Прямо под ногой что-то забилось нетерпеливо, он поспешно посторонился.

Вдруг оступился, схватился за дерево…

Казалось, молниеносный бледный свет ударил с небес, всколыхнул, взвихрил траву. Мухоморы распрямились. Михаил отпрянул.

Что с его глазами? Очумел он, что ли?! Да ведь это люди… женщины.

Просто они сидели в траве скорчившись, и притом так малы ростом, что трудно было разглядеть их в сумерках. И теперь вот они выпрямились, и взявшись за руки, пошли хороводом вокруг Михаила.

Какие они веселые! И какие у них чудные, сладостные голоса! Они что-то поют, какую-то песню на незнакомом языке.

Да что в нем незнакомого? Это ведь язык айноу — его, Михаила Невре, родная речь! Это родовая песнь о Нёнкири — о Нёнкири и оборотне исо!

И он сейчас тоже запоет с этими нежноликими красавицами, чьи рыжие косы вьются по ветру, а губы то и дело мимолетно приникают к его губам. Горькие, жаркие губы!

Айноу, правда, говорят, что девушки-мухоморы опасны. Закружат, собьют путника с пути, не выпустят из своего хоровода!

Опасность?.. Пусть! Разве кто-нибудь захочет, кто-нибудь сможет от них уйти? Да и если уйдешь, они увянут, умрут с горя.

Нет, Михаил Невре не уйдет.

Он кружился, кружился вместе с ними, кружился, отвечал на их поцелуи, пел… С языка срывались то слова, то дикий рык, в ушах звучали переклички птичьи, в глазах мерцали звезды… лица… звезды…

* * *

Вторая легенда о Хорги

Когда это было? В давние, забытые ныне времена! Тогда, говорят, айноу не только на Островах-в-океане, но и по берегам Обимура жили. Правда ли это? Кто теперь знает! Столько лет миновало, что одна лишь песнь с тех пор осталась.

Жила тогда богатая и знатная семья Ареэток. Издавна так уважали эту семью соплеменники, что во всяком доме любого из Ареэток непременно сажали на почетное место — к очагу, где потеплее. Потому их и называли этим прозвищем, которое означает «глоток огня».

Была в этой семье дочка по имени Нёнкири — «драгоценность». И правда — красота ее сияла подобно редкостному камню «Лунный Свет». Многие юноши мечтали о Нёнкири, но она ни на кого и смотреть не хотела, так что оставалось им только песни о своей любви слагать да распевать их украдкой.

Нёнкири больше всего любила забираться на самую высокую сопку и в небо смотреть. Слышала она от старой старухи, шесть людских поколений прожившей, будто иногда небеса отверзаются — и тогда внимательный взор может разглядеть, как Сыны Неба разъезжают в своих облачных лодках. Очень хотелось Нёнкири хоть разочек увидеть Сына Неба, потому и обращала она взоры ввысь. Но удалось ей увидеть только лишь, как странными огненными полосами покрылись однажды небеса… В страхе кинулась Нёнкири домой!

Потом страх покинул ее, и она вновь стала приходить на сопку.

И вот как-то раз, в ясный осенний день, когда ветерок играл первой опавшей листвой, из которой потом рождаются бабочки — да и спят до весны, до тепла, Нёнкири по обыкновению стояла на сопке, вдруг набросился на нее какой-то чужой человек, опутал веревкой, взвалил на плечо — и утащил в тайгу…

Всю ночь шел он потайной тропой через леса и горы, пока не спустился по ложу узкой речки к морскому берегу. Здесь обитало его племя. Называлось оно Минтуцци и, услышав такое, Нёнкири едва не умерла со страху. Ведь этим словом айноу называют водяного бога, злобного и коварного!

А разглядев своего похитителя и вовсе уверилась Нёнкири, что сам водяной Минтуцци принял человеческий облик. Не зря же говорят: обладать чьим-то именем — значит, быть подобным этому существу. Пальцы похитителя были подобны копытам старого изюбра, он смердел хуже чем гнилая рыба! И вот этот-то урод вздумал сделать прекрасную Нёнкири из рода Ареэток своей женой.

Свадебный пир Минтуцци назначил через три дня, а пока запер девушку в своей хижине и вновь отправился в тайгу. По древнему обычаю непременно следует перед свадьбой убить исо-медведя, иначе или муж скоро умрет, или жена от него сбежит. Ведь всякий брак должны Верхние боги благословить, а чтоб благословлять, им знать об этом событии надо. Вот исо — а он, как всем известно, сын Верхнего бога, однажды сошедший на землю и за ослушание навечно одетый в звериную шерсть, — и должен отправиться на небеса, весть туда передать. Ну а чтобы смог он дорогу найти, надо его душу освободить, то есть — убить его.

Молилась Нёнкири Богу Владыке Гор, Нупурикоркамуй, чтобы увел он всех Никункамуй — Богов, живущих в Горах, то есть медведей, подальше, скрыл от глаз ужасного Минтуцци, чтобы никогда не нашел тот посланника и не смог свадьбу сыграть! Но, видимо, к Нупурикоркамуй в тот день слишком много молитв посылали, и жалобы бедной девушки до него не долетели. Услышала она наконец радостный шум за стенами и увидела сквозь узкое окошко торжествующего Минтуцци и его соплеменников, которые волокли опутанного сетью зверя.

Это был медведь… Увидав его, Нёнкири от изумления даже позабыла о своем страхе и злосчастье. Ведь медведь-то был белый! Сквозь кровь и грязь серебрилась его шерсть, словно снег звездной ночью.

Уж это, конечно, был подходящий посланник для Верхних богов. Поэтому Минтуцци назначил жертвоприношение и свадьбу на следующий день.

Он улегся отдыхать, велев женщинам, которые готовили угощение для пира, хорошенько присматривать за Нёнкири. Ну а исо был посажен в глубокую яму.

Бедная Нёнкири, думая о том, что ждет ее завтра, не могла слез осушить. Конечно, если б она решилась бежать, то коротконогие толстухи из племени Минтуцци не смогли бы нагнать ее. Но лежало у самых ворот гнилое-прегнилое бревно, а на бревне том висели полосами змеи, словно водоросли, которые сушат на солнце.

Они служили Минтуцци, и едва Нёнкири приближались к воротам, начинали устрашающе шипеть.

Горько жалела девушка, что не успела перенять у старой старухи, шесть людских жизней прожившей, волшебных ее сил, не овладела колдовскими чарами. Эх, если бы обернуться лисой! Закричать «нау, нау!», как кричат лисы, и убежать домой, а за собою воду обратить сушей, сушу — водой, чтобы сбить со следа погоню, утопить змей!.. Нет, ничего она не могла, только лишь слезы лить. Голос ее от плача в жужжание мухи превратился. И так-то устала Нёнкири, что прикорнула под стеной и уснула.

И снится Нёнкири, что бродила она по двору Минтуцци в поисках спасения, бродила — да и свалилась в ту самую яму, где исо держали! Зарычал, заревел на нее медведь, но Нёнкири не растерялась и, быстро распахнув халат, грудь обнажила. Известно: женщину медведь не тронет.

И правда — утишил исо рычание свое и молвил человеческим голосом:

— Кто ты, красавица? Дочь человека или Бога Гор Властелина сестра?

— Я дочь человека, но пленница здесь, как и ты, — отвечала Нёнкири.

— Тогда ты помоги мне, — молвил медведь, — а я тебе помогу. Вырви у меня с головы серебряный волос — увидишь, что будет.

Склонился он перед девушкой, и видит она: один волосок в его короткой шерсти длинный и впрямь серебряный. Выдернула его Нёнкири, и оказался в ее руках сверкающий кинжал: тонкий, но необычайно твердый и острый. В тот же миг свалилась с медведя шкура, и девушку ослепило сияние его лица. Оно светилось, как солнце утром! С одного плеча радуга красная поднималась, с другого — радуга белая, а на темени они сходились…

Вскрикнула Нёнкири от неожиданности — и проснулась. Сидит она под стеной хижины Минтуцци, где ее дрема застигла, вокруг костров и котлов суетятся старухи-стряпухи, в небесах Муж, Звезды Выпускающий, и Жена, Звезды Выпускающая, спать ложатся — утро настает, а в руках у Нёнкири — острый нож, серебряно сияющий!

Поняла девушка, что даже если и сон привиделся ей, то это был волшебный сон, — и поскорее спрятала кинжал в рукав. Теперь надо было решать, как выручить исо и самой спастись.

Думала, думала Нёнкири и придумала.

И вот настал час, который избрал Минтуцци, чтобы посла к Верхним Богам отправить, а потом и к свадебному пиру приступить. Множество народу собралось поглядеть, как исо на небеса уйдет. Охотники зверя из ямы вытащили, сеть с него сняли, но лапы от веревок не освободили. Замер медведь озираясь, и тут вышел Минтуцци с большим копьем наизготовку.

Увидал зверь врага и, неистово заревев, рванулся всем телом к нему. Того и ждал Минтуцци, чтобы копье в него всадить! Но лишь только коснулось острие медведя, как переломилось копье в руках Минтуцци, будто сухая ветка, не причинив зверю вреда.

Что такое?! Да ведь копье-то… подпилено!

Оцепенел Минтуцци на мгновение, а исо разорвал веревки и, одним ударом сбив злодея с ног, кинулся бежать.

Люди так и бросились врассыпную: уж больно страшен был разъяренный зверь, от которого исходил ослепительный серебряный свет.

И только Нёнкири замерла на месте. Подхватил ее исо — и скрылся в горах так стремительно, что можно было подумать, будто это снежный вихрь унес девушку.

Никто не решился преследовать исо, как ни кричал, как ни просил Минтуцци. Ох и рассердился же он! Все лицо покрылось потом, жилы гнева, как спутанные лианы, натянулись! Но не мог двинуться Минтуцци, даже если бы захотел, потому что после удара медвежьей лапы отказалось тело ему повиноваться. Однако выкрикнул он змеиное заклятие — и те ядовитые гады, которые мирно дремали на бревне, бросились в погоню за беглецами…

Ловко прыгал белый исо по скалам, держа в своих лапах Нёнкири. Так и грохотали камни, сыпавшиеся с вершин. Но вдруг сквозь этот шум различили беглецы зловещее шипение и поняли, что их настигают змеи Минтуцци!

И так и этак петляли медведь и девушка, в таежные речки бросались — шесть раз ныряли по течению и шесть раз против течения, чтобы сбить погоню со следа, но все зря!

— На Верхнем Небе Обитающему Отцу Моему давай помолимся, — сказал исо, и начали беглецы просить о помощи Канканкамуй — Бога Грома.

Но ведь боги — как люди! Одни одержимы злым духом, другие — добрым. И слышат беглецы, как спорят о чем-то боги в небе. Далеко их голоса разносятся! Гром грохочет в долине! А просьб несчастных беглецов им не разобрать.

Вдруг налетело целое полчище птиц: уголь-человек ворон прилетел. И запасающаяся на зиму — сойка, и постукивающий — дятел, и длинноногий — журавль. Все прилетели. Обрушили на змей удары клювов!

Пока избивали птицы змей, далеко ушли беглецы. Вот уже поднялись выше места стечения облаков… Скалы вокруг — словно кинжалы скрещенные. Тяжело было Нёнкири по камням идти — медведь ее на спину посадил. Вот уже в тайгу начали спускаться с голых скал, совсем недалеко от селения Нёнкири осталось, как опять услыхали ужасное шипение! Знать, несколько змей ускользнули от метких птичьих клювов и вновь пустились в погоню, размножаясь на ходу. И снова полчища их преследуют медведя и девушку!

И начал тогда исо творить заклинания:

Среди людей ивой прозванное дерево —

Среди богов именем Телом Белый Муж,

Телом Белая Жена прозываешься!

Дозволь шесть прутьев с тебя сломить!

Среди людей ясенем прозванное дерево —

Среди богов именем Стрелы Мечущий Муж,

Стрелы Мечущая Жена прозываешься!

Дозволь шесть прутьев с тебя сломить.

Среди людей крушиной прозванное дерево —

Среди богов именем Благоухающий Муж,

Благоухающая Жена прозываешься!

Дозволь шесть прутьев с тебя сломить!..

Сломал исо по шесть прутьев с каждого дерева. Шесть к морю, шесть к горам, шесть к тайге поставил, а сам меж ними прошел, шумно плечами ворочая, будто мечом размахивая, сражаясь.

И видит Нёнкири: прутья те страшными существами сделались! Не то люди это, не то чудовища. Надвигаются со всех сторон, в ужас приводят.

Но напрасно боялась Нёнкири. Всей тяжестью обрушились эти громадные кампаси-оборотни на змей и всех до одной передавили!

Огляделась Нёнкири — теперь можно без опаски дальше следовать. Решила она медведя в свой дом позвать, чтобы мать, отец и все сородичи могли его отблагодарить… да так и ахнула: нет рядом никого! Исчез белый исо, не ожидая ее благодарности!

Покликала она его, покликала, да и пошла одна в свое селение.

Безмерно обрадовалось семейство Ареэток чудесному спасению Нёнкири. Ведь ее уже не чаяли живой увидеть! На восточном дворике, инауцина, жертвоприношение свершили изображению Хинумкамуй — Богу, Живущему в Горах.

Все веселятся — одна Нёнкири печалится. День-деньской точит она слезы, грустные песни поет:

Дождик-морось пошел.

Такой сильный ветер поднялся!

Гром загремел.

Дождь дождит.

И на меня

падающего дождя шум

тоску навевает…

Никто понять не может, отчего печалится Нёнкири. Где ж гадаться, что любовь томит ее — любовь к исо-оборотню! Помнила она, как светилось лицо исо в ее волшебном сне, и догадывалась, что он — сын богов. Горевала Нёнкири оттого, что, как в мужья заполучить его, не знала. Лишь серебряный кинжал на память о нем остался! Печаль свою Нёнкири каждому листку, каждой травинке в тайге поведала, всем шести ветрам рассказала — ведь ветры тоже ведут свой род от богов!

И вот однажды после вечерней трапезы в очаге Ареэток громко затрещал огонь. Верная примета, что гости близко! И тут же кто-то громко откашлялся у входа, давая знать хозяевам о своем прибытии.

— Кто бы там ни был, — произнес отец Нёнкири, — раз ноги имеет и хочет войти, пусть войдет.

Отодвинулся полог, и в жилище Ареэток словно бы тихий ветер вошел. И светло стало как днем.

