Ночью Вилона, очнувшись от реальной жизни, снова оказалась у того же озера, что и в прошлый раз. И хотя берег был жестким, колюче-холодным, сырым, под стать окружающей тьме, она лежала на мягком мху, укрытом бледной россыпью лепестков магнолии, лежала, преклонив голову на малахитово-зеленую подушку из чего-то, напоминающего нежную замшу. Одинокий лепесток, слетевший сверху с почти невидимых ветвей, скользнул по ее шее и, беззвучно упав, смешался с другими. Она села.
Напряженная. Застывшая в ожидании.
Поднялась. Взглянула на недвижную озерную гладь, темную, отливающую перламутром, как черная жемчужина, на замерзшие отражения тростников и камышей. На мгновение задумалась — а какова же она сама? Но стоит ли спускаться к воде, стоит ли глядеться в нее? Нет. Как и прошлой ночью, Вилона почему-то ощутила, что бояться нечего. Она будет прекрасна. Много, много прекраснее, чем в реальной жизни.
Волосы — длинные, прямые, разметавшиеся, цвета красного золота. Лицо тонкое и удлиненное, скулы — высокие и крутые, словно выточенные величайшим из скрипичных мастеров. Линии, смягченные прозрачными тенями. Кожа, точно шерсть сиамской кошки, бледная, на щеках — лишь чуть-чуть темнее. Тонкое, хрупкое тело.
Одежды из великолепной ткани, алебастрово-розовой, вырезанной наползающими друг на друга лепестками. Тяжелые, но не для нее. Она сильная. Прижимает к груди книгу, в которой каждое стихотворение, каждая история написаны далеко отсюда, уже не детской, но еще не женской рукой. Ее рукой.
Недолгое ожидание — и вот уже с безоблачного неба опускается черный лебедь, описывает последние круги над водой. Огромный лебедь, широкие крылья, глаза и лапы — серебристо-черные, как озерная вода. Оперение столь темно, что почти неотличимо от ночного неба. Он слетает к камышам и опускается с легким всплеском. Широкая грудь, прикоснувшись к воде, оставляет рябь, изящную, как резьба на старинном женском зеркальце.
Лебедь плавал по озеру туда-сюда, поглядывал на нее со спокойным любопытством. То же самое было и вчера, как она потом обнаружила — целый час, но смотрел он издали, от смущения, из опасения ли, непонятно. А потом, еще до первых проблесков зари, взмыл в небо и унесся к горизонту.
Сегодня, однако, терпение ее лопнуло. Уставшая сидеть и наблюдать, она встала и тихонько подошла к воде. Лебедь заметил — и замер посреди озера.
Непонятно. Ведь каждое мгновение здесь, каждая мелочь подчинялись ее воле. Все — как пожелает, все — предсказуемое, умиротворяющее, в точности, как она придумала. Почему же не подплывает лебедь?
И, не жалея легких серых туфелек, о которых в действительности и мечтать бы не посмела, она ступила в воду — и побрела к лебедю. Новое удивление — он стал стремительно двигаться навстречу.
Вилона, пятясь, вышла из озера — обратно на землю, почти что к самой магнолии.
Лебедь, скользя, доплыл до берега, одним махом крыльев вспорхнул к тростникам — и в следующий миг лебедем уже не был. Так она и думала, так и должно было случиться — юноша. Годом-двумя постарше ее, стройный, широкоплечий, с высокой, царственной шеей, угольно-черные волосы колышутся на ветру подобно лебединым перьям.
Он шел, склонив голову, следя взором, как вода переходит в песок, а песок — в изумрудный мох, и смущение, граничащее со стыдом, она мшистую прогалину — возможно, теперь он подойдет поближе?
Он покачал головой. "Ты же не хочешь…"
Слова, которых юноша не произнес, слова, которые она не услышала ощутила.
"Нет, хочу!" — Она сказала это громко, поднялась, потянулась к нему, обняла… нет, попыталась обнять, потому что плечи его снова обратились в крылья. Прикосновение к человеческому телу длилось лишь долю мига, она успела только дотронуться до черных волос, ощутить кончиками пальцев шелковистые пряди — точь-в-точь перья… и вот уже руки ее обвивают лебединую шею, и клюв легонько прихватывает ее плечо, приказывая остановиться…
Вилона открыла глаза и увидела капельницу над больничной кроватью, пузырьки с лекарствами, выстроенные рядом на столике, ждущие времени очередного укола. Увидела свои руки, сжимающие тетрадь, обложку, давно утратившую цвет от пота горящих в лихорадке ладоней. Ощутила внутри влажное напряжение неслучившегося оргазма. Возможно, медсестры что-то заметят — но точно ничего не скажут. Медсестры, которые, похоже, знают о ней все.
Вилона успела записать в тетрадь лишь несколько строк — и снова в болезненный полусон. Очнулась, написала еще немножко — и опять почти что лишилась чувств. Вытащила себя из слабости и жара в третий раз — и заметила родителей, сидящих по обе стороны ее кровати. Сердитое, как обычно, лицо отца, полного злости не на нее, злости вообще, взгляд матери, горестно изучающей нарывы у дочери на руках, все увеличивающиеся. Все больше, все воспаленнее — стрелки на часах, отсчитывающие, сколько дней жизни осталось.
"У этих бессердечных сволочей законников, может, ни совести нет, ни стыда, — отец опять за свое, — но что ж у них… — помолчал, — …дочерей, что ли, нет?" Говорит — и, сам того не замечая, припечатывая каждое слово, ручкой красного дерева стучит по тыльной стороне руки, оставляет короткие чернильные шрамы, что так не вяжутся с шикарным маникюром.
Она глядит на отцовские руки, потом — на материны. Смешно — чем больше нарывов расцветает на руках Вилоны, тем одержимее ее отец холит свои собственные. А вот мать — наоборот, никакого вам больше лака, никакого маникюра, никакого даже крема для рук, ха! Не руки — символ покаяния, безмолвное заявление о тоске-печали, об отчаянии, в которое приводит ее доченькина болезнь. Ну, может, еще и попытка хоть как-то скрасить жуткий контраст между здоровьем и умиранием.
Как много говорят эти руки! Вилоне противно. Но она понимает, что отец и мать правда любят ее, — и улыбается им.
"Богом клянусь, — рычит отец, — попадись мне только в руки кто-нибудь из этих идиотов, которым на все плевать, я…"
Мать прерывает: "Как ты сегодня, радость моя? Еще не отошла после беспамятства?" На слове "отошла" внезапно сводит горло, сработала внутренняя цензура, дошло, похоже, что за страшным словом умудрилась назвать происходящее. "Может, мне поговорить с доктором?.."
…НАСЧЕТ МОРФИЯ, — не произносится, но подразумевается.
"…Но народ, вся остальная страна — с тобой, Вилли, детка. Ты посмотри, какой сегодня поток!" — Отец потрясает двумя огромными мешками пыльными, похоже, по полу волочил. А внутри — открытки, конверты, подарки — все, что приходит по почте.
Она задумалась обо всех этих диких газетных историйках — про то, как письма проникшихся читателей спасают жизнь смертельно больным людям, чушь какая, человеческое тело — не телесериал, ему письмами жизнь не продлишь.
Голову давило — так отчаянно, что слушать отца было мукой. Так, словно мозги медленно выдавливают изнутри черепа — в область лба, что, собственно, и делали стремительно разбухающие лимфатические узлы. Чтобы как-то ослабить боль, хотелось набрать в грудь побольше воздуху, как после самого тяжкого физического усилия, как если бы спринтом бежала по кругу, снова и снова, без остановки. Так бы и самый выносливый спортсмен сломался, захлебнулся бы стоном. Но она-то, она ж и дышать глубоко не может, и быстро — тоже! Болезнь уже и легкие ее зацепила, так что каждый вздох делать приходится осторожно.
Даже перевести взгляд на лица родителей — и то невыносимо, а она пытается, пытается, пытается! Невозможно поверить, что просто поднять глаза может быть настолько трудно.
Так что она продолжает смотреть на руки — и понимает, что совершенно не в силах, как бы там ни было, понять, о чем вещает голос отца, и опускает веки.
"Так что же, поговорить мне с доктором?" — Мать снова задает вопрос, шепчет, наклонившись к самому уху Вилоны.
"Нет, мама". Больше ей не хочется говорить. Слова из-за болезни нечеткие, смазанные. Мать слишком сильно испугается.
И она разрешает себе уплыть в тишину, надеясь только, что улыбка ее сохранится, возможно, и в беспамятстве…
Лебедь кружил и кружил над головой — спокойно, однообразно, избегая тратить силы. Парил в воздухе, шевеля крыльями только изредка, только чтобы удержаться на лету. Выжидал. Опасался спуститься на землю.
Но, раз уж она позвала его, рано или поздно спуститься на землю придется?
Пришлось. И он спустился — в самом дальнем от нее конце озера, так далеко, что она не услышала даже с плеском хлестнувших по воде крыльев. Принялся бесцельно плавать по крошечному заливчику, всячески демонстрируя, что ее тут вроде бы и нет. Однако время от времени долгая шея грациозно изгибалась — лебедь делал вид, что, по птичьей привычке, клювом чистит перья, но она знала — на самом деле он смотрит на нее.
Наконец Вилона решилась обогнуть озеро и подобраться к лебедю поближе. Странно — нынче ночью ее одежды словно бы стали тяжелее, и воздух уже много теплее, чем раньше. Окружающий пейзаж не казался таким дружелюбным, как в прошлый раз. А шаги как будто делались все короче и короче — пока она не осознала, что, сколько бы ни старалась, не может заставлять ноги двигаться снова и снова. Чтобы обогнуть озеро, ушла почти что вся ночь.
Лебедь и не подумал улетать. Он даже не выплыл из своего заливчика. Уже почти на рассвете она присела у самой воды на скамью, сложенную из светлых округлых камней, и принялась смотреть, как он скользит по воде — футах в двадцати. Она наблюдала, зачерпывая воду горстью, прислушиваясь, как капля за каплей утекают между пальцев, возвращаясь в свою, озерную стихию.
"Почему же ты так стыдишься? Почему не приблизишься?" — спросила она наконец.
Не отвечая, он одним взмахом крыльев перелетел на берег и, коснувшись земли, обратился в того же юношу, что и раньше. Отвернулся — и пошел мимо нее к невысокому холму, поросшему огромными маками. Поднявшись на вершину, знаком поманил ее — и исчез на той стороне.
Она последовала за ним — и вскоре дошла до персикового дерева, одиноко стоявшего на равнине, дерева, чьи длинные узкие листья были так темны, что разум подсказывал — для жизни им нужен не свет, как другим растениям, но мрак. На ветках тяжелели спелые плоды. Юноша сорвал один — и протянул ей. Пушистая кожица была бархатистой и — черной. Она уже подставила было руку, помедлила… и опустила.
Он, ощутив ее страх, протянул персик более настойчиво.
"Красивый, — сказала она неуверенно, — но…"
Он поднес персик к губам и, серьезно и печально глядя на нее, надкусил сам. Проглотил кусок, чуть откинув голову, очень в этот момент похожий на лебедя. Мякоть под черной кожицей оказалась густого оранжево-розового цвета.
Он вновь протянул персик ей — протянул кончиками пальцев, стараясь, если она возьмет плод, не дотронуться до ее руки. На этот раз она не отказалась.
"Красивый, — шепнула она, и проскользнула под протянутой рукой юноши, и легко поцеловала измазанные соком губы. — Красивый. Но мне нужно не это".
Потрясенный, он отшатнулся, роняя персик.
"Что с тобой?" — спросила она.
"Не заставляй меня касаться тебя. — Голос, ясный и звонкий, эхом раскатился в ее сознании. — Это тебя убьет".
"Но теперь-то мне не страшно. Думаешь, я боюсь?"
"Я говорю не о твоем страхе. Зачем ты призвала Смерть? — Голос его дрогнул. — Смерть — это я".
Стремительное превращение в лебедя вышло неудачным — лицо так и осталось человеческим, когда он взмывал над деревом, да и на груди сквозь редкие перья просвечивала кожа.
Интересно, а хоть в небе он превратился в лебедя до конца? Так и не разглядев, она подняла персик. Мягкая фруктовая плоть была покрыта тонким налетом пыли, и она аккуратно отерла ее. Втянула ртом вкус персика, вкус юноши — сладостный до ожога, до невозможности проглотить, слишком густой, точно чай, заваренный на меду вместо воды…
Очнувшись, она увидела, как медсестра возится с ее капельницей и ампулами. Стало быть, уже морфий. Тело и сознание расслабились от полной бесполезности. Наркотик не избавит ее от боли настолько, чтоб затмить эту боль окончательно. Наркотик лишь… УМЕНЬШИТ ее ощущения, уменьшит ее саму, потому что чем меньше чувствуешь — тем меньше тебя.
"Практикуешься в активном сновидении?" — Мужской голос, совсем близко.
"Что, простите?"
В кресле у ее кровати снова сидел психотерапевт.
"Привет", — улыбнулся он.
"Привет", — ответила она.
"Так ты пробовала?" — Он спросил это с неподдельным интересом, и тогда она впервые заметила его волосы, длинные, черные. Может, это он стал прообразом лебедя из сна? Она усомнилась, размышлять на эту тему было неохота, и вообще он в свои двадцать восемь явно староват — и, мелькнула у нее зловредная мыслишка, малость тяжеловат, чтоб летать.
"Сновидение?" — повторила она.
"Ну да. Мне интересно — ты пробовала? И что — получается?"
"Нет", — устало сказала она.
Поверил или нет? Непонятно. Сидит, терпеливо ждет, когда она заговорит. Ждет темы, в которую можно вцепиться и мусолить. Она не сказала ничего — и в зародыше пресекла саму идею сеанса. (А он-то собирался обсуждать проблему гнева, проблему неприятия ею самой идеи болезни, то, как научиться изживать ярость, отравляющую оставшееся у нее время — без упоминания того, сколько времени осталось у нее вообще и сколько уйдет на изживание.)
На следующий день мать пришла снова, что-то подавленно бормотала — не иначе, врачи оглушили ее новостями еще у дверей палаты.
Мать сказала: "Мы с твоим папой тут подумали… ну, насчет твоей тетради. Ты всегда так замечательно писала, и я как-то случайно посмотрела… ты уже почти все страницы исписала… Может, хочешь, чтобы мы как-то это использовали, когда ты… ну… допишешь до конца?"
Противно демонстрировать остатки собственнического инстинкта — и все равно Вилона крепко стиснула тетрадь под одеялом.
"Может быть, в издательство послать?" — предложила мать.
Слава Богу, разговор на этом оборвался — точнее, разразилась в коридоре перебранка меж санитаром и кем-то, кого катили в кресле на колесах. Который же сейчас час, подумала Вилона, что-то около семи утра? Время процедур, время, когда каждый едет в своем медицинском направлении?
"Блин, я способен ходить!" — орал мужской голос, в котором, похоже, негодование сожрало все остальные эмоции.
Шлепанье больничных туфель. Скрип резиновых шин. Звуки резкие, как удары мяча в спортзале.
"Почему бы тебе не позволить мне просто толкать коляску? — Другой голос. — Хочешь выжить — соображай, не трать силы на ерунду. Береги, пригодятся, когда действительно понадобятся".
"Я свои силы что — на банковский счет кладу?! Два дня уже так, блин! Мне осточертели кровати. И кресла осточертели. И бездельничать осточертело. А теперь — будьте любезны. Сам пойду!"
Пара секунд тишины — лишь отдаленный больничный шум. Медсестра переходит от кровати Вилоны к следующей. Наконец снаружи — тяжелый вздох.
"Ладно, Брайс. Если так, за что борешься — на то и напорешься. Давай поднимайся. — Приглушенный шорох. Кресло, откатившись, вмазывается в стену — чуть левее открытой двери Вилониной палаты. Неуверенно ступают ноги в шлепанцах. — Но если у тебя опять начнется слабость или, как в прошлый раз, понос, я ответственность на себя НЕ ВОЗЬМУ".
"Вот что я люблю в тебе, Гарольд, так это развитое чувство ответственности", — острит высокий парень, которому мужик постарше помогает пройти мимо двери. Как там санитар его назвал — Брайс? Года двадцать четыре — и старше, и моложе, чем представляла себе Вилона. Моложе — потому что широкая кость, словно назначенная нести изрядный мускулистый вес, сейчас веса не несла почти никакого. Старше — потому что страдальческие морщины уже отметили лицо, уже посерела кожа у глаз и губ.
Похоже, настоящие симптомы проявились у Брайса совсем недавно — судя по тому, насколько прилично еще он выглядел. Волосы, отхваченные бритвой, прядями стоящие дыбом, прядями спадающие на глаза, — сияющие, густые, темно-каштановые, пока еще не сухие, не безжизненные. Да, похудел он здорово, но плечи — еще литые, спортивные, ноги под больничным халатом сильные, как у того вратаря, по которому она тайком вздыхала на втором курсе.
В этот момент Брайс, небрежно отмахнувшись от санитара, заглянул в палату Вилоны — и, конечно, первым делом уставился на нее по той простой причине, что ее кровать стояла ближе всего к двери. В глазах ненадолго возникла неловкость — уж очень жутко она теперь выглядит, — а потом появилось узнавание, твердое, железное узнавание человека, который пытается вспомнить, откуда тебя знает.
Он сделал еще несколько шагов — и вспомнил, кто она. Лицо, показанное по всем программам новостей. Та, которая на всю страну кричала, что федеральные службы здравоохранения жалеют денег на пропаганду безопасного секса среди подростков. Та, которая требовала больше ассигнований на больницы и хосписы. Та, про которую говорили — девчонка использует свою ужасную болезнь, как тактику индивидуального террора.
Последнее, что она увидела в его глазах, — СТРАХ. Отчаянный страх за свою жизнь. Ничего, еще привыкнет, времени хватит. Она резко отвернулась.
