23 ПЛУТОНИЕВАЯ ПРУЖИНА

Добрый христианин должен остерегаться математиков так же, как и всех лжепророков. Есть опасность, что математики уже заключили договор с дьяволом, дабы затемнить дух человеческий и обречь человека на муки ада.

Блаженный Августин

Почему человек ищет какой-то справедливости в откровенно несправедливой вселенной? Неужели мы настолько мелки и тщеславны, что не можем смотреть в неприкрытое лицо случая, не моля его улыбнуться нам только за то, что мы ведем себя хорошо и правильно? Если искать справедливости нас действительно побуждает тщеславие, то Хранитель Времени – самый тщеславный из людей. Он, как я уже говорил, знаменит своими приговорами. Не сомневаюсь, что когданибудь скульпторы снабдят его бюст надписью «Хорти Справедливый» – он вполне заслужил этот титул. Узнав о покушении на Соли, сей мрачный старец вынес самое мудрое из своих суждений. Его роботы притащили Давуда и меня в подвал его башни и заперли там в одинаковых смежных камерах. Камера представляла собой кубическое каменное помещение, каждая сторона которого насчитывала сто один дюйм. (В последней фаланге моего мизинца ровно дюйм длины, и я от нечего делать занялся измерением своей камеры.) Пол в ней выложен холодными плитами, а потолок, насколько я мог рассмотреть, состоит из цельного куска черного камня. Нас втолкнули внутрь и задвинули за нами двери. Меня поглотил мрак – абсолютный мрак. Я просунул пальцы в щель между косяком и дверью – без всякой пользы. Дверь, вырубленную из сплошной глыбы камня, сдвинуть было нельзя.

Я бросил вызов Хранителю Времени, и за это он обвинил меня в покушении на Соли – такой логический вывод напрашивался сам собой. Его роботы наверняка информировали его, что я взял в плен воина-поэта. Что же он сделает – отправит меня к акашикам, чтобы я смог доказать свою невиновность? Сомнительно. Самые разные вопросы осаждали меня во мраке камеры. Где моя мать? Где Соли? Неужели он поверил, что я тоже состоял в заговоре, имевшем целью его устранение? Мог поверить, если наркотик поэта повредил его разум. Рассказал ли Хранитель всем, что я пытался убить Соли, или никому не сказал? Может быть, Бардо и другие мои друзья в этот самый момент пришли к нему с просьбой о моем освобождении? Но как это возможно, если они не знают, где я? И еще: если Хранитель хочет моей смерти, почему я до сих пор жив?

Мы с поэтом ожидали решения Хранителя, разговаривая друг с другом. Под потолком проходил узкий воздуховод, соединяющий наши камеры. Я обнаружил, что, подпрыгнув и подтянувшись к нему на руках, можно говорить нормально, без крика. Но я мог висеть так всего несколько минут – потом руки немели и приходилось спрыгивать. Мы читали друг другу стихи, забавлялись каламбурами и спорили о том немногом, на что у наших двух орденов были общие взгляды. Я в этих спорах почти всегда проигрывал. Воины-поэты, должен сознаться, очень ловко играют словами – ловчее даже, чем неологики или семантологи. Давуд говорил вроде бы ясно, но слушать его надо было очень внимательно, иначе смысл ускользал, как живая верткая рыба из намыленных рук. Однажды я упомянул о невероятной странности того, что воины-поэты и Твердь имеют одинаковую привычку спрашивать у своих жертв стихи, и Давуд на это ответил:

– Ах да, Калинда Цветочная. Она всегда… интересовалась воинами-поэтами.

– Калинда?

– Так мы называем эту богиню.

– Агатангиты ее тоже так называют. Но почему Цветочная?

– Потому что ее считают женщиной, а женщины всегда ассоциируются с цветами. Кто знает, откуда они берутся, имена?

– И ты говоришь, она знает о вас, поэтах?

– Конечно. Когда-то мой орден пытался выращивать и поэтесс, но это закончилось катастрофически. Калинда – Твердь – положила этому конец.

– Вот не думал, что боги интересуются людскими делами.

– Много ты знаешь о богах, пилот.

– «Мы для богов то же, что мухи для мальчишек, – процитировал я. – Они убивают нас ради забавы».

– Как же, как же. Шекспир. Превосходно.

– Боги есть боги и делают, что им вздумается.

– Ты так думаешь?

Я вспомнил о своем путешествии на Агатанге и выдохнул, держась за край трубы:

– Боги делают и переделывают нас по своему подобию.

– Вот тут ты как раз и ошибаешься, – прогремел мне в ухо его голос.

– Не знал, что поэты так хорошо разбираются в эсхатологии.