Гость это был — в богатых одеждах белых и мехах, прекрасный собою. На боку его сверкала тяжелая сабля нисьпамути, какой опоясываются не простые воины, а лишь вожди.

Пока гость и хозяин, поднявшийся со своего места у очага, произносили взаимные торжественные приветствия уверанкарап, вытянув руки и в такт словам шевеля пальцами, Нёнкири сидела в уголке ни жива, ни мертва от радости, потому что сразу узнала в прекрасном госте своего спасителя — исо!

Да тот и не стал скрывать, что он медведь-оборотень, но происхождения божественного. И так, мол, полюбилась ему Нёнкири, что он ничего не желает в жизни, кроме как сделаться ее мужем. Богатые, драгоценные подарки поднес он отцу Нёнкири и поклялся, как требует обычай:

— Если дочку свою отдашь мне, до самой смерти тебя кормить буду!

Призадумался старый Ареэток. Конечно, нелегко решиться отдать дочь в жены оборотню. Однако чего не бывало на свете! Стоит лишь послушать стародавние песнопения и сказания, как станет ясно: все самое чудесное и необычное уже свершилось, и не раз. Чего ж бояться? Опять-таки, зять у него будет из дома богов! Собою он красив, могуч и грозен. Да и говорят, что медведи лишь перед чужими в шкурах появляются, а у себя дома они настоящие люди, даже одеты как люди. Вот ведь возник же исо перед будущими родственниками в человеческом облике!

Конечно, для порядка отец спросил у дочери, пойдет ли она за исо, и тотчас все услышали дуновение нежного ветерка, принесшего с ее уст слова любви и согласия.

Отныне чудилось Нёнкири, будто мир — это дорога цветения. Любовь, словно Обимур, на своих волнах ее баюкала… Однако никогда еще не было такого на свете, чтобы счастье двоих не стало кому-то третьему поперек горла.

Появился в селении чужой, пришлый человек, которого тотчас прозвали за крайнюю худобу и хилость Цепипорго — «личико рыбы». Нанялся он в богатый дом Ареэток работником и целыми днями хлопотал по хозяйству, сидел согнувшись за выделкой шкур, запасал дрова… Не мог нахвалиться им хозяин!

Нёнкири же, пребывая в блаженстве, едва ли замечала Цепипорго. И напрасно! Ведь это был не кто иной, как злобный, ужасный Минтуцци. После удара медвежьей лапой стал он хиреть, худеть и скоро сделался бледнее и слабее собственной тени. Но не иссякла в душе его злоба, возросла жажда мести. Прослышав, что белый исо заполучил в жены Нёнкири, он поклялся погибнуть, но погубить соперника.

Облик его так изменился, что Минтуцци не опасался быть узнанным. Однако исо мог учуять знакомый запах, а потому каждое утро и вечер Цепипорго украдкой натирался листьями анекани, чтобы обмануть его. И хитрость удалась…

Прижившись в доме Ареэток, начал Цепипорго прислушиваться да присматриваться, изыскивая какое ни на есть средство погубить, извести белого исо. И долго придумывать ему не пришлось. Ведь о чудесном спасении Нёнкири наперебой пели все менокоюкар — сказительницы. Так и узнал Цепипорго о серебряном таинственном кинжале, которым сделался волос из головы исо.

Не было от Цепипорго тайного уголка в жилище Ареэток, и скоро нашел он спрятанный Нёнкири таинственный кинжал и выкрал его.

И вот ночью омочил Цепипорго для надежности этот нож в ядовитом настое травы сюруку и пробрался за полог, где спали исо и его жена. Темно было кругом, но от тела оборотня исходило слабое сияние, словно звездный свет. В этом мерцании Цепипорго увидел, что Нёнкири спит, нежно обнимая исо, — и злая кровь застлала ему взор!

Размахнулся Цепипорго и что было сил ударил спящего серебряным кинжалом!

Взвился исо, обернувшись медведем, не то зарычал, не то крикнул, словно позвал кого-то, — и замертво рухнул, придавив так и не успевшего отскочить Минтуцци.

Из того и дух вон. Даже мертвый, исо врагу за свою смерть отомстил.

Тут проснулись отец Нёнкири и сородичи и принялись кричать на разные звериные голоса, чтобы душу медведя обмануть: мол, не люди, а какие-то звери в его смерти повинны! — чтобы месть мертвого отвратить.

Только Нёнкири словно окаменела.

Смерч тоски закружил ее с тех пор. Не переставала она оплакивать возлюбленного:

— Не иначе Богиня Солнца на богов смотрела, себе по сердцу никого не нашла. На людей посмотрела — вот ты ей и полюбился. Забрала она тебя на небо! Но зачем я осталась здесь? Для чего не знаю живу я!..

Стала чахнуть Нёнкири день ото дня. Поили ее отваром из трав ояв-кина и настоем коры сусуни, магическую куклу Усинап-камуй делали — все было напрасно. Сил ее последних достало лишь на то, чтобы родить сына. Крепкий, красивый мальчик на свет появился!

— Невре — медвежонок мой!.. — шепнула сыну Нёнкири — да и умерла.

IV

Женщин любить,

в обманах искусных,

что по льду скакать

на коне без подков

или в бурю корабль

без кормила вести!

Это из «Старшей Эдды», насколько помнилось Валерию Петровичу. Надеясь поразить Александру, которая иногда начинала вдруг ни с того, ни с сего сыпать стихотворными цитатами, будто яблоня переспелыми яблоками, он еще совсем недавно зазубривал подобные выражения. И как-то раз очень даже кстати ввернул в очередное объяснение, вызвав в глазах Александры искру печального сочувствия, а ведь жалость — сестрица любви:

Никто за любовь

никогда осуждать

другого не должен:

часто мудрец

опутан любовью,

глупцу непонятной…

И даже сейчас, когда страх и тревога нещадно гнали его вперед, когда догадки о судьбе Центра так и прожигали голову, он не мог отделаться от этих ненужных, не к месту всплывших слов, и ревность жалила… и доходило до того, что мнилась ему самая что ни на есть гнусная и разнузданная оргия с участием Александры, этого неизвестного тонгаса и Михаила Невре, и тогда Овсянников не сомневался, что точно такая же ревность заставила Михаила не ждать его возвращения, чтобы вместе пойти в Центр, а самому броситься в тайгу.

Женщин любить,

в обманах искусных…

Наверное, это был сущий бред. Наверное, взбаламученные нервы еще давали себя знать. Наверное, его возбуждение стояло где-то очень недалеко от безумия, но именно оно давало Овсянникову силы идти.

И если Михаил, судя по всему, преследовал Александру и Филиппа, то Валерий Петрович, идя по следу Михаила, преследовал всех троих, думая со злым пафосом:

«Да будет путь их полон горечи!..»

Там, в городе, он как мог выкраивал время для лыжных пробежек, и если не удавалось выбраться за город в лесопарк, где на крутых сопках рыжий промерзший дубняк вынуждал к причудливейшему слалому, то уж по стадиону «Динамо» гонял себя нещадно, до радостной усталости. И сейчас двигался ходко. Правда, телогрейка Михаила была ему великовата, но в валенки он намотал портянки, и хотя бы ноги не терла Михаил оставил в спешке дом незапертым, и Овсянников беззастенчиво перевернул все вверх дном, пока не отыскал в сундуке самозарядный карабин «Медведь», патроны, а также новый охотничий нож и еще кое-что, могущее пригодиться в тайге.

Едва ли, конечно… Впрочем, мало ли что может быть! Но не против зверя он вооружался: никак, ни в коем случае, ни за что нельзя было допустить в Центр непрошенных гостей! Конечно, там есть чем обороняться, но если дело дойдет до этого, то для него, Валерия Петровича Овсянникова, так сказать, директора Института Экологии, это — крах. Полные кранты, как любит говорить Александра.

Александра… Опять при мысли о ней так и взяло за сердце! И, проламываясь сквозь мелкий ольшаник, Валерий Петрович зло подумал: «Вот уж правду говорят — полюбил, как дьявол сухую вербу! А она… она сквозь мою душу ветром прошла, все на своем пути сокрушила — и дальше понеслась!»

И ужасная в своей простоте и очевидности мысль внезапно поразила его: а ведь карабин-то он взял, чтобы остановить на пути в Центр прежде всего Александру!

Овсянников так и замер. И, случайно опустив глаза, увидел вдруг, что лыжня, по которой он бежал — лыжня Михаила Невре, исчезла… Вернее, пока что оставался впереди отрезок в десяток метров, но и он таял на глазах!

Какое-то время Валерий Петрович ошалело смотрел на все это, а потом вдруг до него дошло, что тает не только лыжня. Тает весь снег вокруг, как будто Овсянников из начала декабря с разгону ввалился в самый конец марта.

Раздался громкий птичий стрекот, и Валерий Петрович вскинул голову.

Причуды природы, похоже, взволновали птичье население тайги, и вот теперь сердито кричали кедровки, перелетая с дерева на дерево и настороженно косясь вниз. Подлетела пара соек, и еще, и еще. Серая ворона круто обрушилась на сухую ветку, недовольно закаркала. Птицы были встревожены, шумели — и вдруг, будто по команде, замолкли, уставившись на замершего внизу, под деревьями, человека.

И тут волна страха нахлынула на Валерия Петровича и с силой толкнула его в спину. Он кинулся вперед по раскисшей снежной целине.

Полыхало солнце. Снег плыл. В полужидкой каше ноги утопали по щиколотку, на лыжи липли тяжелые влажные глыбы.

Валерий Петрович обливался потом, но бежал и бежал куда-то вперед, ничего не видя, не в силах даже остановиться, оглядеться, одуматься.

Как, ну как же могло случиться, что ужас, в котором он жил последние трое суток, вдруг оставил его, предал безмятежности, вынудил так неосторожно уйти из Богородского в одиночку! Неужели неумеренные транквилизаторы довели его до такой степени отупения?

Сойки, кедровки кружили теперь над ним, порою снижались, сбивая с ветвей ливни растаявшего снега, верещали, чудилось, на всю тайгу, доносчицы. И кого, кого они могли сюда накликать, проклятущие?!

Уже не выбирая мест потверже, Валерий Петрович брел, — а чудилось ему, что бежит! — с ужасом вглядываясь в каждый куст, пень, обнажившийся клок прошлогодней травы, вслушиваясь в каждый шорох, и не раз собственное надсадное дыхание казалось ему дыханием гнавшихся за ним зверей.

И вдруг правая лыжа кракнула — и переломилась пополам…

Она с размаху ткнулась в ком земли, покрытый старой травой. Это была кочка, и Валерий Петрович увидел, что незаметно для себя забежал на марь.

Вынужденная остановка наполнила его душу новым приступом страха. Торопливо отцепил лыжи, сделал шаг, другой — и тут же провалился в растаявшее, но все-таки мертво-леденящее месиво по колени.

Хватаясь за воздух в мучительном усилий удержаться на поверхности, он обежал округу безумным взглядом, и вдруг увидел…

Серебристо-серый, поджарый, легконогий волк стоял чуть в стороне от раскисшего болотца, в которое медленно, мерно погружался человек. Волк этот был куда более крупный и могучий, чем тот, который был убит по приказу Овсянникова на шоссе, — он стоял, напряженно вскинув точеную голову и вперив в человека сверкающий взор. Он напоминал туго взведенную пружину, готовую в один миг распрямиться…

Ему достало бы одного прыжка — и двух мгновений, чтобы перервать горло беспомощному человеку — и исчезнуть.

Но он стоял неподвижно, словно наслаждался этим зрелищем.

* * *

Костер погас, и ночное небо, чудилось, сделалось выше, просторнее. Звезд высыпало!.. Они были по-зимнему холодны, колючи, мелки, однако стоило прильнуть взором к одной из них, как чернота небесная словно бы размыкалась — и видно было тогда все потайное, запредельное окружение этой звезды: множество маленьких, мельчайших алмазных искр, совсем уж слабых, обычным оком не различимых, — и сочетания их, предопределенные смыслом Вселенной.

Вглядишься в другую звезду — и за нею вдруг возникает шлейф чужих, непредставимых созвездий! И за третьей… и за четвертой…

Как медлительно созерцание! Прежде — да было ли оно вообще, это прежде?! — Александра не могла долго смотреть на явления, поражавшие ее сердце: закаты и рассветы, звезды в ночной тиши, быстротечение Обимура… Странная боль и тоска начинали томить ее, тревога ранила: казалось непереносимым видеть все это — и быть вне заката, вне звезды, не кануть в волны, не расточиться телом по глади небесной, лазурно-золотой! И нужно было прерывать оцепенелое созерцание, чтобы увидеть лишь преходящую красоту в этом извечном обольщении. А сейчас то ли она сама влилась в беспредельность ночи, то ли ночь струилась из глаз ее…

Изредка проносились по небу легчайшие, прозрачные облачка, словно слабые выдохи тьмы, словно призраки зимних вьюг, бушующих где-то далеко и высоко, — где-то, но не на этой поляне, на которой шелест листвы, и шепот травы, и жар остывающих от дневного солнца стволов, и перепевы водных струй.

И слух обнажен, и Зрение, и сердце, и все открыто звукам и запахам колдовской ночи… чудилось, кто-то дышал рядом без дуновения, шептал без слов, плакал без слез…

Если б еще не думать!

Не думать — вообще — удалось только раз. Блаженство оцепенения, отупения — почти безумия! Тогда Филипп дал ей выпить что-то теплое, густое, солоновато-тошнотворное, и на Александру действовал первый же глоток, как питье забвенное.

Но тогда она заснула надолго и до того крепко, что Филипп с трудом привел ее в чувство. И, чтобы она могла видеть с прежней легкостью и четкостью, он заставил ее голодать семь дней, подкрепляя силы ее лишь ледяной водой из озерца на вершине Шаман-камня. Он назвал это очищением от собачьей крови — оказывается, он пытался опоить ее именно собачьей кровью, чтобы осознание увиденного в ней помутнело, а потом и вовсе угасло. И еще он настаивал, чтобы Александра рассказывала вслух, склонившись над быстротекущей Татиби, притоком Обимура, сновидения свои — все, даже те, которые посещали ее без снадобий и зелий Филиппа. Он верил, что текучая вода смывает сновидения, уносит их силу, очищает от памяти. Но неужто успевала запомнить хоть что-то стремительно бегущая, неостановимая вода?..

