дергаетесь, гримасничаете, ухмыляетесь и щуритесь, пока я вас пишу? — спросил он.
— Вовсе нет, — возразил портрет.
— Именно так, — настаивал Хэррингей.
— Все это делаете вы, — продолжал портрет.
— Нет, не я! — заспорил Хэррингей.
— Нет, вы, — упрямо повторил портрет. — И не вздумайте снова заляпать меня краской, потому что сказанное — чистая правда. Все утро вы пытались наобум придать моему лицу удачное выражение. Воистину, вы и понятия не имеете, как должна выглядеть ваша картина.
— Имею, — запротестовал Хэррингей.
— Не имеете, — решительно гнул свое портрет. — И прежде никогда не имели. Всякий раз вы приступаете к работе с самыми туманными представлениями о том, чего хотите добиться. Вы уверены лишь, что это должно быть нечто прекрасное, или благочестивое, или трагическое, — но во всем остальном полагаетесь на случай. Дорогой мой, неужели вы думаете, что можно писать картины подобным образом?
Здесь уместно напомнить: обо всем, что здесь рассказывается, мы знаем только со слов Хэррингея.
— Я буду писать свои картины так, как мне нравится, — спокойно ответил он.
Судя по всему, это заявление привело портрет в некоторое замешательство.
— Нельзя писать картину без вдохновения, — заметил он.
— Но когда я писал вас, вдохновение у меня было!
— Как же! — Портрет сардонически усмехнулся. — Всего-навсего фантазия, что пришла вам в голову, когда вы увидели, как шарманщик смотрит на ваше окно! «Ночная молитва»! Ха-ха! Вы просто начали малевать наудачу — авось что-нибудь да выйдет, вот и все. И когда я увидел ваши метания, я пришел. Захотелось поговорить с вами… Искусство для вас, — продолжал портрет, — это просто рутинное занятие. Работаете вы с ленцой. Не знаю почему, но вы, кажется, не способны вложить душу в то, что делаете. Вдобавок вы чересчур много знаете, и это вас стесняет. На пике энтузиазма вас одолевает сомнение, не создал ли уже раньше кто-нибудь нечто подобное, и…
— Послушайте, — перебил Хэррингей, ожидавший от дьявола чего-то более оригинального, чем художественная критика. — Вы что, намерены прочесть мне лекцию?
И он щедро набрал красной краски на кисть из свиной щетины (номер двенадцатый).
— Истинный художник, — не унимался портрет, — всегда неискушен. А тот, кто принимается теоретизировать о своей работе, перестает быть художником и превращается в критика. Вагнер…[6] Зачем это вам понадобилась красная краска?
— Я собираюсь вас закрасить, — сказал Хэррингей. — Надоело слушать весь этот вздор. Вы глубоко заблуждаетесь, полагая, будто я стану вести с вами беседы на профессиональные темы лишь на том основании, что я художник.
— Минутку! — произнес портрет, явно встревоженный. — Я хочу сделать вам предложение — дельное предложение. То, что я сказал вам, — сущая правда. Вам недостает вдохновения. Пусть так. Вы, без сомнения, слышали легенды про Кёльнский собор и Чертов мост[7] и…
— Ерунда, — отмахнулся Хэррингей. — Неужто вы думаете, что я обреку себя на вечные муки ради удовольствия написать хорошую картину, которую все равно разнесут в пух и прах? Вот вам!
Кровь взыграла в его жилах. Чувство опасности, по его словам, только придало ему азарта, и он всадил в рот своему созданию сгусток киновари. Итальянец в крайнем изумлении, отплевываясь, попытался стереть ее. Затем — если верить Хэррингею — началось в высшей степени примечательное противостояние: он быстро швырял на холст красную краску, а портрет, корчась, столь же быстро ее стирал.
— Два шедевра, — предложил демон, — два бесспорных шедевра за душу художника из Челси. Это ведь выгодная сделка, разве нет?
Ответом ему стал новый тычок кистью.
В течение нескольких минут тишину мастерской нарушало только шлепание кисти, за которым следовали плевки и негодующие возгласы итальянца. Немало ударов пришлось на кисть руки и предплечье, однако довольно часто Хэррингей оказывался проворнее и ловчее своего противника и поражал его прямо в лицо. Наконец краска на палитре закончилась, и оба участника поединка, запыхавшись, замерли и начали пристально всматриваться друг в друга. Портрет был так густо заляпан красным, будто вывалялся в крови на скотобойне, он судорожно переводил дыхание и нервно вздрагивал оттого, что струйки краски стекали ему за воротник. Тем не менее первый раунд закончился скорее в его пользу.
— Подумайте, — произнес он, упорно не желая сдаваться, — два величайших шедевра, выдержанные в разном стиле, каждый не уступает фрескам в соборе…
— Я знаю, что надо сделать, — перебил его Хэррингей и, выскочив из мастерской, стремглав понесся по коридору к будуару жены. Через минуту он вернулся с малярной кистью и большой банкой эмалевой краски, на которой было написано: «Цвет воробьиного яйца».
Увидев ее, красноглазый дьявол на портрете вскричал:
— Три шедевра — непревзойденных!
Хэррингей крест-накрест хватил кистью по изображению, после чего с силой вонзил ему кисть прямо в глаз. До него донеслось невнятное бормотание: «Четыре шедевра», а затем портрет стал фыркать и отплевываться.
Но Хэррингей уже перехватил инициативу и сдаваться не собирался. Быстрыми, решительными мазками он продолжал закрашивать бившийся в конвульсиях холст до тех пор, пока тот не превратился в однородную блестящую поверхность цвета воробьиного яйца. В какой-то миг на ней снова показался рот, успевший сказать: «Пять шедев…» — после чего был немедленно залит эмалью. Под конец открылся и сверкнул гневным огнем красный глаз — но больше ничто не нарушало ровного блеска подсыхавшей краски. Какое-то время затухавшее возмущение внутри картины вызывало здесь и там легкие морщинки, однако постепенно унялось и оно, и холст сделался совершенно неподвижен.
Тогда Хэррингей — так, по крайней мере, свидетельствует он сам — закурил трубку и, усевшись, уставился на покрытый эмалевой краской прямоугольник, силясь понять, что же это было. Потом, решив полюбопытствовать, как выглядит изнаночная сторона картины, он обошел вокруг мольберта. Ему вдруг стало досадно, что он не сфотографировал дьявола перед тем, как его замазать.
Такова история, записанная мною со слов Хэррингея. В доказательство он предъявил небольшой холст размером 24 на 20 дюймов, покрытый бледно-зеленой эмалевой краской, и клятвенно заверил меня, что его рассказ — сущая правда. Правда и то, что он до сих пор не создал ни одного шедевра — и, по мнению его близких друзей, едва ли когда-нибудь создаст.