Алексей КУРГАНОВ
КАРПАТСКАЯ САГА


Разведгруппе «Юрий» — младшему лейтенанту, Николаю Александровичу Сухову, сержантам Фильчагину, Малышеву, Гоменко, чеху Янушу Швабу, — действовавшей в горах Северной Моравии осенью 1944 года, посвящаю


В Карпатах в самом разгаре осень. Ночные заморозки хотя и не пробирают до костей, но все равно не дают уснуть, и, ворочаясь под стылым ноябрьским небом, долго выдавливаешь из себя нарастающую усталость и сосущую под ложечкой неуемную тоску. И только-только забудешься в настороженном, зыбком полусне-полудреме, только глаза сомкнешь, а за антрацитово-черными лесными вершинами уже начинает хмуро синеть: солнце встает, подъем, ребята, не дома… Оно, солнце, еще долго прячется там, за вершинами, не решается нарушить этот древний покой, это сонное царство, а вставать все равно пора, пора… Дом… Где он, дом? Остался ли цел? Кто знает… Пушистый иней, нежнейшее создание, быстро исчезает под негреющими лучами и блестит матовой, запотевшей росой. Унылая пора, очей очарованье…


Егеря преследовали группу уже третьи сутки. Прицепились они на той распроклятой развилке дорог, куда должен был выйти на связь человек из Первого словацкого корпуса, но связной так и не появился, зато через час после условленного времени из-за стены плотного кустарника, росшего вдоль дороги, в котором находился дозор группы — сержант Пономаренко, — тихо, кровожадно-сыто урча мощными моторами, выкатились три крытых, выкрашенных в болотный цвет грузовика, из которых шустро посыпали мелкие, такого же болотного цвета фигурки с напряженно прижатыми к бокам локтями. Пригибаясь к земле, они деловито натренированно разворачивались в широкую цепь. И ни команды, вообще ни звука… Эти ребята все понимают и без команд. Натасканные, это без сомнений…

Фокин, не выходя из тени, наклонил лобастую, седую на висках голову. Бросил настороженный взгляд на опушку леса, где и начинался этот коварный кустарник. Там, на опушке, находился Пономаренко. Проглядел? Испугался? Убит? Ведь думал двоих послать, думал…

— Перехватили, — то ли спросил, то ли подтвердил появившийся рядом Мишка Шленцов, гвардии сержант, высокий, худощавый, «прогонистый», как говорили у Фокина в родной деревне, парень с одесской Якиманки.

Фокин недовольно поджал губы.

— Командир! — Мишка подбросил в руке диск от ручного пулемета. — А?

— Отставить, — устало сказал Фокин. — Не расстраивайся. Стрельбы впереди много. Так запросто они нас теперь не отпустят… — И снова вгляделся в опушку: эх, Пономаренко, Пономаренко, неужели они обманули тебя, Пономаренко? Ты же хитрый, Пономаренко! Ну как же так…

Группа уже была на ногах, заученными жестами забрасывала за спины вещмешки, оружие, поворачивалась к командиру. Фокин глубоко вдохнул прохладный, пахнущий лиственной прелостью воздух, прищуренными глазами впился в расходящуюся широким обманчивым полукругом цепь егерей. Именно на этом обмане три месяца назад попалась группа Хотько из разведотдела армии. Хотько не рассчитал радиуса, выскочил аккурат на их левый фланг, о чем позже через словацких партизан и сообщил единственный оставшийся в живых хотьковский разведчик, угрюмый старшина с нерусской фамилией.

Фокин бросил хмуро:

— Слушай мою команду. За мной — бегом. Шленцов — замыкающий. Все. Ходу.


Фокин бежал, смешно приседая на скользких, еще не высохших от росы каменных выступах. Смешно… Да, смеху было полно, особенно сейчас, когда тебя, словно волка, обкладывают и справа, и слева, обкладывают умело, со знанием дела, эти охотники — мастера по части обкладывания, надежно перекрывают каждую тропочку, каждый овражек, и нет у тебя никакого выхода, а впереди подпирает небо мрачная гранитная стена, на которую и взглянуть-то страшно, а ты перебарываешь себя, глазеешь во все гляделки, выискиваешь в этом монолите чуть заметную трещинку, каждый чахлый кустик, за который хоть на секунду можно зацепиться… И, подгоняемый злобным рычанием овчарок и напряженным молчанием преследователей, находишь и трещинку, и кустик, и еще трещинку, и какой-то совсем несерьезный бугорок-выступ — и вот уже начинаешь карабкаться вверх, и впиваешься ногтями в эти трещинки-кусти-ки-бугорки, и кажется, что не человек ты вовсе, а ящерица, ведь человек не может взобраться по этой отвесной стене, просто не может, это за пределом его физических возможностей! И не смотри вниз, командир, не смотри! Ты — первый! Если пройдешь ты, проскочат и бойцы, ты же их сам отбирал, ты же уверен в них, Фокин! И ты уверен, что не сдался так вот запросто сержант Пономаренко, что он прихватил с собой не одного «болотного»! Вперед, командир, только вперед! Вверх — и только вверх!