Филипп не хотел, чтобы Александра помнила свои видения. Вот и теперь, после семидневного поста, лежа в оцепенении, не ощущая собственного тела, забыв о руках и ногах, она могла восстановить лишь шелест, слабый отблеск того, что видела и слышала: какие-то силуэты, что метались, кружились в хороводе, плясали все быстрей и быстрей… удаляясь, они то сливались с тьмой, то входили в тела камней, деревьев, зверей… Она видела серебристую тень, прыгнувшую в высоко взметнувшееся пламя, она видела блуждающие огни, которые подлетали прямо к лицу и оборачивались игомами — младенчиками без рук и ног, — и это было самым страшным для Александры видением, потому что игомами назывались нерожденные, убитые во чреве матери дети… ее дети?!

Она мирячила: стонала с испугу, бредила, что-то выкрикивала, не чувствуя, как шевелятся ее губы, слыша собственный голос как бы издалека, долетающим до нее подобно эху…

Но связать в памяти эти видения, открыть их смысл она не могла. Зато она могла мучиться размышлениями, особенно о том, что заставил ее увидеть Филипп там — в камышах…

Заводь была не очень далеко от пещеры, южнее Шаман-камня. В одном месте камыш оказался слегка примят, словно бы здесь какие-то рыбаки или охотники протаскивали к воде лодку.

Филипп вынул из рюкзака жареную косулью ногу, рыбу — свежую и вяленую, лепешки, которые давеча сам испек на костре, и даже бутылку с мутноватой жидкостью. Доставал он ее брезгливо. Наверное, там был самогон — и уж не с Михайлова ли стола захватил его Филипп, когда спасался вместе с Александрой от огненного чудища?

Нет — от видения, вызванного им же, — теперь Александра это знала!

Филипп усадил возле кушаний Александру и велел ей держать обеими руками на весу свежесрубленную ивовую ветвь, кривую и длинную. Таков был обряд. Филипп чтил обряды!

Затем он запел что-то… язык был чужой, но Александра внезапно почувствовала, что все-все понимает в этом глухом речетативе:

Ты, ящерица-злой дух!

Ты, пантера-злой дух!

И ты, паук-злой дух!

Разве вы отняли жизнь у тех,

Кто лежит на дне?

Нет!

Ты, лесная кошка-злой дух!

И двухголовая жаба!

И змея-злой дух!

Разве вы отняли жизнь у тех,

Кто лежит на дне?

Нет!

Так уйдите в дебри странствий своих.

Не мешайте тем, кто лежит на дне,

Выйти сюда и все рассказать.

Хочу я знать, кто отнял жизнь у них!

Ветвь вдруг дрогнула, потом еще и еще, и вот завибрировала в руках Александры так, что ее невозможно стало держать.

— Значит, вы из воды вышли? — громко вопросил Филипп. — Идите же, не бойтесь! Вот вкусная еда! Вот веселящее питье! Это все для вас! Идите, идите… Видите на берегу сидящую женщину? Устами ее поведайте, что с вами сделали здесь, в камышах!

Александра замерла в ожидании чего-то страшного, а потом вдруг почудилось ей, что в тело вонзились железные крючья: в горло, под ребра, — и рвут его, разрывают! Она захлебнулась криком — и увидела. И начала говорить.

А потом, когда она очнулась, бутыль была пуста, от еды остались только крошки. Все съели и выпили, знала Александра, те, что погибли в камышах. И страх обуял ее пуще прежнего.

Противиться Филиппу Александра не могла: воля ее была полностью подавлена голодом и шаманским зельем. Сознание прошлой жизни почти померкло. И она боялась — до жути боялась Филиппа!

О нет, он не бил ее, не пытал — если не считать пытками эти камланья. Она боялась его, как только может женщина бояться мужчины, внушающего ей омерзение. Однако Филипп не касался ее, и ни в глазах, ни в жестах его она никогда не видела ни искры вожделения.

В них была лишь неутоленная ненависть! И только однажды заметила Александра на лице Филиппа довольство собою: когда он — еще в самом начале ее плена — велел сунуть в огонь какую-то веревку… что-то такое сухое, длинное. Александра поднесла это к пламени — и с криком отпрянула, упала: все ее тело свели судороги! И она не находила покоя, пока в костре не перестала потрескивать эта сгоревшая «веревка».

Тогда Филипп, глядя торжествующе, сказал:

— Теперь знаю. Теперь знаю! Ты жгла сухожилие тигра — а огонь жег тебя. Я не ошибся! Я сразу почуял в тебе это…

Ты тоже из рода Тигра!

* * *

Я очнулся… Я увидел себя в яме. Точно как в том сне!

Нет, наяву, пожалуй, яма была не столь глубокой, как во сне, но и она должна была стать моей могилой: рядом со мною лежал убитый волк, а сверху мы были завалены горой хвороста.

Возможно, те двое решили, что и я мертв. Странно только, что не догадались еще и пулю в меня пустить для верности.

Но даже если я был мертв, меня это не пугало. Ведь не приход смерти ужасен, говорил некий мудрец, а уход жизни. Ну а я — я был полон новой жизни!

Странно, после того чудовищного удара по голове она ничуть не болела, я ощущал необычайную свежесть, обновленность, будто заново появился на свет. И все же… с чем-то я расставался, недвижимо лежа во мраке.

Что-то реяло рядом со мною, будто легчайшие вздохи. Волк ли шевельнулся сквозь смерть, душа ли его мелькнула мимо меня, спеша в Нижний мир, чтобы оттуда вечно мстить убийцам? Я теперь знал обо всех причудливых тропах обитателей тайги…

Я потянулся к простреленной голове волка и коснулся ее губами, ощутив вкус крови. Это было мое прощание с братом. «Ничего! Я помогу твоему отмщению!»

Встав, одним широким движением я расшвырял сушняк — и выскочил из ямы, не ощутив царапин, словно оболокся новой кожей и был как нельзя лучше приспособлен теперь мчаться сквозь тайгу.

На миг замер у края могилы. Вечерело, и звезды-птицы уже занимали свои насиженные места на ветвях дерева Вселенной. Я остро ощущал свежие, чистые запахи вечерней тишины. Их рассекал смрадный след… здесь прошли те двое… Я пригнулся, принюхался — и побежал.

Непередаваемая легкость! Чудилось, я не вынужден бежать, а владычествую над бегом, над стремительным этим полулетом. Я почти не касался земли и вскоре достиг того места, куда стремился, — еще прежде, чем в небесах отразилось течение Обимура — Млечный Путь.

Выскочил на берег тихой заводи и замер. Странно, что хотя бежал я необычайно быстро, дыхание мое не сбилось. И уже ни шуршание камыша, ни плеск волн не могли заглушить звучания двух голосов — они далеко разносились по глади волн.

— Что Хортов? Шестерка! — донесся до меня тугой басок Мурашова. — Он входит в «необходимые издержки». Другое дело, если б на Овсянникова пришлось составлять «смету расходов»… У него ведь есть прямая связь, ты знаешь?

— У Овсянникова? У этого тюфяка?! — не поверил Козерадский.

— Не очень-то ты проницателен, парень, — укорил его Мурашов. — Стоит задуматься, кто здесь кого проверяет: мы Овсянникова — или он нас.

— Так он же в городе!

— Ну, брат, на тебя, видно, вечерняя зорька плохо действует! — с досадой проговорил Мурашов, и вслед за этим послышался частый плеск весел, а потом нос лодки показался из камышей.

Я сорвал свою легкую куртку и закрутил ею над головою, словно радостно приветствовал дорогих друзей. Я и правда был рад. Сейчас свершится наша месть — моя и моего брата, и я был счастлив, что увижу при этом лица врагов.

Куртка при сильном взмахе вырвалась у меня из рук и влетела в воду. Да она была уже ни к чему: меня заметили.

Теперь я стоял тихо, опустив руки и не сводя глаз с лодки.

Я ничего не сделал, я не шевельнул и пальцем, но Козерадский, страшный, как призрак, вдруг вскинул ружье в мою сторону. В этот же миг Мурашов, ликом белее мертвеца, повернулся ко мне и вскочил с воплем:

— Хортов! Волк!..

Ударил выстрел, и Мурашов, оказавшийся на пути огня, направленного в меня, полетел с лодки, получив заряд в спину. И тут же ружье в руках Козерадского, который вторично спустил курок, разорвалось.

Козерадский опрокинулся с борта.

Скоро волна улеглась, и лодка перестала качаться.

Все было кончено. Никто и никогда не узнает, что здесь произошло, ибо живые слепы относительно мертвых…

* * *

«Тонгасы — от лиственниц. Нихи — от березы. Айноу от ели на свет произошли, — думал Филипп. — Но кого же вот это дерево породить может?! Лесных духов мис-хули? Менков-чудовищ? Милков-чертей? Или самих Хорги?.. Но где они, где затаились? Вон там, под корнями?..»

Эта осина, как и сам Филипп, навсегда сохранила в себе ужас того дня. Дерево стало чудовищем, а душа Филиппа? Разве и она не преисполнилась с тех пор ненавистью, не набухла злобой, как почки этой осины, чудилось, полные крови? И который раз уже приходит сюда Филипп, касается растрескавшейся коры, всматривается в черные провалы под вспученными корнями и молит Существ Черных, Подземных надоумить его, как свершить отмщение за Огненное Решето. И отомстить Хорги!

Богов Верхнего Мира он о том не просит, ибо месть — удел тьмы и мрака, даже если она священна. Губит себя прибегший к отмщению, хотя бы и мстил он справедливо. Это знают звери, знают птицы, знает вся тайга. Это мог знать охотник, но не хочет знать шаман.

Он вынул нож и хотел срезать черную, засохшую ветку осины в залог своей мести. Коснулся дерева острием — и вдруг почудилось на миг, что не нож старый с рукояткой костяной в руках, а молния!

Боль пронзила правую руку, и какое-то время он напрасно растирал и разминал ее. Не чувствовал, будто и не было руки! Наконец смог шевельнуть ею, разжал пальцы, вцепившиеся в нож.

Но что это?.. Старое, темное лезвие, вонзавшееся в дерево, теперь горело неземным, снежно-белым блеском!

Этот блеск напоминал что-то… Филипп вспомнил… Луч, да, луч, породивший Огненное Решето! Какую же силу обрел теперь старый нож?

Страшно! Не бросить ли его туда, в глубь земную? Нет. Жалко. Старый друг этот нож, помощник. И Филипп торопливо сунул его в чехол на поясе, двинулся прочь.

Быстрая ходьба успокоила его, и мысли перешли к женщине, оставшейся в его пещере у Шаман-камня.

Александра… она была Филиппу совсем чужой. Иной раз ненависть к ней переполняла его. Как-то ночью занес над ней нож — но тотчас отошел прочь. Как нельзя убить сонным покровителя рода, так нельзя убить во сне и его дочь. И Филипп все-таки боялся ее, хотя и овладел ее мыслями и памятью, и заставил ее губы произносить то, чего хотел знать он, а глаза — видеть то, что угодно ему. Она не стала Айями для Шамана, и даже если охотник Филипп Актанка завладеет телом Александры, душа ее все равно будет ускользать от него на тропы непостижимые. Он чувствовал это! Ибо не шаман находит Айями, а Айями находит шамана. И только тогда может он зваться истинным избранником духов!

Не было греха в том, что Филипп хотел ее тела. Они сородичи, да, но родство их столь дальнее, что он считает себя тонгасом, а она — русской. Филипп носит прозвище Актанка, но это не более чем дань древнему преданию. Рожденный тигром, как бы не так! Александра Бояринова имеет больше прав на родовое имя.

Филипп приближался к Шаман-камню. Сейчас он войдет в пещеру и скажет:

«Может быть, в тебе Айями моего предка живет? Ведь души умерших иной раз снова на земле рождаются, бесконечный ряд превращений свершая. Говорят, это удел женщин.

Да, я шаман, я из рода шаманов. Я этот дар от предков принял по наследству. Но нет у меня Айями — небесной жены, поэтому не настоящий шаман я. Нет у меня могущества обернуться Медведем, Орлом, Лосем! А ведь во мне душа прародительницы моей Ллунд приют нашла, еще когда материнское молоко пьющим был! Простых слов не знал, зато и тогда знал проклятие Хорги.

Когда я возраста разумной речи достиг, отец мой шапку из зимней рыси мне задом наперед надел, выспрашивать про дела давно прошедшие стал. Тяжело мне было: ведь я брел вспять через реку Времени! Но все сказал, что узнал от прародительницы Ллунд о шамане Чамхе и его Айями-тигрице.

И тут беда случилась. Младший сын отца моего, разыгравшись, котел с кипящей водой на себя опрокинул. Закричал он!.. Отец к нему бросился — и забыл мне заветные слова сказать: «Довольно, забудь прошлое, нынешним живи, в будущее не заглядывай!» Забыл шапку мне на голову правильно надеть.

Должен был я тогда же и умереть, но вместо меня в селение Мертвых ушел брат мой младший. Однако с тех пор душа Ллунд терзает меня, и я не забыл былого.

Знаю, смерть моя ужасна будет. Когда — не ведаю. Так дай же, Айями, мне постичь, что такое — истинным шаманом быть, как предок мой Чамх, у которого была Айями-тигрица!»

Филипп решил: если глухой останется Александра к его мольбам, он даст ей напиток из пережженных перьев кукушки. Вот он — во фляге, на поясе. Нет средства более крепкого, чтобы привязать женщину к мужчине, пусть даже это — небесная женщина! Едва ли минует время, нужное солнцу, чтобы пройти четверть пути от восхода до полудня, как подействует на нее волшебное снадобье.

Правда, если сердце женщины отдано другому, зелье может навлечь на нее беду! Но Филиппу не хотелось думать, что сердце Айями может быть занято. Да и кем?! Не этим же… который в прошлой другой жизни был свиньей. И не мальчишкой Михаилом Невре. Уж это сразу видно!

Нет, Айями должна полюбить шамана! И тогда…

Филипп замер.

На берегу Татиби, прямо перед входом в пещеру, он увидел медведя.

Свет и тени играли в глазах, мешали видеть, но он все же разглядел, что медведь ловит рыбу.

Знал Филипп: с недавнего времени все в тайге смешалось. С того самого дня… Солнце, небо, дождь, звери и птицы вокруг осины-чудовища исконные повадки забыли. Вот и сейчас: по всей тайге зима, а в Татиби кета на нерест идет.

Река играла на солнце, слепила… И вдруг медведь ввалился в воду, размахивая передними лапами, пытаясь настичь, прихлопнуть стремительных рыб, гоня их на камни, где хорошей самке воды в полтела.

