Взяв направление на покои Императора — обещал же зайти — я указал на оставшуюся за спиною дверь:
— Видели рожи?
— Долгий путь прошли иерархи наши, — спокойно кивнул Толстой. — По головам шли, подсиживали, начальникам угождали. Искреннюю веру сохранить, когда на такую высь взобрался — подвиг духовный, и не каждый на него способен.
— Не столько пастыри, сколько администраторы, — согласился я. — А теперь у уважаемых батюшек выработанная ради карьерного роста корка цинизма да сомнений колоссальную брешь дала. В глубоком смущении ныне прибывают, а кое-кто, уверен, плакать будет от стыда — разуверились в существовании Господа. На людях-то, понятно, вид исправно делали — от него карьера их зависит — а внутри уже давно совершеннейшими атеистами стали. Устыдятся теперь лицемерия своего. Ежели кто по воле доброй в скит али монастырь уйдет, я их через полгодика обратно в Синод верну и поставлю другим в пример.
— Через полгодика — это правильно, — одобрил граф. — Ибо грозиться да юродствовать любой может, а делом подтвердить — крепость веры нужна. Могу ли я попросить вас подробнее рассказать о порядке и хаосе?
— Конечно, Лев Николаевич. Мы стоим на пороге новой эпохи. Я бы назвал ее «эпохой модерна» — «новейшим временем». Научно-технические достижения многим кружат голову. Человек действительно добился впечатляющих достижений, и многие образованные и имеющие авторитет люди — я бы назвал их «лидерами общественного мнения» захотят поставить Человека на пьедестал, подвинув с него Господа, — подумав, добавил. — Да уже ставят — немец Ницше, например.
— Крепко его Господь за гордыню да богохульство покарал, — не без удовольствия заметил Толстой. — Ума лишил, за то, что применял его куда не следует. Прислали мне недавно трактат его — вскрыл я пакет, а на обложке буквы кровавые — «Der Antichrist».
Я перекрестился вместе с графом, он продолжил:
— Даже открывать не стал — сразу в огонь! Ишь ты, «Антихрист» нашелся!
— Ни стыда, ни совести, — поддакнул я.
— Безумец он, — проявил снисхождение Толстой. — А вот «Заратустру» Ницше читал, и заметку сестры о том, как он писал, и вполне убедился, что он был совершенно сумасшедший, когда писал, и сумасшедший не в метафорическом смысле, а в прямом, самом точном: бессвязность, перескакивание с одной мысли на другую, сравнение без указаний того, что сравнивается, начала мыслей без конца, перепрыгивание с одной мысли на другую по контрасту или созвучию, и все на фоне пункта сумасшествия — idee fixe о том, что, отрицая все высшие основы человеческой жизни и мысли, он доказывает свою сверхчеловеческую гениальность. Каково же общество, если такой сумасшедший и злой сумасшедший, признается учителем?
— Больно общество! — согласно кивнул я. — И лениво — через отрицания-то оно проще себя важным чувствовать, нежели усердным трудом сделав что-то действительно значимое. Вот вы сколько лет над «Войною и Миром» работали, Лев Николаевич?
— Шесть лет, — с заслуженной гордостью огладил бороду граф.
— В архивах сидели, с современниками общались, — кивнул я. — И даровали человечеству величайший роман-эпопею, восхищаться которым будут веками. Читать и понимать его — тоже труд, воспитанию интеллекта и души способствующий. А плоды измышлений безумца-Ницше можно без всяких потерь низвести до набора примитивных тезисов, и это поверхностно образованным гражданам, которым приятно считать себя интеллектуалами, очень даже понятно — три-четыре цитаты ввернул, добавил вычитанные в кратком газетном изложении тезисы, и навроде как уже и не кретин, а шибко разбирающийся в философии титан духа.
Согласно покивав, Толстой уточнил:
— Как вы говорите, Георгий Александрович? «Роман-эпопея»?
А такого термина еще нет? Или есть, но мало распространен?
— Роман-эпопея, — подтвердил я. — Эпическое произведение, охватывающее исторический процесс и имеющее многослойный сюжет, повествующая о судьбах многих людей и событиях исторического масштаба.
Типа того — я ж не литературовед. Толстой задумался.
— Всех книг в мире прочитать невозможно, — добавил я. — Поэтому суждение мое в известном смысле дилетантское и личное — «Война и Мир» стала основоположницей нового жанра — романа-эпопеи. Из тех, у кого получилось пройти по проторенной вами тропе, я могу вспомнить Эмиля Золя.