Не надо на меня смотреть, подумала она. Пожалуйста…
Мох у озера высох, побурел. Листья магнолии, раньше казавшиеся зелеными, живыми, вечными, теперь опадали, края их сделались острыми, как скальпель, как те иголки, которые вонзают в палец, чтоб взять на анализ каплю крови. Раз с десяток Вилона оцарапалась, но все равно, перекатившись, села. Каждое ее движение поднимало рассыпающийся мох облаком пыли.
Сырость исчезла, остатки прохлады — тоже. Жара висела над озером, низкие, чернильно-синие тучи все чаще закрывали закатное солнце. Солью пахло от камышей и тростников. Небо горело в жаре, как тело — в жару.
Часы шли. Она сидела у озера, беспомощно мечтая проснуться. Что хорошего здесь осталось? Болезнь взяла над нею верх. Лебедь не прилетает. Вот уж никогда не думала, что опавшие лепестки магнолии на ощупь точь-в-точь обрывки воздушных шариков, старая, отслужившая резина.
Несколько раз казалось, что в небе мелькнуло движение, далекий, знакомый крылатый силуэт. Но лебедя не было — то ли игра ее воображения, то ли марево, дрожащее в раскаленном воздухе…
Она очнулась от странных звуков — кто-то кашлял, хрипел, захлебываясь, ловил воздух ртом.
Кто-то? Она сама.
Я ЗАДЫХАЮСЬ.
Она чувствовала, легкие — твердые, мокрые, как сырая доска посреди груди. Непрестанно, с той минуты, как доктор рассказал, какими побочными эффектами чревата ее болезнь, Вилона жила в страхе — в постоянном, оправданном ужасе того, что воздуха однажды не хватит. Что войну между самым безусловным в мире инстинктом — инстинктом дыхания — и телом, почти не способным дышать, выиграет тело.
Она схватилась за грудь. Попыталась позвать медсестру. Судорожно надавила на кнопку срочного вызова. Невидимая сила стряхнула ее руку с пульта. Она стала бороться — с силой, что дается только отчаянием, дотянулась снова, вдавила пальцы в кнопку, и еще, и еще.
Наконец почувствовала, как в нос вставляют кислородную трубку. Воздух хлынул в носовые пазухи, в дыхательное горло. "Тише, Вилона, — принялась успокаивать медсестра, — тише, кислород пошел. Через минуту придет доктор, деточка. Только не бейся так, милая".
Она честно старалась успокоиться, старалась вести себя как надо, старалась слушаться, но ужас не уходил. Она осознавала, что уже не контролирует собственные эмоции, да это в действительности и не было больше эмоциями — так, бессвязные вопли смятенного сознания, дикие, пугающие.
Появился доктор. Объявил, что это — пневмоцитоз, и "к нему мы были готовы, Вилона". ("Мы"!) Заверил — "Врасплох нас не застали. Мы знаем, как с этим бороться".
Какая глупость, подумала она. Ну почему они все говорят такие глупости?
День, наполненный страхом, отдыха не принес. Сплошные попытки дышать поглубже. Сплошные безуспешные старания сморгнуть пелену, застилающую глаза.
Первое сражение с пневмонией она выдержала. Антибиотики помогли выиграть время. С глазами стало малость получше, но ненадолго, все равно периферийное зрение она уже утратила, да и приступы помутнения становятся все дольше. Головная боль дошла до точки — до стадии, когда Вилона начала периодически отключаться.
Когда не спала — тосковала по своему озерному миру получалось заснуть не получалось туда попасть. Каждый раз, ощутив дремоту, внушала себе, что очнется именно там, и — ничего. Не то чтобы вообще перестала видеть сны. Видела, и даже очень. Видела все, чем должна была бы заняться, все, что когда-то сделать поленилась. Непонятно… а может, та часть мозга, что приводила ее к озеру, уже уничтожена болезнью, мертва еще до ее смерти?
Часами смотрела она на капельницу. Думала — и вот эту штуку из моей руки не вытащат никогда, сколько бы мне ни осталось. Думала — и тихо сатанела. Вот бы вырвать эту иглу! Честно говоря, неплохо бы попробовать, Совсем уж честно — в самые паршивые минутки обдумывала это всерьез. Пару раз чуть не сделала, но оказалась уж очень слаба, не шелохнуться.
На следующий день она поведала о своих намерениях психотерапевту, пропустила мимо ушей все, что наговорил он в ответ, и на автопилоте ответила на все вопросы.
Он говорил и говорил, а она думала — интересно, а каково это, быть психотерапевтом в этой дыре? Странная идея — психотерапия для умирающих. Научно-социальная версия последнего причастия, что ли? Или наоборот анафема таким вот экстравагантным способом?
Пока она не слушала, психотерапевт, похоже, с кем-то переговорил, и когда ей чуть полегчало, для нее сделали особое исключение — вывезли на каталке в зимний сад. Медсестре пришлось сидя рядом, проверять ее самочувствие.
Вилона еще со времен пневмонии все собиралась вернуться к записи своих снов, но со сном об умирающем озере как-то не выходит — вот уже несколько дней. А раньше ведь чего хотела — того и добивалась. Как гордились родители! Да и сама-то она… Достигала десяти целей за раз, всегда так было.
"Ты ощущаешь гнев, не правда ли? — Психотерапевт спрашивает раз за разом. — Ты злишься на болезнь, на то, что она с тобой делает?"
Надо же — ни разу не спросил, злится ли Вилона на себя.
Ни разу — про то, что ее действительно мучило. Про чувство вины.
Чувство вины оттого, что ничем сейчас не занимается. Что потеряла колледж. Что не выполнила своих планов. Самая настоящая неудачница.
Ладно. Что бы там ни было, а сегодня она напишет что-нибудь важное, хотя что теперь важно? Несколько абзацев про последний сон? Важно ли объяснять, почему важно было для нее придумать тот озерный мир?
Она принялась усиленно убеждать себя: пребывание в садике, с этими его фикусами, камелиями и папоротниками, словно потягивающимися под скупыми, тепличными солнечными лучами, должно помочь, должно дать энергию для работы. Бери свою ручку и подноси с энтузиазмом к первой чистой строчке на странице, на странице, которую, черт подери, и разглядеть толком не можешь!
Через несколько секунд мышцы ослабели — и она не удержала ручку. Успехи — два предложения. Ручка, свалившись, покатилась по полу.
"Вот сейчас подниму", — знакомый мужской голос. Пойманная ручка ложится на подлокотник ее кресла рядом со слабой рукой.
Так и есть — Брайс.
"Вроде бы не сломалась". — И он снова берет ручку, осматривает, втягивает и выпускает стержень, кладет на прежнее место.
Вилона не шевельнулась, не взяла ручку. Потому что все силы ушли на одно — заставить руку не задергаться в судороге. При нем — не надо.
А выглядит он все еще здорово. Относительно, конечно. Ну ясно — сколько ж это воды утекло с того дня, как он прошел мимо ее двери, — недели две с половиной? Хотя нет, видела она уже такой тип, такие остаются почти красивыми до самого конца.
"Послушай, если хочешь, можешь мне диктовать". — Он говорит, а сам незаметно старается прочесть через ее плечо.
"Нет. — И нормальной рукой она захлопывает тетрадь, мимолетно ужаснувшись тому, что он уже мог там вычитать. — Но все равно спасибо".
"А что там такое? — спросил он. — В смысле, о чем ты пишешь?"
"Это личное".
Кивает. Когда возвращал ручку — стоял, когда заговорил — оперся на спинку ее кресла (от волос неуместно пахнуло "Физодермом" — не шампунем больничным и, слава Богу, не бесконечными ночами метаний во сне). Теперь, опустившись на белые плитки пола, уселся по-турецки напротив нее.
"А о чем ты пишешь? — Он настаивал. — О том, как тебе страшно? Или послание тем, кто будет жить, когда… ну, в общем? Просишь у них прощения? Счастья им желаешь? А может, просто что ты чувствуешь каждый день?"
"Сны", — сказала она односложно.
Он поглядел на нее — внимательно, в глазах — странная озабоченность, взгляд человека, понимающего, о чем речь.
"И что у тебя за сны?"
Она ответила — зло и горько, гордясь своей прямотой, своей правотой. Такой злости нечего стыдиться.
"Сны о том, чего у меня уже не будет".
Брайс дернулся — и уставился на свои колени. Замолчал. Молча поднялся, молча отошел на другой конец садика.
Его реакция сначала поразила ее, потом — резанула. И сразу погасла ее уверенность в силе, что появляется, когда выплескиваешь свой гнев. Погасла так же быстро, как появилась в свое время…
Лилово-белые молнии бились в небе, сверкали снова и снова, через каждые несколько секунд. Гроза приближалась. Гром гремел совсем рядом, словно запертый с нею в одной комнате, словно пытался взорвать небосвод озерного мира. Дождя все не было, тучи казались тонкими, полыми, не наполненными водой. Ни ветерка, нечему оборвать последние листья с магнолии, нечему развеять лепестки, безжизненной грудой валяющиеся под деревом, по берегу.
Вилона присела у корней дерева, принялась лениво ощипывать траву, обрывать стебелек за стебельком. Как много значила для нее эта трава, пока в озерном мире еще теплилась жизнь! А теперь она ощущала одну лишь злость — злость на листья, затвердевшие и растресканные, как кожаная куртка, высохшая после дождя. Трудно даже разорвать.
Наверное, надо бы отойти от магнолии, ведь дерево — единственный здесь, кроме нее, вертикальный объект, прекрасная мишень для молнии. Но уж свой-то собственный мир она знала как себя — и потому преотлично понимала, что от молнии не уйти. Молния была болезнью, прорвавшейся наконец в ее ночное королевство. Это же все-таки сон. Не реальность — преломление реальности. Молния найдет — и ударит. Она даже знала, как это будет.
Как? Как острые иглы, вонзающиеся в кровь, как боль, терзающая изнутри, ранящая там, куда ни ей, ни врачам не добраться, боль, от которой она взвоет не голосом — каждой мышцей, каждой артерией, каждой костью. Мука, которая утопит ее сознание в ирреальной черноте, где обитают только безумцы, откуда уже не будет избавления. Здоровые люди видят кошмары только во сне — а она не проснется.
И она горько рассмеялась над возникшей в воображении картинкой — как мечется по застывшему пейзажу, по оголенным холмам, как ищет, где бы укрыться, как бесполезно пытается вжаться в песчаную отмель… Мерзость. Лучше уж просто сидеть и ждать.
Лебедь спикировал на нее откуда-то сзади, совсем не оттуда, откуда появлялся раньше. Крылом хлестнул ее по щеке, облетая вокруг дерева, коготками зацепил прядь ее волос — специально, что ли? От перьев остро пахнуло озоном.
Уже на бреющем полете добрался до берега и приземлился — уже человеком, спиной к ней. Спина выражала ярость. Бешенство.
"Кто ты такая, чтоб звать меня снова и снова? Звать, зная, что я этого не хочу!" — слова, ожегшие ее сознание.
"Я — та, что правит этим миром, здесь все подчиняется МНЕ. Я зову тебя, зная, что ты один можешь дать мне то, чего другие не могут. Или не хотят".
"Дать избавление от страданий? — Голос его обвинял. — Избавить тебя от боли, избавив от жизни?"
"Прикоснись ко мне".
"И убей", — почти что шипение.
"Я же все равно умираю, ну сколько же можно повторять? Я вот-вот умру. Я ГОТОВА К СМЕРТИ!"
"Но если я прикоснусь к тебе, ты умрешь много раньше".
"И что из этого?"
"Перед тобой — выбор".
"Я уже выбрала".
Ее щека вдруг запылала — надо же, сколько времени прошло, прежде чем ощутила оплеуху лебединого крыла. "Только я не смерти у тебя прошу, Смерть…"
НЕ МОГУ Я ЭТО ВЫГОВОРИТЬ. Не могу? Хочу.
Должна. НАДО.
"Я хочу заниматься с тобой любовью".
Он посмотрел — с безмолвным недоумением.
"Я не хочу умирать, так и не узнав, какая она — эта настоящая любовь", — объяснила она неловко.
Ее вдруг понесло. "Когда я была маленькой, я ходила в церковь — и все ждала, что Бог заговорит со мной. Смотрела на эти несчастные витражи — и думала, вот сейчас услышу Его, Он что-нибудь шепнет мне на ухо… Я так отчаянно желала, чтобы Он заговорил! Пусть хоть несколько слов, пусть хоть по имени меня назовет. Только… знаешь что? Бог с людьми не разговаривает, вранье это все. И люди это знают, просто боятся себе признаться. И ты понимаешь — да какая власть может быть у такого Бога?! Да есть ли Он вообще, этот Бог, который даже не может сказать, что любит меня, меня, Вилону, тепло сказать, по-доброму, как я воображала!
Вот так оно и вышло — с парнем, который меня заразил. А я — я же просто надеялась, что этот проклятый акт делает людей ЛЮБОВНИКАМИ, думала, в этом будет какая-то БЛИЗОСТЬ, про которую книги пишут, кино снимают! Глупо, я же знала, ничего в этом не будет особенного, да не в парне дело, и с другим бы ничего не вышло, какая разница! Зачем я только внушала себе, что такое может быть, я же поверила. В жизни никто мне не сказал, что любит меня, в жизни не чувствовала, что меня любят. Ни разу.
Вот поэтому я тебя и звала. Может, хоть ты дашь мне почувствовать, какой должна быть любовь. Даже если после смерти нет ни черта, при жизни узнать, есть ли в любви хоть что-нибудь настоящее".
Он не шелохнулся. Даже мускул не дрогнул в прекрасном лице.
Какое же это ужасное чувство — чувство отвергнутости. И, не потрудившись даже извиниться, она повернулась и пошла. Может, из ее потрясения он сделает вывод, что она жалеет о своих словах? Все равно — и она отходит от дерева, собираясь просто сидеть, не думать об озере и ждать времени пробуждения.
Третий шаг — и словно бы ветер пощекотал ее за ухом. Оглянулась на прощание — и, изумленная, коснулась лицом его руки, вытянутой, чтобы осторожно погладить ее щеку.
Глаза его были настороженно прищурены, но настороженность относилась не к ней, она сразу поняла — не к ней, а к тому, что сейчас случится. Он почти толкнул ее на присыпанный пылью берег. Пыль, нежная, теплая, взметнулась — и, как шелк, раскинулась вокруг ее головы.
Его печаль была страстью, его любовь — гневом. Он любил ее так, словно это наслаждение — последнее, что он испытает, и она поняла, насколько они в этом похожи, — слишком похожи.
А потом Вилона просто лежала, совсем тихо, подле него, в их собственном мире, и, прижав руку к груди, слушала, как бешено бьется сердце — словно бы всюду под кожей, одновременно. Словно бы дождь идет внутри тебя. А потом биение сердца замедлилось, а долгожданный ливень наконец разразился. Ливень, который омывает пыльные лица и освежает разгоряченные тела…
Она очнулась, тихонько всхлипывая. Странно — сколько гадала, как чувствуешь себя при этом, — и уж меньше всего ждала, что заплачет. Но она проснулась всего лишь на краткий миг, только и успела ощутить вкус слез на своих губах…
Он шептал: "Твои волосы — как красное золото… Твои скулы — словно выточены величайшим из скрипичных мастеров… Твое лицо — такое тонкое… Прозрачные тени смягчают в тебе каждую линию…"
Все началось с рентген-очков.
Я как сейчас вижу эту рекламу, хотя было это тридцать лет назад. Она подстерегала меня в засаде между обложками "Счастливого Утенка". Мне было уже восемь, и потугам говорящего утенка я предпочел бы приключения Бэтмена или Флэша, но моя мать категорически запретила такое забористое и потенциально опасное чтиво.
Между дурацкими выходками Счастливого Утенка и его идиота противника Бульдо-Гса был зажат целый лист, певший хвалы великолепию новинок олсоновской "Смехо-Магии" (Нью-Арк, штат Нью-Джерси). Лист был разделен на клетки, и каждая иллюстрировала тот или иной "фокус-покус".
Рентген-очки значились между "Горячей жвачкой" ("Обхохочешься!") и неизменно популярной "Веселой Пукалкой" ("Прыгнут выше потолка!"). На схематичном рисунке заморенный молодой человек в спиральных очках с благоговейным ужасом взирал на свою лишившуюся мышц правую руку, а со лба у него падали капли пота. Никакой говорящий утенок не мог бы заворожить меня так, как заворожил этот рисунок.
Впрочем, покорила меня небольшая врезка в его правом углу. На ней тот же ошарашенный очкарик пялился на женщину в юбке почти по щиколотки. Художник сделал эту юбку от колен и ниже совсем прозрачной, чтобы читатели поняли, на что глазеет потеющий тип. Его лицо выражало точно то же растерянное омерзение, с каким он глядел на кости своей руки. " Я-то знал, на что уставился потеющий очкарик. Нас в школе как раз против этого предостерегал физкультурник Фишер. В гимнастическом зале Фишер поучал нас, что очень нехорошо стоять под перекладинами и заглядывать девочкам под юбки. Пока физкультурник не запретил нам этого, у меня не было ни малейшего желания заглядывать девочкам под юбки.
Теперь же меня пленяла возможность просто посмотреть на девочку и увидеть ее Штучку, и я понял, что мне не жить, пока я не обзаведусь собственными рентген-очками.
Три недели я копил карманные деньги, потом отправил заказ, а пока ждал присылки чуда-очков, упоенно воображал, как буду небрежно прогуливаться в них на перемене по гимнастическому залу. Никто и не догадается, что я смотрю на Штучки девочек. Нераскрываемое Преступление Века!
Пока длились шесть-восемь недель, оговоренные в условиях доставки, я подолгу ломал голову над тем, как выглядят Штучки девочек. Я знал, что не так, как у мальчиков, но и только.
Физкультурник Фишер, когда кончался футбольный сезон, преподавал гигиену и здоровье. Нам приходилось смотреть много фильмов. В одном показывали, как выглядят люди без кожи. Это было не очень противно, потому что там действовали всякие мультипликационные человечки. Однако имелись кадры, снятые специальной рентгеновской камерой, и в них настоящие скелеты поднимались по лестницам, ели и разговаривали. До конца дня я не мог думать ни о чем другом.
