38. На трамвае в минувшее

Уважаемый читатель! Если вы живете не на Васильевском острове, то, боюсь, не все места в этой главе покажутся вам интересными. Вы вправе пропустить их. Но ежели вы — васинец, то эти частности могут оказаться достойными вашего внимания.

Архитектура — самое жестокое искусство. Ни один поэт, чтобы утвердить себя в литературе, не станет сжигать книги тех поэтов, которые кажутся ему не соответствующими духу времени. Ни один художник не осмелится последовать примеру гоголевского Чарткова и не станет кромсать полотна своих соперников-живописцев. Архитекторы же нередко, чтобы возвести новое строение, разрушают то, что было построено на этом месте их предшественниками — порой более талантливыми, чем они. К счастью, эта зодческая агрессия почти не коснулась Васильевского острова. Правда, западная его оконечность застраивается современными зданиями, но эти жилые кварталы возводятся на пустырях, там, где еще недавно была болотная топь. В старой же, исторической части острова большинство домов архитектурно выглядят так, как пятьдесят лет тому назад; только фасады их стали куда пригляднее, чище, ухоженнее. Больше всего перемен в первых этажах, там, где магазины. За полстолетия я убедился, что торговые точки — существа весьма непоседливые, егозливые: они очень любят перемещаться, расширяться, свертываться, менять имена.

…На углу Чкаловского и Зелениной сажусь на трамвай «сороковку» и держу путь на Васин остров. Схожу на Первой линии и иду по Среднему в сторону Гавани. Там, на Петроградской стороне, я был един в себе — шестидесятилетний ленинградец — и только; здесь, на Васильевском, незримо преображаюсь: да, шестидесятилетний, но и десятилетний, и двадцатилетний, и тридцатилетний, и сорокалетний; со мной шагает целая ватага моих былых «я», и каждому есть что вспомнить; но сейчас я предоставляю слово самым юным из них.

…Вот универмаг на углу Второй линии. Это — бывший мануфактурный магазин Таратина. Магазин солидный, дорогой: над прилавками здесь висели дощечки с надписью: ЦЕНЫ БЕЗ ЗАПРОСА; напомню, что в мелких частных лавках цены были с запросом, там покупатель мог поторговаться и выторговать хоть маленькую, но скидку. Однажды мать пошла со мной к Таратину — прицениться; мне необходимо было новое зимнее пальто. После долгих прикидок и раздумий она скрепя сердце уплатила за суконный отрез.

— Мы слишком бедны, чтоб покупать дешевые вещи, — сказала она, выходя из магазина. Затем к этой сентенции присовокупила вторую: — Дешево, да гнило, дорого, да мило!

Сукно носилось долго. Когда пальто прохудилось на локтях и обшлагах, поставили заплаты; их в те времена не стыдились, даже учителя ходили в заплатанных пиджаках и брюках. Прошли годы, и заплаты тихо, незаметно, на цыпочках ушли с повседневной одежды.

…На углу Третьей линии стоит островерхая, в стиле пламенеющей готики, кирха. Лютеранские богослужения велись в другой, в той, что на Большом проспекте, а в этой собирались на свои моления адвентисты. Однажды мы — трое школяров — заглянули в святилище. На стене, сразу же у входа, висела большая, ярко раскрашенная карта земных полушарий; помимо городов и стран, на ней начерчены были загадочные квадратики, треугольники и стрелы, вроде как на картах военных действий. Внизу четким шрифтом значилось: РАСПРОСТРАНЕНИЕ БИБЛИИ. Такой научный подход показался нам скучным и навсегда отвратил от адвентизма, — хватит с нас и тех карт, к которым нас вызывают на уроках географии.

Рядом с кирхой, в доме № 18, в той его половине, где сейчас сберкасса, находилась немецкая булочная Вельца. Над ней на железном копье висел большой золотой крендель. Блока я тогда еще не читал, но теперь, повторяя порой по памяти его «Незнакомку»— а стихотворение это я очень люблю, — при строчке «Чуть золотится крендель булочной», сразу вспоминаю булочную Вельца. Однако вельцевской сдобы, феферкухеков и штрицелей отведать мне не пришлось: булочная то была дорогая, а в отношении еды мать не придерживалась доктрины «дорого, да мило». Тут в ходу была поговорка: «Голод — лучший повар».