На острый, раздваивающийся перед корявой сосной гребень они, казалось, не вползли — влетели все одновременно. Сделав последний отчаянный рывок, обдирая в кровь руки, тут же бросались наземь, откатывались от края. С противным, разочарованным аханьем щелкали по граниту пули, но поздно, поздно… Фокин жадно, с присвистом, как помилованный в последний момент висельник, дышал полной грудью, чувствовал, как подкрадывается тошнотный кашель — все-таки подстыл он на этих лесных ночевках! — и сквозь наплывавшую на глаза пелену видел лежащего рядом Мирослава, радиста. Тот, вытирая вспотевший лоб, счастливо улыбался, оттопырив большой палец, кивал ему, Фокину: отлично, командир, черта с два они нас возьмут! Ни он, Мирослав, и никто другой из группы не знал того, что было известно Фокину: тропинка, бегущая по кромке леса, там, внизу, выходила к ручью и, попетляв по ельнику, выводила на этот самый гребень с юго-запада. И хотя они выиграли этот раунд и часа два в запасе у них точно есть, гитлеровцы наверняка сообразят про тропинку… Ладно, десять минут отдыха — и в лес! Главное — оторваться от собак, а уж от егерей-то как-нибудь уйдут, не впервой, чай… Фокин чуть подался вперед, чуть приподнялся — и тут же пули впились рядом в мох.

— Черт! — ругнулся Фокин, обернулся к разведчикам. — Ну как? Отдохнули?

— В порядке, — ответил за всех Мирослав, шмыгнул по-мальчишечьи носом.

Фокин откатился к огромному валуну на краю гребня, осторожно глянул вниз. Немцев видно не было, зато справа слышался приглушенный высотой шум. Вот шевельнулись кусты, вот это шевеление пошло вправо, и Фокин понял: немцы выходили на ту самую тропинку. Быстро разобрались, шустрые ребята…

— Ну, хлопцы, ходу!

Он решил идти на северо-восток. Прямо, не сворачивая, хотя через два километра начиналась глубокая лощина, уходящая на север, в глубь лесов, к польской границе. Но кто даст гарантию, что немцы не просчитали этот вариант и в той заманчивой расщелине уже не выставили засаду? Он, будь на их месте, лощину обязательно бы перекрыл. Еще с начала войны Фокин открыл для себя золотое правило: в трудной ситуации ставь себя на место противника, ставь без скидок на «авось», максимально продуманно — и тогда твои шансы на выигрыш многократно увеличатся. Нет, только на северо-восток! Был и еще один повод, в котором он, однако, не признавался даже самому себе: там, на северо-востоке, приближались наши, и поэтому с каждым шагом ты становился к ним все ближе, ближе…

У куста орешника Фокин остановился, пропустил группу вперед, повернулся к скрытой за гребнем, но угадываемой развилке дорог. Эх, Пономарь… Все! Ходу!


В тот день они далеко оторвались от егерей, и если бы не неожиданный бой у переправы, то и до перевала дошли бы благополучно. Если бы да кабы…

«Мишка, — заныло у Фокина сердце. — Мишка…»

Перед глазами возникло цыганистое, перекошенное от бешенства лицо. Мишка здорово выручил Фокина, подоспел вовремя, иначе не одолеть бы ему, Фокину, того толстого, налитого кровью и салом эсэсмана, выскочившего из-за мешков с песком так неожиданно, что Фокин, уверенный, что с часовыми покончено, не успел среагировать и развернуться к нападавшему, а эсэсман попался матерый, опытный. Он сразу же сомкнул на горле Фокина толстые, потные ручищи и, сопя, как паровоз, начал валить Фокина на землю. Тот задыхался, из последних сил пытаясь сбросить с себя борова, но ничего не получалось, в глазах уже вставало ослепительно-оранжевое сияние, заслонявшее и буйный фейерверк над сторожевой вышкой, и падающее прямо на него, Фокина, небо, и прохладное дыхание водопада, грозный рев которого не мог перебить даже чей-то отчаянный, тонущий крик… Вдруг какая-то тень метнулась со стороны сарая, у Фокина потемнело в глазах. «Все, — подумал он, — немец разбил мне голову». И вдруг тяжесть исчезла, сползли с шеи чужие пальцы, прекратилось сопение… Фокин открыл глаза.

— Командир! — Мишка тряс его за плечи, опасливо оглядывался назад, за спину, кому-то яростно махал рукой. — Как ты, командир?

А Фокина вело в сторону, мутило, но не рвало, нечем было, не успели они поесть, нарвались на немцев…

— Через мост, командир! — слышал он откуда-то из страшного далека срывающийся Мишкин голос. — Быстрее, быстрее… Вовка! Ах, черт…

Фокин наконец поднялся на ноги, повел взглядом вокруг. Бетонный мост-плотина, по которому шоссе пересекает стремительную реку. «Какая это река? Мндрава, Ндра-ва… нет, не могу сейчас вспомнить…» Справа ревет водопад. Впереди — тот завал из мешков, откуда выпрыгнул этот вот неподвижно лежащий у него в ногах боров. А крови-то сколько, крови-то! И на самом деле как из борова… Взорванная сторожевая будка. Труп у перил. Штабеля досок. Лесопилка. Как же болит голова… Вот из-за лесопилки вывернул бронетранспортер. А вот и немцы…


На крыше сарая вдруг появилась знакомая юркая фигурка, ударила очередью по вынырнувшим из-за броневика немцам. Те моментально залегли, перенесли огонь на сарай, на фигурку. А она, фигурка (Мишка, понял Фокин), держит немцев крепко, дает уйти нам, но только одного он не понимает, одного не учел: мост этот надо рвать, иначе не уйдем. Хватит ли взрывчатки? Должно хватить: Воронов — мужик экономный, да и рвали-то за эти дни только один раз…

Фигурка почему-то присела на колени, закричала что-то, и снова пулемет дернулся в ее руках, снова заговорил своим торопливым, безжалостным языком.

