Его полосы были рыжие, как на закате медь. Шапки их не любили, гребешки боялись пуще огня, а Женька волосами гордился.
Они горели рыжей горой над плоским асфальтом улицы, они дразнили глаза прохожих, они солнцем плавали над толпой, восхищая её и возмущая.
Грязный милицейский «козёл», который пасся возле сквера у гастронома, всякий раз совал свою морду в медно-рыжую Женькину жизнь. «Козла» дразнил этот цвет. «Козёл» его ненавидел. «Козёл» ему мстил, штрафуя и обривая наголо. Он напускал на Женьку свору комсомольцев-оперотрядовцев - все с зубами навыкате и профилем Железного Феликса, вытатуированным на сердце.
Женька от ментов отворачивался. Он был к ним равнодушен. Ему не было никакого дела до оравы блеющих козлонавтов, до Грома, местного участкового с идиотским прозвищем Пистолет, до окружающих его алкашей, фарцовщиков, попрошаек и прочего пестрого населения сумасшедшего городского улья.
Он жил своей жизнью, Женька. Она была у него одна, и он хотел прожить её так, чтобы ему меньше метали. И он прожил её так.
Когда Женька умер, а умер он весело и с улыбкой, лет ему исполняюсь двадцать пять. Капля крови под левым соском темнела, как родимое пятнышко, и пулю, вошедшую ровно в сердце, так и не отыскали. Гром, стрелявший из своего «Макарова», был не такой дурак, чтобы заряжать пистолет шестой заповедью Моисеевой.
Коротенький рассказ о Женькиной смерти фантастичен и ненаучен. Но такова уж наша действительность, что любая отечественная фантастика, любая дьявольщина и гробовщика в ней неотделимы от жизни, и трудно подчас сказать, кто кого породил: фантастика ли жизнь нашу? Жизнь ли наша фантастику? Или они, как душа и тело, которые попробуй-ка разними.
Женька... Фамилию его я не знал. Никто не знал, я спрашивал многих. Даже Грома спросил, но Гром, сука изрядная, уже знать ничего не знает. Из ментов Грома погнали. Но пожалели, медэкспертиза выявила (когда Грома проверяли на невменяемость) срастание мозговых полушарий и диффузию серого вещества. Так что срока решили ему не вешать, а пристроили приёмщиком стеклотары в подвале на 4-й Красноармейской. Тоже местная власть, чтоб её.
Жил Женька один. То есть в коммуналке, когда в коридоре воскресным утром выстраивалась очередь опорожняться, народу набиралось прилично. Конечно, не как в Мавзолей, но человек десять - двенадцать выстраивалось всегда. В зависимости от масштабов субботней пьянки.
Сам Женька не пил. Просто не пил, не хотел. Женьку блевать тянуло от одного лишь вида похмельной воскресной очереди: опухших до посинения пролетариев, мелких конторских служащих и их жёваных-пережёваных от рожи до задницы спутниц. Особенно пугали его сдувшиеся синие титьки, вываливающиеся из-под махровых халатов.
Женькина комнатка, узкая, как челнок, окнами выплывала на двор, на плоскую крышу сарая, завалившегося по ветхости на забор. За забором жили дохлые кошки.
Потом на пустыре за забором стали собираться трансляторы. Это были люди со странностями, но, несмотря на это, никто на них внимания не обратил бы, если бы не они сами.
Трансляторов долго не замечали. На пустырь выходила лишь часть дворового флигеля - самый его торец. Справа пустырь охраняла хмурая глухая стена, протянувшаяся далеко в глубину квартала. Слева стоял немой корпус фабрики мягкой мебели. Окна корпуса покрывала такая густая грязь, что даже прутья решётки на фоне фабричной грязи проступали только при ярком свете Селены. А из шести комнат жилого флигеля, окна которых смотрели на пустырь, в четырёх люди не жили, там сваливали ненужный хлам, в одной жила полуслепая старуха, а ещё в одной на втором этаже жил Женька.
Он трансляторов заметил не сразу. Так что смотреть поначалу на них было просто некому. Сам Женька потому не сразу заметил их, что в то лето вечерами работал. Самое время сказать несколько слов о Женькиной трудовой деятельности.
В работе, если работал, он считал себя специалистом широкого профиля. Даже слишком широкого. Вот выбранные места из всех ста томов его трудовых книжек. Завод «Электросила», рабочий... Матрос в ресторане «Парус»... ДК имени Цюрупы, руководитель шахматной секции... Лектор общества «Знание»... Никольский Морской собор, иподиакон... Лаборант, Технологический институт... Мойщик окон на «Красном треугольнике»... Сторож склада цветных металлов... Опять матрос... Опять руководитель, но уже хора старых большевиков всё в том же ДК Цюрупы...
Приступы трудовой активности на Женьку нападали не часто. Обычно ближе к весне и длились, самое большее, до середины лета.
Это внешняя сторона Женькиной жизни - общественная. Или дневная. Ночная, та, что была скрыта внутри, под тонкой кожей с рыжими пятнышками веснушек и в печке Женькиной головы, - о ней не знали даже в местном отделении милиции.
Теперь о трансляторах.
Появлялись они всегда по одному, вечерами, часам примерно к шести. Друг друга никогда не приветствовали - казалось, просто не обращали друг на друга внимания. Как лунатики. Шли тихо, молчком. Очень тихо. Хотя ясно было, что дорогу они не выбирали. Словно слышали некий зов, неслышный для обыкновенного уха, но для них - как ангельский шёпот или дьявольское насвистывание.
Было удивительно наблюдать, как бок о бок взбираются на забор человек в железнодорожной форме и здоровенный волосатый громила в ватнике на голое тело. Оба сопят, стараются, царапаются о шляпки гвоздей. Но не злятся, лезут сосредоточенно.
Или седой профессор с набитым битком портфелем, а в метре-полутора от него дохлая, испитая тетка - на ногах сползающее трико, в руке мелкоячеистая авоська, и из неё торчат бутылочные головки.
Так они собирались. Не по-человечески, странно.
Впрочем, как уже говорилось, смотреть на них всё равно было некому. Кроме слепеньких фабричных окошек, абсолютно глухой стены, того самого немого забора да сумасшедших городских облаков.
Сойдясь, они становились в круг, неширокий, диаметром в две вытянутые руки. И так стояли: молча, глазами упёршись в землю. Стояли полчаса, час. Словно заворожённые. Молчали, не двигались, не шевелили губами. Глаза открыты, руки сцеплены, как замки.
Женька, когда увидел, первое, что о них подумал, - какие-нибудь сектанты. Потом достал купленный по случаю телескоп и рассмотрел лица.
Лица были разные. Очень старые и не очень, молодые, с усами и без усов, женские и мужские.
Всего он их насчитал двенадцать - число апостольское. Но несмотря на разницу лиц, пола, возраста и одежды, неподвижность и сосредоточенность взгляда делали их похожими.
В первый раз, увидев трансляторов из окна, Женька не узнал главного. Это главное открылось ему несколько дней спустя.
Надо сказать, ко дню знакомства с трансляторами Женька как раз свёл счёты с хором старых большевиков. Те его сами выжили, посчитав цвет Женькиной головы глумлением над большевистским знаменем и их революционными идеалами.
Женька на большевиков не обиделся. Взял расчёт и, зайдя по дороге в комиссионку, купил себе телескоп.
Круг из странных людей, которые сходились на пустыре, очень его озадачил. Он не мог рассмотреть их ясно, окно мешало, искажая истину и природу. Окно чего-то недоговаривало ему. И даже тёплое стёклышко телескопа было не на Женькиной стороне, нужно было идти туда, а не надеяться на оптику и везение.
Конечно, никакая это была не секта. Женька это понял потом, когда, пружиня головой о забор и посасывая заноженный палец, разглядывал собравшихся в щель. Он всё ждал, чем же должно закончиться их затянувшееся молчание.
Время шло. Люди стояли молча, словно рыбы, наряженные в людей.
Женька ждал. Терпеливо, долго. А потом появился звук.
...Тихо заговорили листья. Серебряный колокольчик звука звенел то громче, то совсем умирая. Из влажной темноты леса смотрели большие птицы. Крик их, схожий со вздохом, был печален от старости и тоски. Упала капля, за ней другая. Застучала дождевая вода. Лес зашумел, задвигался, птицы в чаще умолкли разом.
Голос дождя стал громче...
Поначалу Женька подумал, что где-то в доме включили радио. Он оглянулся на тёмную стену флигеля. Дом молчал. И вдруг за забором что-то переменилось. Звук не утих, он сделался внятным. Продолжали шуметь деревья и капли стучать по листьям. Но появилось новое. Появились пропавшие лица. Лица людей из масок со стеклянными пуговицами на месте глаз начали оживать, ожили. Женька видел сквозь щель в заборе, как свет растекается по въевшимся желобкам морщин, по вмятинам и небритой коже. Лица преображались. Это были лица детей, радующихся празднику звуков. Они стояли, объединившись в круг, и слушали голос мира, бывшего вне их и одновременно с ними.
Женька был не из тех, кто стремится любую тайну разложить по весам и полочкам. К позитивистам он относился как к слепоглухонемым - жалел их и отходил в сторону. Рационалистов, прочих прагматиков он считал одноногими инвалидами, не желающими из-за глупой гордыни пользоваться костылями.
Женька сразу решил, пусть тайна пребудет тайной, и раз ему выпал шанс прикоснуться к ней краем уха, то и того достаточно. Он был человек не жадный. И вовсе не желал развести волшебно звучащий круг.
Собрание, подобное этому, повторилось на следующий вечер, и через день, и на другой день тоже. Женька уже заранее ждал, когда последний перелезет через забор, и осторожно приникал к щели.
Последним обычно перелезал белый, как кость, старик в помятом рабочем комбинезоне. Лез он медленно и с одышкой. Женьке очень хотелось помочь ему одолеть преграду. Но показываться трансляторам на глаза он не решался.
Теперь он знал, что их молчание лишь ожидание. И Женька ждал вместе с ними.
Звуки не повторялись. Если в первый раз на пустыре говорил лес, назавтра здесь уже пела тугая, как струна, тишина. Он никогда не думал, что тишина способна звучать так мощно. Она легко рассыпалась на разноцветные капли звуков, она не затихала ни на мгновение, она жила невиданной глубиной и наполненной звёздами бесконечностью.
Женька понял, что это было. Вселенная. Это была она. Здесь, за простым заборчиком, на зажатом среди домов пустыре. Сердце его дрожало.
На третий вечер Женька услышал речь. Это не был голос ни одного из двенадцати. Странный, ни на что не похожий и одновременно похожий на все голоса на свете, он разливался волнами и мягко касался слуха. Он проникал в заповедные уголки сознания, оживляя мёртвую воду памяти и понуждая припомнить то, что кануло на тёмное дно.
Женька вслушивался, прильнув к забору. Он боялся дышать. Он хотел проникнуть в смысл непонятной речи. Он сердцем чувствовал, не может быть слов важнее. Вот-вот, и тонкая прозрачная плёнка, мешающая проникнуть в смысл, растает, лопнет... ещё немного...
- Эй, там! Всем стоять! Кто дёрнется, стреляю без предупреждения!
Участковый Гром по прозвищу Пистолет застыл на краю огромной, как смерть, стены, что саваном застилала полнеба. Снизу он выглядел паучком, таким же игрушечным и не страшным.
Никто и не думал двигаться.
Грому этого показалось мало.
- Если хоть одна сука...- Он дал предупредительный выстрел, и голос его, и без того невзрачный, спрятался за кваканье пистолета.
Эхо облетело пустырь, отразилось от плоских стен, взбудоражив вечерний воздух.
Но всё это было мелко, как мелкое пригородное болото. Ни один из двенадцати и даже он, тринадцатый, Женька, не заметил ни болотного кваканья, ни угрозы с края стены. Голос. Другой. Высокий. Он нисходил на них, как на апостолов огненные языки. Он не отпускал, он держал, и разве слушающим его было дело до какого-то Грома - маленького паучка-пустячка, заброшенного чёртом на крышу.
Сверху по стене поползла тонкая ниточка паутины. Чем ниже она спускалась, тем становилась толще и, почти достигнув земли, превратилась в витой канат.
Женька не сразу понял, что происходит. Крик и выстрел он слышал, но они лишь сверкнули молнийкой по краю его сознания, не оставив в нём ни царапины. Не в молнийке было дело. В глазу сидела ресница. Она мешала смотреть, досаждала, погружаясь в зрачок, как вражеская подводная лодка. Она угрожала свободе.
Женька сперва мизинцем, потом краем воротника попытался уберечь от опасности попавший в беду зрачок. Но простые средства не помогали. Ещё бы, когда ресница в фуражке и милицейской форме и у неё расстёгнута кобура - мизинец неудачный помощник.
Гром, как тёмная капля, стекал по канату вниз. Он уже заслонял собой начало смоляной надписи, протянувшейся поперёк стены. «Жора, я тебя люблю», - было выведено аршинными буквами. Фуражка его как раз нахлобучилась на шестипалую «Ж». Пистолет он держал в зубах и походил сейчас на дворнягу, подобравшую горелую кость.
И тут до Женьки дошло: едва только этот висельник коснётся сапогами земли - всему конец. Ничего больше не будет. Ни голоса, ни трансляторов. Ничего.
Боль кольнула его мягкую кожу тупым остриём гвоздя.
Дыхание будущей пустоты охолодило тело.
И Женька - красное солнышко, рыжий, упрямый Женька - уже летел ракетой вперёд к плети свисающего каната.
Он бежал ровнёхонько вдоль стены, золотистые кольца пыли цеплялись за подошвы бегущего. Женька добежал до каната и ухватил его крепко-крепко - прямо за размочаленную мотню. Не останавливаясь, побежал дальше.
Канат в руке натянулся, стрела огромного маятника с гирькой в виде милиционера пошла скользить вдоль стены.
Выше, выше, ещё - пока рука удерживает канат. Потом эстафетную палочку перехватила инерция.
Маятник отмерял время. Стрела то взмётывалась под крышу, то по закону иуды Ньютона быстро неслась обратно. Но и там, внизу у земли, летучее тело Грома не задерживалось ни на секунду. Когда движение начинало гаснуть, Женька, снова взявшись за дело, приступал к работе часовщика. Он подводил часы, оттягивал канат до предела, и всё повторялось снова.
Железный кляп пистолета не давал Грому кричать. Само движение по долгой дуге его ничуточки не пугало, на голову Гром был крепок. Минут через пять полёта, с трудом ворочая языком и осторожно приразжимая зубы, Грому всё-таки удалось потихоньку переместить оружие в щербатую половину рта. Рукоятка клином вошла в тесную расщелину челюсти, и теперь он мог подавать голос.
- Питалас! - прокричал он криком кастрата.
- Пасазу!
- Рызый, канцай кацать!
Женька его не слушал. Женька смеялся бешено, будто рыжий бесёнок, наконец-то отыскавший управу на самого Балду. Трансляторов давно уже не было. Женька сам не заметил, как они покинули поле боя. Значит, Голос спасен. Он спас его от не небесного грома.
- Прощаю! - крикнул он Грому в торчащие из-под милицейской фуражки дольки его ушей.
Женька остановил канат.
Уже перелезая забор, на притуплённых заборных пиках, он помедлил и оглянулся. Не на Грома, на само место, словно хотел увидеть дрожащие в воздухе золотинки, оставшиеся от чудесного Голоса.
Пустырь молчал сиротливо, золота не плавало ни крупицы.
Одна лишь незнакомая звёздочка расправила вдруг острые хоботки. Лучи потянулись к Женьке, на лету превращаясь в стрелы.
Земля качнулась, завертелась волчком, и последнее, что он в жизни видел, - это трёпаные струны забора и золотокудрого ангела, который своим лёгким крылом играл на этих струнах Шопена.
Неизвестно, где Женьку похоронили. Неизвестно, кто были его родители. Возможно, он вообще не отсюда, а упал к нам, как капля света, с рыжей планеты Солнце, до которой в ясные дни так просто дотянуться рукой.
1989-2013
Курилка стоял на углу возле бывшей Бабаевской булочной и прожигал папиросой воздух. Уже от татарского дома в нос ударял её дрянной запашок, словно был в бычке не табак, а была в бычке нестираная стройбатовская портянка. Я задержал дыхание, прикрыл лицо носовым платком, в нём ещё жили запахи парикмахерского одеколона. Раз, сосчитал я Курилку.
Напротив булочной у зарешёченного окна ателье стоял его антипод, человек положительный, некурящий, стоял крепко, оттопырив напоказ задницу и блестя скошенным глазом. Вообще-то он делал вид, что интересуется женской модой: манекен за стеклом, хотя и принадлежал к универсальному полу, обряжен был исключительно в женское,- но этот блестящий глаз, но эта выпяченная задница... Я назвал его Задницей.
