Еще десять или двенадцать дней минуло – ничего не менялось в жизни Феодула. Только бык, рядом с которым он шагал, в первые два дня казался новым, а на третий день как попривык Феодул к этому новому быку, то и бык сделался старым – или, точнее сказать, прежним и ничем в этом смысле больше не отличался ни от телег, ни от Афиногена с товарищами, ни от степи, по которой пролегала дорога.
И потому говорить обо всем этом – значит жевать вчерашнюю кашу. Иной раз – в горах, к примеру, или во время какого-нибудь стихийного бедствия – случается, чтобы неживое окружение было интереснее путника. Чаще же, напротив, путник интереснее природы. А в истории Феодула не в первый раз выпадает такой день, когда ни путники, ни природа никому уже не любопытны. И тогда настает самое время вспомнить о том, что на Феодуле, затерянном в степях между Танаисом и Итилью в лето благости Божьей 1252-е, свет клином не сошелся и что, если поискать, сыщется кто-нибудь поважнее этого Феодула.
Случается, торговая надобность заведет человека в чужие края; бывает, что пустится некто в странствия как бы в погоне за собственной душой. Нестория же загнали в пустыню египетскую недобрые люди и злая судьба. Итог вроде бы тот же самый, но путь, пройденный неволею, еще и годы спустя скрипел на зубах песком и отдавал под языком горечью.
Привезли его в Хибу два усталых преторианца в пыльных сапогах – привезли и бросили, оставив ссыльному немного денег, узелок с пожитками и письмо для местного губернатора. С этим письмом и предстал Несторий перед римскими властями.
Был он уже немолод. Мягкие волосы даже и теперь, когда их присыпало сединой, сохраняли отблеск былой рыжины. Большие, светлые, точно отцветшие глаза как-то нелепо выглядели на маленьком, собранном в морщинистый кулачок лице.
Губернатор только махнул рукою:
– Поселяйся, где хочешь; народ не мути – вот и будешь цел. Мне же до тебя дела нет, старик.
И вот поселился Несторий в кособокой хижине, где до него обитал какой-то другой горемыка. Взял оставшиеся от прежнего хозяина вещи – посуду, одеяло из верблюжьей шерсти, корзину с крышкой, что была подвешена к потолку и где обнаружился крохотный окаменевший хлебец; присовокупил к найденному имуществу свое – и зажил.
Оазис худо-бедно кормил нищего. Питья и еды старику требовалось немного, одежды вообще не требовалось – донашивал старое. Чем он целыми днями там занимался, в своей хижине, – один Бог ведал. Мудрецом отнюдь не слыл, невзирая на почтенный возраст, так что ни за житейским советом, ни за наставлением к нему не ходили.
Так и сменялись дни, и вот однажды в сиротском доме старика появился второй человек. Звали его Мафа.
Был Мафа погонщиком ослов, и вот один хозяйский осел издох самым неожиданным образом. Зная за собою некоторые прегрешения против господского имущества вообще и против этого издохшего осла в частности, Мафа не стал дожидаться суда над собою и бежал. Ибо суд, в особенности справедливый, означал бы для него одну только расправу. Оправдать Мафу мог только неправедный суд. А на неправедность такого рода бедный Мафа рассчитывать никак не мог.
Бросив все, он убежал в пустыню, и поскольку был варваром, то и не погиб под палящим солнцем и в безводье выжил и через некоторое время вышел к Великому Оазису Каргех, выбрал там хижину, на вид необитаемую, забрался туда и заснул мертвым сном. А Нестория, лежавшего возле стены, он принял за груду изношенного тряпья.
Впоследствии оба дивились ошибке Мафы и немало над нею потешались. Несторий разгонял к вискам морщины и еще больше светлел глазами; Мафа скалил людоедские зубы и сверкал белками вытаращенных глаз, а после запрокидывал лохматую голову и с тонким подвывом смеялся.
Лицом и телом черен был Мафа, как сажа; душою же пуст и бел. Вместо волос под мышками у него росли маленькие крылья; однако летать он не умел. Мафа был ленив и многого смертельно боялся: темноты, пауков, полнолуния, римских властей, соседку по имени Сира – обладательницу трех костлявых коз и огромных, как дыни, грудей; грозы, сборщика податей, внезапной смерти, дурного глаза и вещих снов, которых он видел самое малое по два в неделю.
Но больше всего страшился он хозяина павшего осла. И сколько ни твердил ему Несторий, что не станет человек пускаться в опасный путь через пустыню на поиски какого-то погонщика ради пустого удовольствия переломать ему кости, – все было тщетно: Мафа день и ночь трясся от страха.
Как-то раз проснулся Мафа среди ночи и начал биться головою о стену хижины со стенаниями.
– О-о-о! О-о-о! – выкликал он протяжно.
И крылья у него под мышками совершенно взмокли от пота.
От этих стонов Несторий тоже пробудился, сел, выпил глоток воды и сказал:
– Следует хорошенько запомнить, Мафа, что образы сновидений входят в душу от шести различных причин. Иногда сны рождаются от полноты желудка, иногда – от пустоты его; иногда от наваждения диавольского, иногда от размышления; случается, что от откровения, а иной раз от размышления и откровения совокупно. Не о таких ли, как ты, Мафа, сказано у Проповедующего: «Приходит соние во множестве попечения?» Берегись, Мафа, дабы через духа-обольстителя не впасть тебе в пустые мечтания!
– Уй! – вымолвил Мафа. Он перестал плакать и теперь глазел на Нестория, вывесив широкий розовый язык. Видно было, что старик и восхитил его своей речью, и успокоил. Видно было также, что Мафа ничего из этой речи не понял.