Фокин и Воронин скатились в придорожные кусты.

— Командир! Еще один! Вон, у штабелей!

И словно в ответ, оттуда, из-за досок, раздались выстрелы, и Мишка теперь попал под перекрестный огонь.

— Уходите! — услышал Фокин его голос, срывающийся то ли от плача, то ли от напряжения. — Уходите, ребята!

Те, от штабелей, подползают все ближе, ближе… Вот они уже на расстоянии гранатного броска…

— Нет, — схватил за руку ринувшегося было вперед Воронова Фокин. — Мы сейчас ему не помощники. Сразу положат. Давай-ка низом, по берегу, а я их справа…

Но тут из-за деревьев, от крайнего штабеля, послышались короткие, знакомые своей экономичностью очереди, и серые шинели начали отползать, огрызаясь огнем и оставляя на пыльной земле такие же серо-болотной окраски неподвижные тела.

— Константинов, — сказал Воронов и, скосив глаза, добавил: — Вас бы перевязать, товарищ командир… А?

— Потом, — отмахнулся Фокин и болезненно сморщился: лицо горело нестерпимо, словно по нему основательно прошлись наждаком. Да, повалял его этот эсэс, покатал по асфальту. — Мирослав где?

И тут же откуда-то сбоку, из густой травы, росшей по береговому склону, вывалился Мирослав: правая щека в крови, комбинезон — в паутине, на лбу — бисеринки пота, лицо возбужденное, только глаза, как ни странно, по-прежнему удивительно спокойные, безмятежные, девичьи.

— Аллес, — и он отряхнул руки. — Через пять минут мосту капут.

— Всю засадил? — спросил Фокин, не отрывая глаз от фигурки на крыше сарая.

— Да на такую махину… — возмутился было Мирослав, но Фокин уже не слушал его, напряженно вглядывался в ряды штабелей, в сарай, напряженно вслушивался в неожиданную тишину. «Немцы что-то задумали, что-то пакостное, они на это мастера. Что? Прикинем кой-чего к кой-чему… Мишку они на время оставят в покое, ему, по их расчетам, все равно деваться некуда, он на прицеле у бронетранспортера, шаг влево, шаг вправо… Значит, Константинов. Сейчас они возьмутся за него».

— Володя! Воронов! К Константинову в тыл! Спину ему прикроешь!

И, словно разгадав мысли Фокина, из-за штабелей, из-за крайнего к сараю ряда, ударил крупнокалиберный пулемет. Бил наверняка, по сараю, бил на крик, и упавшая на колени фигурка вдруг выглянула в просвет первых клубов жирного смолистого дыма (сарай сзади подожгли, понял Фокин), дернулась вперед и, распахнув руки, рухнула, загремела по железной кровле. И до того падение это было по-детски беспомощным, безвольным, что казалось, опять разом смолкли выстрелы и опять установилась скорбная, тягучая тишина…

Немцы, быстро опомнившись от дерзкого натиска Константинова, перегруппировались: одна группа отжимала его огнем от штабелей, другая обходила с тыла. Фокин понял это по тому, что заработал автомат Воронова. Значит, разгадал он, Фокин, немцев, и на этот раз разгадал… Давай, Воронов, давай, Володя, держи их, стервецов! Нам ведь надо из этой каши еще Мишку вытащить…

— Мирослав! Как только я прорвусь к завалу, — он кивнул на мост, — ты — к Константинову, выносите Мишку. — И, столкнувшись взглядом с радистом, понял его сомнения, ободряюще подмигнул: — Мне пять минут — за глаза. Все?

— Все, — выдохнул Мирослав, но было видно: сомневается он в таком оптимистическом раскладе: до завала-то еще добраться надо, а у того пулеметчика, что добивает сейчас Шленцова, Фокин будет как на ладони…

А Фокин ждал. И дождался: пулеметчик замолчал. «Все правильно, лента кончилась. Пора!» Фокин выпрыгнул на дорогу. Пригнувшись к земле, метнулся в сторону, в другую, приближаясь к мешкам с песком, но все равно — не успевал, не успевал! Снова заработал немецкий пулемет, теперь уже по нему, Фокину. Он упал. Очередь, казалось, накрыла командира. Мирослав, застонав, прикусил губу: «Неужели..?» Но Фокин неожиданно легко вскочил на ноги и, пока фриц, решивший, что еще с одним разведчиком покончено, опомнился, успел скрыться за спасительными мешками. Мгновение — и оттуда, из-за завала, вылез-выполз ствол немецкого МГ, развернулся, заработал… Очередь, прочертив ровную строчку, впилась в крайний штабель и с такой яростью размочалила края досок, что Мирослава пронял озноб: он представил, каково сейчас укрывшимся там егерям.

Маневр Фокина резко изменил расстановку сил: немцы теперь сами попали в клин — со стороны леса их прижимали Воронов и Константинов, от моста — командир. Кроме того, Фокин теперь выигрывал дуэль и с теми немцами, что находились на другом берегу реки. Им не оставалось ничего другого, как штурмовать мост, а это дело тухлое, укрыться негде да и нечем, поэтому они и не лезли на рожон, выжидали, прикидывали и из-за этого ожидания проигрывали: время работало против них. Пять минут… Мирослав перекатился через дорогу, перебежками бросился к сараю…


Взрыв подбросил плотину, расколов посередине, бросил вниз, туда, где разбивался об острые скальные выступы водопад. Разведчики стояли кругом, молчали, лишь Воронов болезненно покряхтывал: ему задело правую руку.