Курилка и Задница. Чёт. Возможно, где-то рядышком ещё двое - Бежевый и Холодный. Итого: четверо. Тоже чёт. И я, один, без пары, идущий этим гадам навстречу. Нечет.
Четников следовало бояться. В пресловутом Зазеркальном альянсе по лупанаризации и упорядочиванию парности (или, сокращенно, в ЗАЛУПе) они играли роль малую, это по меркам обывателя оттуда, из Зазеркалья, по меркам же обывателя, мирно попивающего чаёк в ленинградской коммунальной квартире, четник, или же залупанец, так их чаще называли в народе, был силой грозной, куда более грозной, чем вечно голодный милиционер или брат его меньшой - уголовник.
Миновать перекрёсток не получалось. Проходные дворы остались все позади, Климов переулок второй год как перегорожен работами - итак, пятьдесят метров. Улица, как назло, пуста. Если б вывалился из парадной завалящий какой жилец, всё было бы просто.
Я бы к этому жильцу присоседился, к примеру, попросил закурить и так, прикуривая без спешки, протелепался бы мимо чётников. С прохожим мы как-никак пара, а где пара, там чёт, и можно идти, не рыпаться - закон парности соблюден. Правда, на мостовой впереди под красной тряпкой предупреждения чернела скважина люка - чтобы мостовая дышала.
Я этот люк знаю. С канализацией он связан частично. Метрах в трёх от поверхности, если двигаться по боковому отводу, есть довольно просторный лаз в бункер бомбоубежища. Так что, коли уж совсем подопрёт, придётся вспомнить то золотое время, когда троечник по имени Сашка, теперешний Александр Фёдорович, штудировал «Победителей недр», была в детстве такая книжка.
Эх, чётники, чётники! Что же мне, теперь из-за вас последние брюки драть?
Чётники - загадка природы. Из чего они материализуются - неясно. Я думаю, на ближайшей помойке пустеет один из баков, как раз на объём такой фигуры, как, например, Задница. Или Курилка, или любой другой. Сначала я всё удивлялся, почему они со мной церемонятся, почему не шарахнут ломом или не спарят на крайний случай с какой-нибудь стервой поядовитее. Знают же, гады, что до стерв я больно охоч. Но не спаривали, не шарахали. И жупел в человечьем обличье Александр Фёдорович Галиматов жил и чесал в башке: почто ему такое почтение? Потом-то он выяснил, что почём, и открытие обидным: выходило, сам он не при оказалось делах, сам он только малая пешка, свистулька на залётную птицу, которую подманивают охотнички из этой самой залупанской ЗАЛУПы, чтоб её мать ети.
С мая месяца эти мусорные ребята, всегда разные и всегда одинаковые, торчали у меня на дороге, шагу не давая ступить. Закон парности, будь он неладен! Лишь только мировые правительства, спутавшись с залупанской хунтой, подписали ту долбаную конвенцию, все шишки упали с ёлки на одиночек вроде меня, и то не на всех - на избранных. Ходят же счастливые люди в обнимку с собственной тенью! Ходят, и ничего. Ан нет, есть ещё какие-то особые эфирные знаки, указывающие на таких-то и на таких-то. Мол, за этими глаз особенный, они человеки меченые. А Галиматов - меченый втрое.
Я миновал люк и, двигаясь со скоростью трупа, как раз поравнялся с парадной старинного татарского дома. В доме этом до Второй мировой войны проживал татарин Коробкин, звали татарина Абдула, и занимался тот татарин извозом. Во дворе, в дощатом сарае (теперь на этом месте гараж) он держал конюшню на двух ослов, тогда они назывались осликами. Вот по этому единственному татарину, пришедшемуся на тысячу прочего не-татарского населения дома, это дом прозвали татарским.
- Галиматов, - услышал я из-за двери глухой шаляпинский бас.- Приготовься, я открываю.
Я приготовился и резко прыгнул на голос. Мохнатые руки схватили меня в охапку, втянули в дверное чрево, стали мять и крутить, а борода колоть и слюнявить.
- Плохо дело, Санёк? А что, если я их лбами?
Мамонт в человечьей одежде, прикрывший бородищей клыки, наконец меня отпустил. Запах благородного табачка, и пузо - богатырское пузо, выпирающее из-под норвежского свитера, и лохмы, схваченные на затылке резинкой, про бас я уже сказал. А про татуировку, что гордо синела на кулаке, и говорить нечего - такое надо читать.
- Уф! - Я ткнул пятернёй в потёртые норвежские ёлки.- Тебе, Валентин Павлович, только бы кого-нибудь лбами. У тебя, гражданин Очеретич, одно душегубство на уме. За это я тебя и люблю. Здравствуй!
Валентин Павлович Очеретич осветил парадную своей стоваттной улыбкой и кротко, по-ягнячьи,сказал:
- Я вообще-то, Санёк, за папиросами вышел, да какие уж теперь папиросы. Теперь без полбанки не обойдёшься. Пошли ко мне водку пить. А эти - пусть только сунутся.
Валькину коммуналку я когда-то знал, как свою. У порога - окаменевшая тряпка, помнящая ещё жандармские сапоги старых, досоветских времен. Говорят, что до революции квартира принадлежала одному жандармскому офицеру, которого отравила невеста, тайный большевистский агент. Позже её тоже прикокнули - кажется, в тридцать шестом. Слева от входа - вешалка. Когда-то на ней повесился дядя Гриша, Валькин сосед. Дядю Гришу долго потом жалели, был он человек добрый и по праздникам играл на гармони.
Первая дверь от порога - Валькина, Валентина Павловича с чертовской фамилией Очеретич, старинного моего приятеля, а теперь ещё и спасителя.
Девичья, короткая, память - моё фамильное достояние - опять меня подвела. Скверная штука, когда идёшь по знакомой улице, проходишь мимо знакомого дома и забываешь, что лет тридцать назад в окошке на втором этаже между рыжими горшками с геранями всегда блестела очками родная Валькина рожа. Был он в те годы хоть и старше нас, но болезненнее, потому и торчал в окне, завидуя играющему под окнами уличному хулиганью, то есть нам. И вдруг оказывается - Валентин Павлович жив-здоров, проживает там же, где проживал, носит древний норвежский свитер и в минуты жизни роковые спасает опальных друзей, у которых девичья память.
Мы сидели в тесной Валькиной комнате: я - на брошенном на пол валике от давно не существующей оттоманки, Валька - на своём просторном седалище, подложив под него три тома соловьёвской «Истории России с древнейших времен». Стакан у нас был один, зато бутылок - четыре. Закусывали горчицей, забродившим черничным вареньем, воспоминаниями, которых у нас было с запасом, и лёгкими тычками в плечо.
- Скорпионыч? Скорпионыч сидит. Крепко сел, по шести статьям сразу.
- А дядя Витя? Клёпиков дядя Витя? Как он, жив, едрёная кочерыжка?
- Нет, Санёк, дяди Вити. Замёрз, Санёк, дядя Витя. Десять зим как замёрз. Прямо у нас в парадной, на батарее центрального отопления.
- Надо помянуть мужика. Помнишь, как он участкового с подоконника сбросил? Веселый был человек, жаль, что замёрз. А всё-таки, Валя, как ни кинь, а славная была у тебя коммуналка. Не вонючая, не то, что моя.
- Сплыла, Саня, сплыла. Весь прежний народ - кто сидит, кто помер. Мусор остался. Повитиков один чего стоит! А что, Шура? Давай, мы с тобой в Америку улетим на воздушном шаре? Положим на всех с прибором и улетим. Алюминий у меня есть. Почти тонна. Кислота есть. Сошьём мешок, надуем его водородом. Под Выборгом я знаю одну полянку. Выберем день поветреней...
- Валя, что-то горит на кухне.
- Пусть. Видишь под телевизором пачки? Это метеорологические таблицы, полный комплект с тысяча восемьсот шестидесятого года. Я их четыре месяца из библиотеки Гидромета таскал.
- Точно горит.
Он отмахнулся мохнатой лапищей, похожей на дворницкую рукавицу.
- Горит, не горит... У нас ещё две бутылки не начаты. Саша, я за тридцать пять лет, что живу на этой земле, совсем опростоволосился. Пока штаны тлеть не станут, с места не поднимусь.
И всё-таки Валя поднялся. Допил стакан, вылизал его языком и поднялся. Пока он сидел, на фоне шкафа, перегородившего комнату поперёк, его слоновья фигура ещё как-то вписывалась в кубатуру. Но стоило Вале встать, как вертикали сжались, объёмы выдохнули, сколько могли, предметы сложились, съёжились, чтобы, не приведи господь, не очутиться на пути великана.
Валя перешагнул через лежащую на полу байдарку, откатил ногой самодельную штангу с чугунными чушками вместо кругов, сдвинул в сторону щелчком трансформатор и оказался у двери.
- Если это Повитиков, пойду подолью в огонь керосина, чтобы лучше горело.
Дверь за Валей закрылась, и мне сразу стало его не хватать. С полминуты в коридоре ничего не происходило. Потом послышался гром, но на пушечный выстрел было не похоже. Потом вошёл Валя, живой, в руке зажимая обрывок какой-то тряпки.
Я пригляделся. Это была не тряпка, а галстук - чёрный, в белый горошек, по преданиям, такой надевал по праздникам Владимир Ильич Ленин.
Я кивнул на трофей.
- Все, что осталось от трута?
Валя задумчиво посмотрел на галстук и забросил его за шкаф. Лицо у него было каким-то подозрительно скучным.
- Саша, - сказах он тихо,- ты во сколько ко мне пришел?
- В два. - Я хотах ответить нормально, но получилось шёпотом.
Валя грустно кивнул и показах на зашторенное окно.
- На дворе-то ночь.
Я не поверил и пощёлкал сперва по горлу, потом по бутылочному стеклу.
- И снег, - совсем грустно добавил Валя.
Я понял, что он не шутит. Что-то большое и угловатое зашевелилось внутри, больно задевая за тесную оболочку тела.
«Пожаловала»,- подумал я про себя, а вслух произнёс другое.
- Валь,- сказал я виновато,- это из-за меня. Я уж пойду.
- Куда ты пойдешь? Там же эти... Нетушки, оставайся. И водка ещё не допита.
- Может, ушли? - сказал я, чтобы не показать. что трушу.
«Ночь, снег... Видно, всерьёз за меня взялись эти сраные залупанцы, раз устраивают такие фокусы».
- Может, и ушли. Только одного я сейчас с лестницы спустил.
- Кого, Валя?
- Ну, ещё одного. Третьего.
- Какого третьего? Их же там было двое.
- Какого, какого... Да такого, в чёрном пальто, с портфелем. Да пёс с ним, Санёк. Спустил и спустил. Спустил и правильно сделал. Больше не сунется. А сунется...
В прихожей робко пролепетал звонок. Вообще-то, когда не надо, он грохочет пуще тракторного мотора. А сейчас сробел почему-то.
- Сунулся,- грозно сказал хозяин, и не успел я и слова молвить, как Валентин Павлович, вывалившись мешком в переднюю, уже отщёлкивал французский замок и заносил для удара руку.
Чтобы не допустить напрасного душегубства, я просунулся между Валей и дверным косяком и занял упреждающую позицию.
На пороге в оплывающих хлопьях снега стоял самый обыкновенный фашист и целился в нас из автомата. Автомат был большой, немецкий, с влажным воронёным стволом. От гостя несло собачиной.
Первым делом я вскинул руки и промямлил увядшим голосом те две фразы, что знал по-немецки: «Во зинт минэн фэрлэкт?» («Где заложены мины?») и «Гитлер капут». Первая фраза звучала вполне нормально, вторая несколько странновато, ведь неизвестно, из какого времени вытащен этот овеществлённый призрак - из сорок первого или из сорок пятого года. Германия на его памяти ещё пердит громогласно или уже вяло попукивает? Но сказал и сказал, сказанного не воротишь, как говорится.
Я слышал, как дышит мне в щёку Валька. Хрипло и зло - от водки и закипающей ярости. Валькину бабку со стороны матери сгноили в немецком лагере. Отца, австрийца Пауля Очеретича, убили в сорок пятом под Веной. Сам Валька сидел в то время в материнской утробе. Матери повезло, да не очень - за связь с иностранным подданным в России по головке не гладили. И ей досталось от свастики, но уже нашей, пятиконечной. Так что у Валентина Павловича имелось полное моральное право наливаться священной злобой и дать этой злобе выход.
Я молчал. Валя дышал. Ствол автомата покачивался. В лестничной полутьме, при свете загаженной лампочки лицо у фашиста было тусклым, подмёрзшим, тройка верхних зубов сдавливала прикушенную губу. Казалось, вот-вот он заплачет. Стоял фашист в широкой немецкой шинели, шинель была старая, ношеная, из коротких вытертых рукавов вылезали красные руки. На кулаке правой отчетливо белела костяшка. Она лежала на спусковом крючке и сама словно светилась, как будто лесную гнилушку обернули прозрачным пергаментом.
«Валя, Валя... Свалился я на твою голову. И ничего уже не поделаешь, под одним дулом стоим».
Валькин праведный гнев понемногу передавался и мне. Я стоял, стоял и вдруг не выдержал и зло подмигнул фашисту. Тот попятился, каблуком нащупал ступеньку и направил автомат на меня.
- Галиматов! Платформа! Где она, Галиматов? - спросил он на чистом русском с правильно проставленными ударениями.- Говори, не то пристрелю!
- Где-где, вот же она, не видишь?
И надо же, осёл с автоматом поверил. Он повернулся туда, куда я показывал пальцем - в окно, за его плечо. Этого было достаточно. Валя сгрёб его, как тюфяк, только косточки всхлипнули. Я вырвал из рук ворога автомат, автомат был совсем не тяжёлым, наоборот, подозрительно лёгким, словно крашенная под металл деревяшка. Он и был деревяшкой, какой берут на испуг таких простаков, как мы.
- Куда его? - спросил я у Валентина Павловича, переламывая автомат об колено.
- Туда, откуда пришёл, - в болото!
Валентин Павлович, не выпуская гада из рук, уже примеривал сорок девятый размер подошвы к его зашинеленной заднице. Фашисту еще повезло - Валя ударил левой. Если бы Валентин Павлович то же проделал правой, неизвестно, смог бы когда-нибудь этот болван использовать вышеназванный орган по назначению. Лично я сомневаюсь.
Когда Валькина резиновая подошва в очередной раз выбила из шинели пыль, фашист не выдержал, напустил вони и подал голос в свою защиту:
- Не имеете права, не в Америке живем. Групповое разбойное нападение - статья Уголовного кодекса: до пятнадцати лет.
- Слушай, ты, прокурор. Это из-за тебя на улице снег? Ты своей вонючей шинелью солнце сожрал? А дружки на углу у булочной - не твои дружки? А тот, что до тебя приходил, он что, твой фюрер, елдон-батон? И что это за платформа, из-за которой ты хотел в моего Сашку стрелять, подлюга?
И тут из-за наших спин раздался простуженный детский голос:
- Дядь Валь, я этого группенфюрера знаю. Он на мамкиной фабрике на конвейере стоит контролёром. Пистонов его фамилия. Мамка говорит, что он её заколебал, клеивши.
Мы обернулись. Из прихожей выглядывал щуплый мокроносый парнишка в серой школьной одёжке и тапках на босу ногу.
- Васище,- Валька, не отпуская фашиста, хмуро кивнул пареньку,- а он что, твою мамку так в фашистской шинели и клеит?
Васище собрался ответить, но вдруг с хлюпаньем потянул носом.
- Пойду, - кивнул он в сторону кухни. - Там у меня в кастрюле яд пригорает. Надо следить.
В темноте под ногами шелестела сухая осока. Болото выгорело от зноя, и коричневые высохшие лягушки, безумно выпячивая глаза, просили у прохожего пить. Лягушек я выдумал для полноты картины. И болотца-то, может быть, никакого не было - был лес, лес был сухой, это я помню точно. Когда я переходил канаву, нога вместо воды ботинком зачерпнула песок. Я сидел на мшистом бугре и высыпал песок на ладонь. И смотрел, как в призрачном свете вспыхивают алмазные грани. Когда я поднял голову вверх, чтобы увидеть небо...
- Понимаешь, это была платформа. Самая обыкновенная. Длинные бетонные плиты, вмятины от каблуков. На торцах ржавые прутья арматуры, ступени, чтобы взбираться. Я подумал, что вышел к станции. Но какая там к чёрту станция, когда кругом лес - ни рельсов, ни просеки, ничего. И платформа-то не стоит, как положено, врытая в землю. А висит. То есть просто лежит на воздухе, как протянутая нищенская ладонь, только за ладонью вместо руки тёмное и пустое небо. Звёзды ещё не вышли...
Я рассказывал Вале, а Валя, пригорюнившись, слушал.