Брызги, шум, плеск! Наконец медведю повезло, и какое-то мгновение он, удивительно похожий сейчас на человека, стоял на задних лапах, передними пытаясь удержать скользкое, большое, сверкающее тело рыбы.

Лучилась радуга брызг, и шуба его, казалось, тоже серебрится.

Наконец он перехватил рыбину зубами и ринулся из воды. Лег на пригретый бережок и начал есть. Наелся, потом напился из реки и огляделся, принюхиваясь.

Филипп невесомо шагнул за куст чубушника. Потянул с плеча ружье, изо всех сил стараясь не думать о том, что намерен сейчас сделать. Нельзя хвалиться, что хочешь убить медведя; услышит — и не придет на выстрел.

Нет, Филипп, конечно, не хвалился. Он даже мыслей своих боялся! Да ведь и медведь был не простой. Медведь был… белый!

Что же, рожденный Огненным Решетом, наверное? Тоже чудовище!

Филипп поднял ружье — и тут из пещеры вышла Александра.

Она была босая, с распущенными волосами, в клетчатой рубашке и этих своих грубых мужских штанах. Она пошла к воде, да тут серебристый медведь, прилегший было на солнечном припеке, вскочил и с ревом кинулся к ней.

Убегать при встрече с медведем нельзя — лучше стоять и кричать на него. Александра, наверное, не знала этой хитрости, но двинуться не смогла от ужаса. Она вскинула руки, зажмурилась, и тут же, воскликнув:

— Михаил!.. — повалилась на траву.

* * *

«Айями дала Чамху в помощники духов волка и медведя, сказав, что это ее сородичи Хорги. И впрямь — одеты они были в такие же серебряные одежды, какие носила она…»

Эти слова говорила прародительница Ллунд о той, что сгубила Чамха.

Время, пришло время! Огненное Решето видел шаман, а теперь видит он Хорги!

Александра признала в медведе человека, когда закрыла глаза. Да, Хорги умеют видеть с закрытыми глазами то, что скрыто от других. Вот два Хорги сейчас перед Филиппом. Александра станет его Айями, а другого он убьет.

Убьет!

Филипп выстрелил. Раз, другой!

Он не мог промахнуться. Будь это обычный медведь — собака хозяина горы, — он уже лежал бы недвижимо, и его душа изошла бы из его клыков, когтей и лап. Но что толку бить Хорги обычной пулей! Его возьмет только колдовство — или чудесное, тайное, серебряное оружие, как в легенде…

Но где же взять его, подобное тому страшному лучу, который вызывает к жизни Огненное Решето и Хорги? Где взять острый и смертоносный нож?

Нож!..

— Хорги! — крикнул шаман.

Вздыбился, взревел медведь, но Филипп уже перехватил нож за лезвие — и метнул его.

Свистнул воздух, серебристый луч прорезал зеленый полусвет поляны — и яростный, низкий рев всколыхнул тайгу.

Медведь пал, ткнувшись в траву, но тут же вскочил и, растопырив когти, схватил себя передними лапами за горло, из которого поплыла кровь. Шатнулся, закружился…

— Хорги! — с торжествующей ненавистью снова выкрикнул Филипп.

Зверь, испустив в ответ не то стон, не то рык, не то зов, сделал неверное движение лапами, пытаясь ли вырвать из горла нож, желая ли сорвать с себя серебряную шкуру, — и беспомощно завалился на бок.

Филипп не сразу подошел к нему, а прежде склонился над Александрой. Она была без сознания, и Филипп успокоился, вернулся к медведю. И долго стоял около него…

Слезы застилали ему глаза, но он все смотрел и смотрел на мертвого Михаила Невре, лежавшего на траве. Горло его было в крови, но старого ножа своего с рукояткой из рога изюбра — нового ножа своего с лезвием смертоносным, серебряным! — нигде не нашел Филипп. И не удивился: так же было и в легенде! Потом он взвалил тело Михаила на плечи и пошел в тайгу, к тому самому дереву. Провалы подземные — наилучшие могилы для злых колдунов!

Хорги пришел оттуда — там и будет погребен.

Теперь на земле осталось только двое тех, о ком говорила прародительница Ллунд. Ничего, придет и их черед.

* * *

Выстрел грянул в тайге! И другой!..

Быстрее мига мелькнула у Валерия Петровича надежда: эти выстрелы должны поразить страшного зверя…

Но нет. И все же волк оторвал от человека неподвижный взор, обернулся — так стремительно, что на миг невольно приподнялся на задние лапы, и в силуэте его мелькнуло пугающее сходство с кем-то… не понять, не вспомнить! — и тут же, сильно оттолкнувшись, прянул в тайгу.

Овсянников рванулся — выдернул ногу, но ледяное месиво держало цепко, и следующий же шаг его опять был намертво схвачен.

Он крикнул было, но тут же зажал себе рот: а вдруг вернется зверь?

В смертном ужасе метался, бил себя по голове: куда бежал, вылупив глаза, чтоб взлететь сюда, идиот?!

Глянул на часы — они стояли. Новым страхом окатило от макушки до заледенелых ступней. Овсянников даже забыл на мгновение о своем ужасном положении, затряс часы, всматривался в циферблат, заслоняя его ладонями от солнца, но ничего утешительного не увидел: секундная стрелка не только стояла, но и перестала фосфоресцировать.

Значит, остановился не только часовой механизм… Безнадежность прихлынула к сердцу. Значит, никто не придет и не спасет. Даже вертолета не вызвать, как вызвал тогда, на шоссе…

Надо стрелять, вдруг кто-нибудь услышит? Хотя да, карабин ведь утонул в болоте сразу, еще когда Валерий Петрович отцеплял лыжи.

Чудовищная, медлительная смерть ждет его! Смерть-пытка! И не лучше ли выхватить нож, не перерезать ли себе горло, чтобы покончить сразу?..

Овсянников сдернул с пояса тяжелый нож в чехле, с кольцом на рукоятке. К кольцу был прицеплен моток тонкой, но крепкой капроновой бечевы. Нож так и лежал в сундуке Михаила с этой бечевой. Овсянников взял все вместе.

Моток большой. Длины его, пожалуй, хватило бы вон до той ольхи, растущей на взлобке, на краю болота, где только что стоял волк.

Нет, трудно рассчитывать, что петля прочно захватит скользкие, хрупкие ветки. Вот если бы привязать к веревке что-то тяжелое — и зацепиться за развилку… тогда… может быть…

Тяжелое? А нож? Этот самый нож! Не выручит ли он?

И скорее, скорее! Чем глубже засасывает болото, тем невероятнее спасение.

Бросок!

Еще и еще…

Опять неудача.

Снова, снова!

Наконец-то нож застрял в развилке, но стоило Овсянникову потянуть бечеву сильнее, как он выскользнул.

Боже, какое чистое небо! Жизнь… Как мертвенна хватка болота!

Валерий Петрович метнул нож опять — с такой силой, что не удержал равновесия и завалился на бок. Ох, как жадно, с хлюпанием потянуло в бездну!

С трудом выпрямился, нашарил в грязной воде конец бечевы, дернул.

Держится! Ох, неужели?!

И не раздумывая, напрягшись до стона, всем телом повисая на предельно натянутой бечеве, он вытянул увязшую почти до паха ногу… другую… и потащился, хрипя, по черной жиже от кочки до кочки.

Бечева вспарывала кожу — он не чувствовал.

Чем ближе к взгорку, тем легче удавалось вырываться из болота. И вот уже Овсянников вцепился ногтями в сырую землю… Вот рывком взбросил тело на бережок… И, не дав себе ни мига, чтобы перевести дух, вскочил — и ринулся прочь от болота, на ходу срывая бечеву с запястья.

Скорее отсюда!

Он мчался сквозь тайгу, не разбирая дороги, ничего не видя, до тех пор, пока не наткнулся на что-то твердое.

И позже Валерий Петрович не раз изумлялся — почему именно в этот, только в этот миг ударило его запоздалой мыслью: а откуда тем птицам, что набросились на него несколько дней назад, возле Александриного дома, было знать, что, соединив провода, прогнув их до машины, они вызовут замыкание и могут поразить водителя током?

Птицы, которые разбираются в физике?

Или не птицы разбираются в физике?..

В грудь Валерия Петровича что-то больно упиралось. И сквозь плывущее в глазах кровавое марево он с трудом разобрал: это — дуло винтовки, которую держит невысокий смуглолицый и узкоглазый человек.

— О, так ты уже здоров? — спросил он с насмешливым удивлением. — И пришел за моей Айями?

* * *

Итак все было кончено… Да, кончено! А я все стоял и стоял на берегу.

Что же, что привело меня сюда на гибель этим людям? Зачем, зачем…

Я забыл в те мгновения, что они, Мурашов и Козерадский, сами первыми пожелали моей смерти; среди множества других даже мелькнула бредовая, но старательно оправдывавшая их мысль, мол, они просто никак не могли привести меня в чувство после удара по голове и решили пока оставить полежать, прийти в себя… а сами пошли охотиться.

Ну да, разумеется! Они отправились «серых уток пострелять, руку правую потешить», а меня оставили по-ле-жать… в яме, заваленной сушняком. Рядом с убитым волком.

Но все же я не мог отделаться от ужаса, и раскаяния, и жалости к тем двоим.

Словно бы все разом отошло, отступилось от меня — то, что привело меня сюда, сделало легконогим, стремительным, счастливым, знающим. И сейчас человеческая суть моя опутала меня, будто бы веревками. Нет, раскаленной проволокой!

Что толку утешать себя — мол, смерть их была случайной. Нет, это я вызвал ее!

Не помню, как шел я сквозь тайгу. Не припомню даже и теперь.

Давно стемнело. Настала глубокая ночь. Но ни луны, ни звезд не видел я.

Но вот впереди, за частыми посадками молодых лиственниц, засвистело, запело недремлющее шоссе.

Я выбрался на обочину, и тотчас мимо пронесся красно-белый автобус. Своим новым, не просто острым а проницающим зрением я успел увидеть надпись на его боку: «Богородское — Обимурск».

Значит, город налево. Налево и тот поворот, к Центру. Мне нужно туда, и как можно скорее.

Красные габаритные огни автобуса стремительно удалялись. Но, не одолев и трехсот метров, он вдруг остановился.

Я наблюдал. Спустя некоторое время из него высыпали пассажиры и разбрелись по обочине, с надеждою всматриваясь во тьму. Стало ясно, что с автобусом какие-то неполадки, а народец ждет помощи.

Но у меня не было времени глазеть. Я вернулся в лиственничник и, обогнув то место, где стоял автобус и топтались люди, снова вышел на шоссе, вне досягаемости для их взоров. И ударился в бег.

Я бежал к Центру. Я должен был появиться там и сообщить базовым, что «сетка» таит в себе опасность гораздо большую, чем мы предполагали. Не временный паралич всего, что вызывает в организме сопротивление насилию, даже зародышей этого сопротивления в душе и теле… человека — в будущей войне, зверя — уже сейчас, на полигоне. Не только это! Как и радиация, нервно-паралитическое воздействие «сетки» подвергает изменениям генетическую структуру объекта, приводит к непредсказуемым последствиям.

В том дереве они проявились слишком явно. Ну а как отреагировали, скажем, звери?.. И что произойдет с человеком, отведавшим мяса кабана или изюбра, захваченного из-под «сетки»? И потом, позже, — с детьми этого человека?..

Я видел страшные снимки, сделанные в момент опыта. Но не страшнее ли окажется то, что заложено «сеткой» в мозг, нервы и душу живой тайги? И не возненавидит ли она человека? Не обретет ли сил для осуществления этой ненависти?..

Тогда я знал, вернее, предполагал только это. Главное открылось позднее. Но и того, о чем я догадывался, было достаточно.

Нельзя, больше нельзя! Первый опыт должен стать и последним!

И я бежал в Центр, чтобы сказать там все это. Сказать Стволам и заставить Первого сообщить Овсянникову, а через него — в Москву. Нет, я все понимал: годы затрачены на постройку Машины, на проведение этого опыта. Но — надо остановиться!

Мурашов и Козерадский — жалости к ним уже не было в душе моей! — вместо того, чтобы сразу вернуться в Центр и рассказать об ужасном дереве, спокойно отправились на охоту — в заводь, ставшую их последним пристанищем. Как же могли они?!.

И вспомнилось мне давно читанное в письмах великого художника: «Есть один момент в жизни каждого, мало-мальски созданного по образу и подобию Божию, когда на него находит раздумье, пойти ли направо или налево, взять ли за Господа Бога рубль или не уступать ни шагу злу…»

Эти слова пришли из моей прошлой жизни, и из нее же явилось озарение: это от Стволов-то я жду бунта против Машины, «сетки» — дела всей их жизни! Ведь она подчинена идее: наука на благо человека. Но какого именно человека наука призвана защитить, а какого — угробить как врага? Кто подсчитает высокую стоимость первого — и абсолютную ненужность второго?..

Я слышал, как воздух свистит в моих ушах все громче. Бег мой ускорялся.

И вдруг выстрел ударил мне в спину!

Я шатнулся на обочину, упал, вскочил — и тотчас понял, что, глубоко задумавшись, просто не расслышал шума догонявшего меня автомобиля, не увидел света его фар. И выстрел, сбивший меня с ног, был всего лишь сигналом клаксона.

Открылась дверца:

— На приз или от инфаркта?

Фары приугасли, но все же свет выедал глаза. Что-то надо сказать…

— Ты с автобуса, что ли?

— До самого города решил бежать?

Два голоса спрашивали меня наперебой, а я пытался совладать со своими губами, со звуками человеческой речи.

Прошла, чудилось, вечность, прежде чем выдавил:

— Нет… не до… города. Мне тут… я спешу-у… С трудом удержал свой льющийся голос.

Люди предложили подвезти меня, и я согласился. Уж коль они попались мне по пути, то постараюсь с их помощью добраться до Центра как можно скорее. Главное, доехать до «кирпича» на шоссе, а там, от поворота, уж добегу.

По счастью, после того, как я объяснил свой маршрут, словоохотливость моих попутчиков иссякла, и я настороженно затих в подскакивающей, вонючей тьме, думая о Центре.

Стволы! Стволы! Придатки Машины, любящие только ее смертоносный луч, — и Первый, их надсмотрщик-идеолог, доноситель, напыщенная слякоть! А сам Овсянников? Он человек партии, он не ступит ни шагу против ее воли, а ее воля сейчас — оружие. «Сетка»!