– Откуда в тебе столько сарказма, пилот?

– А почему вы, поэты, всегда отвечаете вопросом на вопрос?

– Разве ты задал мне вопрос?

Так мы препирались, наверное, несколько суток – в полной темноте о времени судить трудно, – а потом поэт умолк и не отвечал мне, когда я его звал, что я проделывал каждые несколько часов. Я был уверен, что его казнили, обезглавили по приказу Хранителя Времени, но тут он отозвался. Я сам удивился облегчению, которое испытал, узнав, что он жив.

– Я побывал у вашего Хранителя Времени, – сказал он. – Вот у кого умная голова. Сказать тебе, какой приговор он мне вынес? Он казнит меня так, чтобы не нанести обиды моему ордену. Он справедлив.

– Нет, – буркнул я, пытаясь удержаться на трубе. Носки ботинок в поисках опоры скользили по гладкому камню. – Он такой же, как все люди.

– Он милосерден. Его приговор – плод высокой мысли.

– Он варвар.

– Пилоту, разумеется, этого не понять.

– Нормальный никогда не поймет безумца.

– Что такое, в сущности, безумие?

– Это только безумцу известно.

– Только упрямый пилот способен отрицать, что приговор Хранителя Времени гениален.

В некотором смысле этот приговор действительно был мудрым и даже утонченным, хотя гениальным я его никогда бы не назвал. Хранитель попросту вспомнил один древний и варварский способ казни. В пустой камере, примыкающей к темнице поэта (мы с ним были единственными узниками в башне, единственными за много-много лет), технари поместили механизм, который при поступлении определенного сигнала выделял облако ядовитого газа. В механизме находилось микроскопическое количество плутония, и сигналом был последовательный распад нескольких его атомов. Давуд мог прожить еще несколько лет или, что гораздо вероятнее, умереть в следующую минуту – он поймет, что миг настал, только когда услышит шипение газа и ощутит его едкий уксусный запах. Орден Давуда может обвинить в его смерти только случайность – для воина-поэта в такой смерти никакого позора нет.

– Хранитель уж наверняка положил в свою проклятую машину побольше плутония, – сказал я, – поэтому твоя возможность прожить больше нескольких дней приближается к нулю.

Я умолчал о том, как шокировало меня известие об имеющемся у Хранителя запасе плутония. Это было самым большим варварством в варварском замысле Главного Горолога.

– Плутония, разумеется, будет достаточно, – согласился Давуд. – Но ты упускаешь суть.

– Вот как? Тогда объясни мне.

– Представь на мгновение, что ты – глава моего ордена, Дарио Красное Кольцо. Когда Дарио прибудет в ваш город и спросит обо мне «Жив ли он?», ваш Хранитель Времени, не кривя душой, сможет ответить, что не знает. Жив ли я? Никто этого не может знать. Достоверно известно лишь то, что я нахожусь в запертой камере. В чистилище. Произошел ли распад плутония? Такая вероятность есть. Степень того, насколько я жив, представлена волновой функцией, сочетающей в себя вероятности жизни и смерти. Лишь когда мою камеру откроют и Дарио с вашим Хранителем Времени войдут туда, одна из вероятностей осуществится, а другие отпадут и волновая функция перестанет существовать. Только акт осмотра выявит, жив я или мертв. До тех пор никто за пределами моей камеры не может считать меня ни живым, ни мертвым. Точнее, я жив и мертв одновременно. Поэтому я не думаю, что Хранитель Времени когда-либо позволит открыть мою камеру. Ведь пока этого не произойдет, ваш орден нельзя будет обвинить в моей смерти.

– Но ведь это абсурд!

– Мой орден любит абсурдные ситуации и парадоксы, пилот.

– У меня создается впечатление, что в математике ты полный профан.

– Я говорю с философской точки зрения, а не с математической.

– Вероятность…

– Ну да, конечно – есть возможность, что плутоний никогда не распадется и я никогда не умру.

– Умрешь, будь спокоен. Хранитель Времени об этом позаботится.

– Еще бы! Но это будет высокая смерть. Я должен сложить стихи, чтобы ознаменовать это.

– Не знать, станет ли будущее мгновение для тебя последним или нет – ведь это же ад!

– Нет, пилот, не ад. Мы сами творцы своего рая.

– Сумасшедший! – Я отцепился от воздуховода и спрыгнул на пол.

Ответ Давуда едва внятно дошел до меня сквозь толстую стену:

– Ты просто боишься, что газ убьет заодно и тебя.