— «Карьера Ругонов» и последующие романы? — предположил Лев Николаевич.
— Так, — с улыбкой подтвердил я и решил сойти с опасного пути — сейчас как сказанет граф чего-нибудь, я растеряюсь, и буду признан пусть и богоизбранным, но интеллектуально ничтожным. Лучше и дальше широкими мазками грехопадение человечества описывать. — Но за вычетом Золя Франция представляет собою очень репрезентативную картину того, куда идет наш мир. Обилие печатного слова — это отлично, но избыток никчемных газетенок и избыточная политизированность тамошнего общества привели к настоящей эпидемии. Каждый мнит себя интеллектуалом, каждый жадно внимает любым новостям, а в отрыве от них испытывает настоящие муки.
— «Карманная начитанность» и «Политикомания», — подсказал классик актуальные нынешним временам термины.
— Спасибо, — поблагодарил я. — Совсем из головы вылетело, как это называют. Но второй термин я бы назвал «информационным голодом» — ограничивать тоску человека по известиям одною только политикой на мой взгляд неправильно. Александр Сергеевич наш, например, в Михайловском очень от «информационного голода» скучал и просил высылать ему как можно больше книг.
— Так то книги, а не история Крестовых походов на одном газетном развороте, — заметил Лев Николаевич.
— Так, — согласился я. — Здесь грань между настоящим интеллектом и интеллектом напускным, ложным, и проходит — настоящий интеллектуал черпает мудрость в первоисточниках и фундаментальных трудах, а фальшивому достаточно и поверхностного пересказа, который сочинил непонятно кто.
Сам таким промышляю, чего уж греха таить. Но нужно быть справедливым — человек физически не может освоить весь накопленный человечеством опыт. В своей бы сфере разбираться научиться, и уже неплохо. Нормальная публицистика и научно-популярные работы от реально шарящих людей, впрочем, на мой взгляд штуки полезные.
— Социализм тот же, — сел я на любимого конька. — Сколько из его апологетов дали себе труд прочитать этот их «Капитал»? Хорошо, если один из тысячи, но я и на то не надеюсь. Зато ссылаться на него, промывая мозги рабочим да крестьянам, они очень любят. Тот же самый фундамент, что и у сект — сыплем приятные слуху лозунги, обещаем счастье всем, даром и почти сразу, и вуаля — покорное и готовое на что угодно оболваненное стадо к твоим услугам. Поэтому социализм мы в общий пакет законов о запрете сект и оформим.
— Хитро, — оценил Толстой. — Однако не могу не заметить, что изрядно банкиров, торгашей да заводчиков в алчности погрязло.
— Так, — согласился я. — В смирении этой алчности вижу я одну из ключевых задач государства. Они же рабочим да крестьянам заливают, будто республиканская форма правления — прогрессивная и совершенная, ставя в пример Францию. За красивыми словесами они даже сами не видят, что человеку с капиталами ручных петрушек в парламент протолкнуть намного проще, нежели реально озабоченного судьбою рабочих и крестьян, толкового деятеля. Лично меня, например, качество жизни моих подданных шибко волнует — мне, как и предкам моим, Империя Господом вверена, и ответ я перед Ним за нее держать стану. На Империю и мироощущение мое завязано — это после гибели Никки началось, царствие ему небесное, — перекрестились. — Ежели подданные мои гибнут да голодают — я чувствую слабость и недовольство. Ежели процветают — радость великую. На армию это також распространяется — ежели она сильна, крепка и замотивирована, оснащена всем, что поможет ей выполнить боевую задачу, значит и я силён да доволен. Если угодно, армия — это мои мышцы. Империя — плоть моя, и дряхлыми мышцами оборонить ее от врагов невозможно.
Толстой пожевал губами и спросил:
— Войну затеять собираетесь, Георгий Александрович?
К этому моменту мы добрались до покоев Императора.
— Подождите, пожалуйста, — попросил я, указав на диван. — Сейчас Его Величеству доложусь и продолжим нашу беседу. Про войну — в том числе, — на всякий случай подстраховался от могущих возникнуть в голове классика обвинений в попытке «слиться» с неприятной темы.