— Командир, — повернулся к подходившему Фокину Константинов, — немцы отошли, но вон там, на склоне, наблюдатели, и еще пост чуть выше и правее…

— Подожди…

Фокин опустился на колени, вгляделся в бледнеющее лицо Шленцова. И Константинов, и Воронов, и Мирослав знали, что Фокин воевал с Мишкой уже третий год — огромный срок для разведчиков, разведка на долгожителей не богата… Мишка умирал. Рваные кровавые пятна шли наискось через грудь, которая вздымалась судорожно, толчками, и тогда пятна набухали кровью… Мишкины глаза еще видели и Фокина, и товарищей, и лес, и небо, но уже подернулись той отрешенной мутностью, которая не оставляла никаких надежд…

Фокин закрыл глаза, чуть слышно застонал. Как же хотелось сейчас завыть, закричать во весь голос! В такие вот минуты он не просто ненавидел войну — он готов был тут же, немедля, сейчас же умереть сам, лишь бы она прекратилась. Пули пока обходили его стороной, но страшнее пуль было видеть такие вот мутнеющие глаза — а ведь Мишка полчаса назад спас его, спас…

Мишкины губы чуть дрогнули, выдохнули какое-то непонятное, прошелестевшее на ветру слово.

— Чего, Миш? А?

Но губы в тот же момент остановились, раздался тихий, отлетающий стон… Все, нет больше Мишки Шленцова, рубахи-парня с «хулиганки» Якиманки. «Ты одессит, Мишка, а это значит, что не страшны тебе ни горе, ни беда…» Все. Плачь, Одесса.


И вот опять ночь. Пятая. Еще пятая, уже пятая, всего только пятая… Фокин приподнялся на локте, вслушался в темноту, втянул в себя аромат преющей листвы. Тишина, Боже мой, какая же тишина… И с каждым вдохом вливается в его донельзя уставшее тело давно забытое ощущение успокоенности, и даже постоянное, угнетающее, въевшееся в каждый нерв, в каждый мускул чувство настороженности в такие редкие моменты наконец-то притупляется, позволяет хоть чуть-чуть расслабиться, задремать, вспомнить… Бывший токарь, бывший студент, бывший курсант, нынешний майор, командир разведгруппы фронта. Устраивайся поудобнее, товарищ Фокин, плюнь наконец на это опостылевшее противостояние, до самого утра плюнь…

Фокин приоткрыл слипающиеся глаза, опять прислушался. Тихо, даже птиц не слышно, только чуть впереди, да и то если внимательно вслушаться, можно различить тихое дыхание: так, с чуть заметным пристаныванием, дышит Воронов; значит, четырех еще нет. В четыре его должен менять Мирослав… Фокин представляет, как чех, сладко посапывая, шевелит пухлыми, мальчишескими еще губами под натянутой на голову плащ-палаткой: так теплее, так можно надышать тепло…

Тишина. Константинов свернулся калачиком, тоже экономит тепло и вот этой самой позой тоже напоминает пацана. А пацан этот на войне с первого дня, такое прошел — никому не пожелаешь… И дышит хрипло, подмороженно, и этот хрип вдруг пробуждает в памяти опять задремавшего Фокина давние воспоминания…


В тридцать шестом мать сильно заболела: началось все с обычной простуды, она не придала ей особого значения, мать вообще не умела ныть — ну подумаешь, знобит, чтобы в поле да не просквозило… (Мать в ту пору работала в первой в колхозе полеводческой бригаде, самое «геройское», самое поганое место. Мужики-то, кто похитрей, те прилеплялись или к конюшне, или к складам, а кто и в конторе днями и ночами ошивался, планы и отчеты составлял. А бабы — куда ж их? В поле, в поле…) День ото дня матери становилось все хуже, она сохла, чернела лицом, а на работу все одно ходила. Да и попробуй не выйди, запросто объявят саботажницей, времена-то были суровые, уже вовсю забирали…

А болезнь тем временем брала свое. Уже не помогали ни тетки-анисьины отвары, ни порошки, которые принес худущий, всегда задумчивый фельдшер Иван Яковлевич. Мать начала задыхаться, губы наливались пугающей синевой, а как кашляла-то, как кашляла! Того и гляди, вся наизнанку вывернется!