Давуд сообщил мне кое-какие новости, которые узнал во время своей аудиенции у Хранителя Времени. Ничего хорошего в них не было. Хранитель, по всей видимости, выпустил своих роботов в Город. Всех воинов-поэтов переловили и выслали. Роботы «случайно» оторвали головы трем пилотам – Факсону Ву, Такинии Бесстрашной и Розалинде ли Тови, собравшихся дезертировать на Триа. (Позже я узнал, что в это же время из Квартала Пришельцев таинственно исчезли сотни аутистов, которых Хранитель всегда ненавидел.) Пилоты, ведущие специалисты и академики, узнав о столь вопиющем нарушении канонов, стали поговаривать о том, чтобы сесть на корабли и отправиться на какую-нибудь новую планету, чтобы основать там совершенно новую Академию. Каким-то образом распространился слух о моем заточении, и Соли потребовал обезглавить меня, а Жюстина и Зондерваль – созвать Пилотскую Коллегию, где будто бы намеревались убедить других мастер-пилотов сместить Соли и выбрать нового Главного Пилота. Николос Старший, Главный Акашик, удивил всех просьбой о созыве Коллегии Главных Специалистов. Неужели этот робкий толстячок действительно хочет избрать нового Хранителя Времени, как предполагала Колония Мор? Никто в точности не знал, так ли это, и никто – в том числе и Хранитель Времени – не знал, где находится моя мать и чем она занимается. Бардо все это время осаждал Хранителя просьбами о моем освобождении – молил, надоедал, угрожал и предлагал взятки мастерам и главным специалистам, чтобы они подписались под прошением. Он требовал, чтобы мне позволили предстать перед акашиками, поскольку я невиновен и должен иметь возможность доказать свою невиновность. Но Соли, ненавидевший Бардо за то, что тот увел у него жену, выдвинул контраргумент. Акашики не могут судить меня, заявил он, поскольку их компьютеры рассчитаны на моделирование только человеческого мозга. Кто может знать, справятся ли они с моим, исковерканным агатангитами? (Кто мог подозревать, что Соли – мой отец и что он боится, как бы акашики не раскопали и не обнародовали этот факт? Кто мог знать, какие мотивы движут кем бы то ни было в те смутные для Города времена?)

Приговор Хранителя Времени, как ни странно, обрадовал Давуда. Поэт так разволновался, что не мог ни есть, ни спать. Он сутки напролет расхаживал по камере, сочиняя стихи и декламируя их вслух до хрипоты.

– «Грядущая смерть придает вкус жизни», – цитировал он. – Как это верно, пилот! Ты слышишь меня? Расскажи мне, о чем ты думаешь – о вариантах возможного?

Я по натуре не мыслитель. Меня страшило одиночное заключение в темной сырой камере, где ничто не может отвлечь от пугающих мыслей, мыслей о невеселых вариантах возможного. Почти все время я сидел, привалившись к холодной стене, смотрел во мрак перед собой и ждал. Я слушал, как ходит и завывает в поэтическом экстазе воин-поэт, а когда шаги затихали и он умолкал, я слушал, как падают капли с потолка и бьется мое сердце. Меня одолевал беспокойный сон, от которого я пробуждался скрюченный и окоченевший. Я ел орехи и хлеб, которые периодически просовывались через щель под дверью, и пил воду из большой чашки. В ту же чашку я испражнялся и мочился, уповая на то, что роботов запрограммировали мыть ее, прежде чем наливать в нее воду. (При этом я забывал о законе Турина, гласящем, что робот, достаточно умный, чтобы мыть посуду, слишком умен, чтобы ее мыть. Для человека этот закон, возможно, и верен, но бездушные полицейские роботы, охранявшие нас, были разумны ровно настолько, насколько этого требовали их специфические функции. Например, умерщвление врагов Хранителя Времени в случае попытки к бегству. Я не верил, что они обладают самосознанием.) Со стыдом должен сознаться, что я был подвержен длительным приступам жалости к себе. Я слишком много думал о собственной персоне. Я пытался сосредоточиться на чем-то другом, но уж слишком слабы и незначительны были мои внешние впечатления. Я слышал шаги роботов за дверью и приглушенный голос Давуда, читающего стихи – но, размышляя о самосознании роботов или обдумывая среднеталантливые строки поэта, я погружался еще глубже в самые затаенные свои тревоги и страхи.