Фашист Пистонов давно отгрохотал на ступеньках, и мокрый след от него протянулся до низа лестницы. Мы слышали, как хлопнула дверь и пахнуло уличным холодом. Васище ушёл помешивать яд, чтобы не попало от мамки. Крысы - умный народ, и, ежели яд с пригаром, жрать они такой яд - сдохнут, а ни за что не станут. И мамка надерёт уши.
Валя слушал, не слыша, и ногтем соскребал золото с дореволюционного тома «Словаря»
- Песок,- он кивал бородой, - а звёзды ещё не вышли.
Звёзд не было.
До пригородной станции Болышево, я знал, два километра. Я и шёл, собственно говоря, туда, к этой маленькой станции, спасаясь от одной назойливой дачницы, стонущей под игом супружества и состоящей членом садоводческого товарищества «Ноктюрн». Супруг её отбывал срок в Крыму.
Я как раз срезал кусок леса, чтобы успеть к полуночной электричке. Но лес оказался хитрее. Он запутал тропинки, навыворачивал ёлок, и чёрные, тяжёлые от налипшей земли коренья, выпуская из темноты клешни, нависали вдруг ниоткуда, будто неуклюжие призраки, репетирующие сцену из Гоголя. Я не боялся леса и призраков отгонял тонким осиновым хлыстиком, который обломал по дороге. Но неподвижно висящее сооружение - осязаемое, хлыст его не рассёк - заставило бы струхнуть и мумию.
Мне бы тогда уйти, зарыться в хвойную чащу, а я застыл в столбняке - в левой руке песок, в правой снятый ботинок.
Тут-то и появились они - Бежевый и Холодный. Меня они заметили сразу, я сидел открыто, как манекен, демонстрирующий, с одной стороны, достижения обувной промышленности, с другой - продукцию песчаных карьеров.
Я попытался встать, но силы меня покинули. Может быть, не обошлось без гипноза. Я сидел колода колодой, а эти двое уверенно приближались.
Холодный был сед как иней, и одежда на нём серебрилась. Ощущение складывалось такое, что весь он покрылся изморозью, словно перед тем, как выпустить на поляну, его с неделю промурыжили в морге.
А почему Бежевый - Бежевый, честно говоря, я не помню. Должно быть, что-нибудь из одежды на нём было этого редкостного по нынешним временам цвета - подштанники, вылезающие из штанин, или платок, в который он то и дело сморкался.
Они шли вдоль канавы, один по левую, другой по правую сторону - параллельно, между ними было расстояние в размах кулака. Странно - трава не шуршала, мелкая земляная крошка не осыпалась под подошвами вниз.
«Тренировочка»,- подумалось мне тогда. Я не знал, что пришельцы - четники, а если б знал, то, наверное, крепко призадумался бы. И правда, было над чем подумать. Полудикий пригородный лесок, время, между прочим, ночное. В смысле происхождения - четники, конечно, не люди. То есть не мама их родила, не семья и школа воспитывали. Но в смысле физиологии - они как бы и люди. Всё, что надо, имеется, включая мужское приспособление.
Но чтобы на такого одиночку, как я, шатающегося ночью по лесу,- и науськивать залупанцев из Зазеркалья... Нет, товарищи дорогие, было в этом какое-то жуткое извращение, сверхковарство какое-то, сущий бред.
«Может, Ларискин муж тишком вернулся из Крыма и подсматривал через щель в шкафу? Ну и стуканул, насмотревшись».
С платформой, что висела над лесом, это их таинственное явление поначалу я никак не связал. Вообще, мысль моя буксовала крепко, единственное, на что хватило мозгов, - это прицелиться в Бежевого ботинком, а Холодному, когда он приблизится, попытаться засыпать глаза песком.Что они пожаловали по мою душу - в этом я не сомневался ничуть. Слишком осторожен был шаг, слишком сосредоточены рожи.
Я сидел и считал метры. Десять, семь с половиной, пять. Траектория полёта ботинка была высчитана с точностью ЭВМ. Песчинки щекотали ладонь.
Но моим оборонным замыслам не суждено было осуществиться.
Плоская махина платформы словно пробудилась от сна, волна воздуха окатила меня с головой - платформа пошла на снижение. И когда я, прикрывшись от удара ботинком, уже предчувствовал страшную силу, с которой железобетонный обух вгонит меня в могилу, - платформа остановилась.
Я почувствовал тёплый ток и слабые электрические уколы. Даже не оборачиваясь, я уже точно знал, что мыльные пузыри, наспех раскрашенные под людей, лопнули за моей спиной. Бежевый и Холодный исчезли, они были здесь не нужны. Я и это странное существо, принявшее облик платформы, вместе и составили пару - пару, необходимую и достаточную, чтобы этим сукам из Зазеркалья укоротить их шакалий хвост.
Кажется, Валя заснул. Он сидел на полу неподвижно, голова его запрокинулась и была почти не видна, скрытая в облаке бороды. Я стал говорить потише. Моя повесть подходила к концу. Я ему рассказал про мысленное общение с платформой, про воздушное путешествие в город - на этом месте Валя шевельнул бородой.
- Было,- сказал он вяло.- Житие Иоанна Новгородского - раз. И два - Гоголь, «Вечера на х. близ Диканьки».
Я пожал плечами: было так было - и стал пересказывать печальную историю зазеркальной жизни платформы. Её она мне поведала, когда мы опускались на ночные девяткинские поля.
Никакая она не платформа. Вообще, у себя на родине она не имеет никакой вещественной оболочки. Вроде как дух бесплотный. Нет, там не все такие. Есть властвующая верхушка, она одна во всем Зазеркалье узурпировала право на тело. Тела раздаются как награда особо отличившимся, и, конечно же, душонкам гнусным и чёрным - фискалам, прихвостням и прочим держи-мордам и дуракам. Что царит при раздаче - не передать никакими мыслями. Приличным же душам вроде неё о теле даже и помечать опасно. Вот с такой зазеркальной нехристью наши недоделанные уроды и заключили кляузный договор от 1 апреля известно какого года.
А почему платформа? А не Днепрогэс, к примеру, или не Папа Римский? Да потому, что, тайно эмигрировав с родины и ткнувшись наугад в первое, что подвернулось ей по эту сторону Зазеркалья, она оказалась здесь и, пролетая над лесом, увидела это скромное и красивое сооружение. И поняла: вот её тело. Таким оно и должно быть - длинным, серым, тяжёлым, с решеточкой ограждения по краю, чтобы не сваливался народ, со скамеечкой для пенсионеров и грибников и с красивым именем «БОЛЫШЕВО» на сетке из металлической проволоки. А о праве на обладание телом у вас и просить не надо - захотела и обладай. Она ведь тогда не знала, что ублюдочная зазеркальная хунта уже и сюда запустила свои волосатые щупальца.
Валя громко зашевелился. Борода его зазвенела серебряной фольгой седины.
- Суки! - сказал он громко.- Я тогда ещё говорил, когда они появились,- суки! И наши придурки - суки! Им только покажи золоченый кукиш, они маму родную продадут, не говоря уже о какой-нибудь чернозадой Анголе. Я иногда думаю: вот прилечу я в Штаты на своём шаре, а там, как здесь, на каждом углу эти - спаренные, мать их в лоб. И такая гниль в голову лезет... Поверишь, один раз даже представил себя в петле. Бр-р-р! Язык на сторону. Мерзость! А если и там они, то на какие, спрашивается, мудя мне ихняя сраная демократия? Худо-бедно я и здесь как-нибудь проживу. Ты-то живёшь.
Он замолчал и грустно засвистел полонез. Я подыграл мелодии каблуком.
- А вообще-то...- Он махнул рукой и по-смотрел на меня виновато. - Сань, знаешь что... Я тебе не говорил.- Он помолчал, выдохнул и сказал: - От меня Наталья ушла. Насовсем. Один я теперь, понимаешь?
- Валя. - Я потянулся к недопитой бутылке. Но тут в дверь постучали.
- Дядь Валь,- в проёме стоял Васище, и губы его дрожали,- вы моего яда не видели? У меня, пока я за вами к дверям ходил, кто-то весь яд спёр. Целые полкастрюли.
Мы с Валентином Павловичем обалдело уставились на него. Валя помотал головой.
- Честное слово, Василёк, мы твоего яда не брали. У нас своего...
Ом показал пальцем на бутылочный ряд и вдруг замер и побледнел.
- Сашка,- борода его стала пепельной, - мы сколько бутылок выпили?
- Две. Одну водки и одну «Тридцать третьего».
- А сколько осталось?
Я посмотрел. На полу, на фоне книжных исшарпанных корешков, плечом к плечу, ровнёхонько, как на параде, стояли три стеклянных богатыря. Три плюс две бутылки, что выпиты. А всего их было четыре!
В животе у меня что-то пискнуло, потом заскребло. Похоже на мышь или мне показалось? Я тщательно, вслух, одну за другой, загибая пальцы, пересчитал две выпитые бутылки, затем, так же тщательно, те, что оставались нетронутыми. Пробок на них не было, Валя заранее постарался.
- Так.- Валентин Павлович потрогал ладонью лоб.- Пока не холодный. Хотя... Васище,- он позвал соседа,- лоб у меня не холодный?
- Горячий.- Васище приложил палец.
- Василёк, погоди. Мы твоего яда не брали. Ты меня знаешь, я чужого не возьму...- Тут Валентин Павлович слегка смутился, должно быть, вспомнил про краденый алюминий. - Но...
Он осторожно большим и указательным пальцами поднял над полом одну из непочатых бутылок, медленно приблизил к лицу и ладонью свободной руки сделал несколько лёгких взмахов. Нос его при этом наморщился и спрятался под встопырившиеся усы.
- Не яд.- Он положил горлышко на губу и сделал приличный глоток. - Нет, в этой не яд.
Я внутренне перекрестился. У Васищи выкатились на лоб глаза. Яд оказался в последней, третьей, бутылке, а по полному счёту - в пятой. Который раз за сегодня гроза проносилась мимо.
- На, Васище, нашёлся твой яд, получай. - Валя передал Васильку бутылку.- Считай, тебе повезло.
- Спасибо. - Васище хотел уходить, но Валя его остановил.
- Кстати, Василёк, ты не помнишь, кто, кроме тебя, был на кухне, когда ты его варил?
Васище задумался и в задумчивости облизал у бутылки горлышко.
- Никого. Вообще-то разные заходили. Повитиков четыре раза бегал в уборную. Два раза по маленькому и два по большому. Полинка... Крамер пельмени жарил. Анна Васильевна...
- А когда ты пошёл за нами, на кухне кто-нибудь оставался?
- Не помню. Нет. Никого не было.
- Хорошо, Василёк, иди. Итак, что мы имеем,- сказал Валентин Павлович, когда дверь за Васей закрылась.- А имеем мы сплошной мрак. Внутри и снаружи.
Он показал пальцем на занавешенное окно.
Наверное, выпитое подействовало. Мне стало жалко себя до жути, прямо хотелось выть. И себя, и Валентина Павловича, которого бросила зараза Наталья, и Васищу, который чуть не пострадал из-за нас, и платформу, и вообще все несчастные души из Зазеркалья, мыкающиеся без тел по эфиру. И моих родных соотечественников, которых так умело надули по первоапрельскому договору.
- Я, Валя, пойду. Нет, правда. Вот увидишь, я уйду, и сразу всё переменится. Зимы не будет, и травить нас никто не станет. И вообще...
Валька схватил меня, что называется, за грудки и сильно потянул на себя. Лицо у меня стало мокрым, как от поцелуя коровы, а глаза Валентина Павловича загорелись, будто у обиженного быка.
- Ты, Сашка, эти разговоры оставь. Я друзей не бросаю. Да и куда ты пойдешь? Платформа твоя далеко, она тебе не поможет. А залупанцы - вон они, за стеной. Только свистни. Ну а насчёт травить - это ещё неизвестно. Тут, я думаю, чётники твои ни при чем. Есть у меня такое предположение. Неспроста гнида Повитиков так часто на стульчак бегал. Ой, Санёк, неспроста. С ядом - его работа. Пошли.
- Куда, Валя?
- На кухню. С соседями разбираться.
- Чтоб, говорит, их всех в Сибирь, на мороз, яйцами в прорубь. Тут сразу в воздухе потемнело, и снег повалил. У меня рубашка была на спине потная, так, поверишь, задубела моя рубашка. Мороз градусов двадцать. Скажи, Валентин, если я схвачу воспаление лёгких, то больничный мне кто будет оплачивать?
Крамер сидел за столом и ел пережаренные пельмени. Пиво в алюминиевой кружке подозрительно воняло мочой. Я потянул носом и успокоился: мочой несло из сортира. Ничего, сказал я себе, терпи.
- Не знаю,- Валя слушал, насупившись. - Значит, только он сказал про Сибирь, погода сразу переменилась?
- Переменилась. Он ещё говорил, правильно, мол, делали фашисты, что их в газовых печах жгли. Нет на них, говорит, фашистов.
- Фашистов, говорит, нету? - Валя хмуро на меня посмотрел.
Всё сходилось. Зима. Фашист. Теперь понятно, чьих это рук дело. То есть сам говоривший вроде был ни при чем. Но вот мысли его кто-то использовал для удара по мне, а косвенно и по Вальке, и по всем людям, которые в это время находились поблизости.
Впрочем, если по-честному, в Валькино подозрение насчёт Повитикова я не верил. Нет, вполне возможно, именно Повитиков и подумал: хорошо бы Валентина Павловича, гада волосатого, отравить. А мыслеухо у залупанцев вострое: если кто какую ересь задумает, так сразу у тебя на полу пятая бутылка с отравой. Сам он вряд ли воровал у Васищи яд. Слишком он себя любит, чтобы вляпаться по «мокрой» статье. Хотя...
Виктор Теодорович Крамер родом был из поволжских немцев. Но успех полностью обрусеть, вынужденно пребывая в приуральской части земли сибирской в деревне Елки. Там он проводил пожизненный трудовой отпуск с августа сорок первого по середину семидесятых. Всем известно, Сибирь славна своими пельменями. Покуда Крамер там жил, он на многое насмотрелся. На колючую проволоку, на вышки, на счастливую колхозную жизнь, на двух помёрших с голоду дочерей, на мордатых охотничков из райцентра, на их таких же мордатых, как и они, собак, жравших с руки хозяев круги колбасы с жирком, положенные на квадраты печенья. Всё видел, кроме пельменей. И теперь, сидючи бобылём на обшарпанной коммунальной кухне, он рубал их прямо со сковородки и ни о какой Сибири не думал.
- Понятно.- Валя почесал в бороде.
Крамер кивнул, отхлебнул из помятой кружки, вытащил из теста длинный белёсый волос, обсосал его и положил сушиться на дальний конец стола.
- Где-то я этого товарища встречал, - сказал Крамер задумчиво. - Харя у товарища знакомая. Постой, а не он ли в школе на углу Садовой и Лермонтовского то ли учитель физики, то ли физкультуры? Или не он?
- Ладно, приятного аппетита.- Валя отвел меня в коридор, и мы встали в нише между личными шкафами жильцов.
В коридоре был полумрак, по ногам дуло. Напротив светилась щель под дверью жилища Повитикова.
- Александр, как ты думаешь, зима эта надолго?
Свет из щели померк, и за дверью послышался шорох.
- Зима,- сказал я,- не знаю, а вот человеческое любопытство, дорогой Валентин Павлович, похоже, не имеет предела.
Я показал на щель. Валя и сам видел. Осторожно, на цыпочках, он приблизился к двери и резко подал её от себя.
- Извиняемся, что без стука,- сказал он бесцветным голосом.- Не ваша ли это мочалка с прошлой пятницы над плитой сушится?
Облако мутноватой пыли было Валентину ответом. Пыль, да скрип матрасных пружин, да слабое копошение в подушках. Есть в жизни счастье - Повитикова отбросило на кровать.
- Зима - не знаю,- сказал я несколькими минутами позже, озирая привычные стены Валиной комнаты.
...Стоял нежаркий июнь. На дню по многу раз моросило, и мысленное послание я принял, петляя меж привокзальных луж. Отплюнув последнюю косточку пятнадцатирублёвой черешни, я закурил «Беломор» (теперь не курю - бросил), прошёл насквозь прямую кишку электрички и уже в вагонной трясучке понял, что дело дрянь. У выхода на площадку слева и справа сидели мои знакомые - Бежевый и Холодный.
Я их сперва не узнал - уткнувшись в бумажные полотенца, они тёрли глаза о строчки железнодорожной газеты «Гудок». Пять перегонов тёрли, на шестом, когда я отправился в тамбур на перекур, они недвусмысленно оседлали места напротив и теперь читали «Гудок», повернувшись в сторону тамбура.