Когда я пришел домой, то тихонько унес к себе в комнату старый учебник анатомии, сохранившийся со студенческих лет моего отца, твердо решив посмотреть на голых женщин, спрятанных внутри переплета. То, что я там нашел, меня разочаровало, а к тому же было очень противно.
На многих картинках женщины были без кожи, с ободранными лицами и клубками внутренних органов. Но их обнаженные мышцы и желтые слои подкожного жира были уж чересчур. Мне гораздо больше нравились четкие острые углы, скрытые внутри человеческой машины. Что-то в безупречности костей заставляло потеть мои ладони, а голова начинала болеть. Я изучал вечно улыбающихся женщин и воображал, какой замечательной станет жизнь, когда я получу мои рентген-очки.
Больше никаких запретных тайн! Я буду видеть, что происходит внутри людей вокруг меня! И особенно я предвкушал, как раскрою секрет, который девочки прячут в своих Штучках. Подслушивая разговоры старшего брата, я успел узнать, что секрет этот, каков бы он ни был, очень и очень важен. От одной мысли об этом у меня вставало. Я слышал, как мой брат и его друзья обсуждали, "как сбросить", но не понимал, кому это может быть нужно, да и что, собственно, "это". Глядя на безымянную, бестелесную женщину, чьи секреты были открыты моим жадным глазам, я внезапно обрел понимание.
По молодости и неопытности я немножко забрызгал книгу. В ужасе перед разоблачением я вырвал запачканную страницу и вернул книгу в книжный шкаф отца. Если он когда-нибудь и обнаружил, что книга испорчена, он ничего об этом не сказал.
Наконец наступил день, когда почта доставила мои рентген-очки. Оказались они совсем не такими, как я ожидал. Оправа из пластмассы, а линзы — две картонки, украшенные кричащим "поп-артовским" узором. Надев их, я обнаружил, что смотрю сквозь две дырочки, заклеенные красным целлофаном. Если не считать того, что они исключили мое периферическое зрение и придали всему вокруг вишневый цвет растворимого прохладительного напитка, единственное, чем они меня порадовали, была отчаянная головная боль.
Странно! Я думал, что забыл про это. Но теперь оно воскресает в памяти — вместе со всем тайным волнением, со всеми стыдными острыми углами.
Думается, рос я нормальным. То есть таким же нормальным, как любой американец, появившийся на свет во время бума рождаемости пятидесятых годов. Дома мне было хорошо. Родители заботились обо мне. В школе у меня были друзья. Я был популярен в классе. У меня были романы с девочками.
В старших классах большинство моих друзей предпочитали веселых девчонок с большими грудями и хорошим цветом лица. Меня привлекали высокие и гибкие. Те, которые мечтали стать манекенщицами.
В колледже у меня завязывались сексуальные отношения со многими женщинами. На втором курсе я собирался жениться на девушке, страдавшей анорексией. После школы она чуть прибавила в весе, но оставалась очень худой. Мои друзья считали меня свихнутым. Месяца за два до назначенного дня свадьбы она умерла в своей комнате от инфаркта. Врачи сказали, что причиной была анорексия, ослабившая ее сердце. Некоторое время я был вне себя от горя и даже пропустил семестр.
После этого в течение нескольких лет у меня случались связи, но ничего серьезного. А потом я познакомился с женщиной, которая стала моей женой.
В то время она была красива по-настоящему. Точь-в-точь манекенщица. И пока она не забеременела, все ей советовали бросить работу и блистать в мире высокой моды. И у нее получилось бы. После нашей помолвки я узнал, что у нее булимия. Она могла съесть невероятно много — казалось, подобное количество съеденного просто не может поместиться в женщине ее телосложения. После чего, извинившись, выходила из-за стола, чтобы в туалете ее вытошнило. Думается, наш брак был счастливым. До ее беременности.
Как только врач подтвердил ее подозрения, моя жена пришла в восторг. Она ни разу даже не поинтересовалась, хочу ли ребенка я. Она без умолку тараторила о том, какое имя дать ребенку и какую гамму цветов подобрать для детской, но вопрос о том, чего хотелось бы мне, ни разу не встал. Я ничего не говорил, а она этого не замечала.
Ее, казалось, не тревожило, что она все больше толстела. Но меня это тревожило.
Я почувствовал облегчение, когда у нее произошел выкидыш. Мы оба избавились от ненужных хлопот. Однако моя жена смотрела на случившееся иначе. Она была совсем сокрушена, как не преминул сообщить мне ее врач, намекнув затем, что ребенка она скорее всего потеряла из-за булимии. Он настаивал, чтобы я увез ее куда-нибудь для перемены обстановки, чтобы мы вместе Смогли бы Справиться с Трагедией. А потому мы уехали во Флориду на две недели.
Пока мы были там, я подобрал на пляже возле нашего отеля кусок коралла. Белый точно кость. Я и принял его за кость, а потому и подобрал. Он был изящен, величиной и формой напоминая фалангу женского пальца. Мизинца. Я долгое время держал его в руке. При ближайшем рассмотрении он утратил сходство с настоящей косточкой. Пористый, узловатый, будто ампутированный у старухи, страдающей артритом. Вернувшись в номер, я проонанировал под душем. Жене я ничего не сказал.
К тому времени, когда мы вернулись из Флориды, пропасть между нами стала еще глубже. С каждым днем мой интерес к ней угасал все больше. Всякий раз, когда я думал о ней — в тех редчайших случаях, когда я о ней думал, — она представлялась мне маленькой смутной фигуркой, будто я семь лет смотрел на нее в перевернутый бинокль.
Лишний вес, который она набрала во время беременности, никуда не делся после выкидыша. Она стала угрюмой, одевалась во все темное и ела много шоколада. Заметную часть времени я тратил на то, чтобы избегать ее.
Одно из моих любимых развлечений — гаражные распродажи. Обожаю, сидя за рулем машины, составлять маршруты с помощью карты города и газетных объявлений. Иногда я оказывался в уголках города, о существовании которых прежде и не подозревал. Что-то вроде приключений на собственном заднем дворе.
Как-то в субботу, ускользая от жены, я наткнулся на дворовую распродажу, которая резко изменила мою жизнь. Возможно, вы решите, что я шучу, но я абсолютно серьезен.
В газете распродажа не упоминалась, и даже самодельные объявления о ней не были прикноплены к деревьям и телефонным столбам. Просто куча всякого старого хлама была сложена во дворе старого двухэтажного дома. Возле ворот на складном стуле сидел позевывающий молодой человек.
В этом районе я вообще-то бывал редко, но мое внимание привлекли два чучела сов, увенчивавшие кучу поношенной одежды. Старый дом, как и большинство на этой улице, в начале века принадлежал зажиточной семье. Теперь он нуждался в капитальном ремонте.
— Э… вещи ваши? — спросил я позевывающего молодого человека.
Он оторвался от замусоленного романа Стивена Кинга в бумажной обложке и безразлично пожал плечами.
— Можно и так сказать. Собственно, это дерьмо моего дяди. Он перекинулся пару месяцев назад.
— Примите мои соболезнования.
Молодой человек опять пожал плечами.
— Я даже не знал, что он еще жив, пока он не умер и не оставил мне эту развалюху.
— А!
— Я здесь на сегодня-завтра, чтобы продать этот хлам, прежде чем передам дом фирме по продаже недвижимости. Они думают, что смогут продать его для перестройки в многоквартирный дом.
Я неопределенно буркнул и начал копаться в пирамидах заплесневелых картонок и позеленелых кофров. В груде рваных номеров "Фейт" и "Кэт фэнси" я нашел несколько книг в кожаных переплетах, в большинстве — латинских. Если судить по пропыленности, им было по меньшей мере сто лет.
Еще я нашел сундук, полный банок с заспиртованными новорожденными акулами, взрослыми гадюками, кальмарами разных подвидов и несколькими собачьими эмбрионами с ярко выраженными уродствами. Я обнаружил группу лягушек-быков в кукольных сомбреро и с миниатюрными гитарами в лапах. Нашлась заржавевшая астролябия, надтреснутый пестик и несколько ящиков со стеклянными колбами причудливых форм, которыми обставляются лаборатории сумасшедших ученых во второразрядных фильмах. У дядюшки наследника вкусы были явно эклектическими.
— А фамилия вашего дяди? — спросил я, не без труда подняв чучело юного аллигатора, облаченное в маленькие плавки и прикрепленное к миниатюрной доске для серфинга.
— Дрейден, — ответил молодой человек, не отрываясь от книги.
Я вспомнил, что читал в газете статью про какого-то Дрейдена, отшельника, жившего в старинном доме в обществе нескольких кошек. Когда он наконец умер, прошло полмесяца, прежде чем полиция об этом узнала. Когда они взломали дверь, оттуда выскочили кошки и разбежались, кто куда. Труп старика оказался сильно изгрызенным.
Я поднял глаза — как раз вовремя, чтобы увидеть, как по крыше гаража рядом прокралась трехцветная кошка — запаршивевшая и худющая. Глаза у нее были желто-зелеными и одичалыми. Я, поежившись, продолжал копаться в вещах покойного мистера Дрейдена.
Она лежала в старом длинном деревянном ящике, завернутая в выцветшую желтую папиросную бумагу, будто хрупкие елочные украшения, которые моя мать привезла из Германии, когда я был ребенком.
Я с самого начала знал, что она женщина. Не скажу точно, откуда я это знал, но знал. Я опустил руку в ящик и дрожащими пальцами погладил ее череп, гладкий, как отполированная слоновая кость. Пустые глазницы смотрели на меня снизу вверх, позволяя свободно заглянуть внутрь ее черепа.
Это изысканное приобщение к тайне напомнило мне папиросную тонкость перегородок в раковинах наутилусов, которые продаются во флоридских ловушках для туристов.
Если не считать шва, который разъяли, чтобы извлечь мозг, череп был в идеальном состоянии. В его затылочную кость был ввинчен небольшой крючок из нержавейки — некогда он продевался в петельку, так чтобы скелет мог стоять вертикально. Быстрая проверка содержимого ящика показала, что скелет сохранился полностью, хотя руки, ноги, торс и череп были разъединены и завернуты по отдельности. Я чувствовал себя ребенком, который в Рождественское утро нашел под елкой игрушечную железную дорогу.
— Сколько возьмете за это? — Я пытался спрятать свой восторг, но голос у меня дрожал. Племянник старика Дрейдена скосил глаза на разобранный скелет и почесал в затылке.
— А! Эта штука? Ну-у… тридцать баксов? Вместе с подставкой. Она в гараже. — Я вручил племяннику три хрустящие десятидолларовые бумажки, подавляя радостное торжество. — Она прямо за дверью. Сразу увидите. Валяйте, дверь не заперта.
Я прошел по растрескавшемуся бетону дорожки к гаражу, который ютился в тени дома. Двойные двери заскрипели и открылись. Что-то маленькое, мохнатое метнулось в глубину помещения. От вони кошачьей мочи у меня запершило в горле. Дыша через рот, хотя заметного облегчения это не принесло, я шагнул в полумрак.
Увидел металлическую подставку для скелета и выволок ее наружу. Она оказалась тяжелее, чем я подумал сначала, и высотой доставала мне почти до носа. Пришлось повозиться, чтобы уложить ее на заднее сиденье.
Я бережно опустил мое сокровище в багажник и уехал. Племянник смотрел мне вслед скучающими свиными глазками. Странно, что я только теперь заметил, какой он грузный.
Мой кабинет, собственно говоря, был не кабинетом, а наполовину перестроенным полуподвалом. Агент по продаже недвижимости, когда показывал дом моей жене и мне, упорно называл его "кутерьмовой комнатой", что бы это ни означало. Когда мы с женой обосновались там, она решила, что это будет мой кабинет. И у меня стоят письменный стол, пара кресел и старенький диван-кровать. Кроме того, там имеется крохотный сортирчик и выход в гараж. Когда моя жена впадала в депрессию или возбуждение, я отсиживался там.
На то, чтобы собрать скелет, у меня ушло несколько дней. Это ведь совсем не так просто, как кажется. Кости скреплялись особыми винтиками и гаечками, и мне потребовалось время, чтобы точно во всем разобраться. И быстроте вовсе не содействовал тот факт, что у меня руки тряслись от возбуждения.
Потрудившись три часа без передышки, я вдруг расплакался от бессилия и разочарования. Вероятно, я рыдал очень громко — во всяком случае, моя жена спустилась посмотреть, в чем дело. Услышав ее шаги на ступеньках, я кинулся к ней навстречу, чтобы помешать ей увидеть, чем я занимаюсь. Не знаю, почему я этого не хотел. Не хотел — и все.
Когда моя жена поняла, что я плакал, она обняла меня и тоже заплакала. И твердила, что мне не следует прятать свои чувства, что мы оба пока молоды и можем попробовать еще раз. Я соглашался со всем, что она говорила, лишь бы она поскорее убралась наверх. А она продолжала настаивать на том, чтобы немедленно совокупиться. Потащила меня в спальню и битый час пыталась вызвать у меня эрекцию. Ничто не помогало. В конце концов она доплакалась до того, что заснула. Я оделся и ушел вниз.
Как я уже говорил, мне с самого начало было ясно, что она — женщина. Большинство людей не умеют отличать мужские кости от женских. Как странно! Вообразите, что вы не способны отличить нагого мужчину от нагой женщины! А уж большей наготы, поверьте мне, не существует!
Я вычистил подставку, прежде чем водворить на нее мое сокровище. И вот тогда-то я и узнал ее имя. Оно было выгравировано на латунной дощечке, прикрепленной к основанию. Сперва я было подумал, что это знак фирмы, либо изготовителя, либо поставщиков медицинского оборудования, но, не пожалев чистящей пасты, я увидел затейливо выгравированную надпись. Она состояла из единственного слова "Афра".
И я решил, что это ее имя. Оно мне понравилось — такое необычное и таинственное. Я старался вообразить, кем или чем была Афра, когда еще обладала кожей. Бродяжкой или жрицей? Нищей или проституткой? Я знал, что теперь большая часть скелетов, используемых как учебное пособие, импортируется из стран вроде Бангладеша, но Афра была крупнее средней представительницы Третьего мира. Она была очень старой и одновременно вечно юной. Быть может, она была злополучной преступницей в царствование королевы Виктории, чей невостребованный труп был очищен от плоти и продан в посмертное белое рабство, чтобы вернуть деньги, потраченные на нее при жизни.
Шаги жены на лестнице заставили меня очнуться. Увидев Афру, она брезгливо вскрикнула:
— Господи, Редж, что это такое?
— Это… гм… скелет, дорогая.
— Я вижу, что скелет. Но что он делает здесь?!
— Я купил его сегодня на гаражной распродаже…
Жена уставилась на меня, обхватив себя руками, будто от холода.
— Ты что — с ума сошел?
— Лапочка, я все объясню…
— Ничего не хочу слышать. Я требую, чтобы этой гадости в доме не было, слышишь?
— Но, дорогая, это же всего только скелет. Он совсем безобидный…
— Мне все равно, Редж! Ненормально, что ты купил такую вещь. Что-то патологическое!
— Лапочка…
— Я же сказала, что не потерплю его в доме, ясно? — Она повернулась и вышла за дверь. Разговор окончен. Я знал, что спорить смысла нет.
И виновато поглядел через плечо на Афру.
Она ухмыльнулась мне: "То, о чем она не знает, ей не повредит, Редж!"
После этого я прятал Афру в шкафу, пока не убеждался, что моя жена заснула. Ведь у каждой семьи есть свой скелет в шкафу.
Мне нравилось ставить Афру в угол за моим столом, чтобы она могла следить за тем, как я работаю. Было приятно чувствовать ее присутствие. Я мог смотреть на нее, стоило мне захотеть, и она никогда не жаловалась. Вскоре я начал лениво поглаживать изгибы ее тазового пояса. Она никогда не упрекала меня за наглость, даже когда я трогал завиток ее копчика.
Как может поверхностная красота сравниться с поэзией кости? С тончайшим балетом головок и ямок в сочленениях? С безупречностью запястья?
Я начал приносить домой все больше и больше работы. Отличный предлог, чтобы засиживаться допоздна, пока жена не засыпала.
Созерцая воздушное совершенство Афры, я все больше отстранялся от жены. Природная красота, когда-то привлекшая меня к ней, теперь скрылась под слоями жира. Одного взгляда на ее обнаженное тело было достаточно, чтобы мне стало нехорошо. Я все чаще ложился спать на диване в кабинете.
Все это время я воздерживался от секса, но мной владели эротические фантазии. Хотя мое либидо словно бы застопорилось, я невольно замечал, до чего безобразно объемными стали все мои сослуживицы. Даже те, с кем я прежде флиртовал у охладителя воды, выглядели колоссальными, укутанными акрами трясущегося жира.
Я перестал ходить в кафетерий во время обеденного перерыва. Зрелище толстух, запихивающих деревенский сыр в огромные пасти, лишало меня аппетита. Я с трудом досиживал до конца рабочего дня, чтобы вернуться в тихий приют моего кабинета и к целительному бальзаму вечной улыбки Афры.
Но я все-таки мужчина. А у мужчин есть потребности. Потребности, которые необходимо удовлетворять, если он хочет вести сколько-нибудь продуктивную жизнь.
Неподалеку от места моей службы расположен один из сомнительнейших районов нашего города. Днем он выглядит довольно пристойно, но с наступлением вечера тротуары заполняют обитатели городского дна: сутенеры, шлюхи, наркоманы, мошенники, алкоголики и сумасшедшие всех возрастов, рас и сексуальной ориентации. Смотришь в их глаза и видишь, что они — только мясо. Мясо, которого избегаешь или используешь.