Что касается сберкассы, то она обосновалась в этом доме весьма давно, но в дни моего детства занимала правое его крыло, там, где теперь пивной бар. Когда мне было лет тринадцать, одноклассник по кличке Филя уговорил меня копить деньги на коньки, и свел меня в эту сберкассу. Здесь мне дали особую карточку, всю разграфленную на квадратики. Деньги, что мать давала мне на завтраки, я тайно стал тратить на покупку почтовых марок и наклеивать их на карточку; когда набралось ровно на рубль, сдал ее в сберкассу, и мне вручили сберегательную книжку; она была большего формата, нежели нынешние, и выглядела весьма солидно. Богатеем пробыл я недолго: через несколько дней изъял свой вклад и прожрал его, ибо очень любил ириски.

Позже, уже в юношеском возрасте, в этой же сберкассе я подписался на велозаем, выпущенный для финансирования постройки велосипедных заводов; через четыре года по нему полагалось получить новенький велосипед. Но у меня что-то не вытанцевалось; кажется, не уплатил следующего взноса. Велосипед я купил уже в мае сорок первого с рук, на наличные. Ездить еще не умел, и повел своего коня под уздцы в Павловск, где жила знакомая девушка. От Ленинграда до Павловска не так уж и далеко, да и ходок я неплохой, но одно дело идти одному, другое дело — с велосипедом, на котором не умеешь ездить. Вышел я ранним утром, пришел после полудня, и сразу же, найдя в парке малолюдное место, начал осваивать новый для меня вид транспорта. Велосипед был отличной марки «Дукс», но сильно подержанный, и вскоре от моих учебных усилий, от падений и наездов на деревья у него сломалась передняя вилка. Я дотащил калеку до дома своей знакомой, оставил вело на ее попечение и уехал в Питер. Погода той весной не располагала к загородным поездкам, да и починить «Дукс» не так-то просто, а потом началась война. Знакомая эвакуировалась, а велосипед остался в Павловске, попал в плен, пропал без вести. Ездить на вело я научился в армии, а хорошо ездить — в послевоенные годы. Когда на колесах мне начали приходить в голову стихотворные строчки, я понял, что велоезда теперь для меня такое же натуральное дело, как и ходьба. После «Дукса» у меня сменилось шесть велосипедов; они уже не ломались, а старели и как бы умирали естественной смертью.

Парус и велосипед — вот самые благородные способы передвижения. Ни яхтсмен, ни велосипедист ничем не вредят природе, не сосут кровь земли — нефть, не дымят, не смердят, не шумят, никому ничем не угрожают. Но яхтсмены куда в лучшем положении, нежели велосипедисты: на морских путях действует джентльменский кодекс — даже мощные многотоннажные винтовые суда уступают дорогу парусникам; а на суше царит закон сильного, велосипедист на шоссе — самое бесправное существо, он прижат к обочине, его только терпят.

…По другую сторону Среднего, на углу Третьей линии, стоит трехэтажный дом; второй этаж его занимает аптека. Существует она здесь испокон веков. Когда бабушка Аня заболела, меня посылали сюда за лекарствами. Ступени каменной лестницы были изрядно стерты (теперь там уложены новые). Бабушке лекарства не помогли, она умерла в 1927 году в Узловой больнице. Комнатка ее долго пустовала. Мы с братом повадились рыться там в ящиках туалетного стола. Чего в них только не было! Множество визитных карточек с именами, нам незнакомыми; замшевые мешочки со всевозможными пуговицами, и дамскими и мужскими — военными, с двуглавым орлом; пластинки китового уса от корсетов; колоды карт с самыми разными рубашками (бабушка любила вист и пасьянсы); флакончики с нюхательной солью от головной боли; коробочка с французскими восковыми спичками-свечками (чиркни такую спичку о коробочку — и она минуты три горит, как свечка); обшитая бархатом японская карманная грелка и топливо к ней — колбаски из ворсистой рисовой бумаги, нафаршированные угольным порошком (две колбаски вкладываются в грелку, поджигаются с конца, заслоночка задвигается, мини-печка кладется в карман пальто, колбаски тлеют в ней час-два; опустишь руку в карман — пальцам тепло); шкатулка из-под дедушкиных орденов, деревянная со стеклянным верхом (под стеклом натянута канва, и на ней бисером вытканы те ордена, что имел дедушка); набор больших корабельных игл (для сшивания парусов) — память о дедушкиной юности.