На пятый день отец привез из Михайлова доктора, тот скучно послушал материно дыхание, постучал ей по груди согнутым пальцем, сказал: в больницу надо, воспаление… И непонятно замолчал. «Ну, чего? — нетерпеливо спросил отец. — Собирать, что ли?» А глаза у доктора вдруг начали наливаться слезами, быстро-быстро так наливаться — и это было странно, и это было страшно, Фокин до того ни разу не видел плачущих докторов, подумал, что плач этот — по матери, что недоговаривает чего-то страшного городской эскулап… Доктор заметил его недоуменное внимание, закряхтел смущенно, мазанул ладонью по лицу: «Да-да, конечно, собирайте…» И быстро вышел в сени. «Брата у него вчера взяли, — пояснил отец, когда закрылась дверь. — Телешов Яков Акимыч. Ты его, может, помнишь. Он к нам на посевную приезжал, председатель губисполкома… — Отцовский голос построжел: — Органами НКВД разоблачен как враг трудового народа». — «Развелось их, врагов ентих», — равнодушно просипела мать. Отец наклонился к ней, взял за бессильно опущенные плечи…


Да, давно это уже было, давно… «Враг народа»… Для него, Фокина, слова «враг народа» означали только врага народа — и ничего больше. «Органы не ошибаются», — отвечал он себе, когда вдруг все-таки появлялось сомнение: тех ли берут? за дело ли? «Органы не ошибаются», а значит, и Куликов, инженер-энергетик, ставивший у них межколхозную электростанцию, и Поляков, начальник милиции, и даже Витька Ливанов, тракторист, сосед Фокиных, косоглазый черт, все они — враги. И только так. И точка. «Органы не ошибаются» — с таким убеждением (не свернуть!) Фокин по направлению горкома партии пошел работать в эти самые органы перед самой войной и наряду с геройством и самоотверженностью насмотрелся на хамство, иезуитство, садизм. Много чего увидел, много чего запомнил, а для чего запоминал, и сам понять не мог, как-то подспудно решил: вот война кончится, тогда и разберусь во всем… А пока — «органы не ошибаются». И баста!

А мать умерла за две недели до войны. Недолечили ее тогда, в тридцать шестом, чуть полегче стало — выписали, и опять она горбатилась в поле, а ночами — дохала… Фокин на похороны приехать не смог — был в это время на сборах, и командир сборов, высокий красавец-грузин, майор Нанеташвили, не отпустил. Уж как просил, как просил — нет, и все. Может, знал, чувствовал, что скоро начнется?..


Фокин вздохнул, мгновенно проснулся, настороженно приподнялся. Тихо. Сочи, а не глубокий тыл противника. Рядом заворочался во сне Мирослав. Из-под плащ-палатки донеслось чуть различимое:

— Хелена, ну куда ты, Хелена…

— Не спится, товарищ майор? — услышал за спиной шелестящий шепот Воронова.

— Не спится.

— О-хо-хо… Чего-то бок свербит. Закурить бы… Завтра-то не выйдем?

Фокин молчал. Нет, Володя, не выйдем. Даже если оторвемся от немцев — что очень даже маловероятно, — и то не выйдем. Еще полтора суток минимум.

— Если только к ночи, — ответил Воронову. — Тебя Константинов меняет?

— Чех.

— Ах да… Ты меня в четыре разбуди, сменю. Пусть Мирослав поспит…

— Разбужу. Тишина-то какая, а, товарищ майор. Как дома…

— Да уж.

Фокин закрыл глаза. Он умел отключаться в считанные секунды. Но сейчас сон, как назло, не приходил. «Напряжение, — подумал он, — всему виной это постоянное, изматывающее напряжение. Да и погано все: задания не выполнили, связного не встретили, немцев на хвост посадили, и что из всего этого выйдет — неизвестно… Нет, спать, спать! Завтра все должно решиться, завтра! Или мы все-таки оторвемся и тогда дойдем до своих, или… Да ты что, Фокин? Ты что, майор? Отставить бодягу поминальную! Навсегда отставить! Какого тогда черта по этим горам пять суток шарахаемся, ребят теряем! Должны дойти, должны! Тем более наши-то уже наверняка к Дуклинскому перевалу выходят, а ты — «или — или»… Все! Спать, спать!»


Фокин вздрогнул — сна как не бывало, — бросил руку на автомат.

— Тс-с-с… — зашипел на ухо Воронов, кивнул в сторону темневшего невдалеке орешника.

Из тысяч звуков, встречавшихся на войне, Фокин всегда безошибочно угадывал нетерпеливое собачье поскуливание. Под Харьковом какая-то бездомная дворняга, вовремя заскулив, спасла от верной гибели и его самого, и группу — ушли без потерь из-под самого носа у немцев. С тех пор Фокин, и прежде выделявший дворняг по их особой преданности человеку, привязался к ним еще больше и симпатий своих не скрывал: среди его разведчиков постоянно крутились то Машка, похожая на таксу, то Тишка, веселый рыжий кобелек. Дольше всех жила с разведчиками Мурка (что за дурацкое имя для собаки!) — маленькая, кругломордая, похожая на шпица. В августе сорок третьего подорвалась на мине, бедняга…

Фокин, прогоняя остатки дремоты, энергично потряс головой, а в ней, уже как будто помимо его воли, включился и заработал удивительный аппарат, выдающий километраж, количество овчарок, скорость, с которой они перемещаются… «Да, километров пять, не меньше, — заключил он и ухмыльнулся. — Даже ночью вам, паразитам, не спится. Небось переправа икается…»

Воронов торопливо будил разведчиков, те споро поднимались, хмурились со сна, свертывали плащ-платки, забрасывали за спины оружие и заметно похудевшие вещмешки.

— Потом! — заторопился Фокин, заметив, как Мирослав нерешительно склонился над рацией. — Оторвемся подальше, тогда отстучишь!

Мирослав пожал плечами: как скажешь, командир. Начал устраивать рацию в вещмешке.

— Кофейку бы сейчас! — вдруг мечтательно произнес он. — С мятой…

— Не кручинься, Славка! Сейчас напоят! — «утешил» его Константинов. В схватке у моста его здорово задело, и голос сейчас был нездоровым, бледным, каким бывает у ожесточившихся в своей боли людей.