Пусть лучше о конструктивном думает — гений же, вдруг чего полезного для меня сочинит. Минуя Императорскую гостиную, я словил неожиданную мысль и едва не споткнулся. Великий роман «Воскресенье» в силу своего антицерковного посыла написан уже вероятно не будет. Настроение подкосилось — лишил родную культуру мощного кусочка. Впрочем, неужели Лев Николаевич завяжет с творчеством? До откровенных «агиток» он опускаться не станет — масштаб не тот, а значит вполне может даровать миру что-то сопоставимое с «Воскресеньем» по значимости, сдобрив его созидательным посылом. Когда гению грустно, у него и творчество получается грустное. Когда в душе свет и покой — наоборот. Ах, как много отечественной классики того самого «света» и «покоя» лишены! Как же неприятно и тоскливо читать Федора Михайловича или то же «Воскресенье». А «Господа Головлевы»? Это же хтонь и без пяти минут «бытовой хоррор»! А сколько безысходности при кажущемся «хепи-энде» несет в себе Обломов? А Чехов? Этот вообще ужасен — вроде бы и юмор есть, и персонажи не больно-то страдают, но ощущения на выходе ужасные! Надо будет с Антон Палычем пообщаться на тему пополнения ТЮЗовского репертуара — он в Москве живет, обязательно поужинать приглашу.
Император, как и вчера, не бездельничал, но знакомых рож около него не нашлось — чиновники средне-высокого ранга.
— Перерыв, братцы, — отослал их Александр.
Чиновники поклонились и свалили, оставив бумаги. Заглядывая в них — цифры какие-то, вне контекста непонятные — я выдал отцу полный отчет. От души поржав, Александр перекрестился:
— Жалко Павла.
— Жалко, — подтвердил я. — Хороший был. Ничего, похороним с почестями. Прости-господи, — перекрестился. — Ничего в нем еретического не было, просто старый и сердце слабое оказалось. Жертва его будет не напрасной — мою репутацию увеличил, а она, в свою очередь, выльется в улучшение жизни подданных, наведение порядка и освобождение Цареграда.
— Царьград этот, — скривился Император.
— Все по плану, — развел я руками. — Прошу возможности на завтрашнем Госсовете поднять вопросы об учреждении Премии Романовых, медали «герой труда» для рабочих и крестьян — раз в год будем в столицу их привозить, Августейшими руками награждать — и создании Антимонопольного комитета.
— Зачем комитет? — удивился Александр. — Указы должные есть — еще Петр озаботился.
— Указов не видно, а в глазах народа это приравнивается к их отсутствию. Социалисты о вреде монополий верещать любят, а Комитет у них из-под ног эту опору выбьет. Ну и монополии действительно вредят. Почему у нас на вооружении пушка французская одного типа, к которой никакие другие снаряды не подходят? Это же тупо.
— Не лезь в пушки покуда, — отмахнулся Александр. — Поднимай свои вопросы, — откупился малым.
— Спасибо, — поблагодарил я. — Пойду?
— Ступай.
Выбравшись в приемную, я дружелюбно указал чиновникам на дверь спальни — свободно! — и вышел в коридор. «Подобрав» Толстого, направился в свой кабинет:
— Сейчас журналист придет, интервью у меня брать. Предлагаю вам в нем немного поучаствовать, Лев Николаевич.
— Не люблю я борзописцев этих, — поморщился он.
— Много вам от них доставалось, — сочувственно вздохнул я. — О вас и анекдоты ходят. Некоторые весьма смешные. Например — «Проснулся с утра Лев Николаевич Толстой, надел рубаху да лапти, взял в руки косу да как давай косить. Крестьяне рядом стоят да шепчутся: 'Чего это граф капусту косит»? «А кто его знает — он же грамотный».
Классик презрительно фыркнул.
— Анекдот, Лев Николаевич, он о масштабах личности поболе многого иного говорит, — заметил я. — О серости и никчемности анекдотов сочинять да рассказывать никто не станет. Я, к примеру, анекдотов о себе жду с нетерпением — мне они будут очень приятны. А вы, заметьте, в анекдотах о вас пусть и чудаковаты получаетесь, но никому и в голову не приходит выставить вас злодеем. Любит вас народ, и любить будет поколениями — «Войну и Мир» я в обязательную школьную программу включу, когда начальную безграмотность заборем, а народ — это не пренебрежение, а трезвый взгляд на вещи — духовно и интеллектуально до такой сложной вещи дорастет.
— Дорасти ему нужно, — согласился Толстой, решив не удостаивать вниманием мой спич про анекдоты. — Я своим мужикам оркестр выписывал, симфонии играть — слушали прилежно, но я же вижу, что не поняли ничего.