…В том доме по Среднему между Третьей и Пятой линиями, где теперь продаются телевизоры и приемники, в тридцатые и сороковые годы располагался парфюмерный магазин (вывеска — выпуклые золотые буквы на голубом фоне: ТЭЖЭ); из дверей тянуло благовониями и запахом зубного порошка — мятой; зубные пасты появились позже. Но до ТЭЖЭ, в двадцатые годы, здесь была лавка валяной обуви. В валенках ходили многие горожане окраинных районов, ведь снега в городе хватало. Не раз мы с братом, выйдя из дома с лыжами, надевали их возле подъезда и бежали по снежной мостовой до Большой Невы, а там, у сфинксов, скатывались на покрытый сугробами невский лед и направлялись в сторону Дворцового моста. Вся река была разлинована лыжнями, и школьные занятия по лыжам тоже происходили на Неве. Полыний не было даже ниже моста Лейтенанта Шмидта — там, где теперь вода порой и вовсе не замерзает. Когда я один шел на своих стареньких «телемарках» под мостовым пролетом, мною каждый раз овладевало сознание необычности, странности жизни. Над головой — крашенные суриком железные конструкции; гудит, взбираясь на мост, незримый трамвай, цокают копыта невидимых ломовиков, — и почему-то именно здесь понимаешь вполне, что ты идешь над глубиной, и что все это, вместе взятое, — чудо: и мост, и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На меня валом накатывалась радость, и потом на весь день оставалось ощущение спокойного счастья.

…На углу Пятой линии — баня. Иногда я ходил туда с братом, иногда — один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что главное в бане — это мыться, я же любил там греться.

Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного мыла и гривенник.

— Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли пальто! — напутствует она меня, и приводит французскую поговорку, которая в переводе звучит так: воров делают плохие замки.

Но замков, как таковых, в десятикопеечном, самом дешевом, классе не водится, шкафчиков там нет. Вместе с другими посетителями раздеваюсь на широкой коричневой скамье, и, расстелив пальто, кладу на него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его брючным ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером, позади банщика вся стена до самого потолка разделена на квадратные открытые ячейки; к его услугам — лестница-стремянка и шест с крюком, вроде как у погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков, он вручает мне номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и весело. Некоторые не только моются сами, но и стирают рубахи и подштанники, хотя на стене висят дощечки, на которых написано, что это строго воспрещается; в те годы многие холостяки использовали баню как прачечную. Попросив кого-нибудь потереть спину и затем наскоро ополоснувшись из шайки, я снова направляюсь в парилку, в райскую теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься! Однажды мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и я заметил, что трет он как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его с левой груди. Еще он сообщил, что в царское время левша не мог стать ни монахом, ни священником, — зато всем известно, что левшу даже самая злая собака никогда не укусит.

…На Среднем тогда еще существовал бульвар, тянувшийся от Пятой до Шестой линии; срыли его в конце двадцатых годов. Он был довольно широким, и трамваи из-за него шли почти вплотную к тротуару. То было место весьма оживленное: зимой — всегда множество детей на салазках, мальчишки бегают на коньках-«снегурках», прикрученных веревочками к валенкам; перед рождеством здесь продавали елки.

В те годы на улицах было меньше движения — и больше зрелищ, особенно летом. На бульваре выступали бродячие фокусники, а два или три года подряд часто можно было видеть цыган с ручными медведями. Ученые звери показывали, как девки горох воруют, как солдат в карауле стоит и как старичок мух отгоняет. Было одно лето, когда этих медведей так много развелось, что они уже мало кого удивляли; несколько девочек и ребят стоит вокруг цыгана с мишкой, а взрослые мимо проходят. В газетах появились письма читателей с протестами против медвежьего засилья, и вскоре цыгане со своими питомцами куда-то откочевали, — либо печатное слово подействовало, либо представления перестали давать сборы.

…На этом участке Среднего, во флигеле многоэтажного дома, жил мой друг Борька. Он учился в 217-й школе (бывш. Мая) на Четырнадцатой линии, познакомились мы с ним на бульваре и быстро сдружились. Я часто бывал у него дома, в большой сырой квартире. В прихожей там висело на балочке семь колоколов разной величины; самый крупный — с голову взрослого человека. Не знаю, когда и почему колокола попали в Борькино жилище; кажется, они имели некоторое касательство к семейству Римских-Корсаковых, с которыми семья Бориса была в родстве. Иногда Борька поднимал трезвон — и тотчас же в прихожую являлась его мать, Елизавета Александровна, полная, добрая, удивительно спокойная женщина, и просила его прекратить концерт; с подобными же требованиями, выраженными в более жесткой форме, прибегали рассерженные жильцы из верхних квартир. Колокола давали звон красивый, но очень уж гулкий; казалось, весь дом превращается в колокол, раскачивается и вибрирует.