Табак сделался горьким, я поморщился и подумал: «Спрыгну». Однажды я прыгал с поезда, правда, был юн и пьян, и поезд не летел, а тащился, как танк по минному полю. Так что опыт имелся, и страха на удивление не было.
За себя - не было. За неё - был. Если бы не моя беглянка и не её послание, в котором она просила о встрече, я бы не то что прыгнул, я бы вообще не прыгал, я бы...
- Впрочем, Валя, не знаю. Сегодня ты мне помог, а тогда в электричке...
Тогда в электричке я не очень-то понимал, зачем, чтобы уничтожить беглянку, им нужен был я. Это потом я узнал, что духовную сущность можно уничтожить, только если она в контакте с парной духовной сущностью. В открытую она иначе не проявляется. И даже для напавших на след легавых платформа тогда всего лишь платформа и ничего более. Одна из множества попираемых, оплёвываемых, мокнущих под дождём и тонущих в тумане седых и туманных утр. Тогда её хоть взорви - взорвешь, а дух Летучей (это я её так назвал) Незнакомки вселится в другую платформу - скажем, станции Ленино или Новые Котляки.
Никуда я прыгать не стал. Даже не вышел на станции Миловидово, когда раздвинулись двери и с воли повеяло холодком. Докурил прогорклую папиросу и тихо прошёл на место.
Ветер поменял направление, корабли под газетными парусами резко сменили курс.
Болышево я проехал, сжав зубы и почёсывая зудящие кулаки. А ещё - я не сказал - на платформе 17-й километр в вагон заплыло русалоподобное диво в чешуйчатой переливающейся под взглядами полуюбке, а вместо хвоста у дива было что-то слепящее, заставляющее глаза слезиться, а сердце плавиться и истекать мёдом. Даже залупанцы из Зазеркалья опустили свои газеты и на миг стали похожими на людей.
Конечно, она села напротив, хотя в вагоне было полно пустых мест. Она села. Она губки повернула к окну, к мелькающим за окном пейзажам. Она по губкам провела язычком, и они сделались влажными и блестящими, словно только что эти губки пригубили из бокала шампанское.
Сиденье подо мной раскалилось. От брюк повалил пар. Они испарялись, бедные мои ноги под брюками. А ключ от дома в заднем брючном кармане, дома, в котором мне не бывать уже никогда, стал горяч, как тавро, которым клеймят жеребцов.
Грешник, я забыл всё на свете - Летучую Незнакомку, к которой ехал по зову, бумажные пиратские паруса. Всё, вся. Видел только печать от губ, невидимо проставляемую на воздухе. Видел её и себя.
- И теперь-то, Валя, я понимаю, почему чётники остались тогда в дураках. Не получилось контакта сущностей. Плоть моя одолела дух, он весь вышел, нашёл дырочку и утёк от греха подальше. И ещё, Валя, я думаю, что платформа меня просто приревновала. Она мне даже свои мысли не стала передавать. И это её спасло. Невольно спасло, случайно. И Болышево я проехал, сжав зубы - от страсти, а не от страха, - чтобы не вывалился язык.
Вот тогда-то, когда мы проехали Болышево и малюты из Зазеркалья поняли, что у них прогар, я и познакомился в первый раз с новым явлением природы, которое мой знакомый философ-теоретик Саня Касецкий назвал «локальной деформацией реальности». Так они мне отомстили.
Зимы, правда, не было, слава богу. Сначала вообще ничего необычного не наблюдалось, кроме занятого места напротив. Я потел, поезд шёл, и, наверное, в какой-то момент зубы мои разжались и язык всё-таки вывалился.
В вагоне появился козёл. Обыкновенный, с жёлтыми сточенными рогами и с ухмылкой на бородатой роже. Он медленно пошёл по проходу, останавливаясь у каждой скамьи и заглядывая в глаза пассажирам.
Козёл кого-то искал. Пассажиры вели себя странно. Словно бы ничего не случилось и одинокий козёл в вагоне - вещь не более необычная, чем какой-нибудь собирающий по вагонам дань инвалид, герой всех на свете войн и жертва всех на свете тиранов, эпидемий и несчастливых браков.
Наконец он дошёл до нас, и видно было, что настроение его переменилось. Из задумчиво-изучающего оно сделалось нетерпеливо-восторженным, сладострастным, а в глазах у поганой твари загорелись адские угольки.
Мокрой спутанной бородой он ткнулся в мои колени, потом закатил глаза и громко-громко заблеял. Хрипло, противно, громко полилась его козлиная песнь. Громко, гнусно, противно.
Я в мгновение остыл. Сиденье подо мной отсырело, ощущение было такое, словно меня посадили в лужу.
Русалка, что сидела напротив, та как ни в чем не бывало закинула ногу на ногу и, зеваючи, потянулась. Но мне при живом козле было уже не до её кондитерских прелестей, разложенных под юбочным тентом. На козла прекрасная пассажирка внимания не обратила вообще. Тот же расчёты имел серьёзные, даже очень, и предметом его интереса была явно моя персона.
- Чей козёл? - спросил я на весь вагон.
Наверное, голос мой был под стать козлиному. Кто-то хрюкнул, и многие подхватили, пряча в рукав смешки. Но козла не признал никто. Лишь красные козлиные глазки говорили откровенно: «Я твой».
И вдруг он повёл себя решительно, по-козлиному, не обращая внимания на чужеродное человеческое окружение. Козёл быстренько закинул передние копыта на скамью, простучал ими короткую дробь и - я глазом моргнуть не успел - напрыгнул на меня резво...
- Было,- сказал Валентин Павлович хмуро.- У Апулея было и где-то ещё. И вообще, с козлом всё понятно. Обозвали тебя козлом, вот он и появился. Твоя красотка и обозвала.
Мы решили вбить в землю кол - крепкий, осиновый, называйте его, как хотите: ось, дрын, руль, рычаг, - навалиться, чтобы Земля дала крен и с неё посыпались все эти ублюдочные козлы, Курилки, Бежевые, Задницы, Холодные - обратно в свой гнилой омут и утонули в нём навсегда. Для этого нужно было, во-первых, выйти на улицу.
Валентин Павлович снял с гвоздя долгополый, с дюжиной пулевых отверстий, тулуп, выменянный у запойного сторожа с автобазы на полбутылки «Перцовой», надел на меня, а сам, как был в свитере на волосатое тело, так в нём и пошёл, лишь прихватил с собой для пущего устрашения пудовый том Шиллера в издании Брокгауза и Ефрона.
Я шёл, путаясь в идиотских полах. При каждой попытке пошевелить руками из рукавов вылетали стайки мучнистых молей, кружили и залетали обратно. Я вычихивал из себя забивавшую ноздри пыль и уже где-то в прихожей не выдержал и сбросил проклятущий тулупный саван. Лучше околеть от мороза, решил я, вешая бронтозаврью шкуру на обнаруженный на стене крюк.
А на улице...
Мы забыли про руль и дрын, потому что блестели лужи, солнце плавило облака, и улица была чиста, как река, вытекающая из садов Эдема.
Зима кончилась, крокодил вернул проглоченный месяц август, и ни Задницы, ни его друга Курилки не торчало у булочной на углу.
Жизнь продолжалась.
- Валь, - сказал я пьяным от солнца голосом, - лужи-то как блестят.
- Пивка бы...- Борода Валентина Павловича лоснилась и отливала медью. Он засунул руку по локоть в карман необъятных штанов. - Тринадцать копеек. - Валя пересчитал наличность. - Мало...
Он хотел сказать что-то ещё, но вдруг замер, опустив бороду. Монеты одна за другой выпадали из разжавшихся пальцев. Они падали и звенели, скатывались с тротуара и пропадали на сверкающей мостовой. Ладонь стала пустой, рука повисла как мёртвая.
Я сначала не понял, потом посмотрел вперёд и увидел незнакомую женщину. Она шла прямо по лужам, не медленно и не быстро, а Валентин Павлович зачем-то бросился собирать монеты, а сам всё смотрел на неё, как она приближалась, и руки его бестолково шарили по асфальту - шарили, шарили и ничего не могли найти.
«Наталья, - понял я сразу. - Значит, всё хорошо».
И вдруг у дома № 15 шаг её изменился, сделался неуверенным, шатким, она схватилась за стену и стала медленно сползать на асфальт.
- На восьмом месяце! Ну я и осёл!
«Козёл», - поправил я Валентина Павловича, правда, не вслух.
Он целовал её в плечи, как будто ей могло от этого полегчать. Валины волосы разметались, он держал бледноликую деву Наталью на вытянутых руках легко, словно в деве не было веса. Она силилась улыбнуться. Улыбка деву не красила.
- Саша, - Валя затоптался на месте, - ты уж не обижайся...
Я кивнул и, сцепив ладони, потряс ими над головой. «Римлянин - римлянину». Валя понял, хоть и сделался враз дураком, понял, что я его понял, и осторожно, чтобы не разбить о плотный уличный воздух, понёс своё сокровище в дом.
Я придержал дверь, постоял так недолго, пока поцелуи не стихли, и пошёл от парадной прочь.
«Всё хорошо, - говорил я себе упрямо. - Я нашёл Вальку, Валька нашёл Наталью. Наталья тоже кого-то в себе нашла. Неизвестно пока - кого, но зато от кого - известно. Теперь пройдёт месяц-два, и они полетят на воздушном шаре втроём. Втроём не так одиноко...»
«Не так одиноко».
Чёрные мысли на меня накатили. Захотелось печальных песен. Захотелось сидеть в ограде около могильных крестов и под шорох падающей листвы перечитывать несчастного Батюшкова. «Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез, и место поросло крапивой...»
Сначала я пожалел себя. Потом подумал: а ей каково, моей преследуемой беглянке? Ей-то как одиноко! И ещё я подумал: ну на кой ляд, спрашивается, она стала платформой! Воплотилась бы, например, в девушку-сироту. Я бы её полюбил. Я люблю девушек. А теперь что? Отговорить? Переубедить? Как?
Я дошёл до угла, где булочная, и свернул к Покровскому саду. О Батюшкове я больше не думал. Да и сад был не прозрачен, не жёлт, и в ограде вместо крестов пестрели шляпы безумных пенсионеров. Слева, на остановке, как всегда, толпился народ. Трамваи ещё ходили. Хотя добрые дяди из Зазеркалья всё по тому же первоапрельскому договору уже больше года как обещали заменить наш опасный транспорт какими-то многоместными люльками - бесшумными, бездымными, безколёсными - и решить таким хитрым способом нашу вечную транспортную проблему. В спальных районах города даже рельсы сняли заранее, и теперь легковерные обыватели, проклиная болтунов из ЗАЛУПы, обвешивали телами автобусы, которые, впрочем, скоро тоже обещали убрать.
Договор от первого апреля сулил населению многое. Все помнят газетные приложения с перечислением обещанных благ и километры благодарственных писем, которые обильно распространяла пресса. Но кроме новых обязательных правил, вытекающих из закона парности, да фантомных чётников-залупанцев, никаких полезных приобретений население пока что не получило.
Фантомы-чётники проявлялись мгновенно - там, где нарушался порядок. Бывало, поначалу на улицах только и слышались постоянно где простонародная матерщина, где жалкий лепет интеллигенции, когда отбившегося от пары беднягу насильно соединяли во временную пару с фантомом. Так в сопровождении четника одиночка доставался в комиссию, где его ставили на учёт. Несколько таких приводов заканчивались принудительным спариванием, то есть, по приговору комиссии, человек был обязан сожительствовать с назначенным ему в пару лицом.
К новым правилам население привыкло быстро. Никого это особо не тяготило. Пары собирались по интересам, по семейному, профессиональному или же по национальному признаку. Резко сократилось число разводов. Количество браков, наоборот, стало расти.
Статистиками было отмечено повышение уровня рождаемости в сравнении с периодом до конвенции. Жить стало лучше, жить стало веселее. Четников пугались не сильно, не более чем общественных патрулей, которые после полуночи устраивали среди населения выборочную проверку на парность.
Да и самих четников в последнее время увидеть можно было не часто (со мной случай особый). Во-первых, люди стали дисциплинированными. Во-вторых, дисциплинированное население само взяло инициативу по выявлению одиночек и утверждению принудительной парности в свои руки, и от добровольных друзей порядка отбою не было. Что касается меня, то я подумал однажды: чёрт их знает, а вдруг наши новые друзья постепенно сматывают удочки? Обделали свои делишки, обвели вокруг пальца местных прощелыг-бюрократов и отводят потихоньку своих. И может быть, я последний, кого они продолжают пасти, да и то из-за беглянки платформы.
Я смотрел на деревья сада, запертые в чугунной ограде. Идти никуда не хотелось. Я стоял и чувствовал взгляды с трамвайной остановки. Вообще-то одиночек вроде меня теперь на улицах появлялось больше. Но всё равно, ревнителей парности опасаться следовало. Да и ближайший участок, где заседала комиссия, находился неподалеку - на площади Репина в помещении бывшего рыбного магазина.
А ведь если я прав и Зазеркалье действительно нас надуло, то вывод напрашивался тревожный. Для меня - тревожный, для прочего населения - не знаю. Моя беглянка - единственная, кому известно настоящее положение дел. А кто здесь её друг, может быть, единственный друг? Александр Фёдорович Галиматов - нигде не работающий, бомж, человек одинокий, неблагонадежный, правый ботинок вон при ходьбе свистит, штаны протёрлись и сверкают, словно каток зимой на стадионе имени Лесгафта.
Решение однозначно: надо этому, у которого сверкают штаны, покрепче зацементировать рот, чтобы он не пошёл молоть языком и не расстраивал коварные планы. Убить. Подстеречь их обоих, Галиматова и беглянку, и обоих втихаря грохнуть.
По спине проползла холодная змейка страха.
Если я прав, то дела мои откровенно плохи. Тому подтверждение - события последнего дня. Цепь покушений, по счастью, без трагического исхода. Они (кто они - было не совсем ясно) решили форсировать развязку. Так-то, Александр Фёдорович!
Сопение в спину я услышал, когда трамвай тринадцатый номер, брызжа белыми искрами, выкатывался из-за угла на площадь.
- Не оборачивайтесь.- Голос был незнакомый.- Сверните направо, на тротуар. Витрину аптеки видите? Туда, к ней, и идите.
- Зачем? - Я не стал оборачиваться, но, несмотря на свое «зачем?», послушно пошёл к аптеке.
Шаги и сопение не затихали.
- Слушайте, только не отвечайте. Иначе они догадаются. Вы меня не знаете. Я знакомый вашего друга. Имени своего не скажу, нас могут подслушивать. Да не бегите вы так, у меня штырь в ноге.
Я сбавил шаг.
- Вы на языках говорите? - спросили из-за спины.
Только я открыл рот, чтобы сказать «нет», как из-за спины зашипели:
- Тсс! Словами не отвечайте. Если «да» - наклоните голову вправо, если «нет» - влево. Дуя конспирации.
Я качнул головой влево.
- Жаль, я тоже не говорю. Александр Фёдорович... Я правильно называю? («Да».) Так вот, Александр Фёдорович, у меня есть к вам кое-какие вопросы.
Тут мне бы сказать ему: а сам-то ты, конспиратор гадский, кто будешь таков? И почему я, человек свободный, должен какому-то вонючему конспиратору на вопросы отвечать? Обернуться и посмотреть пристально на его нахальную рожу. А то для острастки врезать. В некоторые моменты жизни я бываю ужас до чего неинтеллигентный, так что насчёт «врезать» - угроза вполне реальная. Но я не стал говорить ничего такого и тем более оборачиваться. Мне сделалось вдруг интересно. Игра, которую предложи незнакомец, затягивала.
«Сыграю,- решил я,- а морду набить - это всегда успеется».
- Послушайте, это гипноз? То, что сегодня было, - это гипноз или не гипноз?
Я пожал плечами. «Не знаю».
Голос спрашивающего сделался напряженным. Я почувствовал - ему хотелось кричать, а он принуждал себя говорить тихо.
- Ведь это вы причина явлений, творящихся в городе и в природе? Молчите? Или вы не русский человек, Александр Фёдорович? - Я почувствовал на своей шее обжигающие брызги слюны.- Как же она вас охмурила, что через вас все мы, русские люди, стали жертвами жестокого наваждения! - Я передёрнулся от брезгливости - слюна затекала за воротник.
«Русские люди... жертвами... жестокое наваждение... Ясно. Пора бить морду».
Я почти подошёл к витрине. Там, за пыльным стеклом, рос роскошный вечнозелёный фикус. Рос в кадушке, в аптечной неволе, а рядом, в стекле витрины, отражалась не выспавшаяся фигура человека по фамилии Галиматов. Галиматов отражался один, других отражений не было.
Я приблизил лицо почти вплотную к стеклу и попытался заглянуть себе за плечо, чтобы увидеть спрятавшегося там незнакомца. И в этот самый момент нога потеряла опору, и восемьдесят два килограмма живой человеческой плоти, нелепо взмахнув руками, ухнули вперёд на стекло.