— Нынешнее поколение взрослых мы худо-бедно научим читать, писать да считать — хотя бы немного. Их детей мы научим тому же, добавив в программу азы природоведения, историю — она мировоззрение изрядно формирует, ибо показывает, что от соседей наших добра ждать не приходится — и немного литературу, в виде детско-юношеских книг. Они вырастут, родят детишек — их мы сможем научить еще большему. И следующее поколение, даст Бог, — перекрестились. — Образование будет получать фундаментальное, через него приобщаясь к шедеврам нашей и мировой культуры. Тож понимать будут не все, но дать ребятам шанс считаю необходимым.
— Соседи у нас те еще, — аккуратно направил разговор Лев Николаевич.
— Те еще, — кивнул я. — Но нужно правде в глаза смотреть: мы с их точки зрения ничуть не лучше. Но нам чужая точка зрения побоку — у нас, русских, подход простой: соседи России будут либо друзьями России — в международной политике под «дружбу» подходит даже простое нежелание создавать нам проблемы — либо частью России.
Мы не агрессоры, мы просто хотим мирного неба над головой, торговлю и в гости иногда ездить.
— За что жизни подданных класть собираетесь, Георгий Александрович? — с максимальным неодобрением на лице спросил Толстой.
Мы вошли в кабинет, я выслал вытиравшего пыль лакея и опустился на диван. Толстой сел рядом.
— Меня на самом деле устраивает нынешнее положение, — признался я. — Империя наша — целая Вселенная, и дел в ней столько, что на армию да флот и отвлекаться-то не хочется. Но соседи-то нас в покое не оставят, — развел руками. — И комплекс противоречий в мире таков, что не участвовать в войнах нам нельзя. Знаете, — грустно хмыкнул. — Я регулярно слышу от уважаемых людей высказывания в духе «Это быдло/англичане/туземцы/кто угодно понимает только силу». Человек как правило других по себе мерит, и нередко в этом прав. Но я считаю, что именно тот, кто так говорит, силу и понимает, а значит и отношение к нему должно быть соответствующее. Народ же по умолчанию в силе моей да Его Величества не сомневается, а значит можно и нужно с ними не свысока да через губу разговаривать, сапогом в морду тыкая, а нормально. Не как с равным, а как глава семьи с детьми неразумными, — призвав на помощь актерский талант, я изобразил на лице смесь любви к подданным и скорби, заставив глаза увлажниться. — Вот пример — с рабочими я в Екатеринбурге поговорил, и мужикам даже в голову не пришло меня слабаком и рохлею посчитать — прислушались, оценили, поняли, — улыбнувшись, тихонько шмыгнул носом и вытер выступившую слезинку. — Борзописцы мне для этого и потребны — ежели народ не понимает, чем цесаревич занят, значит он будет считать, что я здесь на балах пляшу да горничных по углам зажимаю. Каждый свой шаг я буду лично толковать — что, как, и зачем. И на войну, ежели не участвовать в ней не получится, я народ так же звать буду — с подробными и честными объяснениями, почему им убивать и умирать приходится.
Пустив слезы в полную силу, ожесточенно вытер их рукавом.
— Доброе сердце у вас, Георгий Александрович, — умиленно улыбнулся мне Толстой.
Протянув руку, классик ласково погладил меня по голове:
— Тяжело вам, Георгий Александрович. Ничего, все хорошо будет. Помогу, чем смогу.
— Спасибо, — достав платок, я высморкался в него и жалобно продолжил. — Не работает непротивление злу, Лев Николаевич. Мир наш — страшное, жестокое место, и только добро с вот-такенными кулаками зло поглубже загнать может. Извините, расклеился, нюни распустил.
— Нет в слезах стыда, — успокоил меня Толстой. — От сердца они идут.
Стало стыдно, но с этим стыдом я как-нибудь справлюсь — для дела лицемерю, а значит простительно.
— Скажите, Георгий Александрович, — не без смущения спросил граф. — Может ли в бабе бес сидеть?
Это к чему вообще? В какой бабе? Пофигу — мало ли их вокруг Толстого?
— Во всех может, — ответил я.
Прикрыв глаза, Лев Николаевич откинулся на спинку и залип на пару минут. Приняв решение, он поднялся на ноги:
— Пойду я, с вашего позволения. Ну его, борзописца этого — чего я ему скажу-то? Лучше делом займусь.
— Ступайте, Лев Николаевич, — кивнул я. — Могу ли я ваши детские произведения издать, в школы да библиотеки?
— Любые берите, Георгий Александрович, — с улыбкой кивнул Толстой. — Для того и написаны, чтобы деточки малые уму-разуму набирались. Да и взрослым, глядишь, сгодится. До свидания.
— До свидания.