Через некоторое время я обнаружил, что мой режим сна и бодрствования нарушился. Я стал спать долго, возможно, целыми сутками, чтобы уйти от себя самого. В промежутках на меня находило беспокойство, доходящее до маниакального состояния. Я ходил по камере, то напрягая, то расслабляя мускулы, ритмично и волнообразно. У меня возникали мысли. Я предпочитал не думать о том, откуда они берутся, я пытался вообще не думать. Я чесал свою грязную бороду и ощупью искал трещины на скользкой стене, но перестать думать не мог. Я размышлял над тем, во что я превращаюсь. Как я боялся этих превращений! Я чувствовал в себе нечто новое, но когда задумывался над формой и направлением этой новизны, волнение и ужас охватывали меня в равной мере. Я пытался уснуть, но сон не приходил. Теперь я, наоборот, целыми сутками бодрствовал. Эти приступы бессонницы перемежались периодами микросна, когда мой мозг отключался на пару мгновений. Я просыпался в холоде и мраке, где капала вода и пахло моим страхом. Временами я пытался проверить, не схожу ли с ума. Способен ли я еще проинтегрировать расходящийся ряд? Испытываю ли прежние ощущения, почесывая свою зудящую сальную голову? Могу ли сжать и разжать пальцы по собственной воле? Так и еще тысячью других способов я испытывал пещеру своего разума на скрытые трещины, а также искал в ней новые кристаллические образования, новые способности и мысли. Какие мысли, какие действия, какие сны предписал бы себе я, будь моя воля действительно свободна? Изменил бы я свой мозг как мне было желательно, или так и не смог бы преступить каких-то естественных законов? Я искал источник воли в самой глубокой части своего сознания, где вселенная струится, как холодный черный ручей. Был момент, когда я почти засек этот конечный импульс, управляющий моими действиями, почти что ощутил холодноватый восхитительный вкус чистой свободы. Этот момент повис, как капля воды в воздухе, а потом капля упала и растворилась в водовороте моих мыслей. В центре водоворота образовалась черная дыра, а внутри нее другая, еще чернее. Бесконечность все новых открывающихся дыр грозила поглотить рассудок всякого, что слишком долго копался в себе.

Тюрьма сделалась для меня адом. Я всегда боялся темноты, когда был послушником, и раздражал Бардо тем, что оставлял на ночь свет. А тишина – это темнота звука, смерть всех вибраций, ритмов и тонов, из которых складывается песня души. Мы сами творим свой рай, сказал поэт – но теперь он что-то совсем затих. Возможно, плутоний уже распался и отравляющий газ сжег его легкие и превратил в жижу его мозг. А может быть, поэт просто устал от экстаза, устал балансировать на лезвии ножа между жизнью и смертью и лежит, обессиленный, на полу своей камеры? У него было тихо, воздух струился бесшумно, и камень молчал. Даже вода перестала капать с потолка, и мое тело как будто утратило зловоние. Темнота перед глазами была мохнатой, как шерсть, а пальцы стали так нечувствительны, что стены на ощупь казались восковыми. Ни звуков, ни запахов, ни вкуса. Я галлюцинировал. Мне представилось, что я плаваю в кабине своего корабля и вижу звезды. Но когда я попытался мысленно сопрячься с корабельным компьютером, ничего не случилось. Не последовало ни бурного цифрового шторма, ни белого света сон-времени, ни намека на дивную музыку мультиплекса. Я снова был один в реальной каменной клетке, черной и пустой, как мертвое пространство, один в собственном мозгу, один в аду.

Шли дни, и галлюцинации становились все полнее и ярче. Мои сенсорные нервы ослабли, и мозг предлагал взамен собственные стимулы. Зрительный центр начал включаться самопроизвольно. Я видел краски. Мириады пурпурных искр мелькали в воздухе. Сам воздух искрился, словно струящийся голубовато-зеленый шелк. Я ввдел пульсирующие концентрические круги красного света, видел волнистые, оранжевые и желтые линии. Я обонял запахи специй и духов, курений, бальзама и мускуса. Слышал звон колоколов, хруст льда и волчий вой. Такие галлюцинации посещают всех, кто лишен контактов с внешним миром. Кадетам часто мерещатся разные вещи во время их первого погружения в Розовое Чрево. Алалойские охотники, застигнутые метелью, тоже теряют чувство верха и низа, правого и левого, и видят сквозь тучи снега яркие световые круги. Я знал, что звуки и краски, которые являются мне, нереальны, и знал, что если галлюцинации будут продолжаться слишком долго, мозг у меня будет поврежден сильнее, чем у жалкого афазика.