- Твой номер - тринадцатый! - услышал я сквозь солёный туман, окрасивший мир в багровое.
Две среброчешуйчатые рыбы медленно выплыли из-за хребта, поиграли в невидимых струях, сделали круг и пропали. Пахло хвоей, воздух был зелен. В нём дрожали пузыри света. Я пытливо вслушивался в свое новое «Я», пытаясь понять, чем чувствую мир, который меня окружает. Почему я вижу без глаз, обоняю без органов обоняния. И кто они, эти рыбы, и что там - за хребтом.
- Непривычно,- сказал я или подумал. Мысль, а может быть, слово показалось бесцветным и пресным, и я пожалел о своей оставленной неизвестно где хрипотце, которой гордился с юности.
- Это и есть ваш мир?
- Нет, это мир-колония, - ответила мысленными словами моя бесплотная спутница.
- А рыбы - местное население? - Даже при отсутствии плоти я всё ещё пытался шутить.
- Рыбы - те, кто имеет тело. Удостоенные.
- Рыбье тело? А что, красиво. Они могут нас видеть?
- Они нас уже увидели, иначе не убежали бы за хребет.
- У нас же нет плоти.
- Видеть можно не одну плоть.
- И что теперь? Надо уносить ноги?
- Не сразу. Бюрократия везде одинакова. У вас, у нас. Пока они оформят донос, пока его оприходуют, перешлют по инстанциям. Далее резолюция, визирование, сверка по картотеке. Долгая история.
- Слава богу. Мне здесь нравится. Вот не думал, что путешествовать по райским местам - такое простое дело. Кстати, о моём теле. Оно где - у той дурацкой витрины?
- Конечно.
- Значит, там я уже мёртв?
- Нет. Там проходит микросекунда времени. А здесь, во времени путешествия, она растянута бесконечно долго. Ты вернёшься обратно в тот момент, из которого я тебя вытащила. Всего лишь.
- Занятно. А что, если меня здесь убьют?
- Тогда и там ты умрёшь, - ответила она, не задумываясь. Я даже слегка обиделся. - А «такое простое дело», как наше бестелесное путешествие, не такое уж и простое, как тебе представляется. Путешествия официально запрещены. Нарушители караются по закону. Каждый такой вояж, кто бы в нём ни участвовал, приводит к резкому уменьшению жизненной области Зазеркалья. Часть пространства съедается и отходит к области смерти. В принципе, Зазеркалье когда-нибудь исчезнет совсем. Тем более что официальных путешественников - как собак нерезаных. Обладатели плоти обычно развлекаются путешествиями. Например, эти рыбы. Между прочим, перед тем как сюда попасть, эта пара получила гарантию, что временно здесь никого нет. За это они заплатили. Так что дело обернётся скандалом ещё и по этой причине. Ну, с ними ладно. А вот съеденное пространство жизни, та самая область смерти - это уже важно для всех. Ближайшие от неё пространства, ещё их называют Предсмертьем, большей частью ненаселённые. Или в них расположены колонии ссыльных. Если меня поймают, я тоже обречена быть сосланной на границу с пространством смерти. И следующий после этого шаг - та сторона границы. А оттуда не возвращаются.
- Ничего себе, весёленькая история. Постой, раз путешествия - так серьёзно, то чего ради мы здесь?
Она не сразу ответила. Даже без звуковой окраски я почувствовал в её ответе смущение.
- Из-за тебя. Во-первых, тебе надо отдохнуть. Во-вторых, крепко подумать, что делать дальше.
И тут я решился, благо не было тела. Если бы в этот момент оно у меня появилось, включая части, имеющие способность краснеть, наверное, я бы горел, как свежий фонарь под глазом.
Я сказал:
- Есть конкретное предложение. Скажи, пожалуйста, ну зачем тебе в моём мире быть этой твоей платформой?
- Я думала, тебе нравится.
- Нравится? Знаешь, дорогая моя, что мне нравится? - И я выпалил на одном дыхании: - Девушка-сиротка мне нравится.
- Ах так! - Мысль её задрожала. Я представил женское лицо, не конкретное, а собирательное - с прикушенной нижней губой и белыми от волнения пятнами на раскрасневшихся щёках. - Значит, я для тебя никто? - Кажется, назревала сцена. - Да? Если мне нравится быть платформой, а у тебя встаёт на каждую голоногую стерву вроде той, что была в электричке, может, и мне прикажешь пойти зарабатывать на панель?
Фраза отличалась удивительной пуленепробиваемой логикой. Против такой фразы сам Гегель не нашел бы, что возразить. Когда существо из женщины превращается в базарную бабу, любые аргументы бессильны.
Я вспомнил длинную цепь своих коротких женитьб. Конец её потерялся в прошлом, но стоило разбередить память, как из былого, из топи смердящих блат, цепь удавом протягивалась ко мне, громыхала медью истерик, звенела перебитой посудой, терзала наманикюренными когтями мою довольно неказистую грудь.
Люда. Из жён она была первой и, пожалуй, долготерпеливее всех. С ней мы прожили ровно год и неделю. Она заходилась в крике лишь в дни совместных похмелий, длившихся регулярно от понедельника до среды, где-то к четвергу отходила, а с четверга и по воскресенье включительно мы жили в добре и мире, полюбовно деля радости и невзгоды тихого семейного очага.
За Людой были Аня-первая и Аня-вторая. С той и другой мы прожили в сумме одиннадцать месяцев. Аня-первая имела привычку укладываться на рельсы, проложенные за два квартала от дома, хотя знала прекрасно, что это всего лишь запасные пути к свалке металлолома и поезда по ним не ходили. Вторая из перечисленных Анн голая вставила на подоконник и так стояла подолгу, мрачно и грозно молчала и, время от времени оборачиваясь, называла меня подлецом.
За Аннами идёт Ольга, за Ольгой - сумасшедшая Нелли. Вот уж где был дурдом, даже вспоминать весело. Ей меня было мало, ну не всего меня, а той моей главной части, которая скучает сейчас без дела, оставленная у аптечной витрины, дремлет, свернувшись калачиком, как эмбрион в утробе. Нелли была не права. С размерами у меня полный порядок. Просто на почве шизофрении все предметы нормальной длины казались ей укороченными. Я уверен, даже слоновий хобот показался бы ей мельче медицинской пипетки. Мой донжуанский список на этом не обрывался, но я устал вспоминать.
- Послушай, я же не прошу ничего необыкновенного. Я давно хотел у тебя спросить: а в человеческое существо ты воплотиться можешь?
- Могу, конечно. Только зачем? Мне человеческие формы не нравятся.
- Значит, и я тебе не нравлюсь?
- Ты - нравишься, но ты - другое.
Я растерялся.
- То есть как?
- Сказать? - Она немного помолчала для виду.- Не стоило бы вообще-то рассказывать такому потаскуну, как ты. Да чего уж. В месте, где рождаются сущности, твой номер - тринадцатый.
Видно, она ожидала, что я после этого сообщения устрою по себе покойнишный вой. Но я спокойно ответил:
- Я знаю, я уже слышал. А что - это плохо?
По её мысленному вопросу я догадался, что моя спутница несколько ошарашена.
- Погоди. Кто тебе об этом сказал?
- А... - Я сделал вид, что о таких пустяках и говорить не стоит. - Было дело.
И всё-таки я рассказал. Рассказ мой занял времени не больше минуты.
- Так... - Она прикусила язык. Похоже, по части загадок мы друг другу не уступали. - Или они полные идиоты, или...
- Послушай, - я наконец не выдержал, - объясни по-человечески. А то - тринадцатый номер, место, где рождаются сущности... Для меня тринадцатый номер - номер марки портвейна, не более.
- Сейчас объясню, не нервничай.
Она нудно стала мне объяснять, как объясняют тупицам.
- В Зазеркалье существует такая область, которая в переводе на ваш язык называется Плато...
- На наш язык, говоришь?
- На ваш, на ваш, не перебивай. Так вот. Плато - это область непостигаемого, того, что непостижимо разумом, область односторонней связи: исключительно оттуда - сюда, и никогда обратно. Область Плато неуязвима для внешних сил. Она вне всех и над всеми, то есть власть её безгранична. Только власть эта, как бы получше выразиться, - не совсем та власть, как её обычно понимают. В основу этой власти положен принцип свободы. Ну, и некоторые, вроде наших умников из Зазеркалья, очень удачно этой свободой пользуются.
- Плато, говоришь?
- Место, где рождаются сущности.
- И ты, и все, и даже я, тринадцатый номер? И подонки, и пидоры, и эти ваши чётники, мать их в лоб, и фашисты, и уголовники, и прочая вонючая сволочь?
- Сволочью не рождаются.
- Конечно. На сволочей учат в простой общеобразовательной школе преподаватели не то физики, не то физкультуры.
- Галиматов, давай не будем заниматься пустой риторикой. Времени остаётся мало. Ты же читал у Платона про мир идей? И должен понимать, что идеальное в нём не может быть идеальным здесь. Вообще-то я хотела тебе сказать, что значит твой тринадцатый номер. Я, конечно, догадывалась насчёт тебя. Слишком уж всё было с тобой непросто. Например, твоя странная неуязвимость. Другого давно бы уже замочили в сортире, а ты из любой задницы выбираешься подозрительно ловко. И даже не вымазавшись в дерьме. Но теперь-то я знаю точно, что твой номер - тринадцать. Так вот, послушай. Это должен знать каждый, имеющий такой номер. Сущность с тринадцатым номером есть связующее миров, что-то вроде заклёпки, на которой миры удерживаются. Сам ты этого ни в коей мере не ощущаешь. Живёшь как живёшь - где хочешь и как хочешь. Но независимо от твоего поведения, нравственности, образа жизни ты - связующее, и никуда от этого ты не денешься.
Она помолчала, чтобы я мог получше переварить информацию, а потом добавила строго:
- Между прочим, раз ты знаешь теперь свое истинное назначение, мог бы быть немного благоразумней. За бабами таскаться бы перестал. И вообще...
- Слушаюсь. И перед лицом товарищей по несчастью торжественно обещаю... Не пить, не грубить, с бабами не... пардон, не таскаться, похабных снов не смотреть, не ссать в чужих подворотнях, только в своей, не умерщвлять топором старушек. Что ещё?
- Поменьше молоть языком.
- Не молоть языком. Платформушка, дорогуля. Значит, чётники всего-навсего хотели меня отклепать? А я думал...
- Ты правильно думал. Им нужен не столько ты, сколько я. А насчет отклепать тут не все просто. Им, может, и хочется тебя отклепать, но, с другой стороны, в дыру, которая после тебя останется, всю их говнобратию и затянет. Но почему они тебе об этом сказили? Пока ты не знал, они могли тебя пугать, как им вздумается, Арсенал у них не богатый, но сделать жизнь несносной до безобразия - это они могут вполне. Устраивать локальные деформации, демонстративно торчать у тебя на пути, перетряхивать вещи в твоей квартире, пока тебя нету дома, оставлять в пепельнице дымящиеся окурки, напустить под матрас клопов, даже насрать в ботинки. Все это они могут и с удовольствием делают. И будут продолжать делать, я уверена. Но ты-то знаешь, что весь их балаган не опасней новогодней хлопушки. Убить-то они тебя не убьют. И они знают, что ты знаешь.
- Вообще-то всех перечисленных прелестей не так уж и мало даже для человека-заклёпки. Неизвестно, что лучше - мирно лежать в могиле или каждое утро вычерпывать дерьмо из ботинок. И потом - живу-то я не на облаке. А друзья? А знакомые? Они ведь не болты, не заклёпки - просто люди.
Целую вечность я выбирался из стеклянного куба. Я плакал - слёзы красными нитями оплетали мое лицо. На зубах хрустело стекло. Стекло набивалось под веки. Стекла было слишком мною, и веки, раздавшись, лопнули. Глаза обожгло светом. От света и холода в слипшихся волосах проснулись и зашевелились вши. Голодные стеклянные вши, они подтачивали корни волос и больно вгрызались в кожу.
Прозрачный нож гильотины не выдержи удара о шею и сам рассыпался в пыль, из молочной ставшую красной. Я еще плыл по острым стеклянным волнам на какую-то зеленую веху, меня мутило, уши заложило от боли, я разгребал обрубками пальцев боль, а веха не приближалась. Прошел час или год, и я понял, что стараюсь напрасно. Мне стало смешно. Ноги! Я их сам оставил на берегу, они-то и не давали плыть, утопленные в расплаве асфальта. Я смеялся, я долго смеялся. Я видел, как смех собирается на губах в пузыри, и они, как надутые газом презервативы, уплывают в стеклянную высоту. Потом на красном экране замелькали пятна людей, сначала мелкие и размытые, затем всё больше и чётче, а самое большое из пятен сказало злым и плаксивым голосом:
- Он мне ответит! Он ответит за то, что в моём аквариуме помёрзли все коллекционные экземпляры. Лучшие экземпляры! Одна вуалехвостка мадагаскара - пятнадцать рублей за пару. А бискайские мраморные дельфинчики! Каждый дельфинчик стоимостью в четвертной. Это двести пятьдесят по старому! Он!.. Он!.. Он!..
Я оторвал по толстому куску стекловаты и заложил ими раковины ушей. Голос сразу сделался мягче.
- Оставьте человека в покое. Вы что, не видите, у него перебинтована голова? А вы к нему со своими вуалехвостками!
Невидимка выдернул вату, и голос снова стал злым.
- А вы кто такая будете, чтобы в чужой квартире защищать какого-то проходимца? Вы что, в ней прописаны? Да мне плевать на твоего хахаля Очеретича. Из-за твоего Очеретича наша квартира не заняла первое место в соревновании за здоровый быт. Из-за него на двери табличку не повесили, поняла?
Я стал узнавать голоса. Наталья. Значит, я снова в комнате у Валентина Павловича. Сухим языком проведя по верхней губе, я почувствовал больничную горечь.
- Ухо горит,- сказал я с длинными передышками. Голос мой был тише воды, но и такому я обрадовался, как другу. А немного отдохнув, я спросил: - Валя, ты уже улетаешь?
Ответил мне голос Крамера, с сухой немецкой пружиной выбрасывающий, как монеты, слова:
- Поешь-ка, парень, пельменей. Ешь, пока не остыли.
Я почувствовал скользкую теплоту и острый уксусный запах. От запаха меня замутило. Я стал захлёбываться слюной, она была живая и жирная, похожая на суп из червей. Я понял, что причастился смерти, и единственное, о чём пожалел,- что никогда её не увижу, дорогую мою беглянку, мою девочку-сироту, единственную, недоступную, близкую...
Незнакомый голос сказал:
- Ты ж его, чудила с Тагила, своими тухлыми пельменями совсем в гроб загонишь. У парня моча, как сперма. Парень чуть не подох. А ты - твою мать! - пельмени!
Кто этот добрый человек? Я ресницами разодрал липкую пелену возле глаз. Человек был прозрачен, как ангел, и с широкими блестящими крыльями. Он говорил «моча», а я слышал «амброзия». Он говорил «чудила», а мне слышалось «брат». Я понял, что он мне снится. Он снился и говорил, я тихо лежал и слушал.
- Я кого-нибудь в жизни убил? Пашу, как падла. Не ворую. Похабные песни не пою. Вредные книжки не читаю. А у него даже волосы прихвачены аптечной резинкой. Еще гандон бы на голову надел. Ишь отожрался, американец. И бабы к нему ходят - богатый! А моя Томка, сука, как придёт домой со своего «Красного веретена», так не то чтобы дать, она меня у двери на раскладушке ложит. Пью вот, мля. Пью, мля, и плачу.
Ангел стал исчезать в золотистых радужных сполохах. Сначала исчезли крылья. Створки на райских вратах пропели херувимскую песнь.
- Увидимся, коли не помрёшь.
Я кивнул.
На облаке у доброго ангела, должно быть, славно живётся.
Я устал.
- Вы, Александр, лежите. Чаю с молоком принести? Где-то было печенье.
- Наташа.
Мне понравились её руки, как она гладила ими тяжёлый шар живота, пульсирующий под складками дешёвого крепдешина. Мне нравилась золотая аура волосков на её открытых запястьях. Я подумал: когда дышишь на эти руки, волоски припадают к коже и трудно удержаться губам. Если Наташа не истеричка, то Валька, Валентин Павлович, - счастливый человек.
- Не надо чаю. И печенья не надо. Наташа, давайте будем на «ты».
Мы перешли на «ты».