Константинов, белорусский пограничник, начавший «свою» войну ранним утром двадцать второго июня сорок первого года, появился в группе Фокина перед самым вылетом на задание, появился внезапно и с нехорошим слухом: им совсем недавно занимался трибунал: драка с лейтенантом-особистом, усомнившимся в боевых заслугах Константинова, — дело нешуточное. Уже якобы готовился приказ о направлении не в меру горячего пограничника для прохождения дальнейшей службы в штрафроту, но вмешалась какая-то неведомая, но, видно, весьма влиятельная сила, и бравый «погранец», еще не остывший после трибунала, попал к разведчикам, что, впрочем, в плане убойности мало чем отличалось от штрафников. Он и Фокину-то понравился именно этой своей неостылостью, за которой чувствовались смелость и уверенность в своей правоте. Фокин уважал таких убежденных мужиков, хотя прекрасно понимал: они совсем не сахар, и всяких хлопот от них только и жди. Но знал и еще одно, главное, перевешивающее их недостатки: такие не подводят…

Мирослав — парень необидчивый, на ехидничание товарища не обратил внимания.

— А все-таки есть в этом, други, огромная несправедливость! — обиженно поджал губы. — Какие-то шуцманы гонят — кого? Чеха по его собственной земле!

— Нас тоже гнали, — отозвался Воронов, завязывая горловину вещмешка хитрым десантным узлом. — А теперь мы их сами гоним…

— Точно! — иронично хмыкнул Константинов. — Особенно мы.

Воронов даже не обиделся, пожал литыми плечами:

— При чем тут мы? Мы на войне погоды не делаем. А наши все равно уже на Дукле…

— Тише, ребята, — поднял руку Фокин. — Всем слушать!

И в подтверждение его слов издалека донесся становящийся все более отчетливым приближающийся собачий визг…


— Туман поднимается. — Воронов кивнул на горы, зябко поежился. — Да, Слава, сейчас бы и на самом деле твоего кофейку.

Густая дымчатая пелена нехотя спадала вниз, накалывалась на верхушки сосен, забивалась под их мохнатые разлапистые ветки, ватными комьями застревала в кустах шиповника.

— На руку… — довольно качнул головой Фокин. — Чем черт не шутит, может, и на самом деле оторвемся…


А туман им действительно здорово помог, и от того противно нетерпеливого псиного визга они ушли далеко. Фокин время от времени останавливался, пропускал вперед группу, вслушивался в обступавшую их тишину, и его небритые щеки удовлетворенно вздрагивали…

Вышли из ельника. Впереди пологий, километра на три подъем. Дальше — горы. Главное — видеть горы, их главный ориентир, тогда выйдем, выйдем, должны выйти! Фокин вздрогнул, услышал совсем рядом чужой звук, предостерегающе выбросил вверх правую руку: приготовиться! Группа настороженно замерла, бесшумно сдергивая с плеч автоматы. Еще хруст… Еще… Не может быть, чтобы это были немцы! Они — сзади, далеко сзади, а этот хруст — вот он, справа, разворачивается дугой от лощины… Может, партизаны? Ведь где-то в этих краях действуют два партизанских отряда, чехословацкий и наш, из-под Львова, командиром у наших — Нечипоренко, здоровенный хохол, Фокин встречался с ним в штабе 38-й армии. Перед рейдом через границу Нечипоренко получил звание майора, а отряд у него — будь здоров, полторы тысячи стволов. Не отряд — бригада. Правда, не нужен им сейчас Нечипоренко, вообще никакие контакты не нужны, им бы до регулярной армии, да побыстрее в разведотдел…

Или немцы? Еще хруст… Ближе… Прямо на них идут! Кто же, кто? Фокин наклонился, повел правой рукой понизу: внимание, отходим! Еще хруст, теперь левее, еще левее — и сразу на душе полегчало: разминулись, слава Богу! Неожиданно оттуда, из молочной пелены, послышался сердитый шепот, кто-то обиженно огрызнулся, и Фокин замер. Немцы! Невидимые за туманом, они шли вдоль опушки. Засекли ночную стоянку? Идут наперехват? Вот тебе и оторвались, вот и разминулись… Хорошо, хоть собак не слышно, эти твари моментально бы унюхали. И, словно отвечая ему, совсем близко раздалось нетерпеливое повизгивание овчарок…


Не отпустил Нанеташвили на похороны, не отпустил… Почему не отпустил? Знал, чувствовал, что скоро начнется…


Все, теперь уходить некуда. Теперь наоборот — остановиться и ловить момент, чтобы не раньше, не позже, а именно в этот злосчастный, роковой, критический, все решающий момент ударить по преследователям изо всех стволов, ошеломить и, не давая опомниться, с боем прорваться в горы. Это единственный вариант, и хотя даже с таким раскладом всем-то наверняка не уцелеть, но все же, все же…

Хриплое собачье повизгивание слышалось уже совсем рядом, тут же ломко хрустело под торопливыми шагами проводников. Они торопились, они сильно спешили, они были уверены, что, выгнав группу на открытое пространство, теперь догонят и возьмут. Фокин коротко взмахнул рукой, и в тот же момент четыре автомата дружно ударили по приближающемуся шуму. Кто-то из преследователей закричал, закричал испуганно, разочарованно, с тем неподдельным выражением ужаса, который всегда возникает перед внезапно возникшей смертельной опасностью. Раздался лающий крик: «Шнель!», тут же — два взрыва, разорвавших туман, и разведчики увидели в нескольких метрах от себя стремительные, вытянувшиеся в беге тени. Константинов, опередив остальных, полоснул очередью по этим теням, одна тут же сломалась, ткнулась здоровенной башкой в опавшую листву, другая, ранено завизжавшая, вылетела по инерции на разведчиков. Фокин с маху ударил ее рукояткой автомата по здоровенной лобастой голове.