Довольно долго я занимал себя чистой математикой. Я вызывал перед собой ярко-фиолетовые идеопласты Аксиомы Выбора и уходил целиком в прекрасную Теорию Множеств. Я изобретал (а может, и открывал) теоремы, могущие пригодиться при доказательстве Гипотезы Континуума. Был момент, когда светящиеся объемные идеопласты возникали передо мной столь быстро и живо, что я решил, будто сейчас начнется цифровой шторм – сам по себе, без помощи корабельного компьютера. Какое это было бы чудо! Войти в мультиплекс по собственной воле, с помощью одной лишь математики и невооруженного мозга – сколько раз за эти проведенные в аду дни я молился, чтобы такое случилось! Но молитва – это признак беспомощности и неудачи. Мне не дано было уйти в просторы мультиплекса, и скоро я обнаружил, что в тюрьме и мраке даже математика кажется зыбкой и нереальной.

Я мог, в подражание аутистам, сотворить мир собственных фантазий и жить в нем, сколько захочу. Видеть яркие сны, сознавая в то же время, что это сны, и меняя их форму и содержание по своему усмотрению – это был вариант. Я мог бы представить себе прозрачную аквамариновую рябь нездешнего океана и крепкие объятия женщины, лежащей подо мной на горячем песке. Но это – что бы там ни говорили аутисты – не было бы реальностью. Я затерялся бы в нереальном мире, среди его картин и событий, которые никогда не происходили. И если бы Хранитель Времени наконец вернул мне свободу, я был бы безумен не меньше любого аутиста.

Не знаю, как долго бы я еще выдерживал эту тишину, если бы не вспомнил одну довольно претенциозную поговорку мнемоников. Как-то раз я, водя своими отросшими, загнутыми ногтями по камню, стал думать о мастер-мнемонике Томасе Ране и перебирать в уме его воспоминания о богочеловеке Келькемеше и повествующий о том же древний миф. Поговорка всплыла у меня в голове сама собой. «Память – душа реальности», – утверждала она. Где-то во мне хранятся залежи воспоминаний, целая прожитая жизнь. Память – вот что меня спасет. Я буду жить в прошлом, укроюсь в памяти, как раненый тюлень, ищущий убежища в своей аклии. Я переживу заново все критические моменты моей жизни, и даже если это вызовет у меня слишком сильные эмоции, то я по крайней мере не выйду за пределы реальности, действительно имевшей место.

Поначалу все шло хорошо. С течением времени я обнаружил, что все меньше и меньше нуждаюсь в физических стимулах. Я перестал петь, что было великим облегчением, поскольку я ни разу еще не повторил правильно ни единой мелодии. Отпала потребность лизать шершавую шерсть камелайки, жевать свою несчастную губу или нажимать пальцами на глаза, чтобы вызвать разноцветные мушки, появляющиеся порой под закрытыми веками. Память дарила мне гораздо больше стимулов, чем органы чувств; память сверкала, как драгоценные камни в ледяной воде, она была душой моего далекого и недавнего прошлого. Я вспомнил, как учился завязывать шнурки на конькобежных ботинках и как злился, когда узел не давался моим детским пальцам. А уж если мать пыталась мне помочь, ярость моя не знала границ. Вспоминались мне и более приятные вещи – например, как мы с Бардо впервые вывели буер под желтым парусом на замерзший Зунд. Бардо долго не соглашался брать его напрокат и твердил, что мы ничего не смыслим в управлении буером. Но я так приставал к нему, что наконец допек. (Кадеты, вернувшись живыми из мультиплекса, часто полагают, что теперь способны освоить любой вид транспорта.) Откуда ни возьмись сорвался ветер, чуть не разбивший нас о скалы Вааскеля, но все-таки та поездка по Зунду доставила нам истинное наслаждение. Воспоминания продолжали навещать меня во мраке камеры, одно живее другого. Я предавался им, как старик, и думал о том, какими бы они были, если бы я в разные моменты своей жизни сделал бы другой выбор, не тот, что в реальности. Почему я решил стать пилотом, а не кантором? Почему полюбил Катарину? Почему убил Лиама? И почему моя память становится все ярче и реальнее?