И от них я жду подмоги? Что же делать?!

И вдруг тревога моя волшебно улеглась… Я огляделся.

Вокруг сидели мужчины, но дело было не в них.

Женщина впереди… Я едва коснулся ее, забираясь в машину, но с того мига не мог унять трепета.

Я не видел ее в той, прошлой жизни, я не знал ее прежде. Да и сейчас не услышал голоса, не разглядел лица. Дуновение теплого ветра, запах влажных цветов, мягкий шелест — вот что такое была она, но я обмирал, вслушиваясь в ее дыхание.

Кто я, что, где я?!

Миг озарения, счастья! Точно такое же мгновение блаженства узнавания своего, родного, испытал я сегодня дважды: когда проведал, коснувшись изуродованной осины, судьбы предков своих и когда ощутил рядом присутствие брата-волка.

Все это было мое. Вот и она была моя, она мне принадлежала по праву рождения, крови судьбы.

Зачем она здесь, среди людей, среди этого грохота? Сейчас я остановлю… мы уйдем вместе…

Схватил ее за плечо, желая окликнуть, позвать.

И… о, какой ужас содеялся вокруг меня от одного звука моего голоса!

Не помню, как автомобиль стал, как я выскочил. Она стояла напротив.

Мы глядели в глаза друг другу, и я торопливо говорил ей о том, кто я и зачем здесь.

О, этот миг! Тысячегласное эхо, которое, казалось, не отзывается моему голосу, а предвосхищает его, — слаженный хор катился мощным валом из глубины тайги — голоса обитателей ее!

И в этом голосе была тоска — такая родная мне тоска! Я слушал, смотрел на звезды — это уже было когда-то со мною, только тогда я вел речи со своими сородичами, и была рядом ОНА, и сияние звезд с того дня не меркло, и так же неостановимо струился Обимур.

И чудилось, я видел себя со стороны. Был я то человеком, то припадал к земле серебристым волком, — и преображение мое зависело от воли моей и желания.

Кончики волос моих мерцали.

Мгновенная молния! Не сам ли я выпустил ее из своих рук, озарив округу изломанным светом?

И при этом свете увидел я, что женщина в ужасе отшатнулась.

Она меня не признала.

Ну что ж! Не было в душе горя — только надежда и ожидание. Мне оставалось в знак прощанья голову посыпать звездной пылью.

Не беда, что пока не попал в Центр. Тайга поможет. Не беда, что женщина не увидела во мне судьбу. — Тайга поможет!

Но сейчас надо было спешить, ибо тень человека уже покинула меня.

Я крикнул прощально — и прянул в тайгу.

Через несколько прыжков влажно дохнул мне в лицо Обимур.

Я поднял глаза и увидел стаю диких гусей. Наверное, они искали ночлега после долгого перелета, но мой шальной бег спугнул их, и сейчас они описывали бестолковые круги.

— Ого-го-го! — вскричал я, бросаясь вдогонку их полету. Но стая вмиг выровняла строй, пронеслась над головой, меня отшвырнуло вихрем.

Я тут же вскочил — и кинулся в заводь. Движения, ветра жаждал я! Плыл скорее гонца кеты, идущей на нерест, так, что расступалась вода. О, если бы рассечь вот так серебряную волну Млечного Пути!

Вылетел на берег — и снова понесся в тайгу.

V

Александра села, опершись на траву.

Все тело затекло. Уснула, что ли? Нет. Опять, наверное, обморок… морок, опять злая воля Филиппа! И какое чудовищное, немыслимо страшное видение: медведь с человеческим лицом — с лицом Михаила! — и этим немым, страдающим взором!

Наверное, долго пролежала она в беспамятстве. Солнце клонилось к закату. Ослепительно-белое сияние меркло, словно бы медленно остывало. И чудно-просторным было небо — голубовато-золотистая бездна… Колдовство!

С трудом отвела Александра завороженный взор от солнечного диска, и не скоро ее опаленные глаза смогли разглядеть на примятой траве щедрую россыпь густо-красных брызг.

Кровь?

Вмиг исчезло оцепенение; только горе — уже испытанное горе непонятной потери заставило Александру подняться и пойти по кровавому следу.

Он вел к тайге.

Трава послушно расступалась, как будто совсем недавно кто-то уже проторил здесь тропу. Вот и обломанные ветви мелкого, сорного ольхового подлеска. Вот чередование могучих стволов… но здесь, под деревьями, сгущался сумрак, и Александра потеряла страшный след.

Она постояла немного, вглядываясь в полутьму. Идти дальше было жутко, но, ощутив в себе этот страх, Александра едва сдержала слезы радости.

Страх перед тайгой. Перед неизвестностью, тишиной, затаившимся зверем… Не перед чудовищными призраками! Страх нормального, живого, слабого человека — не околдованной безумицы, которая не боится ничего, кроме Филиппа и вызванного им бреда!

Неужели… Александра освобождается? Возвращается к себе?

Едва дыша, словно боясь спугнуть этот желанный страх, Александра все смотрела и смотрела в зеленый полумрак.

И вдруг искры пронеслись вдали!

Костер? Огонь, пожар?

Или это береза сквозь ночь отряхнула последние листья?

Никто ведь не знает, что там, в тайге, натворило неожиданное смешение времен года: вызвало оно к жизни легкую осень? Снова вернулась глухая зима? Вот и листья-искры блеснули — да погасли, вновь тишина, темнота…

Нет, туда идти не стоит. Да и не видно почти ничего.

Тогда что же, возвращаться в пещеру Филиппа?

Александра бросила ненавидящий взгляд туда, откуда пришла, да и застыла.

В трех шагах от нее стоял тигр.

Похоже было, что он вышел из зарослей элеутерококка и дикого винограда, но почему же Александра не слышала ни звука, ни шороха? Не могла же она не заметить тигра, придя сюда! А он стоит недвижимо, спокойно, и только кончик хвоста чуть шевелится.

Казалось, Александра видит и всего тигра сразу — и может счесть по одному его усы, и описать, как дрожит нижняя губа, слегка обнажая клыки, как узкие зрачки опаловых глаз вдруг расширяются, наливаются чернотой, выдавая напряжение.

— Гос-по-ди… — выдохнула Александра.

Нет, нет, это уж слишком, невозможно!

Она отпрянула. Тигр тотчас же бесшумно, мягко, словно был вышит шелком на шелке, — потянулся вслед.

Александра отшатнулась еще на шаг — он не отставал.

Глаза его были устремлены прямо в ее глаза: неподвижные, неестественно расширенные, словно тигр двигался во сне с открытыми глазами.

В этом было что-то еще более парализующее, чем страх. Зверь же мог наброситься на нее, когда она стояла спиной к нему, — тигры ведь вообще предпочитают нападать сзади: обе лапы обрушиваются человеку на плечи, зубы вцепляются в шею — и мгновенным поворотом свернуты позвонки. Даже если труп лежит лицом вверх, тигр нервничает, пугается, норовит осторожно перевернуть жертву лапой и только после этого вновь вонзает в нее зубы.

А этот не отстает ни на взгляд, ни на шаг!

И еще, еще шаг сделала Александра, не отрывая завороженного взора от зверя, когда босая нога ее наступила вдруг на вспученный, оголенный, холодный, как змея, корень.

Александра в ужасе вскрикнула, взмахнула руками, ловя равновесие, падая… но тут она наткнулась спиной и головой на ствол дерева — и ей почудилось, будто от головы до пят ее пронзило током!

Ноги вмиг ослабели, и Александра почувствовала, что проваливается куда-то, в углубление под корнями. Она еще попыталась ухватиться за что-то, удержаться, но тут же морда тигра оказалась почти у ее глаз («Что это?! Он загонял меня сюда, в яму?!» — успела подумать Александра), — и руки разжались, сырая тьма обступила ее. Она падала, падала вниз, в какой-то неимоверный колодец, и сердце обрывалось от этого немыслимо долгого падения…

И почти сразу она ощутила, что стоит — стоит на твердой земле!

Голова слегка кружилась, тяжесть разливалась по телу. Дым… какой-то серый туман забивал горло, глаза, мешал дышать.

Сощурившись, Александра пыталась вглядеться, и ей удалось увидеть, что слева, пожалуй, это серое месиво рассеивается, собираясь в клочья, а меж ними чуть брезжит блеклый, неверный свет!

Александра двинулась туда, невольно отводя руками туман, будто шла по глубокой воде, и каждый шаг, каждое движение давались ей с таким трудом, как будто в жилах ее был влит свинец вместо крови.

Она шла и шла, но свет не приближался, хотя и не удалялся, а мерцал то справа, то слева, то спереди. Александре казалось, будто кто-то непрестанно путает ее путь… впрочем, кто, да и какой же путь мог быть в этом беспросветном беспутье?.. Она сама плутала.

И вдруг до слуха ее донеслось еле различимое теньканье — слабый звон.

Почудилось? Да нет же! Она даже зажмурилась, чтобы лучше слышать, и сделала несколько шагов на звук вслепую.

Тусклый звон словно бы сделался отчетливее, и она пошла скорее, все так же не открывая глаз, всем существом своим ловя этот звон, протягивая руки, словно пытаясь схватить его, поймать, удержать.

Она шла, и вдруг звон усилился, и в то же время что-то затрепетало под ее пальцами, тонкое и липкое, словно паутина, и с невольным криком отвращения Александра открыла глаза.

Туман почти рассеялся, лишь кое-где еще плавали его клочья, как будто заблудившиеся облака, но все равно кругом царил сумрак, и огромный костер, горящий странным негреющим огнем, почти не рассеивал его. В этом медленном горении было что-то угрожающее.

Прямо перед Александрой стояли две деревянные чурки в человеческий рост, с грубо высеченными лицами, и только по обилию украшений, меховых и цветных лоскутьев можно было догадаться, что одна из них изображает женщину, а вторая, убранная попроще, мужчину.

У подножия идолов лежали связки мехов, груды охотничьего оружия, начиная от стрел и копий и кончая длинноствольными старинными ружьями, домашняя утварь, оловянные, серебряные и даже отливающие тусклым золотым блеском фигурки-обереги. Тут же висела на двух рогулинах зыбка, и в ней Александра увидела еще один деревянный обрубок, повитый кожей, сукном, холстиной и долженствующий, по-видимому, изображать младенца, только вместо лица у него был треснутый осколок темного от времени зеркала, и Александру вдруг до дрожи, до самозабвения потянуло заглянуть в это зеркальце, но, сама не зная как, она удержалась, заставила себя удержаться — даже обхватила себя руками, останавливая, будто чужого человека.

Над зыбкой и двумя большими фигурами громоздился островерхий навес из жердей: так что идолы стояли как бы в тереме.

На самой вершине его висел маленький тускло-серебристый бубенец. А к нему тянулись тонкие, как паутина, разноцветные нити, за которые и схватилась сослепу Александра.

Зыбка все покачивалась, пугающе посверкивал зеркальный осколок, колокольчик тихо тенькал, лениво шевелились языки пламени, порою взвиваясь на такую высоту, что наверное, достигали небес… или иных сводов этого мира, а ведь вокруг стояло полное безветрие, и даже непонятно было, почему раскачивается и звенит колокольчик.

Стоп! Да ведь она и сама раскачивает его, не отпуская нити!

Александра разжала пальцы, но звон не утихал — наоборот, сделался чаще, громче.

Александра оглянулась. Теперь уже все нити дрожали, передавая свой трепет бубенцу. За каждую держалась чья-то рука.

И Александра, пока еще не видя никого, поняла: к ней приближаются обитатели этого неведомого места!

Странное изнеможение овладело ею. Словно бы все жизненные силы иссякли в этом безвоздушье, в этой блеклой полумгле.

Но страха больше не было. Напротив, на душе стало печально, как при безвозвратном прощании, но в то же время спокойно. Сознание оставалось на диво ясным. И новым, внезапно просветленным умом и ожившей памятью Александра словно бы унеслась в мир иной, иной…

* * *

Третья легенда о Хорги

В старину, говорят, между людьми и зверьми разницы не было. Ничего не стоило им в любое время друг дружкой обернуться! Но это уж совсем давно было. То, о чем здесь речь пойдет, в иные времена приключалось. Как раз когда огненными полосами небо над Обимуром вдруг покрылось, недобрые перемены вещуя. И правда — случились они!

Жил в ту пору охотник из племени обимурских тонгасов. При рождении дали ему имя Чамх. Был он удачлив, и оттого жила его семья безбедно. Ходили слухи, что еще юнцом Чамх решил выведать свою судьбу и подстрелил кукушку, а после того, как велит обычай, улегся спать под тем же деревом, с которого ее сшиб. Одно ее крыло под себя подложил, другим укрылся. И всю ночь — а уж осень вступала в тайгу! — было ему на той подстилке и под тем покровом до того жарко, что он во сне и торбаза скинул, и одежду с себя сорвал. Примета верная — и счастливая. Если бы мерз той ночью Чамх, то всю жизнь не вылезал был он из нужды. А коли от жары изнемогал, значит, суждено, ему быть богатым и удачливым охотником.

Так и случилось. Лук его, сделанный из корня лиственницы, ни одного зверя перед собою не пропускал, птице, за облаками скрывавшейся, пролететь над собою не давал. Первого в осень добытого зверя жертвовал Чамх целиком соплеменникам, себе ни кусочка мяса его, ни клочка шерсти не брал. Обычаи старые велят это делать, чтобы род всегда сыт был. Чамх так и поступал, и духи-хозяева рек, деревьев, птиц и зверей были к нему благосклонны. Едва в свой балаган охотничий добравшись, спешил Чамх приношение сделать тайге — деревьям и речкам, сопкам и огню, и только потом на добычу шел.

Но вот как-то раз встретился и Чамх с неудачей! С самого рассвета попусту месил он сугробы ногами в лютую стужу. Не иначе за что-то ополчились на него аджех-ха — маленькие бродячие люди из родов тигров, лисиц, медведей, которые мешают охотникам! Злой и усталый, Чамх возвращался в свой балаган, когда вдруг увидел тигриный след поперек пути.

Нельзя ломать след своей стопой, но как быть Чамху, когда тропу тигр пересек — и никак не пройти?

Вынул тогда Чамх свою самую большую драгоценность — огниво и только вознамерился принести его в жертву Хозяину тигров, прощения испросить, что принужден на след наступить и обычай нарушить, как услышал не то стон жалобный, не то плач вдалеке.