— Фойер! — закричал кто-то невидимый по-мальчишески звонко и испуганно. Понял, гад, что с собачками покончено и теперь ими от пуль не укроешься. — Фойер!

Немцы ударили с двух сторон — спереди и слева. Фокин понял: делают широкий разворот, отсекают группу от гор. «Умеют воевать, ох умеют, мать их…»

— Володя! — не поворачиваясь, крикнул Воронову. — Правый фланг! — И повернул голову к Мирославу. Тот залег за чуть заметным бугорком (и по тому, что бугорок тот уже различался, стало ясно: светает, да и туман редеет. Плохо это, плохо!), бил по начинавшим обрисовываться фигурам. «А ведь пацан, — в который уже раз подумал Фокин. — И фигура-то у него не мужская, нет, пацанья…» Ему вдруг захотелось дотронуться до Мирослава, просто дотронуться, просто коснуться этих обтянутых маскхалатом мальчишеских лопаток…

Совсем рядом Фокин увидел глаза Константинова — решительные, отрешенные, обреченные.

— Держи здесь! — И добавил, хотя это было совершенно ни к чему: — И ни шагу отсюда!

А сам отбежал метров на двадцать влево, осторожно приподнял голову. Где-то рядом бил автомат Воронова, бил коротко, экономно, расчетливо… Из тумана — в охват! — вынырнули три долговязые фигуры, пригибаясь, побежали в сторону Воронова. Фокин нажал на спусковой крючок, две фигуры замерли, медленно, по-киношному завалились, третья же шарахнулась назад, пропала из виду, напоследок огрызнувшись огнем. Фокин метнулся за огромный, поросший лишайником валун, вжался в прохладную борозду. Тотчас же пули («Теперь уже справа, справа. Умеют воевать, черти!») стали клевать гранит. Фокин метнул в сторону стрелявших гранату, тотчас после взрыва вскочил на ноги, ринулся вперед, расстреливая лежавших и поднимавшихся с земли егерей…


Внезапно стихла стрельба, теперь слышалось какое-то яростное сопение, словно выпускали пар из перегретого котла. Фокин еще и не распознал этого, а уже бежал туда, где начиналась рукопашная.

Все явственнее наплывал рассвет… Воронов — лицо залито кровью, комбинезон распорот вдоль спины, не иначе финкой метили — схватился со здоровенным егерем. Давил ему горло, не давал вдохнуть, а сзади, на его спине, висел другой, по-шустрому подлый, и яростно, с пристаныванием бил Воронова по голове, и в кулаке том было что-то тяжелое, разрушающее, отчего голова Воронова с каждым ударом врастала в плечи в тщетной надежде найти там, среди этих крутых плечей, хоть какое-то укрытие.

Все это моментально зафиксировалось в мозгу Фокина. Он с ходу сорвал со спины Воронова того шустрого, хлестко ударил в висок. Отпрыгнув от вмиг обмякшего тела, выдернул из-за пояса пистолет, уложил того, с кем боролся Воронов, и еще одного, вынырнувшего справа, ногой выбил нож из руки молоденького перепуганного фрица, боковым зрением отметил чью-то занесенную для удара руку, присел, развернулся, увернувшись от финки, ударил нападавшего в пах.

— Живой, Володя?

— Живой… Тошнит…

Воронов, словно пьяный, качался из стороны в сторону, но стоял, стоял…

Немцы, опешившие от натиска неизвестно откуда появившегося Фокина, отступали, растворялись в тумане; лишь тот, молоденький, у которого выбил нож, поднялся, и ошалев оттого, что уцелел, раскинул руки, словно хотел задушевно обнять Фокина, и пошел прямо на него. Фокин пистолетным выстрелом отбросил его назад, немец по-детски ойкнул и, посучив ногами по земле, затих. Фокин крутанулся на месте, успел подхватить падавшего Воронова.

— Все, командир. Все. Отвоевался… — устало, так страшно устало, словно все эти пять суток он занимался изнурительнейшей физической работой, выдохнул Воронов. Разбитая голова его, комок волос и крови, чудом державшаяся на богатырских плечах, безвольно на этих же плечах и повисала, не находя уже ни сил, чтобы держаться, ни точки опоры, чтобы прислониться к ней, к этой точке…

— Щас, Володь, щас, потерпи, щас я… — шептал Фокин, шептал и понимал… И знакомый комок начинал давить на горло: действительно — все, оттерпелся Володя Воронов, сержант, сибиряк, охотник, белку — сам говорил — клал в глаз с первого выстрела; а в тридцать пятом в Донбасс переехал Володя Воронов, шахтером стал, геройская профессия — шахтерство, и хотя рекордов не ставил, а все одно рубил уголек, и невеста у него была, говорил, Кланей звали… — Щас, Володь…

Но тут опять впереди, в разрывах редеющего прямо на глазах тумана, появились молчаливые и теперь не стреляющие фигуры. Эти фигуры опять все рассчитали и решили: стрелять не надо. Теперь надо брать живыми…

— Мозгляки, мать вашу… Мало вам…

Фокин, придерживая одной рукой Воронова, отстегнул от пояса гранату. Оставалась еще одна, последняя, и он уже знал, кому отдаст ее, последнюю…

— Нате!