Говорят, что мнемоники в молодости сталкиваются с одной трудной проблемой. То, что слишком хорошо вспоминается, забывается очень тяжело. Воспоминания по мере возрастания их яркости задерживались в голове все дольше, вжигаясь в мой внутренний глаз. Мне вспоминалось, как я впервые увидел Подругу Человека, и ее голубой хобот долго еще извивался передо мной, заслоняя более важные воспоминания. Мне стало трудно забывать. Я вспоминал книгу Хранителя Времени, и целые страницы стихов неизгладимо отпечатывались на белой ткани мозга. Я видел в мельчайших подробностях каждую черную букву, словно читал по этой самой странице. Это была та самая идеальная зрительная память, о которой я столько наслушался от друзей детства, пошедших в скраеры или мнемоники. Я знал, что для забывания тоже есть свои приемы. Я построил в уме длинную стену и перенес на нее, строка за строкой, все страницы стихотворного текста. Юркие черные буковки, отпечатавшись на черной стене, стали невидимы – на время. От других картин, таких как улыбка Катарины, избавиться было сложнее. Пришлось раздробить бледные тона Катарининой кожи на миллион точек, несущих первичные цвета. Каждую такую точку, красную, зеленую или синюю, я довел до предела яркости, пока она не разбухла, не вспыхнула и не взорвалась, как маленькая звезда. Постепенно весь миллион взорвался во мне, слившись в ослепительно-яркую дымку, какая бывает ложной зимой над ледяными полями. Самыми трудными для забывания оказались звуки. Музыка держалась во мне, несмотря на все мои усилия заглушить ее ревом ракет или другими шумами. Меня удивляло, что я могу слышать целые симфонии с почти ирреальной ясностью. «Горестный мадригал» Такеко проигрывался в голове снова и снова, и округлые ноты адажио нанизывались, как золотые бусинки. Я прослушивал любовные песни, которые Бардо пел Жюстине, слышал стон шакухаши и переборы арфы, на которой когда-то играла мать. Сказать, что я слышал все это одновременно, было бы неправильно. Один звук уступал другому с большим трудом. Крики чаек и гул прибоя я смог забыть только тогда, когда провел синусоидные волны этих звуков через преобразование Фурье и превратил их в голограмму, которую потом «спрятал» в черный звуконепроницаемый ящик, чтобы достать, когда сам пожелаю. Таким же образом я сотворил еще миллион «черных ящиков» для преследовавших меня воспоминаний и тем освободил место для более глубоких, о существовании которых даже не подозревал.

Все записывается, и ничто не забывается. Не могу сказать точно, когда я понял, что мнемонирую. Многие люди прокляты или благословлены даром почти абсолютной памяти, однако они не мнемоники. Искра наследственной памяти для них едва-едва тлеет. Вспомнить жизни наших отцов, дедов, прадедов и многих других в развесистом древе нашего происхождения, извлечь память о далеком прошлом нашей расы, закодированную в наших хромосомах, «думать как ДНК», как сказала бы лорд Галина – вот в чем заключается наука мнемоники. Ее-то я сейчас и осваивал.

Передо мной с ошеломляющей скоростью мелькали картины жизни моих предков. Я видел, как разматывается скользкая от крови пуповина – это моя бабушка, дама Ориана Рингесс, разрешалась от бремени моей матерью. А как кричала мать, рожая меня! Я видел Соли – он действительно был моим отцом. Теперь я понял, что в Тверди ко мне пришли его детские воспоминания о том, как Александар Диего Соли учил сына математике. Поколение наслаивалось на поколение, лица лепились и менялись, как глина. В одних фигурировал длинный широкий нос Соли и льдисто-голубые глаза, в других полные губы Рингессов раздвигались, приоткрывая двадцать восемь крупных рингессовских зубов. Чуть дальше один из Соли подправлял свои хромосомы ради усиления математических способностей. (Именно от него, Махавиты Андрейви Соли, я унаследовал рыжину в волосах.) Все глубже и глубже уходили корни. Кого там только не было: поэты, скраеры, шлюхи, пилоты, католики, пастухи (сторожившие овец), рабы, короли, воины и даже одна астриерка по имени Клео Рейнесс, из чьих пятисот детей половина заселила луны Дуррикене, а половина, подправив свою ДНК, образовала инопланетный вид файоли.

Однажды, мнемонируя, я услышал, как зашевелился в своей камере Давуд. Он был живехонек, и ожидание момента распада плутония изнуряло его. Он прочел мне короткое стихотворение – первое за долгое время – и две строчки, прозвенев у меня в ушах, задели струны памяти:

Только костями мы помним боль,

Кость и боль – только в этом соль.

За этим, после долго молчания, начала раскручиваться длинная поэма, озаглавленная им «Плутониевая пружина». Я висел, упершись подбородком в воздуховод, и слушал:

Моя кровь отбивает танец слепой саранчи.

А потом:

– Ты жив еще, пилот? Ты слышишь меня?

– Да. Я тут… вспоминал разное.

Мне хотелось рассказать ему о своем открытии – о том, что Ева Рейнесс была прабабкой Нильса Орландо. Значит, воины-поэты несут в себе долю моих хромосом. Мы все равно что братья, хотел я сказать ему. Все люди братья.

– Веришь ты в случай? – донеслось до меня по черной трубе.

– Иногда я верю в случай, иногда в судьбу. Я сам не знаю, во что я верю.