Закрывая глаза, я слушал её ответы. Закрывая глаза, я видел белый шар живота, на котором я поднимался к Богу. Когда моя красавица Люда умудрилась всё-таки забрюхатеть (а мы к тому времени уже полгода как были разведены), я, встретив её на Фонтанке, от счастья чуть не бухнулся под Английский мост. Мне тогда каждую ночь снились раздутые женские животы, и каждый из них был желанен, и к каждому я прикасался губами и целомудренно целовал нежную раковину пупка. Во снах я становился Ван Эйком и медленной кистью рисовал Еву для Гентского алтаря. Когда я доходил до лица, руке не хватало силы, кисть падала, оставляя на полотне жирную уродливую кривую. Я просыпался, подворачивая испачканную простыню. До жути хотелось удавиться.
- .. .тебе сделали перевязку, и Валя тебя увёз к себе. Это было позавчера.
- Значит, я здесь уже больше суток?
Нет. Хватит. Не хочу жить один. Не могу. Хочу большой круглый живот, чтобы грелся рядом в постели. Женюсь, чёрт возьми. Бомжевать брошу. Женюсь. Так ей и скажу: не знаю, как там у тебя в Зазеркалье, а у нас, у земных мужчин, от неразделённой любви яйца пухнут.
- Как меня Валя нашёл?
- Мы услышали женский голос, будто кто-то кричал в окно. Сказали, что тебе плохо, что ты на Покровке в аптеке, а кто кричал, мы так и не поняли. На улице никого не было.
«Она».
- А где сейчас Валентин?
- Они с Васищей пошли какого-то Пистонова перевоспитывать.
Только она это сказала, как комната наполнилась шумным волосатым хозяином.
- Он что, так и не помер? Галиматов, да ты живой! Раз живой - вставай, поднимайся, нечего проминать лежак. Слушай, Санёк, как ты всё-таки умудрился влететь в витрину? Может быть, на почве врождённого нарциссизма? Может быть, у тебя на самого себя встал?
- Валя, перестань.
Это сказала Наташа.
- Нет, Наталья, не перестану. Мы сейчас с Васькой Пистонова кололи. Между прочим, выясняются некоторые интересные подробности. Например, такая: Пистонов, оказывается, бывший зять нашего уважаемого Повитикова. А Повитиков, соответственно, бывший пистоновский тесть. И бывший тесть своего бывшего зятя потихоньку дерёт через зад. Это фигурально выражаясь.
- Валя, человек ранен. Не надо при нём фигурально.
Это сказала Наталья.
Валя великаньей ладонью закрыл ей полживота и стал гладить, как ласкают котёнка.
Он гладил и говорил:
- Наташенька, это же Саша Галиматов. Его матерные слова не берут. У него от матерщины прививка. Вот послушай.
Валя наморщил лоб, пальцами разлохматил бороду и вывалил из себя полную мусорную корзину.
Наташа вздохнула, а я сказал:
- Валентин Павлович, ты хотел мне рассказать про Пистонова.
- Про Пистонова, да. Пистонов - потаскун еще тот. На фабрике «Красное веретено» он почти всех баб перепортил. Дочка Повитикова - дура дурой, а среди прочих перепорченных дур оказалась самая хитрозадая. Она папе пожаловалась. На фабрике она работка практиканткой, ей, кажется, не исполнилось и шестнадцати. Но, по словам Пистонова, курва эта Тамарка была ещё та. У неё и пузо-то вздулось не от пистоновских упражнений, её в школе учитель физкультуры натягивал прямо на матах в спортзале после уроков. Пистонов говорит, что этого физкультурника знает, он сам не раз ходил в тот спортзал пользовать по вечерам комсомолок. Физкультурник одалживал ему ключ. Папа решил просто: или женись, или подаю в суд за изнасилование несовершеннолетних. А по законам зоны это считай что вышка. На зоне не любят человека с такой статьей. На зоне такому человеку ночью надевают на голову мешок и перво-наперво отрезают яйца. А после докалывают заточкой, как оскоплённого борова. Пистонов выбрал женитьбу. Тамарка, ставши женой, рожать сразу же передумала. Она преспокойно совершила аборт, и началось у них семейное соревнование: кто кому больше наставит рогов. Пистонов, видимо, проиграл, потому что не выдержал её распутного поведения и подал на развод. Статья ему уже не грозила.
Я, пока слушал Валю, чувствовал, как поправляюсь. Духом я становился молод, члены мои укреплялись, наливаясь жизненной силой. Особенно меня вдохновила сцена любви в спортзале. Я представил её в подробностях. С холодком в коленях, когда ноги со сладкой дрожью елозят по скользкому мату. Со сваленными в кучу мячами - нога в забывчивости ударяет по куче, и мячи непонятно как оказываются то под горячим пахом, то в ложбинке грудей, и это в самый нужный момент, когда градус достигает предела; приходится заниматься мячом и начинать раскачку сначала. И прочие спортивные мелочи. Канаты, свитые в башенки, на которых мы время от времени устраиваем перекур. Шведская стенка - по ней, чтобы поддать в мою печку жару, карабкается голая обезьянка и машет мне сверху хвостом. И ещё: щёлок женского пота, картавая девчоночья матерщина, пыль, пахнущая резиной, тусклая кожа матов в трещинках и масляных пятнах и узкие Тамаркины трусики, которые она шутки ради напяливает на боксёрскую грушу.
И мне, восставшему из могилы, стало абсолютно до фени всё это дурацкое копошение, коммунальные заговоры, четники, фашистский маскарад. Это была не жизнь, это была раскрашенная под жизнь фанера. Деревянный автомат, которым можно убить разве что подыхающего от старости таракана. Это попросту было скучно. Скучища!
- Валя, ну хорошо. Ну докажешь ты, что Повитиков и Пистонов против нас состояли в сговоре. Ты что, собрался на них в суд подавать?
- Я хочу понять. Мне важна истина.
- Тебе нужна истина, а мне истина не нужна. Мне всё равно, понимаешь? Я живой, ты живой, Наташа живая. А они - они мёртвые, мертвяки, от них мертвечиной пахнет.
Валентин Павлович выслушал мою поэтическую тираду, кивнул и сказал:
- Всё верно, не спорю. Но сейчас ты заговоришь иначе. Вот что нашёл следопыт Васище под шкафом у двери Повитикова.
Валя достал из кармана и выложил на ладонь очень странный предмет. Более всего по форме и по размерам напоминал он вставную челюсть. Такой же гладкий и розовый, так же состоящий из двух выгнутых половин. Лишь не было пугающего оскала и, соответственно, клавиатуры зубов. Посередине в пустом овале имелась тонкая металлическая мембрана с отверстиями разной величины.
- Наташа, дай-ка бутылку.
Валя взял бутылку с портвейном и плеснул из неё на челюсть.
- Дезинфекция.- Он заговорщически мне подмигнул. Я обалдело смотрел на его шаманские приготовления.- Теперь вставляем.
И Валя ловко, словно всю жизнь только этим и занимался, пристроил штуковину себе в рот.
- Дезинфекция, - повторил он, и вдруг я узнал этот голос.
Голос был тот же самый, что сопровождал меня до витрины. Я вздрогнул, из памяти выплеснулся фейерверк острых стеклянных брызг. Ладонь метнулась к глазам, но Валентин меня успокоил. Он выплюнул игрушку на ладонь. Вымытая слюной, она блестела в комнатном свете.
- Модулятор. Прибор для изменения голоса. Город Бежин, Московская область. В челюстно-лицевом исполнении.
Воспоминание о пережитом страхе ушло. Я смотрел на бежинскую игрушку, и во мне просыпалась злость. Сейчас бы схватить её, эту розово-слюнявую челюсть, и пойти крушить ненавистных мне филистимлян, как в библейские времена Самсон.
- Так что, Александр Фёдорович, не зря я его вчера дверью по башке съездил. И с ядом его работа. Наверняка. Может быть, не без участия чётников. Гипотеза у меня такая. Повитиков работает на них. Вопрос: вольно или невольно?
- Давай спросим об этом у него самого.
- Я бы спросил, я и хотел спросить. Но Повитиков со вчерашнего дня в бегах. На двери замок. Правда, Васька утверждает, что замок фальшивый. Он слышал - в комнате кто-то сморкался.
Валя вдруг рассмеялся и хлопнул ладонями по коленям.
- Кстати, о замороженных рыбках. Никто их у Повитикова не морозил. Он сам засунул тех, что подохлей, в холодильник, а теперь срёт всем на мозги: заморозили. Васище знает, он в дверную щель подсмотрел.
Валя заёрзал на табурете, и я понял, что самую крупнокалиберную подробность, выуженную из пистоновских показаний, он приберёг напоследок, чтобы меня добить. У него даже щёки вспотели, распаренные восторженным возбуждением, и волосы вздыбились, словно их кто притянул магнитом, и походили на пар.
- И ещё... - Он прямо на табурете, не слезая, подъехал ко мне, как Иван-дурак на печи. - Ещё выяснилось: в Болышево у Пистонова дом. Улавливаешь связь? Твоя беглянка-платформа - станция Болышево. Пистонов - станция Болышево. Чётников ты где в лесу встретил? Возле станции Болышево. А теперь вспомни, что у тебя спросил тогда переодетый Пистонов? Он про платформу тебя спросил, значит, знал, какая она на самом деле платформа. Иначе не стал бы спрашивать.
- Одним словом - заговор. А скажи мне, Валентин Павлович, раз ты всё про Пистонова знаешь, его маскарадный наряд - автомат и шинель, они у него откуда?
- Шинель и автомат он прихватил на фабрике из Музея боевой славы. У них есть такой. Зачем? - спрашиваю. Сам не знает зачем. Что-то на Пистонова нашло. Может быть, и тут без помощи наших зазеркальных засранцев не обошлось. Но я сильно подозреваю, что у Пистонова на сексуальной почве образовался имперский комплекс. Если бы в фабричном музее висел парадный мундир маршала Жукова, он бы спёр и мундир.
Я поставил босые ноги на холодные половицы.
- Спасибо, Валя, за интересные новости, - сказал я, похрустывая ослабевшими пальцами, - но с меня на сегодня хватит.
У окна сидела Наталья и, склонив голову к животу, тонко-тонко посапывала. Словно на дудочке играла.
Последние полгода я бомжевал в забытом богом подвале стена в стену с ведомственной котельной, которая обслуживала школу милиции. Меня привел сюда Гамзатов Расул Гамзатович, так значилось в паспорте. На самом деле Расула звали Илья, и фамилия у Ильи была весёлая - Зильберглянц. Илюха был вообще человек занятный. Например, держал в подвале библиотеку. Небогатую, томов в двадцать пять, и давал читать напрокат - рубль за прочтение. Когда рублей накапливалось в достатке, он собирал компанию - меня и ещё двух-трёх человек знакомых,- мы накупали водки и устраивали праздник души. Первый тост был всегда за литературу, за хлеб духовный, потом тосты мельчали, и начиналась пьянка. Ближе к ночи Илюха бежал к «Стреле», там снимал пару весёлых девочек из какой-нибудь институтской общаги, и пьянка переходила в оргию.
Ещё Илья собирал истории из еврейской жизни, имеющие хождение в народе. Эти истории он записывал в толстую амбарную книгу, и все они начинались со слова «однажды». Вот пример:
«Однажды евреи протянули специальный кабель, чтобы подорвать всё, что любо и дорого русскому человеку. Взрыв назначили на субботу, праздник еврейского шабаша, на девять вечера, когда население смотрит телепрограмму “Время ”. Самый главный еврей, зажавши в руке рубильник, говорит еврею помельче:
- Ну как, Давидыч, пора? Сколько там на твоих натикало?
- В самый раз, Соломоныч, тютелька в тютельку. - отвечает еврей помельче.
- Где наша не пропадала. - Главный осеняет себя шестиконечным еврейским знамением и подаёт в сеть напряжение.
Вот какое страшное зверство совершили однажды евреи в девять вечера, в субботу, в праздник еврейского шабаша».
Или другой пример:
«Однажды евреи придумали хитроумную электрическую машинку, чтобы посредством её извести русского человека. Назвали они свою машинку “компьютер”, чтобы непонятно звучало. А жил в поселке Толчки такой Юра Перов, механик на Ряжской машинно-тракторной станции. Он на неё посмотрел, на эту электрическую машинку, и, ни слова не говоря, швырь её в кормушку к быку. А бык в стойле был злой, звали быка Петлюра. Он как надавит большим жёлтым зубом - и нет еврейской машинки. Так механик Ряжской МТС показал безродным изобретателям, где раки зимуют».
Илья собирался послать эти истории в толстый московский журнал, специализирующийся на еврейском вопросе. Мы даже придумали Илье псевдоним и уговорили знакомую машинистку Верочку перепечатать текст в счет будущего гонорара.
В подвал я возвращался дворами. Ленинград - город дворов, и сколько его ни перекраивай, сколько ни долбай копровой бабой по стенам его домов, дворы останутся навсегда - эти разбухшие от гноя аппендиксы, параши, в которые горожане вываливают по вечерам полные лохани с дерьмом и куда бросаются по утрам девочки-самоубийцы. Можно от старой Коломны пройти дворами до Невского и весь Васильевский остров пересечь от Гавани и до Стрелки, ни разу не расшибив голову о качающийся спьяну фонарь и не наглотавшись уличного бензина. Можно долго и тихо идти, минуя многолюдные линии и слушая одно лишь урчание в желудках у помоечных крыс, да костлявый стук домино, да пьяные заупокойные плачи, да шелест дыхания младенцев, которых матери забывают на балконе до темноты.
Я пробирался к себе в подвал. Был вечер, по Фонтанке между мостами гуляла рябая вода, и по верхушкам волн прыгали отражения окон. На плоском горбу моста я остановился позевать на закат, на заляпанное ржавчиной небо, на взбаламученный запад, похитивший у востока свет. И тут двуногая блошка, повисшая между звездами и рекой, звериным нюхом бомжа почуяла - пахнет серой. Сердце моё почуяло.
Я бросился в паутину улиц и переулков. В Троицком мне навстречу катилось бумажное колесо - лист из амбарной книги. Я вжался в церковный забор, вгляделся в туман за садом: ни четников, никого. Серный запах крепчал. Прикинув на глазок расстояние, я перебежал по прямой проспект, замешкался у подворотни, прошёл.
Руки мои упали.
Взрывом выворотило у флигелька брюхо. Из переломленных балок торчало деревянное мясо, и пёстрая груда обломков лежача, наспех сваленная у стены. Я разглядел сквозь пролом смятое кружево труб и спирали пара, которые выдувал изнутри сквозняк.
Не было у меня больше дома. Не стало. Часть флигеля и стена котельной, намертво приросшая к флигелю, и подвал под флигелем, который я называл своим домом, демоны превратили в прах.
- Саша, - сказал мягкий голос Ильи. Он стоял по правую руку и улыбался невесть чему. - Когда в котельных ни с того ни с сего начинают взрываться котлы - что надо делать?
Он прижимал к животу разбухшую амбарную книгу. Из неё лезли листы, и картон переплёта расслоился от взрывного удара.
- «Однажды евреи подложили бомбу в котельную...» - Улыбка у Ильи была грустной, так улыбается человек, оказавшийся без воды в пустыне. - Я знаю, что надо делать. - Он продолжал улыбаться. - Надо отсюда уезжать. Пока не поздно, уносить ноги. Я подал документы на выезд.
- Конечно. Илья, уезжай. Я тоже скоро уеду. И Валентин уедет. Ты его не знаешь, это мой старый друг. Через два месяца он улетает в Америку на воздушном шаре. Все мы уедем, и останется голое место. Эта вот развороченная куча на месте дома.
- Я иду к брату, - сказал Илья и пошёл. Он шёл и держался за книгу, словно это и был пропуск в ту неведомую страну, в которую он собирался уехать.
- Прощай, - сказал я ему, хотя больше всего на свете не любил слово «прощай». - Прощай, - повторил я, когда фигура Ильи ушла в вечернюю тень.
- Ну, здравствуй,- сказали мне два фосфорных глаза, выглянувшие из темноты пролома.
- Здравствуйте, человек без пары, - сказала мёртвая арка ниши, что чернила черноту подворотни. С площадки спрыгнул фантом, которого я называл Бежевым.
- Здравствуйте, гражданин Галиматов. Пора подвести итог.
Это сказал Холодный. Он стоял за водосточной трубой, такой же длинный и узкий, как эта стекающая с крыши бледноголубая сопля, и скалился искусственными зубами.
Я раскланялся на три стороны:
- Спектакль начинается. Все актёры в сборе. Где же господин режиссёр?
Я спокойно прошёл вперёд к наваленной куче мусора и поставил каблук на вылезшую из матраса пружину. Пружина была родная, и матрас был родной - он знал наперечёт каждое из моих натруженных рёбер, как и я - все его заплаты и прошвы, и помнил все мои сны, которые я рассказывал ему по ночам.
Они стали сходиться: сзади Бежевый, слева Холодный. Из пролома в стене котельной, скособочась, вылезал Задница. С карниза посыпалась крошка, и в сахарном облаке штукатурки на землю сошёл Курилка.