Храбр был Чамх, но так и шарахнулся в заснеженные заросли, так и потекли по его спине ледяные ручейки! Ведь кто услышит в сердце тайги такие звуки, тому надо или сразу к смерти готовиться, или бегом бежать, пока достанет сил, потому что некому больше стонать и плакать здесь, кроме как проклятому чудовищу чогграму.

Сам-то этот зверь не больше кошки, но свирепостью мало кто с ним сравнится, даже рысь, даже медведь-шатун. Только силою страха, которая исходит от него, может он человека на расстоянии убить! И не спрятаться от чогграма нигде, не укрыться на самом высоком дереве, потому что соберется стая — корни дереву подгрызет. Поэтому лучше в бег удариться при звуке его голоса. Чамх никогда не ел мяса медлительных животных, робких, предпочитал изюбра и кабана, и поэтому был он быстроногим и находчивым, как они. Надеялся, что уйдет от опасности. Изготовился было бежать… да призадумался.

Чогграмы, как известно, ходят то на одном, то на двух, то на трех пальцах. А здесь нет никаких следов, кроме тигриного, а его ни с каким другим охотник не спутает.

Повел Чамх по этому следу взглядом вправо, повел влево… да и ахнул: совсем недалеко, за выворотнем кедровым, недвижимо лежал тигр! Да не простой — белый, словно лунный свет! Время от времени он жалобно стонал, не поднимая головы.

Долго Чамх Старику-Хозяину тигров посылал мольбы и поклоны, а потом осмелился отцепить лыжи и шагнуть к недвижимому зверю.

Обычай велит: найдя тигра мертвым, низко поклонись ему, а затем подними и уложи в древесную развилку, чтобы не коснулась его тела земная гнилость, а только птицы небесные расклевывали бы его. И чем быстрее расклюют, тем скорее пройдет душа тигра по кругу предсмертных превращений, тем скорее вновь возродится.

И еще обычай гласит: убить тигра — грех. Однако же всем известно, что тигриный коготь оберегает против недоброго глаза; шкура уничтожает чужую волю, охраняет покой лежащего на ней человека; кости передней лапы приносят удачу во всяком деле; ну а засушенный глаз помогает видеть то, что скрыто от человечьего ока. Трудно поверить, чтобы тигр по доброй воле отдавал бы охотникам и шаманам свою шкуру или свои глаза! Кто-то брал все это сам, а значит, убивал тигра. Наверное, колдовская добыча уберегала убившего от расплаты… И если глаз, коготь, шкура обыкновенного тигра столь волшебны, то у белого — редкого и чудесного — они, конечно, многажды чудесней! А тигру все равно недолго осталось жить, наверное…

Приблизился в раздумье Чамх и увидел, что не тигр это, а тигрица!

Не шевельнулся даже кончик хвоста, даже веко не дрогнуло у нее, когда над нею склонился охотник. А меж тем не зияли раны на ее теле, кровь не пятнала чистый снег, и слишком молода была еще тигрица, чтобы умирать от усталости и старости… Но что это искрится в ее шерсти? Волос серебряный? Нет! Присмотревшись разглядел Чамх серебристую шпильку для женской прически, подобную тем, что видел он у заезжих торговцев из Желтой Страны, лежавшей за Великой Стеной. Кто-то вонзил ее тигрице в голову, да так, что и капли крови не истекло, а зверь был обездвижен.

Слыхал Чамх от стариков-соплеменников, будто есть на свете такие великие шаманы, которые врачуют не камланьем и призыванием духов, а тем, что вонзают в больное тело тончайшие, острейшие иглы. Великое мастерство и верная рука для того нужны! Ибо если на волосок ошибешься, то не исцеление, а муку и самую смерть принесешь! И вот… не иначе кто-то пронзил серебряной шпилькой тот клубок, в который сплетены нити движения, живущие в теле тигрицы! Так не лучше ли вонзить в ее тело еще и острый нож — и тем остановить последний трепет жизни?..

И тут из-под неподвижных век тигрицы медленно выкатилась слеза.

Не мальчиком, не юношей был Чамх — зрелым мужем. Давно уж подбрасывал он ветви в погребальные костры своего отца и матери! Давно жила в его юрте женщина, которую называл он женой. Сын у него рос. Голод и жажду, страх и горе приходилось видеть в жизни Чамху, но никогда так больно не жалила его в сердце жалость!

Ни о чем не думая, вырвал он серебряную шпильку из белой шелковистой шерсти — да так и обмер.

Тигрица, которая только что умирала на его глазах, вскочила, гибко потянулась — и молниеносно прянула в чащу, слилась с сугробами, исчезла из глаз. И теперь только тонкая серебряная шпилька, которую он сжимал в руке, напоминала о том, что было.

Стоял Чамх, будто ударила в него молния, как вдруг услышал позади треск сухих ветвей. Обернулся — и выхватил из-за спины лук: прямо на него, не разбирая дороги, летела перепуганная косуля! Меткая стрела прервала ее бег, и тут же выскочил из-за кустов жирный дикий кабан. И шмыгнул соболь, и золотая лиса выбилась прямо под ноги, а потом здоровенный зайчище, а потом и дикуши вокруг замахали крыльями, не отрываясь от снега, подставляя себя под выстрелы… Много дичи набил Чамх, не сходя с места, вся она так и шла к нему, будто нагонял ее кто-то! Еле успел до захода солнца притащить добычу к балагану!

Тут метель завилась вокруг оцепенелых деревьев, и почудилось Чамху, будто в ее вихрях мелькнула серебристая, словно снег под луной, тигрица… Мелькнула — и скрылась в ночи.

…Когда тонгас чует приближение поры недугов и старости, он не видит ничего иного, как сделаться шаманом — повелителем и владыкой тех самых бед, которые обступили его самого и сородичей со всех сторон. Иные люди так шаманами и стали.

А другие этот дар по наследству от отцов получали. Но велико было изумление соплеменников, когда вдруг шаманом Чамх сделался!

После смерти старого колдуна, который не оставил сына-наследника, на месте его шаманского дерева Чамх поставил свое. Посох себе выточил, изображениями Волка, Медведя и Тигра украсил. Шапку сшил из хвостов этих зверей. На халате его появились изображения Верхнего и Нижнего мира и трех духов-помощников. Их голосами бубен его то поет, то рычит, то кричит, когда камлает у костра шаман Чамх. И чудится, все духи собираются на его зов, покрывая землю, точно трава.

Умеет он — и как только этим умением овладел? — больных исцелять. Знает он всех чудовищ, владеющих смертельными болезнями, смело называет их по именам, простирая руки над костром:

Вот ящерица-злой дух приближается к голове тонгаса.

Вот пантера-злой дух приближается к его телу.

Третий злой дух — паук приближается к его шее.

Двухголовая жаба — к груди,

Змея-злой дух приближается к его чреву,

А лесная кошка — к его руке и ноге.

Схватили тонгаса все злые духи разом —

Жгут его как огнем!..

Делает Чамх из древесной коры изображения двухголовой жабы вап-минич и всех других злых сил, швыряет их в костер и восклицает:

Чтобы уничтожить злые чары,

Я прошу помощи у костра.

Ты возьми у тонгаса его болезнь.

Возьми злые слова.

Возьми месть.

Возьми страх.

Возьми ужас.

Возьми невзгоды.

Возьми старость!

Злую силу сжигаю я огнем,

Злой разум затемняю я дымом,

Злые чары я зарываю в серый пепел.

Не сможете вы, о злые, реки переплыть,

Не сможете таежными тропами идти,

Не сможете в юрту забраться —

Ваши чары бессильны,

Ваши прикосновения не опасны,

Ваш язык онемел!..

И правда, многих больных исцелил Чамх. Сам обессиленный упадет: шаманить тяжело, очень тяжело, говорят, даже лес рубить легче, чем шаманить! — а сородича спасет.

Умел он делать и малые поминки над душой умершего, погибшего. И случалось ему задержать уход человека в Нижний мир! Чтобы обмануть Существ Черных, Подземных, Чамх превращал умирающего в плывущее дерево. Он дул изо всех сил, будто был Большим Ветром, он гнал умирающего своим дыханием к земле. И вот он хватал дерево за ветви и вытаскивал его на берег… тонгас, едва не попавший в лапы смерти, открывал глаза, начинал дышать — и возвращался к жизни.

Ну а когда ничего уж не помогало человеку (ведь неистовствуют злые силы на земле и в небе, словно дожди и бури!), приходилось Чамху сопровождать души умерших в загробный мир. И никогда ни одна душа от негр не отстала, не заблудилась, каждую отвозил он привычным при жизни путем: которую оленьей тропой, которую на собачьей упряжке, которую пешком вел в Селение мертвых, а вернувшись, рассказывал: там все как у нас на земле, только солнце светит, когда у нас — ночь, а луна — когда у нас день. Да еще богатый там беден, а бедный — богат. И это не последнее изменение, которое там душе претерпевать приходится! Она размером все меньше и меньше становится. Обращается в белку, птицу, комара, и наконец — во прах. Говорят знающие люди, будто души вновь возрождаются на земле и опять проходят бесконечные превращения. Но по большей части это удел женщин…

Умел Чамх предсказывать будущее и выведывать прошлое, гадая на панцире черной обимурской черепахи, прожившей тысячу лет, и на цветах тысячелистника, который рос тысячу лет.

Почитали сородичи своего шамана, чуя в нем великое таинство. И хоть не ходил теперь Чамх в тайгу на промысел, но много мяса и мехов приносили сородичи в его юрту! Многие женщины завидовали ясене Чамха Ллунд и понять не могли, отчего с недавних пор так уныла она и бледна. С тех самых пор, как муж ее сделался великим шаманом.

Оттого мучилась и страдала Ллунд, что только лишь она да сам Чамх знали, откуда взялась у бывшего охотника колдовская сила!

…Чамх проснулся среди ночи: почудилось, чьи-то легкие руки, мягкие губы касаются его лица. Вскочил… но нет, никого нет в балагане, кроме него. Темнота зимней ночи — и ветер. Эх, да ведь Чамх позабыл дверь затворить! А не велит обычай стариков оставлять ее ночью открытой. Мало ли кто может войти, пока хозяин спит. Зверь бродячий. Человек недобрый. Дух черный!

Слез Чамх с нар, пошел к двери. А за нею так светло! Неужто луна и звезды спустились с неба поиграть на снегу?

Встал Чамх на пороге своего охотничьего балагага, да так и замер.

Еще вчера торил он тропу в снегу. Еще вчера видел умирающую тигрицу, подернутую инеем. Еще вчера бил в сугробах неожиданно покорную дичь. А сейчас!..

Не лужайка заснеженная — распростерлось перед балаганом сверкающее озеро. Благоухают его волны тысячью неземных ароматов, омывается в нем прекрасная собою женщина. От ее тела, лица и длинных волос, плывущих по глади вод, свет исходит и все озаряет вокруг.

Чья это женщина? Женщина Ночи? Но почему так лучезарно ее лицо? Женщина Рассвета? Но отчего она явилась во тьме? Или это Женщина Горное Эхо? Но горы далеко. Или она вышла из Шаман-камня, чтобы искупаться?..

Тем временем красавица приблизилась к Чамху. Ожерелье из душистых трав и цветов оплетало ее шею.

Задрожал Чамх, не в силах глядеть на нее — и стоять недвижимо, а она проговорила:

— Я не Женщина Ночи и не Женщина Рассвета, я не Горное Эхо и не повелительница Шаман-камня. Помнишь ли тигрицу, умирающую в сугробах? Это была я. Нарочно притворилась я погибающей, чтобы тебя испытать, и увидела: достоин ты любви и волшебства. Серебряная шпилька, которую ты из моей головы вынул, не простая. Даст она тебе власть надо мною. Велено мне Богами Верхнего Мира стать твоей Айями…

Чамх даже зажмурился от этих слова. Айями! У каждого шамана есть свой Айями — ночной дух-покровитель, помощник. Без своей Айями шаман не может ни камлать толком, ни лечить. Айями все равно что богиня. Сказывают, что живут все Айями в том месте, где растет дерево душ Омиа-мони… Неужели правда то, что говорит красавица?..

— Буду учить тебя шаманить. Старые колдуны в вашем стойбище поумирали. Некому тонгасов лечить! Вот я научу тебя.

Ведь я знаю конец земли —

основу земли —

все знаю я.

Разные народы видела я!

Я знаю все, что рождено под солнцем.

Для меня нет неизвестного!

Голос ее пел, словно ветер в тростнике, а Чамх дрожа смотрел на нее и думал: «Но ведь Айями всегда становится женой шамана. Небесной женой! Неужели и она…»

Словно бы услыхав его мысли, склонилась пред ним та, что была белой тигрицей, так низко, что колени ее коснулись земли. И ноги Чамха подогнулись от восторга и тревоги. Упал он наземь, слыша, как благоухает серебряное озеро, видя, что звезды замерли на небесах. А над ним колыхалась Айями, подобно цветку на стебле, пока не умер он в ее объятиях и не возродился вновь.

Жена Чамха Ллунд худела и бледнела от горя и страха, а сам шаман худел и бледнел оттого, что отныне каждую ночь являлась к нему Айями. Уловила она его в сети своей волшебной силы… а может быть, в сети своей любви? Но разве не одно и то же — любовь и волшебная сила!

Айями то тешила Чамха своими поцелуями, то открывала колдовские тайны. Дала она ему в помощники духов волка и медведя, сказав, что это ее сородичи. И впрямь — одеты они были в такие же серебряно-белые одеяния, какие носила она. Верно служили духи шаману! Заклинала их Айями именем своим — и они появлялись сразу, входили в шамана, как дым, как пар, передавая свою силу ему. Айями же приходила на зов шаманского бубна, и сперва Чамх видел ее лик изображенным на бубне, а потом являлась она сама.

Порою возникала Айями без зова в образе белой тигрицы, да не простой, а крылатой. И вместе с Чамхом взмывала она над тайгой и Обимуром все выше и выше; над горными ущельями, из которых курился седой дым; над двуострыми вершинами, вознесенными из тумана. Поднимались они даже над облаками и стремительно летели от страны к стране, от звезды к звезде. А потом пускались в обратный путь, чтобы успеть вернуться на землю к утру.

Но вот что случилось вскоре.

Сопровождал Чамх душу умершего сородича в Нижний мир. И как всегда были с ним духи-помощники: Волк и Медведь. Передал Чамх душу умершего Хозяевам Нижнего Мира и повернул обратно. Но не пошли с ним Волк и Медведь. «Прощай!» — сказали они. — Мы не можем больше уходить из Нижнего Мира. Там, на земле, убили нас. Но ты не печалься. Минул срок нашей земной жизни, но свой род мы продолжили. Передай своей Айями, что теперь ее черед… И прощай!»