– Как по-твоему, давно мы уже здесь? Какова вероятность того, что плутоний так и не распадется?

– Возможно, это была просто шутка. Возможно, никакого плутония вообще нет. Возможно, Хранитель пытается свести тебя с ума – если, конечно, воина-поэта есть с чего сводить.

За этим последовало молчание, и мне пришлось спрыгнуть. Чуть позже Давуд выдохнул:

– Судьба и случай – так и пляшут в падучей.

Для воина-поэта, верящего в вечное возвращение, это имело смысл.

– Ты слышишь меня, пилот? – Я снова подтянулся к воздуховоду и слышал его хорошо. – Эти последние дни были сплошным экстазом. Я обнаружил, что больше не хочу умирать. Я сочинял стихи, и у меня были такие мысли, такие сны… слышишь?

– Слышу, – ответил я во тьму.

– Газ поступит скоро. Плутоний вот-вот взорвется. Это горячий газ, испаряющийся водород… о, как нежны опадающие фиалки!

– Это стихи?

– Жизнь – вот поэма, которую мы складываем. Воины-поэты верят, что мы можем передать суть жизни, момент возможного, в словах.

Я промолчал, потому что верил, что человеческие слова бессильны передать суть вселенной.

– Скоро я, безусловно, умру. Я чую смертоносные пары в этих гранитных стенах.

– Ты что, скраер?

– Нет, я поэт. И я сложил мою предсмертную поэму. Можешь обещать мне одну вещь? Когда я умру, мое тело должны будут доставить на Кваллар в черном мраморном гробу. Если доживешь, найди пришельца, владеющего искусством письма, и пусть мою поэму вырежут на стенках гроба.

Пальцы у меня онемели, и мускулы пронизывала дрожь. Я дал ему обещание, сдерживать которое не намеревался, и, сам не зная почему, рассказал о своих мнемонических опытах. Чувствуя во рту привкус давно съеденной пищи и крови, я сказал:

– Нильс Орландо принадлежал к роду Рингессов.

– Я знаю, – тут же откликнулся Давуд. – Основатели обоих наших орденов были хибакуся, бежавшие из туманности Агни во время компьютерных войн. Когда водород…

– Мы все равно что братья, – сказал я.

– Все люди братья. И все хибакуся. Братоубийство – закон нашего вида. Ты чуешь запах газа, пилот?

И он прочел мне свою поэму. Вот ее последняя строфа:

Я вода под покровом плоти,

Я золото под утренним небом.

Я свят под моей улетающей плотью,

Я наг под плутониевым небом.

Я окликнул его, но ответа не было. Стараясь расслышать, не шипит ли газ, я попробовал просунуть в тесный туннель воздуховода голову и плечо. Может быть, сейчас до меня дойдет скрип закрывающейся заслонки или крик поэта, бьющегося в муках удушья? Я слушал, вывернув шею, но в камере поэта стояла тишина.

Через некоторое время я соскочил и стал ходить по камере. Безумец, убийца, словоблуд, все равно что мой брат – я звал его, но он так и не отозвался ни тогда, ни в последующие дни. Я повторял про себя его поэму «Плутониевая пружина» и запоминал ее. Это было легко.

Все записывается, и ничто не забывается.

Я снова погрузился в наследственную память. В ее глубинах я видел архетипические образы, вдыхал первобытные запахи, слышал ритмы древних стихов. Я мнемонировал о Старой Земле. Небо там было светлее, чем на Ледопаде, светло-голубое, как яйцо талло, планета была теплой, долины зелеными, в садах росли настоящие яблони, и на полях золотилась пшеница. Там, в городе у моря, в беленом домике жил мой далекий пращур, пилот и корабельный мастер. Руки у него – у меня – были в мозолях, пальцы в занозах. Он имел жену, которой наслаждался много тысяч раз, имел сына, и они были счастливы. Потом нагрянула армия роботов и сожгла его город и его корабли адским горючим веществом, от которого плавилось стекло, и все озарилось светом, невыносимым светом памяти.

Я слышал лязг этих роботов и скрежет разрезаемого металла. Пахло горелой сталью. Роботы дубасили в каменные стены, орали и ругались. К этому примешивался какой-то звон, источник которого я распознать не мог.

– Мэллори! – звал меня голос из прошлого. – Бог ты мой, да откройте же наконец эту дверь!

Вот такой же зычный голос был у Бардо. Выходит, это уже не воспоминание?

– Открывай! – Дверь откатилась в сторону, и я загородил глаза от света. – Что с тобой, паренек, ты ослеп?

Я двинулся на его голос.