Она стояла на углу с видом классической скуки на лице. Едва я ее увидел, как понял, что должен ее иметь. Она была невысока — пять футов, шесть дюймов, не больше, — но необычайная худоба делала ее словно выше. Явная наркоманка. Длинные нескладные руки и ноги с нелепо выпуклыми локтевыми суставами и коленными чашечками. Лошадиное лицо, обтянутое кожей, из-под которой выпирают скулы. Волосы, испорченные недоеданием, секлись на концах, что придавало им завитой вид. На ней был стандартный костюм проститутки: мини-брючки и коротенький топ, открывавший впалый живот и ребра-спички. Моя эрекция была мгновенной и сокрушающей.
Она наклонилась к открытому окошку машины с равнодушием продавца в "Макдоналдсе" на углу, обслуживающего миллионы клиентов.
Сторговались мы быстро. Она села в машину, и я отвез ее к себе домой. Если не считать наших кратких переговоров, она не сказала мне ни слова. Час был поздний. Моя жена спала. Нас никто не мог потревожить.
На лице проститутки только раз мелькнуло что-то человеческое, когда я вынул Афру из ее тайного убежища в шкафу и поставил в ногах постели.
Когда она разделась, все признаки ее привычки оказались налицо: перегоревшие вены, красные следы уколов между пальцами ног. Маленькие груди мешочками лежали на костлявой грудной клетке. Единственно живыми казались только волосы на лобке между ее совсем птичьими ногами. Их жизненная сила выглядела непристойной в сравнении с ее общей истощенностью.
Когда я взял ее, она оказалась абсолютно сухой и лежала подо мной, слабо-слабо отвечая на мои бешеные вторжения. Она была такой хрупкой, что при каждом толчке моих бедер подпрыгивала, будто тряпичная кукла. Я отчаянно напрягался, ушибаясь об острые углы ее таза.
В считанные секунды перед моим оргазмом ее кожа словно обрела прозрачность, и я как завороженный смотрел на бумажное трепетание ее легких и ритмичные сжатия сердечной мышцы. Затем моя тридцатидолларовая эякуляция оборвала это видение, и я, содрогаясь, извлек себя из ее глубин.
Удовлетворив свою похоть, я ощутил неимоверное отвращение к этой твари. Как я мог испытывать желание к этой дряблой толстухе? Она походила на одну из безобразно грузных богинь плодородия, которые выставлены в археологических музейных отделах. Одни лишь вздутые словно дрожащие ягодицы и обвислые груди. Меня ставило в тупик, как я мог настолько себя обмануть, что попытался найти в ней подобие ажурной чувственности Афры. Я поспешно увез ее назад и высадил на кишевшем людьми углу.
Я остановился возле ночной забегаловки и купил бутылку дешевого виски, решив выжечь воспоминания о том, как меня зажимали ее могучие бедра.
К тому времени, когда я доехал до дому, бутылка заметно опустела. Короткий акт расслабил нараставшее во мне сексуальное напряжение, но что-то все еще томительно ожидало утоления. Это был голод, превосходивший простую физическую нужду, буйствующий в моем сердце, как угодивший в ловушку зверь.
Афра все еще стояла там, где я ее оставил. Пустые глазницы были устремлены на запачканные простыни. Меня терзали стыд и раскаяние. И я заплакал. И все еще плакал, когда встал под душ и позволил водяным струям смыть мои слезы в канализацию.
Прежде чем лечь, я вернул Афру на ее место в шкафу. Перед тем как закрыть дверцы, я наклонился и прижал губы к жесткой плоскости ее правой щеки. Никогда еще не целовал ее на сон грядущий. Не понимаю почему. Это же было так естественно!
Часа через два меня разбудил какой-то стук. Я замер, все еще одурманенный алкоголем, выпитым в машине, и попытался понять, кто стучит и где. Мое сердце замерло — стук доносился из шкафа!
Я сел на постели, сжимая край одеяла побелевшими кулаками, и уставился на медленно поворачивающуюся ручку. Стук в шкафу стал громче и чаще, а затем оборвался. Ручка замерла. Я подумал, что, наверное, крючок в затылке помешал ей освободиться. Но не успел я разобрать, происходит ли это наяву или во сне, дверцы шкафа распахнулись и в комнату ступила Афра.
Просачивавшийся сквозь занавески бледный лунный свет озарил ее белоснежную ключицу и погрузил пространство между ее ребрами в глубокую тень. С изумлением я увидел над пустым треугольником ее носовой полости два светящихся желтовато-зеленых глаза. Их не прикрывали веки, и взгляд Афры был таким пристальным, что словно проникал в самую глубину моей души.
Она направилась ко мне, и каждый шаг был исполнен неторопливой отточенной грации. Ее кости постукивали, мягко аккомпанируя каждому ее движению. Разумеется, она улыбалась, умоляюще протягивая перед собой руки, точно созданные резцом скульптора.
Я знал, что вижу немыслимое, что это может быть только сумасшедшим сном. Но я страстно желал, чтобы он обернулся явью. Более того, все мое существо жаждало этого. Когда Афра села в ногах постели, я не шевельнулся из страха, что нарушу чары и очнусь. Если это был сон, я хотел, чтобы он длился как можно дольше, прежде чем вновь столкнусь с реальностью.
Я хотел объяснить ей, что проститутка ровно ничего для меня не значила, что моя любовь и верность принадлежат ей и никому другому — даже моей жене. Я было открыл рот, но она прижала к моим губам тонкие веточки пальцев. Она и так знала. Я видел это в безмятежном наклоне ее черепа, в ее глазах без век, всепроникающих и всезнающих. Я мог не бояться упреков.
Она наклонилась, отбрасывая одеяло, прятавшее мою наготу, и сердце у меня забилось чаще. Ее бледное бесплотное лицо коснулось моего, твердая эмаль ее зубов прижалась к моим губам. Я нежно погладил вогнутость ее таза. Когда я провел дрожащими руками по бедру, она затрепетала. Звук напомнил мне перестукивание нитей с бусами, служивших мне в колледже занавеской.
Я ахнул, когда чуткие фаланги Афры сомкнулись на моем эрецированном члене, постукивая при каждом поглаживании, будто игральные кости. Наслаждение было таким острым, что глаза мне застлали пульсирующие облака черноты.
Вероятно, я потерял сознание, потому что, очнувшись, увидел дневной свет и мою жену, которая, рыдая, выкрикивала всякие гнусности. Она успела ударить меня раза два, прежде чем я сообразил, что происходит. Затем я понял, что Афра все еще лежит со мной.
Жена уехала в тот же день, и больше я ее не видел, хотя все еще получаю письма от ее адвоката. Я их не распечатываю.
С исчезновением из моей жизни жены исчезла и необходимость прятать Афру в шкафу. Я с гордостью отнес ее в спальню наверху — в ее законную комнату. И она, хотя ничего не сказала, пришла в восторг.
Вначале я пытался работать, но понимал, что вскоре начнутся сплетни о том, что жена меня оставила. Мой начальник начал делать замечания, касавшиеся моей внешности. Он спрашивал и спрашивал, достаточно ли я ем. А я не понимал, к чему он клонит.
Едва о моем разрыве с женой узнали все, я стал объектом усиленного женского внимания. Некоторые секретарши доходили даже до того, что усаживались на угол моего стола, демонстрируя обширные пространства искусственно округленных бедер. Я с трудом сдерживал тошноту. Недели через две они поняли намек и перестали меня допекать. Некоторые выражали ту же озабоченность относительно того, как я питаюсь. А я лишь улыбался и заверял их, что совершенно здоров и мой аппетит в полном порядке. Я знал, что, ответь я им правду, скажи, что еда меня больше не интересует, они не поняли бы.
Через месяц после того, как жена меня оставила, мой жирный тупица начальник вызвал меня к себе в кабинет. Его Тревожило Мое Состояние. Он полагает, что Мне Нужен Отдых. Нужно Время, Чтобы Прийти В Себя. Решить, Что Делать Дальше. И он распорядился, чтобы я взял отпуск за свой счет. Я не возражал. Разлука с моей Афрой даже на несколько минут была несказанным мучением.
Было это — когда?.. два?.. три?.. месяца назад. Боюсь, мне становится все трудней помнить точные даты. Когда я рядом с моим бессмертным сокровищем, время утрачивает для меня всякий смысл.
Я больше не подхожу к телефону, хотя иногда прослушиваю автоответчик. Мой начальник не звонил уже очень давно. Меня это не трогает. Я не собираюсь возвращаться на службу. Я это знал еще тогда, только себе не признавался.
Афра теперь гораздо более подвижна, чем была, когда я ее только-только собрал. Вначале самостоятельно она передвигалась только после наступления темноты. Теперь она ходит по дому с утра и до утра. Я слежу, чтобы занавески были задернуты. Соседи и так изводят меня за состояние моего двора — не хватает только, чтобы Афра крутилась неодетая перед окнами.
Я теперь редко выхожу из дома. Да мне это и в тягость. В последний раз, когда мне пришлось выйти, улицы были полны гигантских жирных личинок, втиснутых в костюмы и юбки с разрезами. Кончилось тем, что меня вытошнило под живой изгородью, и я вернулся домой, так и не добравшись туда, куда шел.
Но еще до того я побывал возле старого дома, где нашел Афру. Хотел узнать судьбу остальных вещей Дрейдена. Но увидел только выпотрошенные огнем стены с забитыми фанерой оконными и дверными проемами.
Иногда Афре нравится одеваться в платья, которые не взяла с собой моя жена. (Конечно, она в них тонет. Моя супруга могла бы соперничать со слонихой!) Афре нравятся старые халатики моей жены — которые она носила до беременности. Вот и сейчас, пока я пишу, она сидит в халатике — парижская модель из лилового шифона с кружевами у горла. Я всегда предпочитал его всем остальным.
Афра сидит перед туалетным столиком и играет с серебряной щеткой для волос, которую жена подарила мне на мое тридцатишестилетие. Я вижу свое отражение в зеркале, перед которым она расчесывает щеткой свои призрачные волосы.
Кожа у меня бледная, если не считать багровых меток на бедрах, плечах и в паху. Особенно сильно воспалена моя крайняя плоть, хотя укус на плече тоже выглядит достаточно скверно. Моя Афра — очень страстная женщина. Никакого сравнения с моей женой. Да и ни с какой другой женщиной тоже. Где им!
Сегодня утром я спускался по лестнице и чуть не упал в обморок от слабости. Вцепился в перила, чтобы устоять на ногах. А когда спустился, нашел извещение от электрокомпании, что у меня отключат электричество. По-моему, на дворе декабрь. Или даже уже наступил следующий год.
Афра завершила свой вечерний туалет. Она отворачивается от зеркала и улыбается мне. Хотя она ни разу не произнесла ни слова, мы разделяем близость, для которой не нужны никакие слова.
У меня такое ощущение, что я стою у края великой тайны и-вот-вот ее познаю. По мере того как я слабею, мне все ясней представляется ответ. Скоро-скоро я смогу увидеть все. Больше никаких утаек. Головокружение, сопутствующее истинной любви, сделало меня философом.
Чтобы написать все это, мне потребовалось три дня. Ничего больше я добавить не смогу. Держать ручку в пальцах требует чересчур больших усилий. Я так устал, что не сумею перечитать написанное, чтобы проверить, верно ли я все изложил. Не то чтобы это имело хоть какое-то значение.
Она приближается ко мне, халатик колеблется вокруг нее, будто лиловая дымка, ее зубы клацают в предвкушении наших любовных объятий. Моя кожа горит в ожидании ее острых ласк. Она обещает мне совершенство: неизменное и вечное.
Скоро. Пусть это будет скоро.
В безлунные ночи море — черно, и лишь огни кораблей тщатся рассеять черноту пространства, удвоенную чернотою воды. Но тьма, точно анаконда жертву, проглатывает свет… и люди на берегу глядят, глядят в море. Нет, им не видать кораблей, не увидеть тонущих моряков, ничего не увидеть — ни мертвого, ни живого. Ничего — только волны набегают и отступают, впиваются и впиваются в полосу прибоя, манят ни в чем не повинных, неразумных влюбленных — дальше, еще дальше. Они не боятся, они храбрятся друг перед другом. Они смеются, указывают друг другу на воду, не видимые никому, скидывают одежды, вступают в море. Волны подталкивают их, волны играют, взметаются вкруг белых бедер женщины, шлепают, шутя, по плечу мужчины, брызжут соленой пеной ему в глаза. Они оборачиваются друг к другу, они не видят почти ничего, но они оба — сильные пловцы, и вот, рука об руку, они идут чуть подальше, туда, где чуть-чуть поглубже, и волны принимают их в свое объятие — их, обнимающих друг друга. Женщина теряет равновесие, женщина хватается за мужчину, женщина поднимается в воде, держась за него, он поддерживает ее — и смеется, и целует ее смеющимся ртом.
Никто не увидит их, никто не услышит, и люди, те, что найдут на берегу сброшенную одежду, не найдут любовников — уже никогда. Мимо плывет одинокая русалка — и слышит смех, и останавливается. И глядит. Но даже русалочьи глаза, странные, светлые, рыбьи, с трудом различают любовников так эта ночь черна, так безлунна. Русалка могла бы спеть и для них, как пела для многих тонущих смертных, но слишком устала сегодня, и слишком тяжко лежит на сердце груз слишком долгого одиночества. Много, много месяцев не встречала она никого одной с нею крови. Чуть не погибла — всего лишь несколько дней назад, когда проплывала мимо парохода. Перед глазами и сейчас — огромные лезвия винтов, страшные, механические, в голове — миг, когда, поглядев вверх, поняла, что лишь на волосок от гибели. Вот тогда и повернула она к берегу и теперь плывет в волнах, в тех, что качают тела любовников вверх-вниз. Русалка ныряет, уходит под воду и явственно видит женщину — длинные волосы шевелятся у лица, рот широко раскрыт в беззвучном крике. Русалка думает: да, если бы этот крик не был беззвучен, громко бы он прозвучал — так, что люди примчались бы на помощь издалека. Но вода захлестнула рот женщины раньше, чем она успела вынырнуть, — и что же, больше никто ее не услышит. Она цеплялась за мужчину — а он, обезумевший от страха, отталкивал ее. Шутка, все началось с шутки, ночь была жаркой, бездвижной, черной, и единственным светом в ней светился белый прибрежный песок. Мужчина и женщина брели по пляжу, и останавливались, и целовались, и ласкали друг друга, и смеялись так счастливо, так уверенно, а теперь? А теперь она тонула, а он не в силах был спасти ее. Это она, умирая, утянула его с собой. Плохо, плохо.
И русалка, взлетая на гребне волны, обернется в последний раз — и увидит одну лишь руку, что тянет из воды судорожно сведенные пальцы. Пальцы словно пытаются что-то схватить, удержать, мгновение — и вода смыкается над ними.
Море всегда исполнено смерти, теперь — еще больше, чем раньше. Дважды уже в короткой своей жизни плыла русалка по морю, красному от крови. В первый раз затянуло в гребной винт парохода кита, во второй — шла война, тонули люди. Корабль был торпедирован, и моряки, истекая кровью, падали в воду, а доделали дело акулы. Русалка нырнула тогда как можно глубже, чтобы не слышать боя, оглушающего грохотом, не видеть ослепляющих взрывов. Один из тонущих заметил, как она уплывает, ухватился за нее, и она стряхнула его руки. Русалка не любила, когда ее видят люди, пусть даже и умирающие. Забавно, конечно, незримой петь для них — для них, с полными ужаса, расширенными глазами, для цепляющихся в последнем отчаянии за обломки лодки, разбитой бурей, для колотящих смешно по воде жалкими, бесполезными ногами; вот тогда-то и стоило, укрывшись в волнах, петь для них. Очень часто они только еще сильнее пугались, и лишь несколько раз она видела, как странный покой снисходил на тонущего, как борьба за жизнь делалась все машинальнее, становилась все менее яростной, как в конце концов он просто, пока мог, держался на поверхности, а после опускался вглубь — тихо, без панического дерганья, без усилий, смотреть на которые отвратительно. Страшно умирал один человек, совсем близко, и это было так любопытно, что она не удержалась и подплыла — и человек в последние мгновения своей жизни увидел ее. Увидел глазами, широко распахнутыми, полными потрясения долгого, неравного сражения со смертью, сражения, в котором, даже зная, что проиграл, невозможно заставить себя сдаться. Увидел — и потянулся к ней, открывая рот, словно что-то хотел сказать, но изо рта хлынули не слова — кровь, и она отчетливо поняла — для него все кончено. Вообще-то по русалочьей своей природе жалости к людям она не испытывала, но этот — этот ее заинтересовал.
Ночь была темная, спокойная, а человек — далеко от земли, так далеко, что пройдет, наверное, много дней, прежде чем тело его выбросит на какой-нибудь дальний берег — раздутое, неузнаваемое тело. Он плыл в маленькой лодчонке, один-одинешенек, все дальше в открытое море, и русалка наблюдала за ним дни напролет. Сильный шторм, разбивший его суденышко, утих быстро, и он непонятно как уцелел, ухватившись за обломки. Наступили дни безнадежного выживания. Она все смотрела издалека, прислушивалась к его бессвязному бормотанию. Под самый конец он изумил ее — затянул песню, заорал что было сил, хотя вот сил-то у него почти и не осталось. Песню, веселую, живую, понять она не смогла, но когда человек был уже мертв, сделала нечто, чего не делала никогда — прикоснулась к нему. Странная, уже коченеющая кожа, зачаровывавшая ее. Она обхватила человека за плечи и увлекла его за собою, глубоко, туда, где вода чиста и спокойна, туда, где его можно разглядеть как следует. Странные глаза, которые так не похожи на ее. Изумленное открытие ногтей на пальцах его рук и ног. Рот, показавшийся ей немыслимо безобразным. Признаки пола, смутившие ее. А потом, в приступе внезапного отвращения, она торопливо уплыла, оставив его лежать, распростертого на ложе кораллов и водорослей, — пища проплывающим мимо огромным рыбам.