В гостиной стоял огромный книжный шкаф. Часть книг Елизавета Александровна продала, а на пустовавших полках Борька разложил свою «коллекцию минералов», — по-моему, то были обыкновенные булыжники. Он хотел стать геологом — и стал им в дальнейшем. Но проработал недолго: погиб на Ленинградском фронте зимой 1941 года. Погибла в блокаду и вся его семья: мать, сестра и дальняя родственница, тихая старушка-приживалка Александра Федоровна, которую Борис звал Керенским из-за ее имени-отчества.

С Борисом я впервые в жизни напился, когда встречал у него дома Новый, 1929 год. Мы купили две бутылки алкогольного меда и тайком-тишком стали пробовать его в маленькой комнатке, той, что справа от прихожей. Помню, все стены там были вплотную увешаны, прямо-таки облицованы рисованными и фотографическими портретами Борькиных предков, а на столе маячила бронзовая лампа в виде голой женщины, — одной рукой она держит абажур, другой прикрывает стыд. Опорожнив первую бутылку, мы вышли во двор. Я был в полном разуме, но захотелось изобразить пьяного; начал шататься, запел похабную песню и пнул ногой высокий штабель дров. Немедленно последовало возмездие: поленница рассыпалась, и одно полено ударило меня в лоб. Тут-то у меня и взаправду зашумело в голове. Борька отвел меня к себе домой, приложил к моему лбу мокрое полотенце, и затем мы выпили вторую бутылку. Голова на следующий день болела адски — то ли от полена, то ли от алкогольного меда.

Должен сознаться, то была не первая моя выпивка. Будучи юрисконсультом, дядя Костя вел судебные дела некоторых нэпманов; время от времени он, для поддержания престижа, устраивал суаре, приглашая на них «нужных людей». Когда, бывало, поздно вечером жена его и Елизавета Николаевна относили на кухню грязные тарелки, пустые бокалы и бутылки, я, выждав, когда женщины вернутся в комнаты, прокрадывался на кухню. Недоеденные пирожные и сочные огрызки яблок и груш выглядели весьма соблазнительно, однако к ним я не притрагивался, — но отнюдь не из брезгливости: зная, что дядя Костя недолюбливает меня, я не хотел даже втайне от него трогать объедки его гостей. Однако на спиртное эта гордыня почему-то не распространялась. Схватив бокал, я сливал в него опивки из рюмок и остатки со дна бутылок… Мадера «Красная лента», «Эриванская горькая», коньяк «Ласточка» винтреста «Конкордия» (на этикетке — ряды бочек, и между ними летит птица), длинношеие бутылки из-под рислинга… Когда набиралось с полбокала, я заглатывал жгучую смесь и бежал обратно в свою комнату. Самое странное, что меня никто ни разу не застукал за этим подоночным занятием. Со временем тяга к чужим опивкам сошла у меня на нет. Но не к алкоголю как таковому: в жизни своей помню периоды, когда пил больше, чем надо. Пьяницы из меня не вышло, но подозреваю, что «моральная стойкость» здесь ни при чем: просто у меня очень трудное похмелье, с очень тяжелой головой и еще более тяжелыми мыслями, и я страшусь этого состояния.

С памятью о Борисе связаны первые прорывы за пределы Васильевского острова, первые блуждания по городу, превратившиеся для меня потом в пожизненно-прочную и, как я склонен думать, счастливую привычку. Одно время мы повадились ходить на вокзалы и на привокзальные пути. Больше всего занимали нас паровозы. Часами могли мы глазеть на маневровых «овечек», на небольшие и очень распространенные тогда пассажирские паровозы серии «Н», на мощные «С» и «М», на огромные грузовые локомотивы «Э». Иногда мы даже осмеливались забираться на подножки; машинисты, видя, что мы не озоруем, а всерьез интересуемся, не гнали нас. Порой мы забредали на самые далекие городские окраины, где тянулись заводские заборы и закопченные краснокирпичные корпуса, где улицу то и дело пересекали рельсы заводских узкоколеек. Эти места чем-то брали меня за душу — а чем, словесно выразить я тогда не смог бы. Но уже начинал понимать, что, кроме красоты природы, красоты дворцов, храмов и жилых строений, есть еще и красота индустриальная, красота ничем не приукрашенных стен и голых металлических конструкций.