Пружина мягко покачивалась под ногой. Сначала я думал о вечности, потом вспомнил, что в кармане в вощёной бумаге лежит завернутая Натальей котлета. Я её вытащил, пошуршал обёрткой и съел.
- Друзья,- сказал я, облизывая пальцы, -зачем вам я, если честно? Ну зачем?
- Нужен,- услышал я четырёхголосый ответ.
- Как же вы можете со мной что-то сделать, если у меня тринадцатый номер? И не где-нибудь, а там, - я показал пальцем в обиталище Господа Бога, - в Плато, в месте, где рождаются сущности!
- Можем, - ответили мне все четверо.
- Можете, - согласился я. - Но вы же умные... - Я хотел назвать их людьми, но вовремя спохватился. - Вы должны понимать, что плохо будет не одному мне.
- Понимаем,- раздался односложный ответ.
- Так стоит ли тогда рисковать?
- Стоит.
- Вы уверены? - Я нарочно играл в вопросы. Не то чтобы оттягивал время, просто интересно было узнать уровень их разумности.
- Платформа, - сказал Курилка. - С ней сегодня покончено.
- Покончено, - повторили один за другим три его компаньона.
Я вздрогнул и не поверил.
- Врёте! - сказал я зло.
«Врут!» - в голове, как бомба, разорвался мысленный крик.
Мне стало весело и не страшно.
- Врёте, - повторил я отчаянно и, поддев ногой отцепившуюся от матраса пружину, швырнул её в Курилкину рожу.
- Ой! - вскрикнул он совсем по-людски и схватился за расквашенную губу.
«Спешу на помощь. Держись!» - кричала мне беззвучно платформа.
«Ты где?»
«Пролетаю станцию Колокольцево».
«Это днем-то? Ты спятила. Что подумают люди?»
«Дурак!»
Я прикинул расстояние от Колокольцево до места, где меня собирались казнить.
«Не успеешь».
«Тяни время».
- Послушайте, господа. А имеется ли у вас документ, подтверждающий ваше право на лишение меня жизни?
- Имеется.
Задница достал бумагу и предъявил мне. Со ссылкой на пункт 105-й договора от 1 апреля за упорное нежелание подчиняться общепринятому закону парности гражданин А. Ф. Галиматов приговаривался к полнейшей деструкции.
Приговор обжалованию не подлежал. Внизу, как бикфордов шнур, извивалась чья-то важная подпись и лиловела дьяволова печать.
«Пролетаю станцию Жмурки».
«Не успеет».
И тут я вспомнил, что за кирпичным забором с аурой из колючей проволоки находится милицейская школа.
- Милиция! - заорал я что было сил.- Здесь человека убивают!
Чётники на мой крик не прореагировали никак. Не кинулись затыкать мне рот, не замахали руками. А Задница показал пальцем на стену и сказал:
- Плюньте туда, Галиматов. Не стесняйтесь, плюйте.
Я плюнул. Мой тяжёлый плевок, пролетев полтора метра, неожиданно расплющился в воздухе и стал стекать по невидимой вертикали, отделявшей меня от стены.
- Так же и звук. Кричите не кричите, никто вас там не услышит. Ни один мент.
Я посмотрел на небо. Оно еле дышало, и с него не спускалось ни одной спасительной паутинки. Умирать не хотелось. Я не любил умирать. Я любил жизнь, женские ножки, особенно выше колен, свободу, небо в дождичек или в вёдро, землю без пограничных столбов. Любил попить-погулять, любил Пушкина и Баркова, любил «Москву - Петушки» и «Николая Николаевича», много чего любил. Я знал, стоит мне умереть, и их без меня не будет. Не меня отнимут от них - всё ото всех отнимут. Я - заклёпка на теле мира. Я держу этот мир живым. Я затыкаю пальцем дыру, через которую утекает жизнь, - в этом моё назначение. Пусть я плох, беден, болящ. Пусть я урод и вор, и член мой тёмен от блуда. Пусть. Но я вас люблю, и я не хочу умирать.
- А зачем тебе умирать? - услышал я голос с неба.
Это не был голос её и не был голос Его. Это был другой голос.
- Тебе надо жить.
- Да. - Ноги мои устали. Я сел прямо на мусор, на свой убитый матрас, весь в бурых пятнах и стрелах от раздавленных кровопийц-клопов, сидел и тупо смотрел на мир, который из-за меня не погибнет.
«Плато. Место, где рождаются сущности. Оттуда - сюда, и никогда обратно».
- Да.
Курилка уже пропал в зыбкой воздушной мандорле, куда затягивались один за одним мои несостоявшиеся палачи. Каждый раз меня обдавало мёртвым подвальным запахом, каждый раз я обводил языком нёбо, счищая ядовитый налёт. Пропали Бежевый и Холодный, оба, втянув головы в плечи и уворачивая от удара гузно. Теперь Курилка. На поверхности оставался Задница.
И вдруг словно невидимая пружина выскочила из невидимого матраса, чтобы поднять меня и метнуть в бой. Мысль липкая, как репей, пристала к изнанке черепа.
«Тебе всегда везло, Галиматов. Ты даже триппером ни разу не заразился, хотя в половом вопросе отличался абсолютным невоздержанием. Про мандавошек ты знаешь только из анекдотов. А почему? Почему другой и на Красной площади умудряется провалиться в люк? А с тебя всё - с гуся вода. Анька-первая, когда огрела тебя по темени сковородкой, - что с тобой было? Ты не только не сблеванул, ты ещё картошку дожрал, вывалившуюся на пол со сковородки. А у неё - кистевой вывих, она в суд на тебя подавала. А помнишь, как тебя пьяного в январе сдуло ветром с Египетского моста и ты угодил в единственную на всей реке прорубь? У тебя даже насморка тогда не было. И яд ты не выпил. И витриной тебе не отсекло голову. Так чего ж ты стоишь и даром теряешь время? Видишь, Задница почти исчез, скоро совсем исчезнет. Не упусти шанс. Секунд шесть дыра, в которую они проваливаются, сохраняет пропускную способность. Вперёд, Галиматов! Рискуй! Где ваша не пропадала!»
Задница таял, словно мутное табачное облако. Последнее, что от него оставалось,- круглая оттопыренная мишень, обтянутая штанами в полоску. Скоро исчезла и мишень, оставалась одна зыбкая овальная рама, и надо было решаться. Я решился. Как отчаявшийся пловец, я бросился в неизвестную глубину. Я успел. Яко посуху прошёл я по бездне стопами. Была тьма и свет, и семь раз по семь то тьма, то бледная жижа, и меня тысячу раз стошнило, выворачивая наизнанку, и тысячу раз я поминал имя Господа моего всуе. Очнулся я в полутьме, и первое, что услышал, были собственные мои слова:
- К собачьей матери такие приключения!
А первое, что я увидел, когда глаза вернулись на место, - это Курилку и Задницу.
Приятно, конечно, встретить в новом месте кого-нибудь из старых знакомых. Но меня чуть не вытошнило в тысячу первый раз. Они стояли неподалёку - безмолвно, руки по швам, и лица их были пусты, как начисто вылизанные тарелки. И ладно бы они стояли вдвоём - к их подлым рожам я как-никак притерпелся. Нет, таких, как они - пустолицых, с выпущенным жизненным паром, - в этом сумрачном месте, похоже, было немало. Они стояли рядами - за рядом ряд уходили в тёмную бесконечность плечи, плечи, над плечами - головы, головы, все повёрнуты в одну сторону, у всех на лицах полуулыбка-полуоскал идиотов.
Сам я находился в нешироком проходе, единственный живой человек среди восковых истуканов. Могильная тишина давила. Сделав шаг по проходу, я вздрогнул от грома в ушах.
«Дурак,- сказал я себе,- как же ты будешь отсюда выбираться, ведь их здесь миллионы. Попробуй догадайся, которого из них выбросят в мир людей и когда это будет. Вляпался со своей отвагой».
Я пошёл вдоль рядов навстречу кукольным лицам. В воздухе надо мной висела белёсая пыль, она плавно раскачивалась, в ней было заметно движение. В некоторых местах пыль скапливалась в облака, в других её почти не было, и тогда, напрягая зрение, я различал какие-то рёбра, а может быть, потолочные балки, словно я попал не то во чрево китово, не то на большой чердак. Постепенно я успокаивался. Человек ко всему привыкает. Я даже начал насвистывать и строить фантомам рожи. Потом перестал - мысль о бессмысленности ходьбы и бесконечности лежащей передо мной дороги угнетала меня все больше. Но не стоять же на месте! Раз есть дорога, значит, надо по ней идти. Закон движения придуман не мной, к чему мне ему перечить. Правда, может, следовало двигаться в другом направлении - в сторону их взгляда. Но поворачивать было поздно, я шагал в эту сторону уже час, не меньше.
Ряды фигур не кончались. Время от времени в воздухе раздавался негромкий пердящий звук, и там, откуда он шёл, пыль закручивалась в маленький смерч и в смерче появлялась фигура.
Почти тотчас же следом появлялась и пара. Они то падали вниз, чтобы занять положенное им человекоместо, то пропадали в тумане, когда четников оживляли для отправки по месту вызова. Несколько раз пылевые столбы с фантомами появлялись вблизи меня, и я даже мог успеть добежать, но что-то меня удерживало. Не страх. Ожидание чего-то, чего я выразить словами не мог, предчувствие приближения к разгадке, от которой, может быть, зависела жизнь, может быть - судьба моя и моей беглянки.
Однообразные позы стойких оловянных солдатиков, выстроившихся по линиям в ряд, напомнили мне давнее развлечение. Если костяшки домино выставить в одну минную очередь и крайнюю из них легонько толкнуть, все они повалятся с чудным стрёкотом, словно заработала бабушкина машинка «Зингер» или стрекозиное войско выступило в поход на врага.
Попробовать? Подойдя к ближайшему чётнику - это был щекастый субъект, похожий на князя Меншикова, - я тронул его за плечо. Тот тронуть дал. Тогда я его как бы случайно качнул. Он подался. Я качнул сильнее, готовый в любой момент отпрыгнуть в сторону и бежать. Очень уж всё это напоминало сцену свержения кумиров.
Чётник был тяжелый, как каменная половецкая баба. Он падал медленно, с неохотой. Крупный жёлтокожий кулак, прижатый к серой штанине, смотрел на меня с угрозой: «Ужо тебе, Галиматов!»
Физика победила мистику. Машина «домино» заработала. Они падали один на другого, передавая эстафету падений дальше и дальше, и скоро я перестал различать мелькающие вдали фигуры. И шум делался тише, но даже когда расстояние положило зрению предел, в ушах ещё долго стоял гулкий каменный грохот.
Игра в Алкивиада понравилась. Я двигался вдоль шеренг и, уже не примериваясь, без раскачки, толкал и долго смотрел, как катится по ряду волна. Сколько я положил тысяч - одному Богу известно. Должно быть, немало. Руки и плечи устали, натруженные ладони горели, от мелькания зарябило в глазах. Я толкнул ещё ряда четыре, и пар из меня вышел. С полчаса я сидел в тишине и ждал, когда успокоится сердце. За мной далеко-далеко тянулись усеянные четниками поля. Над полями висели мутные пылевые тучи.
И вдруг я услышал гул. Сначала тихий, приглушённый, как отдалённые громовые раскаты, он делался всё ощутимее, нарастал, брал на испуг. Причина его была скрыта туманом и расстоянием. Я поднялся, не зная, что делать. Бежать? Но куда бежать? Разве что спрятаться, затесавшись между каменных пугал. Но спрятаться я не успел.
Прятаться было не нужно. Грохоча и давя друг друга, издалека в моём направлении заваливался ближайший ряд. Когда последний (а для меня первый) из фантомов упал, выдавленный в проход соседом, до ума дошло наконец, что не одному мне в этом сонном царстве пришла в голову мысль - сыграть пугалами в домино.
Где-то там в другой бесконечности шёл по проходу такой же, как я, тринадцатый номер и мыслил моими мыслями. Гул повторился. Новый чугунный шар покатился по бесконечному жёлобу. И скоро очередной ряд лег, протянувши ноги. И ещё. И ещё. Потом гул затих.
Наверное, мой товарищ устал. Наверное, сидит в тишине и ждёт, когда успокоится сердце. Что ж. Пришёл мой черед. Я сменил его на посту и, бодро напевая «Дубинушку», толкал, работал руками, сшибая за рядом ряд.
Время полетело, как ветер. В моём безумии появился смысл. Я уже пожалел, что не начал крушить кумиров с того момента, как проник в это коммунальное стойло. И где-то там позади меня остались стоять на приколе мои любимчики с выключенными на время мозгами. Работая, я не забывал посматривать на туманные облака, но смерчей не заметил ни разу. Наверное, в материализации чётников настал обеденный перерыв.
Так мы вкалывали по очереди - то я, то мой неведомый сменщик. А в один из трудовых перекуров я почувствовал спиной холодок. По проходу дуло. Раньше я сквозняка не чувствовал.
«Ага. - Я смахнул с подбородка пот. - Кажется, близко выход».
И действительно, вдалеке белела одинокая точка. Я толкнул ещё один ряд, чтобы не чувствовать угрызений совести, и рысцой побежал на маяк.
Точечка впереди тоже не стояла на месте. Она подпрыгивала, как мячик, раскачивалась и заметно увеличивалась в размерах. Минут через десять бега в непоседливом светлом пятне стали проявляться признаки бегущего человека.
Навстречу мне бежал человек. Белела его рубаха, голова моталась из стороны в сторону, а черты лица были смазаны расстоянием, которое нас разделяло.
Я невольно замедлил бег, ощутив нормальную человеческую неловкость. Ещё бы. Бежит себе человек. Бежит спокойно, в белой рубахе. А тут навстречу ему несётся взмыленная незнакомая рожа. Почём бегущему человеку знать, что рожа принадлежит А. Ф. Галиматову, что Галиматов этот по натуре не агрессивен, без повода на людей не бросается, хотя и считается бомж.
Наверное, и у того, который бежал навстречу, возникли сходные причины притормозить. Он побежал медленно, потом ещё медленнее, потом остановился на месте и замер.
Челюсть у человека отвисла, глаза полезли на лоб. Он стоял и не знал - сон ему снится, или он добегался до галлюцинаций, или в самом воздухе фантомохранилища рассеяны микробы болезни, и его пора забирать отсюда и прямиком отправлять на Пряжку или же в Скворцова-Степанова.
Он видел во мне себя. То есть это я видел себя в нём - с такой же отвислой челюстью, похожей на оторванную подошву, с редкими сточенными зубами, в рубахе капитулянтского цвета и в заигранной сучьей жизнью полинялой гармони брюк.
Про зеркало я подумал тогда, когда скрёб на губе щетину, и мой близнец впереди, как и я - яростно и жестоко,- заработал пятипалой скребницей.
Мы стали сходиться, словно соперники на дуэли. Ступая неспешно, но твёрдо, сосредоточенно считая шаги и бросая один другому кислые настороженные улыбки. Первый выстрел достался ему. Он целился спустя рукава и наконец выстроил.
- Сдается мне, Галиматов, ты как был всегда прощелыгой, так прощелыгой и помрёшь.
- Это почему? - Я выпятил костистую грудь.
Нахал мне ответил:
- Вот ты потел, кряхтел, а посмотри, Сизиф Фёдорович, на результат своего труда.
Я посмотрел вперёд за его плечи. Там белели, желтели, скалились неподвижные лица чётников. Их фигуры стояли ровно, сверяясь с невидимой вертикалью, и так - за рядами ряды, исчезая в складках тумана. Я обернулся. Все фигуры, которые я с потом и ломотой в суставах повалил одну на другую, стояли как ни в чём не бывало - затылок в затылок, пятки вместе, плечи развёрнуты. Ни дать ни взять - царство идеальных коммунистических отношений, о котором радели умнейшие умы человечества.
Он стоял передо мной и то ли плакал, то ли смеялся. Взахлёб, навзрыд, как в дешёвых мелодрамах страдает оскорблённая добродетель.
Я тоже покатился со смеху. Не от досады - какая в гробу досада, - просто подумал про незнакомого бедолагу-помощника, поделившего со мной пот и труд.
Я спросил:
- Тот, который мне помогал, он кто?
- А-а, этот-то? Такой же прощелыга, как ты. Тоже бомж, и фамилия у него твоя. И имя, и отчество, и походка. И родинка на левом плече. Про возраст я даже не говорю. Он - это ты и есть, ему тоже не повезло.
- Тоже - ты имеешь в виду себя? Ты действительно моё зеркальное отражение?
- Эх, Галиматов, Галиматов! Дорого бы я дал, чтобы никогда им больше не быть.
- Ладно, я устал, я брежу, у меня сотрясение мозга. Но это мрачное место... Где я, чёрт побери?