И она вспоминает о нем — все время, пока плывет к берегу, и мысли об этом человеке усмешкой растягивают ее тонкие губы. Русалку несет к земле несет сила, что много сильнее ее воли, сила, которой она отдается и которую ненавидит — так, как возненавидела того мертвого человека.
Темно, и воздух спокоен. Но море не бывает спокойным, оно лишь дает иллюзию покоя. Русалка плывет легко, без усилий, чуть ниже поверхности воды. Все ближе и ближе берег, опасно близко, но она не в силах замедлить движение, не в силах повернуть.
Много слышала она историй о том, как опасна земля, историй, похожих, возможно, на те, что рассказывают люди о море, историй, полных ужасов и чудес, волшебных историй, романтичных историй. Историй, мораль которых нет жизни русалкам на земле, а людям — в море — она усвоила. Русалка видела землю, вздыбленную, угловатую, видела, как встают над водой скалы. Видела иногда людей — идущих ли, едущих ли по земле в своих непонятных машинах. Почему она выбрала именно это побережье, плоское, долгое? Песок, белый песок — на мили, но за белизной песка — зеленая полоска, хотя во тьме цвета умирают — просто черное, впереди белое, ну а дальше — уже серое. Русалке не хочется смотреть. Прибой, подхватив ее, беспощадно спешит к земле. Сначала еще возможно идти на глубину, но недолго — вода мельчает, хвост уже трется о жесткий песок, и она дрожит — это смерть прикоснулась к ее спине. Волны хлещут ее и переворачивают навзничь. Хвост, вонзившись в песок, поднимает колючее облако над головой, камушки вонзаются под чешуйки. Трясущимися, немеющими руками она стряхивает их. Песок — совсем не такой, как на дне, острый, режущий, пахнущий землей!
Бесполезно бороться с волнами — уж лучше, чтоб тело поднималось и падало в их ритме, лучше крутиться в прибое, неодолимом, жестоком, как обломки корабля, как лицо того человека. Но вот уже вокруг нее — ничего, только песок, а вода отступает, бросает ее, беспомощную, на милость чужого, горячего воздуха. Прибой избил русалку, она на грани обморока, как-то переворачивается на живот — и лежит, бессильно разметав руки, отвернув лицо, чтоб хоть щекой почувствовать последние капли воды. Длинное тело, блестя серебром, извивается на отмели от боли, сводящей с ума. Ниже пояса русалка не чувствует уже ничего, и она запрокидывает голову как можно дальше, пытаясь посмотреть, и краем глаза видит свой хвост, вздымающийся, хлещущий по песку, затягивающий ее все глубже и глубже, против ее воли. Полная ужаса безнадежности, она снова падает лицом в песок. Словно что-то вытекает изо рта, что-то мокрое, липкое, жестокое, сначала она думает, что это кровь, потом понимает — жизнь. И снова стонет, пытается приподняться, упершись в песок руками. Рот открывается и закрывается, беззвучно взывая к воде, кожа высыхает, горит спина, больно плечам, шее. Русалка вжимает лицо в ручеек отбегающей в отливе воды, но воды мало, только мокрый песок забивает горло. И она в последний раз приподнимается, ударяясь плечами о незнакомую тяжесть воздуха… и видит… и видит человека.
Человек подбегает к русалке — бросил свои рыбацкие снасти на волю волн и бежит так быстро, как только может. Сердце русалки падает — он в своей стихии, а она — в его власти. Но уже следующий удар сердца приносит уверенность осознания, вспыхивающего в мозгу подобно воспоминанию. Один только миг, но в этот самый миг она замечает, что снова владеет нижней половиной своего тела. Он не должен увидеть ее лицо, русалка знает это, и раскидывает волосы по плечам, и прячет лицо в песок. Тело ее замирает, сильный хвост лежит на отмели, блестящий и неподвижный, точно отлитый из стали.
Она прислушивается. Босые ноги шлепают по мокрому, жесткому песку, человек все ближе. Уже слышны его трудное дыхание, его бессвязные восклицания — слова, бессмысленные для нее. Да, у него — хороший улов, но что именно он поймал, доходит до него не сразу. Поначалу, во тьме, человек принимает русалку за женщину — и, лишь наклонившись, обнаруживает странную, неженскую форму того, что ниже ее пояса. Мгновение ему кажется, что перед ним — женщина, полупроглоченная гигантской рыбой. Он неуверенно оглядывается на берег, словно бы ожидает оттуда помощи, но помощи нет и не будет. Он берет русалку за плечи, собираясь вытащить ее на сушу. Зачем? Да просто затем, чтоб вытащить, как вытаскивают люди на берег все, что находят в отливе. "Господи Боже, — говорит он, и звук его голоса заставляет русалку стиснуть зубы, — ты что, жива?"
Она не движется под руками человека, передающими в его сознание совершенно бесполезную информацию — да, это существо очень похоже на женщину, эта кожа, хоть и невероятно холодная, — мягкая, гладкая, живая. Ухватив русалку за локти, он чуть приподнимает ее. Ей надо быть осторожной, надо, чтоб лицо так и оставалось спрятанным в массе волос. Эти волосы он хорошо видит даже в темноте — почти белые, тяжелые, неправдоподобно густые и длинные, роскошно спадающие на плечи. Хватка человека слабеет — она тяжелее, чем показалась ему сначала, и он ненадолго отпускает ее, чтобы сменить позицию. Заходит со стороны спины. Русалка слышит шаги — он переступает через ее шею и поудобнее устраивается позади, чтоб как следует рассмотреть то место на узкой спине, где белизна переходит в серебро. Он говорит: "Что ж ты такое?" Он незамедлительно начинает выяснять это. Он опять хватает русалку и приподнимает, рука скользит по ее груди, быстро, одно мгновение. Сердце ее колотится так яростно, что слышать русалка уже не может. На секунду она безжизненно обвисает в человеческих руках — и внезапно оживает.
Стремительно подобравшись, она отталкивается — так внезапно и сильно, что человек, потеряв равновесие, валится на нее. Благодарение морю, русалка в несколько раз сильнее его, и перевернуться под его тяжестью для нее не составляет труда. Он пытается бороться, потрясенный бешеной яростью существа, которое хотел спасти, но борется понапрасну. Они, сплетенные, единые, катаются и барахтаются в песке, точно любовники, но по крайней мере человеку уже ясно, что до любви тут далеко. Сильные руки смыкаются вокруг него, и холодные пальцы, скрючившись, вцепляются ему в волосы. Лицо его притиснуто к ее плечу, и забивающийся в ноздри странный запах ее кожи переполняет его ужасом. Русалка, держа человека за волосы, запрокидывает его голову — теперь они смотрят друг другу в лицо. Он глядит, оледенев, так, словно бы увидел Медузу Горгону, хотя во тьме различает немногое блеск запавших, холодных глаз без век, тонкий, жестокий рот — рот открывается и закрывается у самых его губ, с шумными всхлипами точь-в-точь как у рыбы, вытащенной из воды. Она перекатывается на него так легко, будто это она — мужчина, одолевающий женщину. Одной рукой вцепившись человеку в горло, другой русалка разрывает на нем плавки последнюю, эфемерную его защиту. Мощный хвост яростно вонзается в песок, и русалка наваливается на человека сильнее. Рука отпускает его горло, и он глотает воздух, он стонет, изо всех сил пытается оттолкнуть русалку, но оттолкнуть не может. Приподнявшись на локтях, она смотрит на него с любопытством, она смеется, открывая острые рыбьи зубы, пересохший, почерневший язык. Хвост, сильный, безжалостный, бьет, как змея, проскальзывает меж его ног, острым краем раздирая внутреннюю поверхность бедер. Хвост режет, режет, человек ощущает, как течет из ран кровь, и снова, и снова, и все ближе и ближе к паху. Он кричит — и никто не слышит. И русалка, не потрудившись даже бросить взгляд, бьет острым краем хвоста ему в мошонку — и кромсает беспомощную плоть. Раз, и другой, и третий, и все. Пальцы человека царапают ее спину, зубы терзают ее грудь, она тоже истекает кровью, но сейчас не способна ощущать такую мелочь, как боль. И она наклоняется, и сжимает горло человека обеими руками, и сдавливает все сильнее, сильнее… и он наконец затихает.
Русалка успокоилась, но на месте ей не лежится. Осторожно достает у мертвого человека между ног кровавый ошметок плоти и аккуратно кладет в ямку, что оставило ее тело в песке — еще раньше, до всего. Начинается прилив, через минуту-другую эту плоть унесет в море, но ровно столько времени и нужно русалке, чтоб тщательно закопать свое окровавленное сокровище в песок. Кончено. И, измученная, но странно умиротворенная, она откатывается подальше, к отмели. Холодная вода точно воскрешает русалку и, собрав в себе все силы, она одолевает волны прибоя. Теперь боль в спине и груди гораздо заметнее, но нет времени останавливаться, нет времени обращать внимание. Наконец русалка выходит на достаточную глубину — и ныряет в волны, так стремительно, что только хвост мгновенно вспыхивает серебром, раздвоенный конец, словно огромные металлические крылья, рассекает привычно сначала воздух, потом — воду.
На берегу тишина. Волны подползают к телу человека, шевелят, приподнимают потихоньку с песка. Струйки, как тонкие пальцы, спешат коснуться рук, ног, лица, и вот кровь уже омыта. Чуть подальше поднимающийся прилив добрался до его рыболовных снастей, коробка перевернута, распахнута, наживки, крючки, сачки — все, чем брал человек подати с моря — весело подпрыгивают в волнах.
Еще же подальше бреду по берегу я — об руку с любимым, с которым только что танцевала — на вечеринке, в прибрежном домике, но домик остался позади, и свет и музыка, льющиеся из окон, не в силах заполнить собою пустоту ночи. В домике свет был слишком ярким, музыка — слишком громкой, мы не слышали шума волн, не ощущали в воздухе соли, а теперь, навеселе, мы ужасно довольны собой: хорошо придумали — пойти прогуляться! И мы идем все дальше от дома, все дальше от тела в песке, но все ближе к морю. Я сбрасываю туфли и шлепаю усталыми ногами по прохладной воде, мой любимый следует моему примеру — разувшись, наклоняется, закатывает до колен брюки. Я стою, я смотрю на черную воду, на черное небо и начинаю постепенно различать крошечные огоньки — звездочки, изредка посверкивающие в дальних волнах. Мой любимый подходит ко мне, и я спрашиваю — как он думает, что за огоньки? Он долго всматривается, но признается, что никаких огоньков не видит.
"Русалки, — говорю я и, почти поверив сама себе, машу им, вскинув руку над головой. — Будь осторожен. Держись ближе к пляжу". Мой любимый подходит ко мне еще ближе, обнимает, прижимает к себе. Шум волн непрестанен, ночь черна, нам хорошо, и очень бы хотелось заняться любовью — прямо здесь, вот на этом песке, вот у этой полосы прибоя…
— Вы верите в вампиров? — спросил он.
Я захлопнула "Дракулу" и подсунула книжку под ковровую сумочку с забытым ришелье.
— Мистер Стокер пишет очень интересно, — сказала я. — Мне кажется, сэр, что мы незнакомы.
— Тем хуже, — сказал он и положил ладонь на спинку стула по ту сторону моего столика в кафе. Я подняла на него глаза — и подняла их еще выше. Высокий блондин в слепящем алом мундире на фоне зеленых деревьев солидного нью-гемпширского кирпича Рыночной площади. Мундир был австро-венгерский. Какой у него чин, я не поняла, но он несомненно был офицером.
— Вам следует узнать вампиров поближе. — Он щелкнул каблуками и поклонился. — Граф Ференц Зохари.
И без приглашения сел напротив меня.
В Портсмуте, где я проводила лето перед моим первым светским сезоном, в этом августе 1905 года проходили переговоры, которые могли положить конец долгой Русско-японской войне. Президент Рузвельт на борту своей яхты "Мейфлауэр" в военном порту устроил первую встречу между русским и японским полномочными представителями графом Сергеем Витте и маркизом Комурой. Теперь противники встречались официально в военном порту, а между встречами вели сложные интриги в отеле "Вентворт". Тетя Милдред не считала, что девицам прилично читать газеты, а потому мне было мало что известно о происходящем, но я знала, что переговоры идут тяжело. Город заполнили иностранцы; в воздухе пахло бурей, он был пронизан тяжелой мужской энергией, историей и значимостью. Опасность, кровь и жестокость, совсем как в книге мистера Стокера. "Ни в коем случае не разговаривай ни с кем из них", — внушала мне тетя Милдред. Но против обыкновения моей тетушки поблизости не было.
— Вы участвуете в переговорах? Пожалуйста, скажите мне, как они проходят?
— Я только сторонний наблюдатель.
— Но они заключат мир?
— Ради моей родины надеюсь, что нет. — Его, видимо, позабавило мое изумление. — Если Россия и Япония будут воевать и дальше, они потеряют много крови. Россия проиграет, обратится на запад, затеет небольшую войну и, вероятно, проиграет ее. А если они подпишут мирный договор, Россия лет через пять будет драться с нами, когда наберется сил. И тогда вмешаются немцы, и французы — чтобы драться с немцами, а англичане — с французами. Крайне забавно. И моя родина не сможет уцелеть.
— Но ведь, наверное, трудно не пасть духом, когда решаются подобные вещи?
— Я никогда не падаю духом. — Мой собеседник протянул руку, собрал в кулак мое недоконченное ришелье и помахал им в воздухе, точно носовым платком, прежде чем бесцеремонно бросить его на землю. — Ваша мать заставляет вас заниматься рукоделием, — сказал он, — но вы предпочитаете дипломатию. Или вампиров. Так что же?
Я покраснела.
— За моим шитьем следит моя тетя, — сказала я. Это лето было отдано ришелье: часы и часы я сидела на веранде тети Милдред и сотней за сотней мелких стежочков обметывала края ярдов полотна, а потом вырезала по рисункам узоры ножничками с острыми кончиками. Белье для моего приданого, говорила тетя Милдред, которая ни за что не произнесла бы вслух слово "простыня". Осенью я уеду в Нью-Йорк планировать свою брачную стратегию, точно генерал без армии. Сражение уже было заранее безнадежно проиграно, так как в моем распоряжении не было достаточного богатства, чтобы я могла оказаться в центре событий. Я стану тем, для чего я подхожу наружностью, а не душой — никчемной светски безупречной женой какого-нибудь дельца, чей интерес к войне исчерпывается потребностью армии в сапогах или зубных щетках.
Но теперь благодаря тому, что адмирал Того победил в Цусимском бою, я ощутила вкус войны, пусть далекой и дразняще-загадочной; я сидела напротив офицера здесь в жарком густом солнечном свете среди листвы Рыночной площади.
— Вам нравится война, — спросил мой собеседник, — или просто кровь?
Интересный вопрос!
— По-моему, они равно подразумевают власть и силу.
— Вот именно! — Он перелистывал мою книгу, а я искоса следила за ним. В элегантно сшитом багряном мундире он производил впечатление грубости в соединении с силой. Шея над жестким золотым галуном воротника бугрилась мышцами. Короткие пальцы с широкими ногтями прижимались кончиками к желто-красному переплету "Дракулы". Быть может, почувствовав мой взгляд, он поднял глаза и улыбнулся мне. Он смотрел на меня со странной уверенностью, словно меня уже влекло к нему, а ведь красив он не был. Толстые губы, шрам наискось подбородка, ухо без мочки. Он бросил мое рукоделие на землю!
— Меня зовут Сьюзен Вентворт, — сказала я.
— Вентворт! Как отель. Легко запомнить. — И никаких восхищенных слов о том, что мое лицо слишком прекрасно, чтобы забыть мое имя. — Вы живете в отеле? — спросил он.
Истинный джентльмен никогда не спрашивает даму напрямик, где она живет, чтобы не поставить ее в неловкое положение. Ведь может показаться, будто она ищет его общества.
— У моей тети есть коттедж в Киттери-Пойнт.
— Это отсюда недалеко. Вы бываете в отеле на чаепитиях с танцами?
— Очень редко, граф Зохари. Моя тетя считает остановившихся там дипломатов неподходящим обществом.
— Совершенно справедливо. Но и волнующим, не так ли? Вы находите военных волнующими, мисс Вентворт?
— Военную службу — да, и дипломатию. Не стану отрицать.
— Небольшая толика крови… так подходит для танцев за чаем. — Ногтем большого пальца он отметил абзац в книге и показал его мне. "Выгибая шею, она облизнула губы, будто хищный зверь", — прочла я. — Это пробуждает в вас волнение?
— Я не вампир, граф Зохари, — ответила я неловко.
— Я знаю. — Мой собеседник улыбнулся, показав ровные белые зубы. — Вот я, например, вампир и могу заверить вас, что вы — нет. Пока еще.
— Вы, граф Зохари?
— Разумеется, совсем не такой, как субъект, которого изобразил этот Стокер. Я вижу свое лицо в зеркальце для бритья, и, уверяю вас, сплю я на простынях, а не в сырой земле. — Он протянул руку и прикоснулся к золотому крестику у меня на шее. — Прелестная вещица. И она не вынуждает меня отпрянуть. — Его пальцы были совсем близко от моей шеи и груди. — Вампир всегда очень чувствен. А особенно когда он служит в армии. И очень привлекателен. Вам следовало бы испробовать.
Я позволила ему зайти слишком далеко.
— Мне кажется, граф Зохари, вы позволяете себе лишнее.
— А! Но это же вампир во мне. Однако вы не поднимаете перед собой ваш крест и не восклицаете: "Отыди, нечистая сила!" И это — вампир в вас. Вам нравится то, о чем вы читаете, мисс Сьюзен Вентворт? Судя по вашим глазам, вам бы это очень понравилось? Вам совсем не любопытно? Если вы посетите чаепитие с танцами в отеле, я покажу вам великолепные тамошние простыни и покажу вам, что вампиры почти так же цивилизованы, как дипломаты.
Он смотрел, какое впечатление произведут его слова, и на миг я в ужасе почувствовала, что вот-вот соглашусь. Меня притягивала его грубая сила.