Нашлявшись и наглядевшись, мы часто возвращались домой на трамвайной колбасе; ныне этот бесплатный и не совсем безопасный способ передвижения забыт совершенно, да и технически неосуществим, а в те годы им пользовались не только мальчишки, но и некоторые взрослые.

Иногда мы предпринимали походы и за черту города. Не забыть, как однажды летом отправились пешком в Раздельную (так называлась тогда станция Лисий Нос). Шоссе пролегало через Новую Деревню, на окраине которой в полях стояли цыганские кибитки, паслись кони, резвилось множество таборных ребятишек. Жили цыгане совершенно открытым бытом; мне запомнилось, что у них много перин, одеял, подушек и медных самоваров. Жизнь их показалась мне завидной и беспечной, — наверное, сквозь призму нэповской цыганщины, которой я наслушался. Романсов и песен о вольной цыганской жизни ходило тогда множество; самым популярным, пожалуй, был романс «Там бубна звон», он мне очень нравился. Он так начинался:

Все сметено могучим ураганом,

И нам с тобой придется кочевать.

Уйдем, мой друг, уйдем в шатры к цыганам,

Там не умеют долго горевать…

Когда мы шли по набережной Невки мимо буддийской пагоды, то увидели, что дверь в нее приоткрыта, и решили заглянуть в таинственное капище. Сразу же за дверью на полу метлахскими плитками было выложено что-то вроде свастики, и это нас удивило несказанно. К нам подошел человек азиатского вида с загадочно-добрым лицом, одетый в нечто светлое, свободно сидящее на теле, льняное; кроме него и нас, никого в храме не было. Он заговорил на ломаном русском языке, и из его слов мы поняли, что можем осмотреть храм; и Бориса и меня поразило, что монах не гонит нас, шкетов, а, наоборот, относится к нам с уважением, словно ко взрослым. Он повел нас в середину зала, где возвышалась гигантская статуя Будды; со стен свисали шелковые полотнища — белые, розоватые, блекло-желтые; пахло чем-то пряным, какими-то восточными куреньями. Нам неловко было долго разглядывать и разнюхивать все это, — казалось, что тибетец может сменить милость на гнев и шугануть нас из пагоды. Но когда мы пошли к выходу, он улыбнулся и с каждым попрощался за руку.

Молча, вспоминая все увиденное, шагали мы в сторону Лахты; шутка ли, у Будды в гостях побывали! И вдруг в моей памяти всплыла одна подробность: на тыльной стороне ладони монаха — не то ранка, не то болячка. А что, если это проказа?! Тогда, значит, мы с Борькой заразились… В пагоду эту, наверное, потому никто и не ходит, что у дверей ее дежурит прокаженный… Эта догадка охватила меня, как пожар, выжигая все остальные мысли. На подходе к мосту, что у Лахтинского разлива, я решил поделиться своими опасениями с другом, в надежде услышать от него что-то обнадеживающее. Но я не успел этого сделать. Борис первым обратился ко мне:

— Вадь, а ты заметил, что у него на руке?

— У кого «у него»? — спросил я, будто не понимая; теперь мне хотелось отдалить выяснение этого вопроса.

— Будто не знаешь! У буддиста этого — вот у кого!.. Ведь у него проказа!

То, что мы оба, не сговариваясь, пришли к такому ужасному выводу, казалось, на все сто подтверждало его правильность. Сев у обочины, мы начали совещаться. Возвращаться в Питер не имело смысла — ведь проказа неизлечима, и медпомощи никто нам не окажет. Мы тоскливо побрели в сторону Раздельной — не все ли равно теперь, куда путь держать. Шли унылые, вроде бы уже ослабевшие от болезни. Но у Тынянова в «Кюхле» есть мудрая строка: «Он израсходовал запас страха в пути». Пока мы шагали до Раздельной, мы устали бояться, перебоялись. По-прежнему подозревая себя в том, что подцепили страшную болезнь, мы все же выкупались в море, повалялись на пляже; страх, достигнув своего пика, шел на спад. В Ленинград возвращались поездом, не взяв билетов; вполне реальные опасения, что нас застукают контролеры, окончательно вытеснили из наших умов образ «прокаженного» монаха.