Вернулся Чамх один, и ночью, когда пришла к нему Айями, передал ей прощальные слова… Вздрогнула Айями, словно пронзила ее стрела, но ни слезы не уронила.

Жарче прежнего ласкала она Чамха той ночью, а наутро исчезла. Так долго не возвращалась, что Чамх уж решил было, что она его покинула навеки. В горе своем он не видел ни утра, ни вечера…

Ллунд, жена Чамха, знала: думает тот, что она недостойна даже воду лить на руки его Айями! Давно мечтала она извести небесную жену, соперницу свою, да никак не могла. Ворожила много, даже из сухой белой травы изображение человеческой фигурки сделала и стреляла в нее из лука. Думала, уж против этого злого средства не выстоять Айями, но ничего не вышло у Ллунд.

Тогда она пошла на хитрость. Притворилась, будто смирилась с тем, что у нее есть небесная соперница, и теперь просто умирает от любопытства, до того хочется взглянуть на Айями хоть глазком! Пристала Ллунд к мужу: покажи мне ее да покажи! И так она его донимала, так упрашивала, что Чамх, который и сам по милой истомился, решил хотя бы в бубне увидеть ее изображение, да заодно и жене показать, чтоб отстала.

Стал он звенеть, камлать и петь, и вот засиял бубен, засветился, будто солнце. Это предвещало появление Айями, и Чамх от счастья позабыл обо всем на свете.

Но лишь только проступили в бубне ее черты, как Ллунд метнулась вперед и точным движением вонзила прямо в лицо Айями… серебряную острую шпильку!

Ох! Да ведь это была та самая шпилька, которую Чамх когда-то извлек из головы белой тигрицы… Он давно забыл о ней, как забыл и слова Айями: «Она даст тебе власть надо мной!»

Неужто он обронил где-то шпильку, а нашла ее жена? Или тайком утащила?

Но поздно, поздно было об этом думать! Лишь коснулась шпилька лица Айями, как исчезла, будто растаяла, а Айями обернулась белой тигрицей — и пропала с прощальным стоном. И сколько ни звал ее Чамх, сколько ни камлал — не появилась она больше. Навсегда превратилась в тигрицу!

Ждал ее Чамх, ждал… но не дождался. Наконец смерть-тоска его взяла.

Обрядили мертвое тело Чамха в лучшие одежды — новые, крепкие, нарядные. Как обычай требовал, три шелковых халата на него надели, шесть пар торбазов. Новый лук, копье, новый бубен с ним рядом положили…

Пока покойного обряжали, в юрте шло большое пиршество. Беспрерывно кипели котлы, варились самые вкусные яства. Народ толпился здесь с утра до ночи, и каждый не забывал глоточек, кусочек, затяжку табаку уделить и покойнику. Все смеялись, все шутили: ведь обычай требует веселья, пока в доме покойник. Молчать, печалиться здесь грех.

И только Ллунд нет-нет, да и роняла слезу. Но, опасаясь прогневить дух усопшего, она скрывала от всех слезы и лишь иногда незаметно выскальзывала из юрты, чтобы поплакать.

Всхлипнет — да сразу и затихнет: все чудится Ллунд, будто еще кто-то горько рыдает в ночи. А может, это журавль кричал одинокий.

И вот наконец тело Чамха повезли туда, где ожидало его последнее ложе на земле. Это была высокая гора дров, на которую его и возложили лицом на северо-запад — к Стране Мертвых.

Наконец-то Ллунд могла дать волю слезам! Она взобралась на вершину пирамиды и долго стояла, склонясь над Чамхом. Вспоминала, как первый раз ее в свою юрту привел. Как радовался рождению сына. Какие пышные приносил меха с охоты… И как вдруг, внезапно, стал совсем чужим и холодным — и все из-за проклятой Айями!

Повела Ллунд остекленевшими от слез глазами — и вскрикнула. Почудилось ей, будто вверху, на черных ветвях кедров, промелькнуло что-то серебристое…

Ллунд спрыгнула на землю и, выхватив у стоящих неподвижно и скорбно соплеменников факел, ткнула им в пирамиду дров.

Они были щедро политы смолой, и яростное пламя с ревом взвилось вровень с самыми высокими кедрами. И померещилось тем, кто стоял у костра, защищая лицо от жара, будто гибкое белое тело спрыгнуло с вершины одного дерева… огненный свет позолотил его… и рухнуло в костер!

Не то крик, не то зов раздался — и страшная тишина воцарилась вдруг в мире, словно бы на миг замерли в воздухе птицы и рыбы застыли в волнах.

…Как-то раз казак из переселенцев, что ехал с эстафетой в военный пост, недавно основанный на берегу Обимура, нашел в тайге младенца. Девочка это была. Чертами лица она напоминала детей из племени тонгасов, но кожа была светлая — белее даже, чем у русских. Лежало дитя на подстилке из белого шелка под деревом, сосало его листья и было спокойно, весело!

Поднял казак малыша, укутал полою и пустился вскачь.

VI

— Что ж так торопишься поглядеть, а? Говорил, далучин — ерунда!.. — устало усмехнулся Филипп, локтем отталкивая Овсянникова, который нетерпеливо сунулся к костру.

Еще бы! Разве нормальный человек не назовет ерундой гадание по бараньей лопатке (по-тонгасски Филипп называл ее далу, а само гадание — далучин), после которого, якобы, откроется ему будущее? Назовет! Вот и Овсянников назвал. Однако, посмотрев на темное, худое лицо Филиппа, послушав отрешенный шепот его тонких, недобрых губ, разглядев сквозь завесу дыма диковатый блеск узких, длинных глаз, Овсянников вдруг почуял, что его здоровый скептицизм мало-помалу приутих, сменившись нетерпеливым желанием узнать, что же прочтет Филипп в странных извилинах, начертанных теперь на очищенной и высушенной далу, которую шаман осторожно снял с огня.

Филипп внушал Овсянникову уважение и даже робость своим диким буйством, которое проявлялось и в мелочах, как будто было в Овсянникове нечто, ужасно раздражавшее шамана. Скажем, стоило Валерию Петровичу сплюнуть в костер или небрежно бросить нож острием к огню, как Филипп разражался бранью, ибо, по мнению тонгасов, нельзя было крепче обидеть Хозяйку Огня, чем этими действиями.

А чего стоило его предложение Овсянникову поскорее сменить свое имя, чтобы враждебные духи пришли в замешательство и отступились от него?!

Да и вообще! В той ситуации, в которой очутился Овсянников, следовало прибрать подальше привычные, устоявшиеся представления о странном и обыденном, невероятном и возможном. События последнего времени, а особенно — ожидание неминуемой гибели на болоте словно бы превратили Валерия Петровича в другого человека. Сейчас он готов был верить в гораздо более непредставимые вещи, чем, скажем, три дня назад. Вот ведь поверил же, что Александра — Александра! — это, оказывается, Айями шаманов из рода Тигра, а зверь, который едва не придавил Валерия Петровича на охоте, инсценированной этими безумными телевизионщиками, — ее родич, который оберегал ее от человека, а точнее — именно от Овсянникова.

Ну а что? Такое допущение было бы чудовищно-нелепым, не окажись для Валерия Петровича еще более нелепым и страшным другое допущение — продуманное, планомерное, сознательное уничтожение зверьем людей, имевших отношение к Центру.

Он поверил — ну, скажем так: допустил себя поверить Филиппу, который, после долгих розысков следа Александры возле пещеры, а потом и в тайге, вдруг с ужасом выкрикнул, что Айями рода Тигра больше нет на этой земле, в этом мире — мире живых. Но где она сокрылась: у Богов Верхнего Мира, пройдя небесной дорогой Буга-санарин, Полярной Звезды, или же в Селении Мертвых, — это Филиппу неведомо. Ручался, однако, твердо: в живых ее нет!..

Как ни странно, горе Валерия Петровича при этом открытии было куда менее острым, чем отчаяние самого Филиппа. С пеной у рта катался шаман по траве, призывал на свою голову проклятия за то, что навлек гибель еще и на Айями («А еще на кого?» — мельком удивился тогда Валерий Петрович, но заметил запекшуюся кровь на берегу Татиби, вспомнил выстрел, который отвлек волка, наблюдавшего его гибель в болоте, вспомнил почему-то Михаила, который ушел в тайгу…), — а то, стоя на коленях, закрыв глаза, обращал заклинания к памяти какой-то Ллунд-прародительницы, хвалился, что отомстил погубившей Чамха, уничтожил еще одного Хорги, а значит, остался лишь последний, но придет и его черед!..

Валерий же Петрович весь как-то замер. Оцепенение охватило не только тело его, но и душу, словно бы убиваться и тосковать он мог бы лишь по той, прежней Александре, которую беззаветно и безответно любил когда-то, чудилось, страшно давно: ее затаенно-лукавый взор, обольстительную и в то же время застенчивую улыбку, беззаботный и безудержный смех и эту темную прядь до самых бровей, почему-то волновавшую его необычайно… Но, оказывается, все было напускным, все скрывало истинную Александру, как эта прядь — ее лоб: Александру холодную, расчетливую, тщеславную, для которой он, Валерий Овсянников, вместе с его любовью, был не целью, а всего лишь средством; Александру — Айями из рода Тигра!.. Эти не совсем ясные еще открытия, а главное — череда событий, обрушившихся на Овсянникова, ожесточили его душу, словно любовь к Александре была лишь хрупким цветком, возлелеянным в тепличной, кабинетной тиши, но не вынесшим суровой, холодной реальности…

Между тем Филипп наконец-то открыл взору Валерия Петровича потемневшую от огня и дыма далу.

Как раз посредине ее залегла глубокая поперечная трещина, а вверх и вниз протянулись еще шесть-семь — причудливые, таинственные…

Понятно, что Валерий Петрович глядел на них недоуменно, но для Филиппа, очевидно, их тайнопись была открытой книгой, ибо лик его то хмурился, то светлел, а глаза не отрывались от далу. Однако, похоже, он не дождался от далучин того, чего хотел, ибо с долей разочарования в голосе начал втолковывать Овсянникову, что вот эта длинная трещина, бегущая вверх и увенчанная петлей, обозначает удачу на охоте. Короткие продольные трещинки предвещают множество мелких, но вполне преодолимых препятствий. Поперечная полоса вещует неприятность куда более серьезную, и вообще неведомо, удастся ли ее превозмочь, потому что, во-первых, короткая извилина с петелькой, отходящая от поперечной налево, предвещает дурную погоду, а во-вторых, и в главных, — косая трещина с развилкой, направленная вниз, сулит внезапное появление пришельца с недоброй дороги…

— Это он! — промолвил Филипп, ведя сухим, темным пальцем по роковой извилине. — Вот он! Хорги!

Он стиснул закопченную дымом далу, настороженно огляделся, словно бы недруг должен был тотчас же возникнуть из темной, затаившейся тайги, но вдруг… вдруг далу с оглушительным треском разлетелась в его руках на осколки!

Овсянников от неожиданности вздрогнул, вскочил, а Филипп рухнул ничком, где стоял, будто пораженный в самое сердце.

Долго лежал он неподвижно, а Овсянников, охваченный непонятным трепетом, стоял над ним, не смея слова молвить.

Наконец Филипп поднялся, неверными шагами направился к речке и, став на колени, начал плескать себе в лицо студеную воду.

Когда он вернулся, Овсянников с изумлением увидел, что лицо молодого шамана обрело печать тайного страдания и отрешенности и сделалось необычайно бледным, словно бы это омовение смыло и копоть, и грязь, и крепкий таежный загар, и даже природную смуглоту.

Смертная тоска залегла в его взоре, обращенном к Овсянникову:

— Ох и злая нынче ночь!.. Что напророчила!.. Помолчал, тяжело качая головой:

— Удача моя ко мне придет, но с собою гибель приведет. Пойдем, покажу тебе путь обратно в село. Уходи! Айями уже нет… и меня скоро не будет.

— Что это ты задумал? — недоверчиво спросил Овсянников. Уходить, возвращаться — это никак не входило в его планы.

Напротив! Он решил, что как раз настало время повести с Филиппом разговор о Центре, попросить, наконец, показать туда тропу, порасспросить, не слыхал ли, не видал ли вокруг базы чего-то странного. И вот те на!..

— Почему же мне надо уходить? — недовольно пожал он плечами.

— Эркели видел Огненное Решето, — прошептал Филипп, глядя на Овсянникова, но словно и не видя его. — Эркели поклялся жизнь положить, а Огненное Решето уничтожить! Жизнь Эркели — миг, листок, капля, песчинка. Разве жаль отдать ее за жизнь Тайги, Хозяйки и Владычицы всего живого!.. Только бы не закрывалось больше небо над Обимуром Огненным Решетом!

Ненавистью сверкнули глаза Филиппа, и, словно бы не в силах сдержать ее огня, он крепко зажмурился. А Овсянников, который сперва с недоумением и раздражением слушал это похожее на бред бормотание, вдруг почувствовал, что холодом проняло тело.

Огненное Решето… Он никогда не слышал прежде этих слов, точно, что никогда не слышал, но они вселили ужас в его душу.

Они что-то напоминали. В них крылась опасность, явная опасность — и не только для самого Овсянникова. Да что он! Преодолев смерть, он преодолел и страх смерти. Теперь его заботило одно-судьба Центра, и вот именно для Центра таилось что-то угрожающее в словах Филиппа.

Для Центра! Ведь Огненное Решето… Валерий Петрович как будто вновь увидел четкие, яркие копии, переданные из Центра по фотосвязи в тот день, после которого и повалили беды: в день, когда так удачно прошла первая «сетка». Сама «сетка»… да ведь это и есть Огненное Решето!

И, вцепившись ногтями в ладони, чтобы не вскрикнуть от внезапной догадки, Овсянников мысленно возблагодарил судьбу и собственную осторожность за то, что до сих пор ни словом не обмолвился Филиппу о своей причастности к Центру.

* * *

В самом сердце Тайги, Матери и Хозяйки всего живого, там, где Тигриная река — Татиби отдает свои воды и силы бурному бегу Обимура, стоит скала. И если бы кто-нибудь мог взлететь, подобно птице, и посмотреть на нее с высоты, он, пожалуй, решил бы, что Верхние Люди, созидавшие Мир, нарочно бросили здесь камень-гигант.