— Граф Зохари, вы заблуждаетесь. Я порядочная девушка. — Я выхватила книгу из его рук и затолкала поглубже в ковровую сумочку. — У меня, безусловно, нет ни малейшего желания увидеть ваши… — Нет, я не договорила, чтобы не дать ему повода к торжеству. — Вы заставляете меня говорить вздор!
Он провел мизинцем по усам, потом вздернул уголок губ.
— Что могло бы вас убедить, моя дражайшая порядочная мисс Вентворт? Мои клыки? Или мне обернуться для вас волком? Красным туманом просочиться в вашу комнату или ворваться туда в кавалерийской атаке? — Над нашей головой зашелестели листья, и ветер вздохом пронесся по Рыночной площади. Граф Зохари взглянул вверх. — Предсказать ли мне будущее по вашей крови? Успокоить ли для вас море или поднять бурю? Вот этой мой лучший фокус. Давайте насладимся грозой, мисс Вентворт, вы и я.
Море подчиняется приливам и отливам, а в августе река Пискатека притягивала грозовые тучи раза два в неделю без всякой помощи венгерских графов.
— Если вы способны предсказывать будущее, граф Зохари, то все, что вы говорите, не имеет смысла.
— Это не самый надежный из моих талантов, мисс Вентворт, — сказал он. Не то я не наблюдал бы за Витте и Комурой, а вернулся бы в Нью-Йорк попивать в посольстве кофе заметно лучше этого. Надежнее всего предсказания у меня получаются после того, как я поимею женщину или попью крови. Не узнать ли нам с вами вместе, к чему придут Витте с Комурой? Нет? Вам не интересно? — На столике мой стакан с ледяной водой оставил мокрое пятно. С насмешливой торжественностью граф посыпал его солью из солонки и уставился на него, словно в магический хрустальный шар, делая таинственные пассы на манер гадалок. — Морская вода для этого лучше, кровь — лучше всего. Вода со льда… ach, мисс Вентворт, вы задали мне работу! Но я вижу, вы будете на танцах. Сегодня, в среду или в четверг, но вы придете.
— Нет, — сказала я. — Разумеется, я не приду.
— Завтра?
— Ни в коем случае.
— Ну так в четверг.
Со стороны океана донесся рокот грома и замер над белой колокольней Первой Церкви. Граф Зохари указал на небо и улыбнулся мне. Я начала собирать свои вещи, и он, протянув длинную руку, подобрал с земли мое рукоделие.
— Почти закончено. Вы должны прийти в четверг.
— Но почему в четверг? — спросила я против воли.
— Потому что я заключил пари с самим собой. Прежде чем вы дочитаете этот Fuatsch [8], - сказал он, — я дам вам то, чего вы желаете. Я превращу вас в вампира.
По площади с посвистом прокатилась волна соленого бриза; листья повернулись вверх нижней стороной, белесой, как брюшки дохлой рыбы. Я уставилась на него, ощущая во рту вкус моря, едкую свежесть. Он улыбнулся мне, чуть вытянув губы трубочкой. Покраснев, я отодвинула стул. Граф Зохари встал, щелкнул каблуками, поднес мою руку к губам, и сквозь первые капли дождя я смотрела, как он удаляется широким шагом, и мундир его был как свежая кровь на фоне кирпича и белизны "Атенеума", темнеющей от дождя. Навстречу ему выбежал солдат, его денщик, и подал ему черный плащ. Против воли я вспомнила вампиров.
Ночью окна в частых переплетах моей белой спаленки дрожали под струями дождя, "Это чудовище уже причинило много зла", — прочла я. От сырости в воздухе переплет стал липким, на обеих моих ладонях отпечатались в зеркальном отражении буквы красного заглавия. "Вой волков…" В окрестностях Портсмута волки не водятся, как, впрочем, и вампиры. Свое будущее я могла предсказать и без его помощи — эта осень в Нью-Йорке решит его, какой бы ни была моя стратегия. У девушек моего круга судьба была одна и та же.
Насколько менее живой я стану, если окажусь жертвой вампира?
Я представила себе, как подхожу к моим знакомым молодым людям и впиваюсь зубами им в горло. Чистая фантазия; у меня нет доступа даже к простым возможностям, которыми располагают мужчины вроде графа.
Однако он сообщил мне одну заинтриговавшую меня подробность: он состоит при посольстве в Нью-Йорке.
На следующий день вопреки своей усталости я усердно занималась моим ришелье, выстригала кусочки моими ножницами и завершила этот труд, приличествующий юным девушкам. Мне казалось, что я полностью овладела собой, торжествуя победу над графом Зохари, и готова к встрече с ним.
Благодаря моему ловкому маневру миссис Лэтроп, приятельница тетушки, предложила нам отправиться в "Вентворт" и уговорила тетю Милдред.
В четверг Элизабет Лэтроп, ее дочь Люсилла, тетя Милдред и я разместились в лэтроповском ландо и неторопливо покатили по кривым улочкам Киттери, а затем мимо правительственных зданий Портсмута. Погода была отличная, легкий морской бриз освежал нас, за старомодными деревянными штакетниками благоухали поздние лилии и гелиотропы. День для приятной беззаботной прогулки в экипаже. И все же, когда мы проезжали Рыночную площадь, я поискала глазами алую, сверкающую золотом галунов фигуру, а когда мы свернули на чудесную аллею, ведущую к "Вентворту", я поймала себя на том, что волнуюсь, словно в предвкушении какой-то важной встречи.
Тетя Милдред и миссис Лэтроп нашли нам столик у самой танцевальной площадки, которая была невелика, но оборудована по-современному. Оркестр играл вальсы, несколько пар кружились на площадке, а за столиками под пальмами в кадках сидели военные, флиртуя с молодыми женщинами. Миссис Лэтроп и Люсилла хотели поглядеть на графа Витте, чьи манеры, по слухам, были настолько грубыми, что ему приходилось есть за ширмой. Графа Зохари нигде не было видно. За столиком в окружении свиты мужчин сидела знаменитая мадам Н., веселая миловидная женщина, которая, как говорили, стала причиной падения трех правительств. Под звуки оркестра миссис Лэтроп и тетя Милдред сплетничали про нее. Между мной и Люсиллой Лэтроп не оказалось ничего общего. Из-под ресниц я наблюдала за умнейшей мадам Н.
В зал вошли три женщины из японского посольства, чьи кимоно, парики и словно оштукатуренные лица вызвали настоящую сенсацию. Я спросила себя, есть ли вампиры среди японцев и ощущают ли эти накрашенные японские дамы, как и я, мужскую энергию, исходящую от всех этих военных. И так ли же ограничены жизни этих японок, как моя собственная.
— Тут так жарко, тетя Милдред, я немножко погуляю на террасе.
Держа над головой солнечный зонтик, я позволила морскому ветру освежить мне щеки. Я смотрела на море за газоном, полузасыпанным песком.
— Мисс Вентворт! Вы пришли посмотреть мои простыни?
— Вовсе нет, граф Зохари.
Он сидел за одним из маленьких столиков на террасе. На этот раз на нем был полевой мундир, коричневато-серый. В отраженном от моря солнечном свете его белокурые волосы отливали рыжиной, точно лисий мех. Он встал, поклонился по всем правилам и придвинул мне стул.
— Я не доставлю вам удовольствия, отказавшись. — И, наклонив голову, я села.
— Следовательно, вы окажете мне честь, согласившись?
— Вовсе нет. Какая в этом честь? — Я посмотрела на море, на тихую гавань. Белые яхты покачивались на якорях, паром на остров Стар двигался в сторону отмелей, и солнце блестело на его иллюминаторах и поручнях. Годы и годы я видела то же самое из окна гостиной тети Милдред, и ничего нового в этом не было.
— Ну-ну, поверните головку, мисс Вентворт. Вы ведь не знаете, что я предлагаю. Посмотрите на меня. — Перед ним на столике стояла тарелка с персиками — спелыми и мягкими. Их аромат разливался в теплом воздухе, и я смотрела на них, а не на него. Над ними жужжала муха, он отогнал ее, взял персик и надкусил. Я смотрела на его мускулистую руку. — Вы думаете, что вы устали от своей жизни, но ведь вы ее даже не пробовали. А неиспробованное не имеет вкуса. Я предлагаю вам все, чего вы были лишены… А! Вот теперь вы смотрите на меня. — Глаза у него были красновато-карими, с искорками света. Он пососал сок, потом протянул персик мне, тот самый, надкушенный, и почти прижал его к моим губам. Ешьте!
— Я съем, но не этот.
— Поешьте со мной, а потом получите столько, сколько захотите.
Я отщипнула зубами крохотный кусочек розоватой мякоти. Нежная мохнатая кожица, сладкая плоть. Он протянул мне тарелку. Я взяла один и надкусила. Мой рот наполнился соком и мякотью.
— Я мог бы овладеть вашим телом, — сказал он ласково. — Им одним, как персиком. Это очень просто. Но вы можете стать одной из нас. Я увидел это на площади. И хочу помочь вам. Сделаться тем, что вы есть.
— Одной из "нас"? О чем вы?
— Одной из тех, кто хочет силы и власти, — сказал он все с той же удивительной мягкостью. — Из тех, кто может их обрести. Вампиром. Кушайте ваш персик, мисс Вентворт, а я расскажу вам про вашего Дракулу. Влад Дракулешти — сын Влада Дракона. На холме Тимпа возле Брашева над часовней святого Иакова он приказывал четвертовать своих врагов и сажать обрубки их тел на кол и под их крики обедал рядом с ними, макая хлеб в их кровь, ибо вкус человеческой крови — это вкус власти. А власть — это сущность вампира. — Он вытянул свою обутую в сапог ногу и под столом коснулся моей ноги. — Власть — это не деньги, не красота, не изнасилование, не соблазнение. Это попросту жизнь и смерть. Убить, испить крови умирающего, а самому остаться жить, зачинать свое потомство, процветать. Комура и Витте обладают такой властью. Они готовят великую алую бурю со множеством жертв. У меня тоже есть власть, и я намажу свой хлеб кровью. Хотите есть и пить со мной?
— Кровь?..
Он посмотрел на меня искрящимися глазами.
— Кровь вас пугает? Вы падаете при виде крови в обморок, как пай-девочка? Думаю, что нет. — Он быстро откусил кусок от своего персика. — Вы когда-нибудь видели, как умирают люди? Они истекали кровью? Вы отводили глаза? Нет. Вижу, что нет. Вас это завораживало больше, чем положено женщине. Вам нравятся военные мундиры, опасность, солдаты, но больше всего, мисс Вентворт, вам нравится алость. Читая об этой войне в газетах, вы и дальше будете притворяться, будто вы в ужасе, и повторять "как ужасно!", вновь и вновь поглядывая на снимки кровопролития и внушая себе, что не понимаете, почему ваше сердце бьется так бурно? Скажете ли вы: я никогда не стану настолько живой, чтобы пить кровь? Или вы познаете себя и обрадуетесь, когда налетит алая буря? — Он постучал пальцем по моей тарелке с персиками. — Стать тем, что вы есть, мисс Вентворт, много проще, чем надкусить персик, и гораздо, гораздо приятнее.
— Мне бы хотелось иметь власть — а кто этого не хочет? Но таким способом?.. — Он был прав: я была заворожена, и на следующий день вернулась на то место, и была разочарована, что кровь оказалась смытой. Это нелепо: вы либо хотите насмешить меня, либо пробудить во мне отвращение. Вы иронизируете надо мной.
— Испейте моей крови, — сказал он. — Дайте мне испить вашей. Немножко смелости, немножко любопытства. Переспите со мной — последнее не обязательно, но очень увлекательно. А потом — распахнутые горизонты и большая власть, мисс Вентворт.
Я сглотнула.
— Вы просто хотите сделать меня своей жертвой.
— Если вы смотрите на это таким образом, то и станете моей жертвой. Я хочу дать вам жизнь, потому что вы можете ее взять, и это меня развлечет. Но вы себя недооцениваете. Разве вы моя жертва? — На мгновение ветер разгладил на воде напротив отеля большой овал, и благодаря какой-то игре света вода в нем стала алой. — Видите, мисс Вентворт? Еще один из моих фокусов.
— Нет. Я часто вижу на воде такой свет.
— Но это не всякому дано.
— Значит, я ничего не вижу.
Возле его тарелки лежал фруктовый ножичек. Он взял его и располосовал себе ладонь. Когда потекла кровь, он сложил руку в горсть и поднес ее к моим губам.
— Кровь — это маленькое море, маленькое красное море, вода, над которой мне больше всего нравится властвовать. Я помешиваю ее, мисс Вентворт, я пью ее, я живу. — Он обмакнул палец правой руки в кровь, а потом прижал его к вене на моей руке. — Я понимаю ее вкус, я могу заставить ее течь приливной волной. Мисс Вентворт, я могу заставить ваше сердце биться, пока вы не закричите, чтобы я перестал. Хотите понимать кровь, хотите попробовать кровь, хотите наполнить ею рот — солоноватой, сладкой, невыносимой кровью? Хотите власти, которую дает кровь? Ну, конечно, хотите. Страстно хотите.
Он взял меня за запястье, он притянул меня к себе. Он смотрел на меня своим настойчивым взглядом дикого зверя и ждал, держа в горсти свою кровь. Я знала, что еще могу вырваться от него и вернуться к тете Милдред и Лэтропам. Они ведь понятия не имеют ни о том, что я уходила, ни о чудовищных вещах, которые мне нашептывались. Я смогу сесть между ними, прихлебывать чай и слушать оркестр до скончания моих дней. И для меня не будет никаких вампиров.
Кровь, запекшаяся по краям ладони, все еще текла и текла из пореза. Она была ярко-ярко-алой. Я нагнулась и прикоснулась языком к ранке. Кровь была солоноватой, близкой-близкой, крепкой, и вкус ее был вкусом моего желания.
Белая яхта была отделана роскошно. Салон, несколько кают. Мы вышли далеко в море. Граф Зохари для соблюдения приличий пригласил Лэтропов и мою тетю. На палубе мистер Лэтроп, веснушчатый, в белом костюме, забрасывал блесну на пеламиду и беседовал с графом Зохари. Я слышала "Витте", "Сахалин", "репарации". Вечером предстояла важная встреча полномочных представителей. Тетя Милдред и миссис Лэтроп сплетничали и играли в вист, а вышивальная игла Люсиллы Лэтроп усердно мелькала над кремово-белыми ярдами канвы. Я принялась было за новое ришелье, но отложила его и стояла на носу, ощущая в своем теле морскую зыбь, длинные медлительные волны. В конечном счете я полагала, что граф Зохари просто соблазнит меня, но мне было все равно. Я глотнула его крови, теперь он выпьет мою.
Под тентом матросы сервировали обед, захваченный из отеля. Устрицы "Рокфеллер", грибной суп-пюре с булочками "паркер-хаус", жареная лососина, заячье рагу, перечные клецки, тоненькие засахаренные морковки, кукурузные початки, огуречный салат и бостонский латук, летняя тыква. На десерт миндальные пирожные, кремовый кофейный торт и мороженое нескольких сортов. И вино, а к десерту коньяк и черная бутылка шампанского. Я поковыряла шпинат на моих устрицах, но вино пила с жадностью. В послеобеденной тиши яхта чуть покачивалась на спокойной воде, Матросы спустились в кубрик.
Первым уснул мистер Лэтроп, прикрыв носовым платком багровое лицо; затем Люсилла Лэтроп начала негромко похрапывать в шезлонге под тентом со сбившейся в ком вышивкой на коленях. Удочка мистера Лэтропа свисала из его безжизненной руки. Я смотала леску и положила удочку на палубу; в дневной тиши гудение лески казалось даже громче шума теперь молчащих машин. Карты тети Милдред легли к ней на колени. Глаз она не закрыла, но когда я встала перед ней, она словно бы смотрела сквозь меня. Только миссис Лэтроп все еще медленно раскладывала свои карты на зеленой бязи столика между ней и моей тетей, будто гадая.
— Миссис Лэтроп?
Она на мгновение подняла глаза, точно две изюмины на мучнистом лице, кивнула мне и продолжала раскладывать карты.
— Они ели и пили, — сказал граф Зохари, подходя ко мне, — и утомились.
Яхту приподняло волной, голова тети Милдред дернулась вбок, и тетя обмякла, свесилась с ручки кресла, будто покойница. Я чуть не закричала, чуть не упала. Граф Зохари подхватил меня и прижал ладонь к моему рту.
— Если вы закричите, то разбудите их.
Крепко сжимая мою руку, он повел меня вниз по трапу и дальше по узкому коридору. С одной стороны за открытой дверью камбуза спал кок, опустив голову на колени. Рядом с ним, растянувшись на полу, спал красивый матрос. Больше я никого там не увидела.
Каюта владельца находилась на носу — такая белая в дневную жару. Кровать была расстелена, белея простынями. В каюте пахло лимонным маслом, легкой пряностью океана.
— Простыни, — сказал он. — Видите?
Я опустилась на кровать, колени меня не держали. До последней секунды я не знала, как мое тело будет бороться со мной. Я хотела не быть тут, хотела узнать будущее, которое должно было вот-вот наступить, хотела, чтобы оно уже произошло, и чтобы оно происходило сейчас, в этот миг. Я услышала щелчок задвижки, и вот он рядом со мной, расстегивает пуговки на моем горле. Было так тихо, так тихо. Я не могла дышать. Он нагнулся и коснулся языком ямочки у моего горла, а потом я ощутила его зубы, его лакающий язык и похлюпывание, когда он начал питаться.