…Цирюльни и аптеки — заведения степенные, они поборники постоянства и бросают свои якоря прочно. Парикмахерская в доме № 27 существует с незапамятных времен; если бы на полчасика вызвать из бытия и небытия всех ее клиентов, они заполнили бы Средний проспект от Съездовской линии до Гавани; среди них оказался бы и я. Здесь впервые к моей ребячьей голове прикоснулись ножницы парикмахера; здесь же я, уже в юношеском возрасте, попросил подстричь меня «под полный бокс», — то была наимоднейшая тогда прическа. Молодой парикмахер выполнил просьбу с превышением: от затылка до макушки снял волосы под ноль, оставив надо лбом залихватский чуб. Когда я пришел домой, все ужаснулись, а родная сестра намекнула, что в таком виде место мне не на Шестой линии, а на Пятнадцатой (там психбольница). Мать же привела слова какого-то древнего француза, который сказал, что ни в чем человечья глупость не проявляется столь зримо, как в модах.

…В небольшом двухэтажном доме № 29, что на углу Шестой линии, весь нижний этаж занимает булочная; она обосновалась здесь в предвоенные годы. Наверное, уже мало кто помнит, что до нее тут была захудалая мастерская дамских головных уборов; на оконных витринах виднелись запыленные, выгоревшие шляпки, все одни и те же. А до шляпок, в двадцатые годы, на этих же витринах красовались жестяные венки и траурные ленты; внутри магазина на широких черных полках стояли обитые глазетом гробы. Вдоль всего фасада дома тянулась черная вывеска; на ней белыми, четкими, академически строгими буквами значилось: «Похоронное бюро ВЕЧНОСТЬ».

…Возле станции метро сворачиваю на бульвар, что между Шестой и Седьмой линиями, и шагаю по нему. Во втором или третьем доме от угла на Седьмой линии в дни моего детства был большой магазин нэпмана Солнцева — «Хозяйственные, москательные и колониальные товары». По возвращении из Старой Руссы мать долго не могла поступить на службу через Биржу труда и приватным образом временно нанялась в семейство Солнцевых приходящей гувернанткой; она присматривала за их восьмилетней девочкой и девятилетним мальчиком и обучала их французскому языку. Она говорила, что Солнцевы — люди тактичные и дети их — хорошие, послушные, так что работа у нее нетрудная. Но бабушка Аня жалела мать, бабушку очень огорчало, что та пошла в услужение к нуворишам, купчишкам.

…На доме № 23 по Шестой линии года до 1932-го можно было видеть большую вывеску: «Библиотека Семенникова» (на ней значились и инициалы, но я их запамятовал). Эта частная библиотека помещалась во втором этаже; пользоваться ею могли только взрослые, за небольшую плату. Мать брала там книги; помню их не по авторам и названиям, а по тому, что на каждой был наклеен экслибрис и очень длинное, очень подробное наставление, как надо обращаться с книгой, — вплоть до того, что нельзя читать во время еды (как раз то, к чему я привык сызмальства и от чего всю жизнь не могу отучиться). Семенниковские книги мать старательно берегла, и если кто-нибудь из знакомых выпрашивал у нее книжку на несколько дней, она демонстративно вписывала в свой брульон (по-нынешнему в общую тетрадь) имя того, кому доверила книгу, и срок ожидаемого возврата. Личные книги мать берегла не столь рачительно; они постоянно кочевали по родственникам и порой исчезали безвозвратно; зато и у нас все время сменялись, а порой и навек оседали чьи-то чужие, не библиотечные книги. Но это относится только к прозе; стихотворные томики мать считала своей прочной собственностью, не давала их «навынос» никому, и даже мне приходилось испрашивать у нее дозволения почитать Фета, Апухтина или Брюсова (в роскошном издании братьев Сабашниковых). Из-за этого я привык делить мысленно все, что в мире напечатано, на литературу вообще и на некую как бы надлитературу, сверхлитературу — поэзию.