– Нет… не ослеп. – Глаза жгло, словно мне в зрачки воткнули по раскаленному ножу и вертели их туда-сюда. Вскоре я понял, что ослепивший меня свет – это всего лишь тусклое пламя шаров, к которому глаза постепенно привыкали. – Как ты попал сюда? Который теперь день?

Рука Бардо обхватила мои плечи. От него пахло сладкими цветочными духами и страхом.

– Нам надо спешить, – сказал он. – Ты идти можешь? Бог мой, ну и воняет же от тебя! Тебе что, не давали мыться? А борода-то! Давай шевелись. Жюстина и остальные ждут нас. Ах, не надо было мне этого делать – что же я натворил!

– Это было необходимо, – сказал кто-то. – Не надо было вообще допускать, чтобы Хранитель держал у себя роботов.

Я заслонил глаза рукой и прищурился. Рядом с собой я увидел лицо Бардо, с которого капала кровь. На носу и около уха у него были порезы. Тут же стоял Николос Старший, Главный Акашик. Его сопровождали мастер-акашик и двое кадетов, несших компьютер. Потом я увидел роботов. Роботы заполняли весь длинный каменный коридор: большие красные служители Хранителя Времени с клещами и захватами и черные, которых я никогда прежде не видел. Все полицейские роботы – их было четверо – лежали на полу грудами сожженного, искореженного металла. Черные роботы, мельче, но явно боевитее их, имели по шесть ног, как муравьи, а из их брони торчали сверла, плазменные горелки, огнестрельные и лазерные стволы. Четверо черных выстроились вдоль коридора, а у дальней двери, в конце ряда камер, стояли еще четверо.

Мы пошли к выходу, и Бардо пожаловался:

– Погляди, как меня разукрасило! Это осколки камня – пуля, наверно, попала в стену. Что же я такое сделал? Это просто безумие!

– Это не безумие, а хорошо продуманный план, – возразил лорд Николос, обернув к нам свое круглое личико. – Уясни это наконец!

Главный Акашик наскоро ввел меня в курс последних событий. Коллегия Главных Специалистов, сказал он, пригрозила вынести вотум недоверия Хранителю за то, что он держал меня под стражей. А также за злоупотребление полицейскими роботами и по другим причинам. Они вынудили Хранителя разрешить Главному Акашику и его подчиненным обследовать меня, чтобы установить мою вину или невиновность. Это и легло в основу плана. Когда двери башни открылись перед лордом Николосом и его компьютером, роботы Бардо ворвались внутрь и освободили меня.

– Проклятущие роботы! – ругался Бардо. – Я ухлопал на них все мое состояние, пятьсот тридцать тысяч городских дисков – пришлось ведь заплатить технарям за их изготовление. Но что поделаешь…

– Сколько, сколько? Таких денег ни у кого нет.

– А что мне было делать? Хранитель казнил бы тебя, как Бог свят!

– А что с воином-поэтом?

– Он умер, а может, жив еще – почем я знаю? – Бардо схватил меня за руку и потащил вверх по лестнице. – Давай, паренек, нам надо убираться отсюда! Бегство – наш единственный выход.

Мы вышли на улицу. Было холодно, с Зунда дул сырой ветер. Стояла ночь, и ни души не было видно.

– Сюда! – Бардо направил меня к саням, ждущим у обочины. – На Поля – надо спешить!

– А как же лорд Николос?

– Я остаюсь в Городе, – ответил тот. – Думаю, что Коллегии Главных Специалистов придется все-таки выразить недоверие Хранителю Времени или даже сместить его. Либо это, либо раскол. Окончательный раскол.

– Что значит «окончательный»?

– Надо было сразу тебе сказать, – вмешался Бардо. – Ли Тош, Зондерваль и прочие наши однокашники – мы все покидаем Город. Из-за тебя, дружище, в знак протеста, и еще потому, что нам надоел Хранитель и другие старые хрычи, правящие Орденом.

Мы понеслись по улицам, и всю дорогу до Крышечных Полей на черном граните зажигались окна, сотни желтых квадратиков. Казалось, сам Город следит за нами. У меня было странное ощущение, что я это уже видел. Как видно, в тюрьме я не только мнемонировал, но и скраировал.

– Что с тобой, паренек? – прокричал Бардо, перекрывая рев двигателей и ветер. – Разве это не счастье – быть свободным?

Я смотрел на светящееся небо над Полями, на хвосты кораблей, покидающих Город. Я уже видел это небо и видел другое, еще ярче, которое скоро раскинется над нами. Но я промолчал, и мы спустились в Пещеры, где нашли сотню других пилотов, ожидающих своей очереди у легких кораблей. Один за другим мы поднялись в плутониевое небо.

Загрузка...