Сначала был ужас ощущения того, как убывает моя кровь, как моя воля борется и терпит поражение, а потом наступило наслаждение, дрожь, трепет такой упоительный, что я не вынесла. Жаркая белая каюта утонула в тенях, в холоде, и я упала поперек кровати. Я в гробу, подумалось мне, в могиле. Он уложил меня на подушки, нагнулся надо мной, задрал мою юбку, развязал тесемки нижних юбок, я ощутила его руку на моей коже. То, чего я страшилась. Но пути назад не было. Я приветствовала то, что должно было произойти. Я увлекала его вперед. Он лег на меня, я ощущала тяжесть всей длины его тела, вжимающегося в мое. Галуны его мундира царапали мои груди. Наша одежда разделяла нас. Я расстегнула тугие застежки, выбралась из бесчисленных пуговиц платья, освободилась от всего, что отделяло меня от него.
— Сейчас! — прошептала я. — Ты должен!
Мы прижимались кожа к коже, а затем в долгом мучительном нажиме он вторгся в меня, он был внутри меня, внутри моего тела. О муки смерти, в которых я стала вампиром, сокрушающие судороги! Я ахнула, укусила его за плечо, судорожно сжимала губы, лишь бы не закричать. И все-таки я двигалась с ним, чувствовала его движение внутри меня. И его сила, его власть влились в меня. Я смеялась от боли, от невообразимого блаженства, а морские волны прокатывали через кабину и гремели в моей крови.
— Ты уже вампир, маленькая пай-девочка? — с трудом выговорил он.
— О да. У меня есть власть и сила. Я вампир.
Он засмеялся.
Одеваясь, я обнаружила кровь на моей покрытой синяками шее, кровь была у меня между ногами. И еще что-то липкое — знаки моего преображения. Я радовалась им. В зеркале я увидела нежный румянец на моих щеках, а мое белое батистовое платье было смято не более, чем могло бы измяться от нескольких часов плавания по морю. Кровь стучала в моих жилах тяжело и гордо — барабан, возвещающий победу.
Я поднялась на палубу и съела персик, чтобы утолить жажду, но он показался мне водянистым и пресным. День уже клонился к закату, свет угасал, море было красным. В тенях на волнах я увидела безмолвно вопящих людей. Мне хотелось выпить море.
Мистер Лэтроп открыл глаза и спросил:
— Вы приятно провели день, мисс Вентворт?
Взгляд у него был неподвижным, лицо побледнело почти как мое. Лицо Люсиллы, когда она заморгала и зевнула, казалось желтее воска под ее светлыми волосами. Мухи жужжали над картами миссис Лэтроп, а от тети Милдред исходил запах тухлого мяса, крови и экскрементов.
— Добрый вечер, тетя Милдред. Как вам спалось?
Она мне не ответила. О, они утомлены, подумала я. Они утомлены и мертвы.
По трапу поднялся граф Зохари, застегивая воротник мундира очень осторожно, словно и у него шея была вся в синяках. Чтобы рассмешить его, я прижала острые кончики моих ножниц к шее тети Милдред и поднесла к ним снизу булочку "паркер-хаус", но нам с ним такие, как тетя Милдред, были не по вкусу. Я бросила ножницы в окрашенное кровью море; они упали, были поглощены, разъедены ржавчиной и исчезли.
Под красным вспухшим небом наш кораблик поплыл назад к белому отелю. Графа Зохари и меня отвезли на берег первыми. За алым газоном пылали фонари, а перед отелем собралась огромная толпа.
— Через мгновение мы увидим будущее, — сказал он.
— Я видела людей, умиравших в океане, — ответила я.
Мы пошли через газон рядом, его рука под моей рукой. У меня под ногами шипел морской песок.
— Граф Зохари, может быть, у вас есть друзья, разделяющие интересы, которыми вы научили меня дорожить? Хотя я не знаю, что я могла бы делать, но меня влекут более широкие горизонты.
— У меня есть друзья, которые сумеют вас оценить. Вы найдете свое место на земле.
Когда мы вошли в вестибюль, где толпилось еще даже больше людей, на балконе появились граф Сергей Витте и маркиз Комура, они обменялись рукопожатием. Из тысяч глоток вырвался крик.
— Мир! Это мир!
— Это великая буря, — сказал граф Зохари. На миг он погрустнел, будто даже вампиры способны испытывать сожаление.
Мы с ним заняли выгодную позицию на лестнице, и я смотрела на толпу сверху вниз, будто была их полководцем. Многие молодые люди были мертвы и американцы, и иностранные наблюдатели. Я разглядывала погибших с интересом. Некоторых пули поразили в глаз, в лоб, в скулу, другие были разорваны на куски, словно бомбами. Их кровь ярко блестела, свежая, алая. Плоть у некоторых посерела от вбитой в нее грязи, лица были расплющены, как будто на них упало что-то неимоверно тяжелое. Рядом со мной стояла женщина в костюме сестры милосердия: радостно приветствуя наступление мира, она выкашливала кровавые сгустки и мигала слепыми глазами. На улице в воздухе взлетали шутихи, и желто-зеленый свет ложился на серые и желтые лица мертвецов.
Но среди них я увидела нас, живых, сияющих точно звезды над клубящимися тучами бури. Как мы слетелись сюда! Военные и штатские, многие из русской и японской делегаций, и порядочное число наблюдателей. Знаменитая мадам М., которая поклонилась мне сдержанно, но дружески через зал. У окна безымянный молодой человек, все еще такой же неприметный, как я. И мой яркий, мой блистательный граф Зохари. Среди нас скользили официанты отеля с серыми лицами. Они предлагали бокалы шампанского. Но мой бокал был горячим и соленым, наполненный морем грядущей крови. Я жадно пила, впервые ощутив себя живой, зная, что у меня есть будущее.
Осень я провела в Нью-Йорке, но вскоре отправилась путешествовать по Европе, и куда бы меня ни заносила судьба, я помогала призвать бурю.
Мы отправились на празднество вдвоем. И лишь один из нас вернулся назад. Летели мы ночным рейсом, но в самолете не спали. Мы и вообще-то спать не любили, что он, что я, а уж в самолете — и вовсе ни под каким видом. На заре мы пролетали над побережьем, и помню, я думал — красиво. Эти угловатые черные скалы, эти долгие серые полосы песка у зеленой северной воды, эти деревья, луга — немыслимо, неправдоподобно яркие…
"Как ты? Ты все еще хочешь пройти через это?"
"Со мной все замечательно".
Из аэропорта мы ехали на такси, на старенькой колымаге со стариком водителем. На меня давила усталость, и вести светские беседы настроения не было. Ты молчал, ну а я, возможно, отвечал слишком резко, и в конце концов таксист оставил попытки завязать разговор, оставил нас в покое.
Мы съехали с вересковых холмов и сквозь туннель добрались до городских предместий (мы все еще именовали городок городом, хотя, по правде, это была скорее деревушка)… Кладбище, на котором — ни одной новой могильной плиты, обитель старых призраков. Первые, окраинные дома, запущенные настолько, что казались заброшенными. Маленькие старинные домики, сложенные из валунов, пустые вымершие улицы. Клочья предрассветного тумана на мокрой зелени лужаек…
Чуть позже пошли и центральные здания, серые, гранитные, одно из них побольше — гостиница. Мэр городка, как выяснилось, не сделал для нас заказа заранее (может, полагал, что мы все-таки не приедем, одумаемся в последний момент?), и отдельных номеров не оказалось. Празднество, конечно, считалось сугубо местным, но из окрестных селений на него съехалось достаточно людей, чтоб со свободными местами было напряжно.
Мы немного поспали, точнее, попытались поспать, внушая себе, что, лежа рядом, не касаемся друг друга потому лишь, что готовимся к треволнениям грядущего празднества.
Наконец на городских часах пробило шесть. И мы с облегчением поднялись, торопливо перекусили и присоединились к толпе, идущей по темнеющим улицам к школьному спортзалу. Вечер, хотя и туманный, промозглым не казался. Дети буквально подпрыгивали от нетерпения, прочие же горожане шли неспешно, переговариваясь меж собою и вежливо приветствуя нас — похоже, иные из них и вправду нас узнали, но никто ни о чем так и не спросил, явный знак того, что цель нашего приезда тайной для них не была. В некоторых глазах словно бы вспыхнул странный огонек — однако мы и сами нервничали и, должно быть, смотрелись не менее странно.
Как выглядел школьный спортзал? Выглядел — как обычный школьный спортзал, да и запах стоял соответствующий. К стенам были прибиты баскетбольные корзины, казалось, мы приехали на матч. Потрепанные флаги местной команды уныло свисали со стропил, по углам болтались канаты. У дверей лысеющий человечек с цепью мэра на шее, как обычно, улыбался и поблескивал круглыми, в стальной оправе, очками. Стоящий рядом моложавый директор школы явно пребывал в благоговейном ужасе от важности собственной роли в происходящем. Они здоровались со всеми, кто входил в двери, директор, однако, все больше с ребятишками, одетыми во все лучшее, не скрывающими радостного волнения.
Когда мэр увидел нас, улыбка его сделалась прямо-таки ослепительной, он радостно потряс наши руки и рассыпался в изъявлениях благодарности — как это мило с нашей стороны сдержать обещание и приехать! Конечно же, мы хотим сесть вместе (конечно же, мы не протестовали) — и, подхватив нас под руки, он поспешил к единственной на весь зал паре настоящих стульев. Мы пробирались сквозь толпу, и некоторые, уже успевшие усесться, зрители вежливо нам захлопали. Усадив нас, мэр вернулся к дверям.
"Послушай. У нас есть еще время передумать".
"Есть. Но мы не передумаем".
Перевалило за семь, и зал был уже набит битком. Свет стал меркнуть, зрители притихли. Прожектора высветили центр пола, устланный циновками. Справа от нас отворилась маленькая дверь. В круг света медленно вошла женщина, которую мы разглядели не сразу. Она встала спиной к толпе, совсем молодая, угольные волосы — волной до пояса, старенький, подпоясанный домашний халатик. От нее исходило ощущение уверенности в себе, резко диссонирующее с нервными смешками и покашливаниями зрителей.
Оказавшись в сердце освещенного пространства, она развязала поясок, и халат медленно соскользнул на циновки.
Женщина все еще стояла к нам спиной, обнаженная, трудное дыхание заставляло ее плечи тяжело подниматься и опускаться. Медленно, очень медленно стала она поворачиваться под множеством взглядов, Бледное лицо. Живот, белый до сверкания в свете прожекторов — огромный, округлый. Груди — вспухшие, налитые.
Зрители замерли. Женщина осторожно опустилась на циновку, и по скамьям прошел сдавленный стон.
Теперь женщина дышала громко, глубоко, дыхание с присвистом рвалось из горла. Вдох — выдох. Несколько минут, очень ровно — вдох — выдох. Постепенно зрители стали дышать с нею в такт. Вдох — выдох! Зал, наполненный шумом, сначала тихо, сначала — дети, потом, когда к детям присоединились взрослые, — все громче. Вдох — выдох!! Громче и громче, басы и баритоны, теноры и контральто, сопрано и альты, нежные, как флейты, как музыка, — единое дыхание, единый с женщиной ритм. Вдох — выдох!!! Белый живот, содрогающийся в белом свете, поднимающийся, выпячивающийся. ВДОХ — ВЫДОХ!!! Светят прожектора, живот становится коническим, ромбовидным, геометричным, и я (да, наверное, и каждый в этом зале) думаю — что же оно такое, что пробивает себе сейчас из материнской утробы путь к жизни?
Тяжкое дыхание прекратилось. Женщина раздвинула ноги, согнутые в коленях. Мы хорошо видели, как мучительно напряжено ее тело. Теперь она издавала другие звуки, стонала от боли. Стон. В перерывах между стонами она поудобнее устраивалась на циновках, под взглядами зрителей, наблюдающих за ее усилиями. Стон. Стон.
Минуты передышки, и все по новой, и вновь — десятки голосов из темноты. Я оглянулся — да, все до единого, даже лысеющий мэр, даже озабоченный директор. Стон. Сначала тихо, потом — все громче. Стон! Все вместе, все разом. Стон!! Но голос женщины взлетает над всеми другими. Лицо, залитое потом и слезами. Пот, ручейками сбегающий по шее и груди. Пот и слезы на лицах зрителей, мокрый блеск на каждом лице в зале. Стон!!! С шумом отходящие воды, ноги, судорожно упирающиеся в пол. СТОН!!!
Теперь она уже кричала, тонко, как подстреленный зверек. Крик. Крик, который, срывая голоса, подхватили зрители. Крик. Крик, от которого побагровело белое лицо, закатились глаза, сотряслось тело. Крик! И громче — крик тех, что кричали с нею. И — крик!! Отверстие между женских ног расширяется, раскрывается, готовится, черная грива метет по циновкам, женщина извивается, не контролируя себя. Крик!!! Мы видим, как что-то темное, округлое показывается меж блестящих от пота бедер. КРИК!!! И я понимаю, что рядом кричишь ты, я слышу свой собственный крик, крик чужой боли!
Женщина перестала извиваться, крик оборвался. То, что жило внутри ее, решило больше не ждать. Затаив дыхание, следили мы, как оно выскользнуло из материнского лона, из материнской боли. Женщина молчала, молчала, как мертвая. Мы с тобой со страхом смотрели друг на друга.
Что ж мы ожидали увидеть? Я задаю себе этот вопрос до сих пор и не знаю ответа. Демона? Чудовище? Что мы ДОЛЖНЫ были увидеть? Каждый свое? Каждый — свой самый затаенный страх, носимый глубоко внутри и дождавшийся удачи обрести плоть? Не знаю. Могу говорить лишь о своих страхах.
Но — какое облегчение, какой восторг! — на циновках в центре зала лежал ребенок. Обычный новорожденный человечек, все еще связанный с матерью пуповиной. Кажется, я готов был смеяться от счастья, как смеялись ребятишки вокруг. Мы с тобой улыбнулись друг другу, и такими же улыбками расцвел весь зал, улыбками облегчения, приветствующими ребенка.
Мэр выступил вперед — зазвенела цепь, сверкнули в свете прожекторов очки. Женщина лежала на полу, лежала не шевелясь, и только тяжело поднимающаяся и опадающая грудь свидетельствовала, что она жива — жива, несмотря на все еще текущую кровь. Крошечное создание меж ее ног молчало, однако ручки и ножки, покрытые кровью и слизью, время от времени подергивались. Мэр взял протянутые ему ножницы, опустился на колени, перерезал пуповину — и высоко поднял ребенка над головой, показал зрителям, — как некий драгоценный приз.
Молчание. Потом — первый радостный шепот, потом — восхищенные крики, захлестывающие зал. Мы тоже кричали, мы оба, обнимали друг друга, пожимали руки сидящим рядом. Малыш, вознесенный руками мэра, поднял головку. Открылись глазки, впервые смотрящие на мир. Открылись, чтобы увидеть зал, чтобы первым в жизни взглядом впитать наши счастливые лица.
Женщина на циновке лежала в луже крови, ждала, пока отойдет послед. Наконец с трудом повернула голову и посмотрела на того, кого произвела на этот свет. Посмотрела на ребенка — в тот самый миг, когда он посмотрел на мать, — и во взгляде ее не было ничего, кроме боли и тревоги. Детское личико побагровело, сморщилось. Малыш закричал, и первый его крик, отраженный стенами зала, разнесся далеко в ночь.
Маленький гостиничный бар в первую ночь празднества был полон. Люди хлопали нас по плечу, ставили выпивку, счастливые, что гости, особенно такие, как мы, были свидетелями столь радостного события. Прекрасное начало празднества!
"Ну как — еще по одной?"
"Почему бы и нет?"
Мы не могли дождаться минуты, когда потихоньку выйдем из бара и поднимемся в свою комнату. Постель была сырая, но нас это мало волновало, мы просто торопливо сбросили одежду и рухнули на кровать. Мы обнялись так, как не обнимались уже очень давно. Мы целовались, ласкали друг друга, любили друг друга, крича от наслаждения. А потом мы уснули.
Много позже я ощутил предрассветную прохладу, поправил одеяло, положил голову на твое плечо — и не просыпался уже до утра…
Вторая ночь тоже была одета туманом, и снова мы шли к спортзалу, снова шли в толпе фермеров, шахтеров, их жен и детей, то розовощеких и коренастых, то стройных и светлокожих. Нас снова вежливо приветствовали, но, показалось мне, более принужденно, чем вчера. Ты этого не заметил, и мы поспорили.
Половина восьмого — и зал полон. Широкая полоса света, направленного на пол, тянется от длинного запасного выхода к другому. Мэр, энергичный, как обычно, и директор, выглядящий довольно неуверенно, выходят на середину зала и расходятся в разные концы освещенной полосы: мэр становится у одной двери, директор — у другой.
Они поворачиваются и отвешивают друг другу формальный, старомодный поклон. Каждый распахивает свою дверь в ночную тьму.
"Может быть, для нас еще не поздно?"
"А что — что-нибудь изменилось?"
В зал врывается свежий воздух, растворяет въевшуюся вонь дешевой мастики. Мы облегченно вдыхаем и ждем того неизвестного, что должно произойти.
Долго ждать не приходится. Издалека доносится тихое жужжание, словно электропила пилит дерево. Звук становится громче, приближается к залу, и мы, изумленно глядя друг на друга, теряемся в догадках — что бы это могло быть?
Минута — и в открытую дверь справа словно бы темная жижа начинает медленно растекаться по освещенному полу. Живая темная жижа. Поток насекомых вползает в полосу света, целеустремленно, по прямой.
Это уже не жужжание, слышанное нами чуть раньше, до сих пор доносящееся издалека. Шипящий шорох, шуршание множества крошечных ног, панцири брюшек, скребущих по деревянному полу. С ужасом смотрим мы на это нежданное вторжение, ожидая, что черные волны вот-вот подберутся к нашим ногам.
Но — нет. Насекомые не покидают полосы света. Впереди, насколько я вижу, — муравьи и бронзовики, огромные массы маленьких тварей, а за ними другие, побольше, бесчисленно разнообразные по форме и цвету, среди прочих светляки — точно ожившие жемчужины. Они остановились, разбились на группы, только иные из муравьев ненадолго отклонились от курса, привлеченные разбросанным по полу поп-корном, — и, подхватив мелкие кусочки, снова слились в армию сородичей.