…Дом № 15 по Шестой линии. Длинное, казенного обличия трехэтажное строение; до революции в нем помещалась частная Ларинская гимназия, в дни моего детства оно пустовало. Напомню, что пустующих зданий в двадцатые годы было немало, немало стояло и недостроенных домов. Когда в 1928 году трест «Металлострой» взялся за достройку и надстройку шестиэтажного дома на Тринадцатой линии (коробку его вчерне возвели еще перёд первой мировой) — это была сенсация на весь Васин остров. То была первая стройка, которую мне довелось увидеть. Помню фасад, обнесенный лесами, по ним двигались подносчики кирпича с «козами» на плечах. Ныне это приспособление, кажется, намертво ушло в былое — и мир его праху.

С «козой» мне пришлось лично познакомиться в 1935 году на фарфоровом заводе «Пролетарий», где я работал кочегаром. Порой, когда смена не совпадала с графиком обжига, кочегаров использовали как подсобную рабочую силу. Однажды мне с помощью «козы» довелось таскать кирпичи на крышу горнового цеха, — ремонтировалась труба над одним из горнов. По железной сквозной крутой пожарной лестнице, вмонтированной в наружную стену высокого корпуса, подниматься с девятью кирпичами за спиной нелегко; но это бы все ничего, а вот после лестницы каждый раз предстояло пройти с грузом по ничем не огороженной крыше до ее гребня. Тут было не только тяжело, но и жутковато; высоты я, признаться, боюсь. Но все казалось куда страшнее, когда я возвращался по тому же склону кровли налегке. Казалось бы, должно быть наоборот, ан нет: пока на «козе» кирпичи — идти трудно, но на высоту обращаешь меньше внимания; груз, давя на плечи, как бы выдавливает из тебя страх.

Быть может, это частное наблюдение можно и расширить: когда человек чем-то «нагружен», ему не так страшно за себя. Страшнее всего живется тому, кто (в смысле духовном) шагает по жизни налегке.

…Кинотеатр «Балтику» (бывший «Форум») знают все василеостровцы. Но уверен, даже не все коренные васинцы помнят, что когда-то в доме № 28 по Седьмой линии, то есть через два дома от «Балтики», существовал и другой кинотеатр — «Яр», и что прекратил он свое существование с появлением звукового кино. Впрочем, кинотеатр — громко сказано: то была частная киношка с низеньким, тесным и душным зальцем и с фойе столь маловместительным, что даже и в трескучие морозы зрители ждали начала сеанса на улице. Билеты в «Яр» стоили сравнительно дешево, и посещали его главным образом подростки и шкетовье. Здесь давали интересные приключенческие фильмы и комедии, давно прокрученные в перворазрядных кинематографах типа «Солейль», «Пикадилли», «Паризиана» и том же «Форуме». Серьезных и сугубо любовных картин, таких как «Доктор Мабузо», «Медвежья свадьба», «Куртизанка на троне», «Белая моль», здесь на экран не выпускали; тут шли «Багдадский вор», «Знак Зорро», «Черный мустанг», «Черный Билль», «Черный конверт», «Ночной экспресс», комедии с Монти Бенксом, реже — с Гарольдом Ллойдом. Королем здешних зрителей был Вильям Харт; ковбойские боевики с его участием давали битковые сборы.

Картины ковбойские (по-нынешнему — вестерны) казались мне глупыми, отклика в душе не вызывали; я смотрел и хвалил их из обезьянства, из подражания товарищам. Мне нравились фильмы про моряков и пиратов — «Капитан „Летающей черепахи“», «Рваные паруса», «Сюркуф — гроза морей», а больше всего — непритязательные комедии. Глядя на дурачества Монти Бенкса, на нелепые злоключения простодушного коротышки Паташона и длинного унылого Пата, я ржал до слез, до физического изнеможения.

Но даже в дешевом «Яре» бывать мне удавалось не часто, и, должно быть, привыкнуть к кино я не успел; чтение и тогда, в детстве, занимало куда большее место в моей жизни, нежели кино, а теперь, под старость, и тем более. Да, признаться, и в юности, и в зрелые годы так называемые игровые фильмы в духовную мою жизнь глубоко не проникали. «Ни один жокей не может ехать на двух лошадях сразу», — говаривала моя бабушка; я люблю книгу.