С той поры они, случалось, подолгу беседовали.
Мафа вспоминал своих ослов и разные смешные случаи. Говорил он взахлеб, на смеси десятка языков, из которых Несторию были знакомы лишь латинский, искажаемый Мафой почти до неузнаваемости, и отчасти бедуинский, которым в оазисе Каргех говорили многие. Мафа сильно размахивал руками и часто останавливался посреди рассказа, чтобы захохотать.
Потом наступал черед Нестория. Мафа оповещал его об этом, внезапно умолкая и уставляясь на своего собеседника вытаращенными глазами. Тогда Несторий рассказывал о том, как некогда был архиепископом великого города Константинополя.
– Я гнал еретиков-ариан, – говорил Мафе Несторий, сидя на глинобитном полу своей хижины и обхватив руками колени. – Их много еще оставалось в столице, исповедующих неправо об Иисусе Христе. «Государь! – сказал я императору, когда предстал перед ним впервые. – Дай мне чистую землю, без еретиков, и я введу тебя прямо на небо!» Я закрыл арианскую церковь, полагая, что незачем рассаднику лжи находиться в столице. Она была еще недостроена… Еретики подожгли ее. Выгорел целый квартал, и вот уже простоволосые бабы кричат мне на улицах Города: «Поджигатель! Поджигатель!» В Сардах и Милете еретики подняли бунт, и пролилась кровь. Ах, как я скорблю об этом, брат мой Мафа! Но и посейчас в том своей вины не знаю… В Геллеспонте был убит мой верный соратник, епископ Антоний. Молись за него! Я хотел чистоты и любви. Но, Мафа, узнай вот что: такова глухота человеков, что и громко выкрикнутого слова могут не расслышать. Как же яростно бушует в крови приверженность к суетному! Шум этой крови заглушает для людей и зов любви, и разумное слово…
Тут Мафа решал, что пора поддержать разговор, и, быстро кивая, принимался верещать о своем. Несторий же умолкал и погружался в невеселые мысли.
Духовной отчизной его была Антиохия, где слыл Несторий человеком ученым и благочестивым, как бы вторым Златоустом. Когда призвали его в Константинополь и поставили там на епископской кафедре, решил он сам для себя: настало время! И начал учить.
– Знаешь ли ты, Мафа, – говорил он задумчиво, обращаясь более к своим худым коленям, нежели к чернолицему и дикому собеседнику своему, – что Господь наш Иисус Христос есть в одно и то же время и Бог, и человек? О! Меня обвиняли, будто я учил о двух Христах! Какая ложь, какая клевета! Не я ли говорил и повторю сейчас перед тобою, что Христос есть и младенец, и Господь младенца! Другое следовало понять: как совмещались в одном личном уме осознание себя и младенцем, и Господом этого же самого младенца?
Нередко посреди разговора в хижину заглядывала толстая Сира. Иногда она приносила старику молока, иногда вступала в яростную перебранку с Мафой, которого неизменно обвиняла в какой-нибудь мелкой краже. Мафа охотно пускался в объяснения, находя тысячи причин для исчезновения пшеничной лепешки, оставленной без присмотра. Случалось часто, что Сира, не дослушав, принималась бить Мафу, а тот, закрывая голову ладонями, сучил ногами и жалобно кричал. Но Сира не унималась, пока из носа у Мафы не начинала течь кровь. Только тогда отступалась, обтирая кулаки об одежду.
Однако едва лишь Сира исчезала за ветхой циновкой, закрывающей вход в хижину, как Мафа подбегал к порогу и, высунувшись наружу, начинал выкрикивать ей в спину обидное. Потом поворачивался к Несторию и со смущенной усмешкой пожимал плечами.
Несторий, дождавшись тишины, продолжал:
– Итак, Мафа, мы установили, что слово «Бог» означает божеское естество; «человек» или «младенец» – человеческое; в слове же «Христос» оба естества едины. Смотри. «Иосиф взял Младенца и Матерь Его и пошел в Египет». Вот точная формулировка. Но можно также сказать: «Иосиф взял Христа и Матерь Его…» Это будет верно. Однако невозможно сказать: «Иосиф взял Бога и Матерь Его…»
Мафа что-то лопотал в ответ и, чтобы сделать Несторию приятное, смеялся.
– Однажды в Константинополе явилась ко мне толпа разъяренных монахов, – повествовал Несторий, следя глазами за Мафой, который – руки врастопырку, чтобы не прели крылья – ходил взад-вперед по хижине. – Они были недовольны мною – мною, епископом! – о чем принесли гневное письмо, которым размахивали перед самым моим носом. Я взял это письмо и порвал его, а монахов велел высечь… Но вместо того чтобы извлечь для себя из этого пользу, они ужасно завопили и сделались злейшими моими врагами… Недолго собирал я недругов. Четырех лет не прошло, как низложили меня и лишили сана, а это – человекоубийство, ибо никто не бывает рукоположен дважды.
О чем следует рассказывать, а о чем предпочтительнее умолчать? Иной раз мы и сами удерживаем себя за руку со словами: умолкни, жена, ибо не было тебя при том, как шли враги Нестория с радостными криками, с горящими во тьме факелами, танцуя от общей радости и крича: – Проклят! Проклят! Проклят!
– Возвеселися со мною, пустыня, подруга моя, прибежище и утешение мое! – нараспев говорил старик, невидяще глядя перед собою отцветшими голубыми глазами.
И, слушая его, подпевал Мафа без слов, одними губами, и выстукивал тихий ритм пальцами на своем черном надутом животе…