Бьются о его бока зеленые волны тайги. Деревья рождаются — и умирают. Листья, травы обращаются во прах — и вырастают вновь. Сменяются поколения и поколения птиц, зверей, змей и муравьев. А скала, которую люди называют Шаман-камнем, стоит неколебимо.

Ветры тоскуют на его вершине. Вознесен он над всеми туманами и тучами. Склоны Шаман-камня изборождены вековыми вершинами. По ним сбегают после дождей шумные потоки. Солнечным жарким летом бока Шамана сухи и раскалены, однако никогда не иссякает темное, студеное озерцо — горная чаша на самой вершине. Из этой чаши ниспадает пенный водопад. Ночью он глухо, незримо рокочет, а днем играет и поет, словно живое созданье Богов. И чудится порою, будто Змей Небесный, Хранитель Дождей и Снегов, норовит сойти с заоблачных высей на землю…

Таков Шаман-камень. Трепет и священный страх вызывает он у всего живого! При одном только взгляде на его вершину, что курится меж облаков, отводят люди потрясенный взор. Не влечет их сюда любопытство, далеко пролегают их тропы — подальше от Шаман-камня.

Один-единственный человек из всего рода людского является сюда не для того, чтобы тотчас убежать, устрашенный мощью и молчанием Шаман-камня.

Ведь он сам — шаман. Имя ему — Эркели, что среди тонгасов означает — Всемогущий.

Несведущему покажется, что подняться на вершину Шаман-камня способны только ветры, облака и горные орлы. Но внутри скалы есть длинная извилистая трещина, склоны которой подобны пологим ступеням. И знает этот путь на вершину один лишь Эркели. Отсюда, с высот, уходит его душа в странствие по небесным тропам Верхнего Мира, обгоняя птиц…

Однажды Эркели стоял на вершине Шаман-камня. Чист был день, ясен, но тягостное предчувствие томило сердце шамана. Всю ночь он слышал, как птицы кричат сквозь сон в тайном, непонятном страхе… Но солнце вышло в небо светлым, незамутненным и вот уже подплывало к самой высокой точке голубого небесного шатра.

Внизу, у подножия скалы, медно-красные стволы сосен поводили пышными ветвями, и ровный голос поющей под ветром тайги достигал слуха Эркели. Разноцветная рябь то и дело пробегала по мягкому голубовато-зеленому ковру: это ветер играл плетьми и листьями актинидии, лимонника и винограда. И далеко, далеко долетал взор!

Вдруг ветер стих.

Сначала Эркели почуял, как солнечный жар прилип к его телу, а потом услышал глухую тишину, внезапно укутавшую тайгу. Она давила на голову и сердце, она заливалась в уши, словно вода, и даже своего дыхания не слышал Эркели в этой тишине.

Потом его спине стало холодно, как будто коснулось ее леденящее предчувствие опасности.

Эркели обернулся и увидел, что неподалеку, снизу, из таежных зарослей, вздымается к небесам острый луч.

«Что это там? — изумился Эркели. — Поселок людей дальше, в стороне заката. Здесь же, — ему не стоило большого труда вспомнить, — стоит маленькое некрасивое жилище, которое стерегут два человека».

Их Эркели знал. Они иногда появлялись в Богородском и покупали там еду и еще злое зелье, которого Эркели всю жизнь остерегался, боясь пропитаться этим горючим питьем и внезапно вспыхнуть в пламени своего шаманского костра. Такое бывало в давние времена, он знал.

Иногда в тот дом приезжали люди из города и очень скоро уезжали. Но Эркели было ведомо, что в этом доме таились еще трое, будто опасались чьего-то отмщения или страшились солнечного света.

Эркели не знал, почему они безвылазно сидят в доме, но он чуял: люди с застекленными глазами всегда таят в себе опасность. Такие обычно владеют наибольшим могуществом, а раз так, считают себя властными над жизнью и будущим других людей. Они всегда жестоки и холодны к настоящему. И Эркели страшился тех троих, даже не зная еще, почему. Он чуял, что от них исходит запах смерти.

…А свет между тем полз выше и выше. И хоть солнце по-прежнему сияло, Эркели ясно различал линию луча, серебристого, словно закаленное лезвие ножа. А вершина его была расплавленно-белой, и в миг, когда эта плавящая белизна коснулась, наконец, голубого небесного купола, Эркели зажмурился в непонятном страхе.

А когда он отверз глаза вновь, то увидел, что небо над тайгой меняет свет.

Разным видел небо Эркели. Видел в угрозе, неге и умилении его лик, но никогда с того мига, как его глаза впервые посмотрели на мир, не видел он, чтобы небо над Обимуром подернулось огненными полосами!

— О Шаман-камень! — невольно воззвал Эркели. — О Шаман-камень, ты, который жил вечно, — что это?!.

Полосы пролегли по небосводу с востока на запад, но вот серебристый луч вздрогнул, а вслед за этим поверх первых полос легли новые, уже с юга на север. И они тоже загорелись, словно раскаленные. И лишь кое-где мог обожженный взор отыскать прежнюю счастливую голубизну великого, вечного неба. Оно было загорожено Огненным Решетом!

Огненное Решето. Небо сквозь Огненное Решето…

Эти слова что-то напоминали Эркели — что-то страшное. Он слабо шевельнулся и вдруг понял, что уже стоит на коленях, припав к камню, цепляясь за него враз ослабевшими руками.

С тупым любопытством уставился на них. По рукам его, по одежде, по камням, по воде высотного озерца, по тайге, лежащей внизу, пробегали сине-красно-зеленые сполохи, отраженные от небес, и каждая такая вспышка посылала в мозг и сердце новый приток тихого, безысходного ужаса.

Все, что есть на свете темного и чудовищного, видел Эркели готовым обрушиться на него, если он только осмелится нарушить волю Огненного Решета, если только двинется с места! Стоило повернуть голову, как чернота заливалась в глаза, скрючивала тело, стискивала горло. Страх, черный страх!.. И слова древней молитвы медленно заструились в подавленном мозгу, слова древнего шаманского оберега:

Если я боюсь наваждения злых духов,

я делаю себя маленьким камнем.

Я вхожу в камень.

Он лежит на вершине горы.

Разные ветры дуют на него,

многие дожди омывают его.

В нем я невредим!

И если появится злой дух,

он не отыщет меня средь камней на вершине горы!

Да, в неподвижности было спасение. В неподвижности… в покорности… в оцепенении…

Огненное Решето. Огненное Решето… И вдруг Эркели вспомнил!

И это воспоминание дало ему силы рвануться, вскочить. Правда, он тут же упал, таким чужим, оцепенелым успело сделаться тело в оковах Огненного Решета. Из ушей, носа, глаз полилась кровь от напряжения, но он заставил себя подползти, подкатиться к спасительной расщелине, ведущей вниз, в нутро Шаман-камня.

Руки и ноги его чудились сплетенными из липового лыка, они стали мягки и бессильны, и он просто скатывался по отлогим каменным ступеням, краешком затухающего сознания моля Богов Верхнего Мира и Существ Черных, Подземных укрыть его и защитить! И еще Эркели молил спасти его разум, ибо он хотел знать, что же это такое нагрянуло на мир.

И Боги Верхнего Мира и Черные, Подземные Существа вняли его мольбам. Эркели невредимым свалился на дно пещеры, перевернулся, пролежал так несколько мгновений, пытаясь вернуть силы. Он разгонял свой страх руками, словно тяжелый, ядовитый туман, и, задыхаясь, выбирался на свежий воздух.

Наконец, протянув руку, Эркели с трудом нашарил за камнем, в тайнике, мягкий мешочек.

Он распутал веревку, растянул края мешочка, и оттуда выпало что-то бесформенное, завернутое в лоскут рыбьей кожи. И, развернув ее, Эркели увидел комок зеленоватого теста, пахнущего сырой, горькой травой.

Это было тайное снадобье, которое делало тело шамана легким, словно облако, стремительным, словно буря, увертливым, словно вода. Если же пробовал это снадобье кто-то другой, то пленяли его чудовищные видения, призраки, и становился он подвластным воле шамана, будто мягкая глина — сильным пальцам.

И в тот же миг просветлели отуманенные глаза Эркели, обрели зоркость, проникли сквозь толщу скалы и узрели…

Что, пораженные смертным страхом, обвисли на осинах и березах листья, поникли иглы пихт.

Что оцепенели сердца легкокрылых летуний, и лежат теперь птахи кверху лапками, с затянутыми пленкой глазами, будто сразил их в полете внезапный мор. А те, что остались живы, безголосо и медленно разевают клювы, не в силах издать звука, не в силах оторваться от земли.

Что, подогнув колени, ткнулся ветвями рогов в траву великолепный изюбр, а против него вяло, безучастно осел на задние лапы медведь, и в его расширенных глазах отражено зарешеченное небо.

Что храбрейшие из обитателей таежных, в бессознательной, исконной, прирожденной гордости своей пытаются страх одолеть, но воля их ослабела, и они ведут себя так, как не вели от времени сотворения мира.

Тигр распростерся у куста элеутерококка и, не чуя боли, глодал ощетиненный иглами ствол.

Енот медленно вошел в бурливую таежную речку и вдруг лег плашмя на дно. Вода скрыла его с головой, но он не поднялся, пока волна не подняла, не вознесла его мертвое, обмякшее тело на струи течения.

Лисица яростно вырывала зубами клочья своей шерсти, и на боках тело ее жалко, голо зияло красноватой, как бы обожженной кожей.

А над всем этим бесновалось, полыхало, торжествовало в небесах Огненное Решето, рожденное где-то в глубинах тайги. И тогда новым взором своим Эркели достиг истока зловещего рукотворного луча.

Он увидел ту самую бревенчатую избушку базы. Он увидел в подполье, надежно укрытым от Огненного Решета, двух сторожей, которые со скуки играли в карты. И он увидел, что есть еще одно подполье, глубже, гораздо глубже и просторнее первого. Оно было огромным!

На стене его висела карта тайги, большая часть которой была зачерчена сине-красно-зелеными полосами.

В центре подвала стоял большой блестящий ящик. Из него выходила узкая гибкая трубка, направленная на карту. Другая трубка, гораздо шире, уходила в стену. Изредка по ней пробегали холодные блеклые искры, и тогда худой человек в белом халате и очках, молодой, курчавый и смуглый, трогал трубку, направленную на карту, как бы точнее прицеливаясь.

Другой человек, такой же курчавый, молодой и смуглый, время от времени открывал ящик на боку машины и вынимал оттуда цветные блестящие листья с изображениями полумертвой тайги.

И снова увидел Эркели лисицу, вырывающую у себя шерсть, недвижимых птиц, окаменелую траву…

Курчавый и смуглый одобрительно кивал, словно видел именно то, что ожидал увидеть.

В комнате находился еще один человек. Он был толст и одет свободно и неопрятно. Он сидел в уголке, в кресле, то и дело отпивал из разноцветной банки и листал толстую книгу в красном переплете с чьим-то золотым профилем. Читал он со скукой, да и то, что происходило вокруг, его не очень интересовало.

— Вам не надоело, ребятки? — наконец спросил он, подняв голову. — Ужин на носу.

— Ужин — врагу, — пробурчал один из черноволосых, не отрываясь от трубки, направленной на карту.

— Огурчиков малосольных охота! — тоскливо сказал толстый. — С чесночком! А придется опять крабов жрать…

— Ладно, кончаем! — Один из молодых людей стасовал снимки и нажал кнопку сбоку ящика.

И в тот же миг Эркели увидел, что Огненное Решето на куполе небес поблекло.

Вновь засверкала синь бездонная, и ожил ветер, и шевельнулись лепестки цветов!

Тайга медленно-медленно сбрасывала злые чары. И вот уже птицы воспели так, словно сердца их бились о клетку-грудь и стремились на волю. А Эркели неподвижным взором смотрел и смотрел сквозь стены своей пещеры и тихонько шептал.

Он шептал слова зарока Богам Верхнего Мира и Существам Подземным, Черным, что никогда не забудет увиденного, доколе имя его небесное — Эркели, а земное, родовое, — Филипп Актанка.

Не забудет страха. Не простит его.

И не забудет слов прародительницы Ллунд:

«Когда станет небо подобным Огненному Решету, придут снова Хорги! Приблизится неотвратимо смерть ко всему живому. Бойся же Хорги, шаман из рода Тигров!»

* * *

Я то бежал, то падал на четвереньки и переходил на протяжные прыжки. Я летел туда, куда призывало меня сердце. Я был стремителен, будто ветер с морей. И скоро достиг цели.

Звездный огонь пылал яростно, и было совсем светло. Я все видел ясно.

Сердце мое, еще слабое, человеческое сердце мое задрожало. И, пытаясь совладать с собою, я обратил взор за спасением — к звездам.

Ночь простирала свои объятия от края земель до края небес. Полярная звезда стояла недвижимо (я вспомнил, что тонгасы так и зовут ее — недвижная звезда!), а все иные дальние светила двигались вокруг как бы на сворке, будто находились у нее в подчинении. И даже Небесная Плотина — пояс созвездий Зодиака… Лишь Полярная звезда оставалась на месте, обеспечивая своею незыблемостью прочность мирового порядка: пока стоит на небе Полярная звезда, не нарушат соразмерного своего движения и другие звезды, а значит, и все в мире пребудет вечно и неизменно.

Вечно, неизменно, необходимо, естественно… Ну, а значит, необходимо, естественно и то, что я вижу и ощущаю в сей час и сей миг? Выходит, так.

Почему-то от этих мыслей храбрость вернулась ко мне, я огляделся.

Они стояли в кругу, неотрывно глядя на звездный свет, словно бы тоже черпали силу в этом немом созерцании. Круг их был просторен, то и дело в него вступали новые и новые существа ночные. Нелегко было проследить их явление!

Одни чудились крошечными, не больше пальца, но стоило отвести от них прямой взор, как виделось краешком глаза, что они огромны, точно горы, попирающие ногами землю.

Другие, по обыкновению всех призраков, являлись на бету, мельком, с криком или воем, обозначая свое появление резким поворотом, и принимали то один образ, то другой, или подкатывали клубком, клочком сена или комком снега и, наконец, утихомиривались, и взоры их принимали общее отрешенное выражение.

Третьи бились во тьму вокруг поляны, подобно обезумевшим бабочкам ночным, бьющимся в освещенное стекло, не в силах одолеть невидимой преграды.

Загрузка...