Для кого как, а для меня разница между художественной литературой и художественным кино — как между сахаром и сахарином. Сахарин в пятьсот раз слаще сахара, но сахар усваивается организмом, а сахарин целиком выделяется из него. От каждой книги, даже посредственной, в душе моей что-то остается, я делаюсь немножко другим. В кинотеатре я тоже вживаюсь в судьбы героев, порой с волнением слежу за тем, что делается на экране, но, когда кончается фильм, выхожу из зала тем же Вадимом Шефнером, что и входил в него, — не лучше и не хуже, и уж никак не умнее. Конечно, есть фильмы выдающиеся, но я говорю здесь усредненно, и говорю о своем, личном восприятии художественного кино, которое (восприятие, а не кино), очевидно, свидетельствует о моем однобоком развитии. Другое дело — картины документальные: когда смотрю их, понимаю, что кино — великое изобретение. Больше всего берут за сердце хроникальные ленты Великой Отечественной войны, их неподкупно голая и величественная правда.

Впервые военно-документальную ленту мне довелось смотреть в том же «Яре». Основная картина сеанса была, видимо, коротковатой, и перед ней пустили «культурфильм» — так назывались тогда хроникальные фильмы. Шел 1929 год — год военного конфликта на КВЖД; в нашем классе коллективно разучивали песню про китайских генералов, которые

Нас побить, побить хотели,

Нас побить пыталися, —

А мы тоже не сидели,

Того дожидалися!..

И вот на экране — боевой эпизод. Красноармейцы-дальневосточники идут в атаку. Вдруг один боец падает, роняет винтовку. Он упал — и остался лежать неподвижно. До меня не сразу дошло, что он убит: в художественных фильмах умирают выигрышно, красиво, многозначительно, с подтекстом, а тут просто упал солдат и не поднялся. Но давно забыл я лица актеров, умиравших понарошку на экране «Яра», а этот безвестный пехотинец, всерьез погибший на полузабытой, бегло вписанной в анналы войне, мгновенно и навсегда вошел в мою память, а значит, и в жизнь.

…В доме рядом с «Яром» помещался «Центроспирт» — магазин с зеленой вывеской; в нем продавали только «русскую горькую» (так писалось тогда на водочных этикетках) — и больше ничего. Продавцы и товар располагались за деревянным барьером; выше барьера, до потолка, тянулась проволочная сетка, в которой имелось несколько окошечек, вроде как в вокзальных кассах. Большинство покупателей уносило водку домой, но были и нетерпеливые потребители. Через улицу, на Шестой линии, в небольшом доме с большим двором находилась база ломового извоза; гужбаны — мужчины здоровенные, в брезентовых брюках и куртках, опоясанные красными широкими кушаками, — часто наведывались в эту торговую точку. Купив бутылку, они спешили в ближайшую подворотню. Ловко вышибив пробку, гужбан делает несколько вращательных движений, создавая в бутылке водочный водоворот, и, закинув голову, подносит сосуд ко рту: хрустальный винт мгновенно ввинчивается в глотку — и бутылка пуста.

Но «подворотники» пили водку не гольем, а с закусью, чему способствовала частная инициатива. Возле дверей «Центроспирта» на покрытом ватником ведре с очищенным вареным картофелем восседала толстая тетенька. Желающему закусить она бесплатно давала две-три картофелины, присыпав их солью из спичечного коробка. За это гужбаны и прочие выпивающие вручали ей опорожненную посуду.

Затем «Центроспирт» закрылся, а в его помещении обосновался книжный магазин. Помню, я приметил там на витрине книжку «Форель разбивает лед», — она запомнилась мне из-за названия; что это стихи Кузмина, я узнал много позже.

…На Шестой линии, рядом с Андреевским собором, стоит невысокое строение скромных, благородных пропорций; это церковь Трех святителей, построенная Трезини; она старее собора. Возле ее дверей в дни моего детства еще видна была гранитная, вделанная в стену, доска, на которой мерцали поблекшей позолотой узорные таинственные грузинские письмена. От стародавних обитателей Васильевского острова я слыхал, что в давние-давние годы в подземелье церкви погребена молодая грузинская княжна. Она была невестой какого-то великого князя и собиралась войти в семью Романовых, но захворала в Петербурге чахоткой, отчего и умерла. В день панихиды вся улица была устелена дорогими коврами и усыпана белыми розами, и по этим коврам и розам знатные грузины на руках внесли в церковь гроб с прахом своей соплеменницы. Правда ли это, не ведаю.

…Так шаг за шагом, дом за домом дошел я до Большого проспекта; но о нем я уже достаточно рассказал в предыдущих главах своей летописи впечатлений.

Загрузка...