Появились тараканы — извивающиеся антенны усиков, миллионы ног, которые не то что пересчитать — разглядеть трудно, а за ними — словно скользящие по полу сороконожки, многоножки, некоторые — едва ли не в фут длиной. Мы судорожно поджимаем ноги, готовые при первом же признаке опасности вскочить на сиденья.
Но — странное дело — постепенно мы как будто привыкаем к насекомым, вот уже зрители переговариваются, смеются, страх исчез. Мы сейчас — зеваки на параде, и я не могу отделаться от ощущения, что демонстрирующие себя насекомые отлично осознают свою роль.
Громкоговоритель дополняет картину парада, он оживает, кашляет, хрипит и разражается искаженным голосом. Голос называет каждый новый вид, вползающий в зал — названия, о которых прежде я и слыхом не слыхивал. Жуки-пожарники, майские жуки, жуки-бизоны, жуки-арлекины, священные скарабеи, жуки-вонючки (ребятишки заливисто смеются и зажимают носы), богомолы (выглядят, словно только что с некоего жучиного поля брани).
Жужжание снаружи не стихает, нет, становится громче, перекрывает и шипение с пола, и шушуканье зрителей. Никто из насекомых не покидает зала. Они замедляют ход у противоположной двери и, похоже, маршируют на месте странная армия, заполнившая движением и шумом уже большую часть освещенной полосы.
Только что — арьергардом — вползли сверчки, расположились на остатках свободного пространства. Все? О, нет. Жужжание, раскраивающее ночной воздух, взрывает зал, и я ошеломленно зажимаю уши, унимая резкую боль.
Мухи. Облака мух, вихри мух, черные смерчи мух. Мухи, какие только водятся на свете. Обычные, мясные, черные. Мошки, слепни. За ними уже следуют комары, москиты, стрекозы. Забито пространство над шевелящимся полом. Воздух темнеет, как вода в аквариуме, окрашенная чернилами. Последние, опоздавшие кузнечики торопливо влетают в двери — и растворяются в живой черноте, и с трудом из нее выбираются, как чудом выжившие ныряльщики. Свет в зале почти погас, скрытый жужжащими грозовыми тучами, мы отрезаны от зрителей по другую сторону зала.
Лишь четверть пространства над освещенном полосой пока пуста. В тусклом свете я с трудом различаю детей, испуганно прижавшихся к родителям. Должно быть, не только мы с тобой задыхаемся, понимая — эта огромная масса может обрушиться на нас, засыпать нас, какой же это будет кошмар, если мухи хоть на миг утратят над собою контроль? Но, подобно мириадам скребущихся насекомых на полу, контроля они не утрачивают, кружатся над освещенной полосой, словно отлично знают, зачем явились сюда, грозная вибрирующая, сотрясающая воздух сила.
Жужжание — уже настолько громкое, что вот-вот лопнут барабанные перепонки, зажимай уши или нет. О разговорах и речи быть не может — какой же нормальный человеческий голос прорвется сквозь этот шум! И мы уже даже не слышим, а только видим новое вторжение. Оводы, пчелы, осы, яркие даже в полутьме, доводящие вибрацию воздуха до предела, летящие медленнее, чем мухи, тяжелее, мощнее в полете. Взводы пчел на флангах основного батальона, впивающиеся в людей тысячами фасеточных глаз. За роем следуют миллионы огромных маток, они останавливаются позади, и полоса света в воздухе над полосою света на полу забита. Света практически не осталось. В центре зала точно висит немыслимая занавесь темных кружев.
Тьма, почти полная тьма — и во тьме сидим мы. Мы чего-то ждем. Перед нами — несчетные миллиарды насекомых, вздымающиеся, вспучивающиеся, опадающие волны, соблюдающие тем не менее странный и жесткий порядок. Мы ждем, мы чего-то ждем.
И — вот они — птицы! Сначала почти незаметные, потом — кричащие, шумные, бьющие крыльями! Свет врывается в центр зала — это насекомые бегут, улетают, панически рвутся, сталкиваясь, давясь, торопясь к выходам! Насекомые карабкаются друг на друга, охваченные слепым ужасом!
Не знаю, скольким удалось спастись — немногим. Остальные впечатывались в стену, и стена отбрасывала их — назад, на милость миллионам острых вражеских клювов.
Искаженный громкоговорителем голос вломился в хаос происходящего, равнодушно называя по именам крылатых охотников. Света становилось все больше, я слушал голос, я видел этих убийц. Ласточки, вороны, галки. Чайки, бакланы. Скворцы и дрозды. Стрижи и козодои. Ночные ястребы и ночные совы яростно пикируют на пол. Воробьи всех мыслимых видов. Сорокопуты и гагары кидаются на разбегающихся кузнечиков, на разлетающихся пчел. Птицы, жадные, хитроглазые. Птицы, несравнимо страшнее самых чудовищных насекомых. Птицы целят, хватают, глотают…
Десять минут бойни — и все кончено. Охотники завершили охоту — и, словно по сигналу, вихрем унеслись из зала. Остались только ряды потрясенных зрителей и бесчисленные убитые, растерзанные, растоптанные насекомые на полу. Осталась тишина и судорожное подергивание переломанных стрекозиных крыльев. Тишина висела долго. Потом, будто все разом, в голос заплакали в материнских объятиях дети. Люди начали подниматься и двигаться к дверям, брезгливо и осторожно переступая через останки на полу. Мы последовали за горожанами, подавленными, молчаливыми. Мы вернулись в гостиницу.
В баре в ту ночь было довольно много людей. Они пили тихо, не общались. Ни следа вчерашнего веселья. Очень хотелось спросить их о том, чему мы только что стали свидетелями, — так же бывало раньше, в прошлые годы? Но я молчал. Ты — тоже. Слишком каждый из нас был поглощен своим собственным ужасом.
"Быть может, мы все-таки?.."
"Хватит об этом говорить. Хватит. Пожалуйста".
Мы легли как можно дальше друг от друга, так, точно нас разделял обоюдоострый меч. Постель в ту ночь была особенно сыра. Небо плакало дождем, воздух в комнате казался ледяным. У нас еще оставалось время, последний шанс нарушить молчание, возможно, попытаться начать все сначала. Мы этого не сделали, и не о чем тут больше говорить.
Третья и последняя ночь празднества выдалась ясной — редкость для этих холмистых мест. Невесть куда исчез туман. Я хорошо видел звезды и словно бы усмехающуюся луну. Вдвоем мы шли по дороге к школьному спортзалу, шли, слегка припозднившись. Мэр с учителем у дверей томились нетерпением, внимая доносившимся изнутри звукам громкоговорителя и нервно нас высматривая. Они любезно приветствовали нас, и только после, подхватив нас обоих под руки, мэр негромко спросил:
"Вы по-прежнему хотите пройти через это?"
Мы молча кинули.
В зале, где уже гас свет, зрители повернули к нам головы. Вошедший с нами мэр помахал зрителям. Все шло как надо.
Центр пола высветили прожектора. Мэр остановился в круге света, откашлялся, заговорил:
"Дражайшие сограждане, милые дети! Сегодня, в последнюю ночь очередного прекрасного празднества, мы увидим нечто новое и совершенно потрясающее. Происходящее потребует множества приготовлений, а равно и помощи многих людей, и я хочу, чтобы вы вместе со мной выразили благодарность всем, кто окажет эту помощь, в особенности двоим нашим почетным гостям, которые проехали много тысяч миль, только чтобы принять участие в том, что состоится сегодня — к нашему общему удовольствию".
Он сделал паузу, дал отгреметь аплодисментам и принялся объяснять публике правила игры — правила, которые я и без того знал наизусть, а потому слушал не слишком внимательно. Сколько же раз мы с тобой вчитывались в эти правила — много месяцев назад, еще до того, как приняли приглашение?
Речь мэра наконец закончилась, публика устроила настоящую овацию. Почтительное гудение провожало нас, идущих в отдельные раздевалки. Меня сопровождал мэр. Я проходил мимо скамеек, и люди говорили "удачи вам" или "будьте осторожны", и я почти готов был верить, что им не все равно. "Храни вас Господь!" — донеслось из последнего ряда.
Мои приготовления оказались несложными. В раздевалке, пока я снимал пальто, мэр объяснял мне устройство старинного дуэльного пистолета с деревянной рукояткой — пистолета, выстрелить из которого можно лишь раз. Мэр продемонстрировал мне, что оружие уже заряжено, и не преминул напомнить, что, хотя каждый из шести противостоящих будет снабжен таким же пистолетом, заряжен только один из них.
"А они знают, у кого — заряженный пистолет?"
"Нет. Они выбирают пистолеты по жребию — это часть игры".
Мэр спросил, не хочу ли я выйти на школьный двор и пострелять немного для тренировки? Благодарю за заботу, но — нет, нет, мы оба — превосходные стрелки, иначе просто не приняли бы его приглашения.
Из двери донеслась музыка, драматическая, торжественная, с нарастающим ритмом ударных. Увертюра к последнему, долгожданному событию празднества. Громкие аплодисменты возвестили о том, что в зале что-то происходит.
Мэр приоткрыл дверь.
"Ваш друг и остальные противостоящие готовы. Пора?"
Медленно вошли мы в зал, в грохот множества хлопающих рук. Шесть противостоящих выстроились в ряд. Все одного роста, одного сложения, одетые в белые балахоны, лица скрыты капюшонами, в прорезях блестят глаза, белые перчатки, белые сапоги. Я пытаюсь найти глазами знакомый разворот плеч, знакомую вскинутую голову, знакомое движение рук. Пытаюсь узнать — и не могу.
В руке каждого из шестерых — такой же, как у меня, тяжелый дуэльный пистолет.
Я занимаю свое место у барьера, в десяти ярдах от шестерых. От шести пар прищуренных, затененных капюшонами глаз. От глаз, в которые я всматриваюсь отчаянно и безнадежно, стараясь отыскать те, что знакомы мне слишком хорошо.
Напряжение в зале словно разъедает мою уверенность в себе. Сердце бешено колотится — но не от волнения. Просто я только теперь осознаю, что ты — ты! — стоишь среди этих шестерых. Что единственный пистолет, наполненный смертью, возможно, — в твоей руке. Я дышу тяжело и громко.
Первый из шести в белом поднимает пистолет и прицеливается мне в голову. Звучит голос мэра. Вежливый вопрос:
"Желаете стрелять, сэр?
Нет, не хотят они, чтоб игра закончилась так скоро. Я взвешиваю шансы.
"Нет".
Палец нажимает на спусковой крючок. Я стою прямо.
Щелкает курок. Выстрела нет.
Зрители шумно аплодируют, маленький мэр кивает и радостно мне улыбается.
Минута — и зрители вновь затихают, и я вновь собираю волю в кулак. Прицеливается второй противостоящий. В прорезях капюшона блестят глаза. Но какого же они цвета? Зеленые — или нет? Что значит этот блеск? Твоя ли рука держит сейчас оружие, которое, быть может, оборвет мою жизнь? О чем ты думаешь сейчас — ты?..
Рукоятка моего пистолета — мокрая от пота.
"Желаете стрелять, сэр?"
"Нет".
Очень ясно вижу, как рука в перчатке нажимает на спусковой крючок. Возможно, это — последнее, что я вижу.
Выстрела нет.
Правильный выбор — и зал отвечает аплодисментами одобрения. Я выдыхаю воздух.
Снова тишина — неожиданно быстро. Зрители, похоже, дождаться не могут, чем закончится игра. Противостоящие стоят не шевелясь, и уже двое из них теперь — всего лишь зрители. Поднимается третья рука, третий пистолет нацелен мне между глаз.
Свистящее дыхание рвется у меня из груди. Уверенная рука, безжалостные глаза. Этот пистолет заряжен? Это ты, после стольких лет, после всего, что мы пережили вместе, с такой готовностью убиваешь меня?..
"Желаете стрелять, сэр?"
Время. Мне нужно время. Время…
"Нет".
Щелчок. Выстрела нет.
Зрители вопят от восторга. Я не могу дышать этим воздухом, пропитанным потом. И снова повисает молчание. Четвертый из противостоящих направляет мне в голову свой пистолет. Я должен думать. Анализировать. Обращать внимание на мелочи. Осталось три пистолета. В каком — пуля? Сердце прыгает, бьется, как никогда в жизни. Не важно, не важно, в чьей руке оружие. Я уже понял — ты не передумаешь, ты не пожалеешь. Ты выстрелишь не задумываясь, я — тоже, мы похожи, я за это тебя и люблю.
"Желаете стрелять, сэр?"
Ответ? Инстинкт!
"Да".
Я поднимаю пистолет недрогнувшей рукой. Я прицеливаюсь. Я нажимаю на спусковой крючок — мягко, как на тренировке. Хлопок выстрела — и человека в белом плаще отбрасывает, между глаз — коричневая дыра, тело валится назад, хлыщет кровь, мертвая рука все еще сжимает пистолет.
Выстрел отдается эхом — снова, снова и снова. Пороховая гарь перекрывает все запахи в зале. А потом — тишина, ни звука, только звон у меня в ушах. Я убил человека — и не чувствую ничего, только гадаю, правильно ли я рассчитал. Я свой выбор сделал. Я сыграл свою часть игры. Теперь я — среди прочих, теперь я всего лишь зритель. Пистолет выпадает из моей руки.
Противостоящие как будто и не заметили дыры, образовавшейся в их стройном ряду. Пистолет поднимает пятый.
Внезапно я впадаю в панику. Почему, черт возьми, почему я выстрелил так скоро?! Я смотрю на мэра, и мне хочется закричать — это нечестная игра! Но лицо мэра не выражает ничего, брови его сведены, он поглощен игрой, и толпа — тоже. Я чувствую, все — против меня, каждый надеется, что я ошибся, что пуля окажется в последнем пистолете, что удастся насладиться еще одним убийством.
Я смотрю прямо в пистолетное дуло. Ноги дрожат. Нет, нельзя показывать, что страшно, нельзя — таковы правила. Интересно, что ты чувствуешь сейчас — среди противостоящих, что ты чувствуешь, глядя на меня? Интересно — это ты сейчас целишься? Интересно, а каково это — умереть?
Палец на спусковом крючке. Я задыхаюсь.
Выстрела нет.
Весело! Мне вдруг становится весело! Я жив! И игра начинает доставлять мне удовольствие! Почему же зрители молчат, молчат как мертвые? Я уже дал им почти все, что только может дать игрок… Последний из противостоящих. Может, через пару секунд меня не будет? Плевать. Я ничего не хочу. Только закончить игру.
Шестой и последний поднимает пистолет — очень медленно, опытным движением, точь-в-точь как ты, когда тренировался перед празднеством. Если б я только мог рассмотреть глаза! Пожалуйста, это же такое блаженство знать, что сейчас стрелять будешь ты, прошу тебя, подай хоть какой-нибудь знак!..
Палец вот-вот нажмет на спусковой крючок. Сейчас я услышу резкий хлопок, услышу выстрел, увижу, как летит пуля, почувствую, как металл пробьет мне череп, вонзится в мозг. Сердце выпрыгивает из груди, и я кричу:
"Это ты?"
Щелчок… и ВЫСТРЕЛА НЕТ.
Ничего не изменилось. Колотящее в ребра сердце. Пропотевший насквозь зал. Светящие вниз прожектора. Шеренга противостоящих. Молчащие зрители.
Как во сне, я вижу — подходит мэр. Без улыбки, без особого энтузиазма поздравляет меня и шепчет, что мне, пожалуй, пора. Празднество закончено. Только вот…
Странное оно какое-то, это всеобщее молчание. Почему никто не рад — я ведь выжил! Почему такие мрачные лица у зрителей, даже у детей? Я отталкиваю руку мэра. Я иду сквозь строй противостоящих, к телу, боком лежащему на полу, в луже крови. Пять фигур по-прежнему стоят по обе стороны, стоят не шевелясь. Я наклоняюсь. Я судорожно вцепляюсь в волосы. Длинные волосы волной выплескиваются из-под капюшона, светлые волосы, мокрые от крови. Волосы, которых я касался, засыпая и просыпаясь, столько лет. Мэр пытается отвести меня от тела, и я отпихиваю его. Пистолет. Пистолет, до сих пор зажатый в твоей руке. Я, опускаясь на колени, разжимаю твои еще теплые пальцы. Я проверяю заряд.
Знаешь, а в твоем пистолете тоже не было пули…
Помню, я уезжал из деревни на следующее утро, очень рано, туманное выдалось утро, вполне обычное для столь холмистых мест, особенно в это время года. Помню, мэр и хозяин гостиницы помогли мне донести вещи до такси. Остальные жители деревни, должно быть, еще спали. Мэр, не то что два года назад, не пригласил меня приезжать еще.
Такси ехало на север — мимо серых гранитных зданий в центре, мимо кладбища, где из тумана, раздражая глаз, торчали надгробия. Таксист был неразговорчив и только время от времени украдкой посматривал на меня в зеркальце заднего обзора.
В самолете я не спал. Что поделаешь, никогда у нас с тобой это не получалось.
А потом я вернулся в город. А потом я пил — сильно и долго. Но время прошло — и я как-то незаметно снова вписался в обычную безалаберную жизнь. Я рассказал самым близким друзьям, почему мы с тобой больше не вместе. Они впали в шок, но, кажется, что-то поняли.
Знаешь, в тот, последний вечер, когда я понял, что ни один из пистолетов противостоящих не был заряжен, что пуля была только в моем, я посмотрел мэру прямо в глаза и ровно, спокойно сказал ему:
"Вы солгали. По вашей вине я совершил убийство".
Он не ответил. Помолчал, глядя на меня, а потом мягко заметил, что пора уходить.
Я теперь редко сплю. Но когда заснуть удается, вижу во сне тебя живого. Мне снится — мы говорим. Одно и то же — мы говорим, говорим долго о том, о чем не говорили, пожалуй, никогда. А потом я просыпаюсь — и понимаю, что плакал. И никак не могу вспомнить, о чем же мы говорили. Никак.