Взрыв разметал немцев. Фокин положил Воронова на землю, склонился над ним, заглянул в уже неподвижные, какие-то торжественные глаза, качнулся назад, мучительно закашлялся. Вот и Володька ушел… Трое их осталось в этом предательски тающем тумане. Трое на всей простывшей карпатской земле. На всей войне — трое…

Подхватив под мышки грузное тело, он рывками потащил его к исклеванному пулями валуну, положил бережно головой к глубокой борозде… Почему так? Хотелось, хотелось Фокину верить, что Воронов только ранен, несмотря на эти застывшие глаза, на неподвижность эту — ранен. И сейчас мы, все мы, сейчас… Подожди, Володя. Не умирай, не торопись, сейчас мы… Сейчас…»


Константинов и Мирослав держали немцев крепко, подняться не давали, и егеря, изменив своему хваленому арийскому хладнокровию, отвечали заполошно, щедро, кромсая воздух бестолковыми длинными очередями. Константинов скрипел зубами, досадливо морщился: его опять задело, вскользь по бедру… Фокин посмотрел назад. Там было тихо, и валун, у которого лежал Воронов, просматривался четко, туман уходил, начиналось это муторное утро, похожее на последнее…

— Как вы тут?

И наткнулся на непонятный взгляд Константинова. И понял его.

— Все ляжем, Фомич! — жестко рубанул Константинов. — Не отпустят они нас! Нельзя им нас отпускать! Понимают, сволочи, что только здесь нас и можно задержать!

— А чего о Володьке не спрашиваешь?

— А чего спрашивать? Пусть уходит, а, командир? — Кивнул на, казалось, не слушавшего их разговора Мирослава. — Удержим тварей, удержим, пока уйдет! Пусть идет, а? А эти скоты у нас землицу напоследок понюхают!

Константинов говорил о своей и Фокина гибели так яростно и в то же время так буднично, что чувство успокоенности перед смертью, вынашиваемое Фокиным как неизбежность, как роковой финал в службе разведчика, приобрело вдруг ясные и конкретные очертания: да, сегодня и здесь… И только так — ясно и конкретно! Ясно и конкретно! И не хрена мучиться никакими ожиданиями!

— Мирослав! Все понятно?

— Я…

— Значит, понял. Доложишь нашим… — Фокин сглотнул противный, подкативший к горлу комок, отцепил от пояса последнюю гранату. — На…

Как не хотел он — но все-таки встретился с Мирославом глазами. В глазах у чеха стояли слезы…


Самое трудное в жизни разведчика — оставлять товарищей именно в такую минуту. Нет, ты все распрекрасно понимаешь: приказ, и он не будет никогда отменен — а все равно сомневаешься, все же надеешься остаться, хотя сомневаться уже не в чем, все до самой последней простоты ясно: уходить — тебе! Тебе! Война вносит свои беспощадные коррективы во все, что касается человеческих отношений, и по-своему трансформирует мысли и чувства, неумолимо подчиняя их приказу и чувству долга перед памятью остающихся…

Какие-то мутные, словно туманом подернутые слезы появились и в глазах Константинова, и он, плакавший последний раз летом сорок первого на Буге, на развалинах погранзаставы, сейчас не стыдился этих слез, да и чего их стыдиться, не мешали они ему и не были признаком слабости…


Мирослав пересек узкую лощину, распластался на приятно холодившей стене. Цепляясь за расщелины, лез все выше, выше… И вдруг что-то хрустнуло под пальцами, так беззащитно хрустнуло, что сразу понял: гнездо. И тут же над головой его закружила-заверещала маленькая птичка, закричала так жалобно, что Мирослав отшатнулся от развороченного гнезда, чуть не сорвался, шагнул в сторону, подтянулся. Выбрался на узкую и неудобную, в метр длиной площадку, вытер руки о маскхалат, вздохнул, шагнул на камень, полез дальше.

Через полчаса выйдя к быстрому, искрившемуся от брызг ручью, он долго глотал обжигающе-холодную, пахнущую прелой листвой воду. Напившись, поднял голову и долго стоял так, вслушиваясь в далекие выстрелы. Почувствовал во рту соленый привкус, провел ладонью по губам, увидел кровь… Та птаха, чье гнездо он только что так неосторожно разорил, вдруг вылетела из-за скалы, увидела его, закричала пронзительно-жалко. Но почему в ноябре, осенью, ведь жизнь рождается весной? Зачем? Почему?

Он еще долго стоял так, долго вслушивался в затихающую перестрелку, и та мокрота, что застилала глаза, вдруг хлынула вниз, по щекам, и застревала, и растекалась на ручейки по густой, землистого цвета щетине…

Когда там, в далеком далеке, установилась тишина, Мирослав перевесил автомат поперек груди и, опустив на него руки, медленно побрел вверх по ручью…

Через два часа, запертый егерями в узкой, поросшей лишайником расщелине, он подорвал себя фокинской гранатой…


Шел ноябрь сорок четвертого. Советские войска начали освобождать Чехословакию.



Загрузка...