- Где - это одному Богу известно, а я не Бог. Может быть, в собственном зеркальном гробу, может быть, в месте, где рождаются сущности. Я не знаю. А может статься, и в пропасти под обрывом, куда Христос когда-то сбросил свиней.
Я вздохнул и сел, обхватив голову руками. Отражение сделало то же.
- Загадки я и сам загадывать мастер. Скажи мне лучше, как отсюда выбраться?
- Зачем? Подвал сгорел. Живи здесь, места хватит. Да и не так тут тоскливо, это с непривычки душа твоя ерепенится. А поживёшь - привыкнешь. Все привыкают.
- Не хочу ни к чему привыкать. Я очень устал. И наверху у меня дела.
Мы развели руками - я и одновременно он. Двойник сказал:
- Вольному - воля. Перечить я тебе не могу. Подойди ко мне, я покажу, где выход.
Странно было видеть перед собой себя. Неужели я такой старый? Щетина - и та седая. И мешки под глазами, как будто накачали чернил. На шее прыщ - тьфу ты! - розовый. Кожа дряблая, как у ощипанного индюка.
Рука, не справившись с искушением, ладонью прикоснулась к ладони - моей к его, но, кроме холода ртути, кожа ничего не почувствовала. Ни теплинки. Я отдёрнул руку - от холода внутри погорчало. Мы пожали плечами. Я и он.
- Значит, будем прощаться? - Грусти в его голосе не было. Он посмотрел мне в глаза.- Всё-таки в нашей встрече был толк - родственники должны иногда встречаться. А теперь - смотри. Дверь здесь, где я стою. Её не видно, но это неважно. Запоминай. Пуговицы на моей рубашке, их четыре. Сначала нажмёшь на вторую, если считать от ворота. Потом на ту же вторую и одновременно с ней на четвёртую. Такой шифр на дверном замке. Только не перепутай.
Вторая и вторая с четвёртой.
Я так вдавил её в грудь, что пуговица разломилась. Прозрачные половинки упали, и я, пока их искал, позабыл от растерянности, на что нажимать дальше. Тогда я ткнул наугад, по пальцу ударило током. Я вздрогнул и посмотрел вперёд.
Младенец лежал в пещерке, в тёплом овечьем хлеву - лежал и шлёпал губами. В углу стояла жаровня, звёзды за откинутым пологом дрожали в воловьем дыхании и были похожи на отлетающие от тела души.
Трое забредших на тепло путешественников - еврей, вепс и татарин - склонились и молча смотрели, как хлопочет над младенцем старуха. Как вода в медном тазу плещется под её рукой и стекает по морщинистой коже. Тут же лежала мать - на топчане на овчинах, лицом спрятавшись в шерсть. Мать спала. Дитя ручонками всё пыталось отбросить неплотный край пелены, старуха охала и ворчала, и в ответ на её ворчание у стены шевелился пёс.
- Девочка. Царицей будет, - сказал белозубый татарин. - За царя замуж выйдет.
Вепс и еврей кивнули, и все трое заулыбались. От тепла, от выпитого вина, от пропахшей шерстью овчарни, от пахучего марева над углями их давно разморило, бороды падали на колени, а глаза стекленели от сна.
- Московское время - ноль часов пятнадцать минут, - негромко сказало радио.
- Ночь, - сказал Валентин Павлович, показываясь из-за книжного шкафа.
Бороды, соглашаясь, кивнули.
- Ночь. Ночь.
Валентин Павлович подошёл к младенцу и дал ему пожевать мизинец. Потом поправил на спящей Наталье одеяло.
- Спать. Спать пора.
Бороды стали меркнуть, и вся комната стала меркнуть. Недолгое время в темноте ещё теплились малиновые угли - то ли в жаровне в пещере, то ли в небе над спящим городом.
Я протянул к ним руки, тронул и не обжёгся. Это были холодные блёстки пуговиц на рубашке у моего близнеца.
- Мне за тебя стыдно. Любой дурак справляется с этим шифром. Павловская собака справилась бы.- Он почесал в затылке. - Ладно, давай сначала. Нажимай, я буду показывать.
Появилась дверь, но какая-то странная дверь. Вся перекошенная, среди выгоревших обоев стены она казалась случайной деревянной заплатой, наложенной пьяным плотником. Да и сама стена подгуляла. Прямые линии шли на скос, параллели были не параллельны - геометрия бунтовала. Потом изображение поехало, словно невидимая рука подкручивала ручку настройки. Перспектива стала выравниваться. На середину комнаты проковылял стол, над столом нависали плечи старого человека. Что-то он за столом делал, что - было не видно, мешала спина. Вместе с тем точка обзора, из которой я наблюдал картину, постепенно сместилась вверх. Теперь я как будто смотрел из угла под потолком комнаты.
Сцена сделала разворот, и мне открылось то, чем занимался старик. Перед ним на грязной клеёнке лежало разобранное ружьё. Руки человека блестели от ружейного масла, он макал палец в банку и смазывал им затвор. Когда со смазкой было покончено, человек отёр тряпкой ладони и, взяв со стола длинный кусок проволоки, принялся прочищать ствол. Вдруг он крикнул куда-то вбок:
- Пистон! Когда ты в последний раз стрелял из своей ижевки? Ты её что, в землю от мусоров закапываешь?
Не таким уж он был и старым, этот человек за столом, - лет шестидесяти, не больше. По виду типичный банщик, гардеробщик или швейцар - гладколицый, седой, с мясистыми белёсыми глазками, надо лбом, не узким и не широким, плоская слюдяная плешь. И в плеши отражается лампочка. Работа, которой он занимался, ему явно не шла. Такому стоять при дверях или заведовать вешалками, сортируя пальто и шляпы.
- Ты там оглох?
С ружьём было покончено. Человек взял его в руки и прицелился, низко опустив ствол. Только сейчас я заметил чёрный квадрат в полу.
- Зятёк.
Из открытого подпола показалась рука с фонарём. Человек у стола продолжал целиться.
- Зятёк, чего ты там столько времени делал? Дрочил?
Рука оставила фонарь на краю. Потом из люка показались знакомые голова и плечи.
Пистонов вылез наполовину и теперь висел, упёршись руками в пол. Увидев ружьё, он пошел белыми пятнами, и пистоновское лицо по масти стало напоминать серую в яблоках лошадь. Он тужился что-то сказать, но сказать не мог - язык залепил рот изнутри, и словам не было выхода. Бывший же пистоновский тесть, тот, наоборот, говорить мог вполне, что и делал, поглаживая прикладом щёку.
- Повиси, Серёжа, пока. Может, больше и не придётся. Я пока чистил твою ижевку, вот о чём подумал. Чем ты их лучше, Вальки и Галиматова? Ну чем? Может, мне тебя шлёпнуть и на этом успокоиться? Сам посуди. Ты мне никто, чужой. Пара? Плевал я на такую пару, как ты. Залупанцев я не боюсь, чего мне говна бояться. Я и НКВД не боялся, и КГБ. У меня с органами - полный порядок, с органами я лажу давно уже. Вот я тебя и шлёпну. Раньше я, может быть, ещё и подумал бы, когда ты с Тамаркой жил. А теперь - где Тамарка? Ты же её, зятёк, по рукам пустил. Через тебя она потаскухой стала.
Концом ствола Повитиков нарисовал в воздухе крест. Пистонов дёрнулся, но висеть продолжал. Он боялся, что попытка скрыться в подполье будет расценена как попытка к бегству и пресечена огнём.
- Не дёргайся, зятёк. Повиси. Ты ж гимнаст, тебе висеть одно удовольствие. Знаешь, из-за чего я когда-то заварил кашу с Валькой, соседом? Смешно сказать. Из-за его комнаты - одиннадцать метров. Мне она была нужна, я хотел дочку у себя прописать: думал, кончит Тамарка школу, уйдёт от стервы мамаши, моей бывшей жены, и - ко мне. Она ж меня, Тамарка, любила. Я ей, как праздник, так то трёшечку, то пятёрку, чтобы помнила, что есть у неё отец. А теперь, без Тамарки, зачем она мне нужна, эта комната? Я и с Валькой-то воюю больше по привычке, от скуки. Потом, у Вальки баба вон с пузом, не сегодня-завтра родит. Где он её пропишет? У себя и пропишет: и получится у них три человека на одиннадцать метров. Встанет Валька на очередь, и лет через пять будет у Вальки квартира. И комната всё равно мне достанется.
Повитиков грустно вздохнул, тяжело опустился на стул и словно забыл про висящего между жизнью и смертью Пистонова. Ружьё он упёр в пол и, сцепив на стволе пальцы, положил на них подбородок.
Пистонов пошевелился. Повитиков не обратил внимания. Пистонов пошевелился опять. Повитиков на него не смотрел. Пистонов осторожно, чтобы не зашуметь, подтянулся и теперь стоял на четвереньках в позе сомневающегося кобелька.
- А этому своему физкультурнику... - сказал Повитиков и грохнул прикладом об пол. Пистонов упал на живот и завертелся по полу, как половинка перерубленного червя, подумав, что ружьё выстрелило. Потом, убедившись, что жив, отполз обратно и снова повис над люком. - А своему физкультурнику, - повторил Повитиков грозно, - можешь от моего имени плюнуть в рожу. Кто он там в вашем военно-патриотическом клубе? Да кем бы ни был, хрен с ним, я всех этих придурков наизусть знаю. Я же сам когда-то боролся с космополитами, уж мне ли не знать, кому это пустозвонство надо. Скажи ему, в другой раз пусть поищет дурака помоложе. У меня хоть и штырь в ноге, хоть мне тоже не всё равно - летом идти снегу или зимой,- но людей гробить я из-за него не хочу. Я вообще никого убивать не хочу. После того случая у витрины мне смотреть тошно, как из человека идёт кровь. Вылезай, Пистон. Не буду я тебя убивать. Живи.
Он бросил ружьё на стол и вытер о колени ладони.
- Пистон,- сказал он устало,- завтра на дачу не приезжай. Приезжай в понедельник. Привези водки - вот деньги - и корму рыбкам насыпь. Ключ я тебе дал.
Зеркальный экран погас, и на нём, как на фотографической карточке, проявилась постная физиономия двойника. Двойник меня презирал. Он сказал:
- Хорошо. Раз руки растут не оттуда, я сам открою. Прощай.
Тропа петляла между кочками с жёсткой травой, вилась среди заросших орляком плешей. Лес был редок, местами чёрен от прошлогодних пожаров, и в тяжёлом от влаги воздухе ощущалась гарь. Стал накрапывать дождичек, и сделалось совсем грустно.
Осень почти, август кончается. Подвал разрушен, скоро ударят холода. Нужно искать крышу и думать о будущем. А ни думать, ни искать не хотелось.
Я шёл по тропе, разглядывая грустные виды.
- Привет.
Её голос ворвался в мой мозг, как в комнату врывается ветер. Я ждал этого голоса, но холодные мысли об осени выморозили предощущение встречи. Я вздрогнул. Она висела, не касаясь земли, и деревца подлеска казались тонкими нитями, удерживающими её от полёта.
Я не мог ничего понять. От ограждения остались редкие покошенные балясины. Не было ни скамеек, ни лесенок, ближний край был разрушен - на согнутых прутьях белели уродливые куски бетона. Я её не узнал.
- Что случилось? Кто тебя так?
- Пустяки,- сказала в ответ беглянка.- Когда я спешила тебе на помощь, с военного аэродрома под Сиверской мне вдогонку подняли два истребителя. Еле удалось увернуться.
- По тебе стреляли?!
- Да нет. Я тоже думала - неужели они откроют стрельбу? На каждом самолёте по две крылатые ракеты, они бы меня на кусочки разнесли. Ты знаешь, мне всё равно - хоть взорви водородную бомбу. Но под нами были поселки, дачные домики. На полях работали люди. Страшно. А это - то, что ты видишь, - от удара о железнодорожный мост. Я немного не рассчитала, и на тебе - полюбуйся.
- Да-а!
Наступили ранние сумерки. В августе темнеет быстро, и от хвойных стволов по поляне поползла вечерняя тень.
- Если за дело взялись военные, то успокоятся они теперь не скоро.
- Пёс с ними, с военными. Я решила, то есть мне пришла мысль... Одним словом, существует одно местечко. В области Предсмертъя, но это ничего не значит. Лично мне даже нравится постоянно жить под угрозой.
- Да, в этом есть своя прелесть. Как у Эдгара По, когда пленник лежит под опускающейся секирой. Интересное состояние, мне как бомжу по профессии такое состояние знакомо.
- Я знала, что ты будешь согласен.
- Конечно, почему нет? Маленькое уютное местечко. Мечта! Но... Ты помнишь о моём предложении? Насчёт сиротки? Ты согласна?
- Саша, Сашенька. Дурачок. Если бы я не была согласна, на черта нам с тобой куда-то тащиться? Залезай, будем прощаться с твоим негостеприимным домом. В нём всё-таки есть места, с которыми хочется попрощаться.
Мы проживаем в Раю.
Здесь тихо, как на Земле, которую оставили люди.
Мы здесь одни.
1991-2014
- Мне бабка-покойница говорила, что если в День приёмщика стеклотары оставить на дне бутылки чуток вина и поставить потом бутылку рядом с диваном, то за ночь в неё все клопы в квартире сползутся. Главное, потом вовремя её пробкой заткнуть: пьяный клоп - существо опасное, кусает не разбирая, - сказал щуплоусый парень, до этого не проронивший ни слова. Рыжий фильтр скуренной сигареты в его губах плавно переходил в рыжую щетину усов.
- Хорэ, Степанов, про насекомых-то! - остановил его Феликс Компотов-старший, начальник пункта. - Ты б нам ещё про говно что-нибудь рассказал. Люди ж празднуют, так ведь и сблевануть можно.
- Здравствуете всей честной компании, - раздалось от двери, которая выходила на двор. - Гостей принимаете?
- Если гость не татарин, почему нет? - прищурившись, сказах начальник пункта Феликс Компотов-старший.
- Не бойся, не татарин - еврей, - ответил на шутку гость. - Пускаете? Ну тогда спасибо.
- Спасибо на комод не положишь, - сказал Глюкоза.
- Не бздеть горохом, у нас с собой. - И вошедший потряс портфельчиком, ответившим бутылочным звоном. - Зато какого я вам гостя привёл.
- Ну-ка, ну-ка, интересно, какого же? - мгновенно заинтересовался Глюкоза.
- Интересно, какого же, ну-ка, ну-ка? - разделил его интерес начальник.
- Знакомьтесь. - И с жестом фокусника, вытряхивающего из рукава ворону, вошедший посторонился, и празднующему праздник народу предстал кудрявый безбородый черноглазый молодой человек с еврейскими чертами лица.
- Что за хрен с горы? - удивлённо спросил Глюкоза.
- Саша Маузер, - представился компании черноглазый. - Поэт.
- Поэт! Так и знал, что Витька если уж кого приведёт, так это будет или дама с вокзала, или другой поэт. - Глюкоза восхищённо икнул и показал Маузеру большой палец левой руки - правую занимал стакан. - Свояк свояка видит издалека.
- Короче, начинаем культурную часть программы, - сказал Феликс Компотов-старший. - Один лезет на столб за сеткой с пол-литрами, другой катит с горки бутылку. Кто первый?
- Ты не понял, - сказал Витька, который привёл поэта. - Сашка Маузер бабу свою в Москве поимел на памятнике Пушкину на Тверском бульваре при всём народе.
- Это был чисто концептуальный акт, - поправил Маузер Витьку. - Помешал мороз. Не встал, в общем.
- Саша не пьёт, - строго предупредил публику Витька, ловко перехватывая стакан, протянутый Маузеру Глюкозой. Затем он вынул трёхрублевую зажигалку, продезинфицировал в пламени край стакана и шумно выпил.
- Как это? - скрипнул ящиком сражённый подобной новостью наповал Глюкоза. - Вообще не пьёт?
- Раньше пил, теперь - нет, - сказах Маузер. И добавил: - Чисто концептуальный акт.
- А-а-а, - протянул Глюкоза. - Я думал печень там, селезёнка.
- Он в Лондоне, когда в гостинице поселился, вывесил на двери табличку: «Здесь пьёт русский поэт Александр Маузер». - Сказав это, Витя, тоже русский поэт, вытащил из портфеля водку и оранжевую связку сосисек. - И не выходил из номера до самого самолёта. А в Париже, в гостинице, он всех мраморных негров на лестнице вниз в вестибюль порушил.
- Чисто концептуальный акт, - кивнул, подтверждая, Маузер.
- Я тоже, когда в Ригу в командировку ездил, трое суток квасил, не просыхая, - радостно сообщил Глюкоза. - Так жена мне два рулона туалетной бумаги в чемодан положила. Главное, непонятно - зачем.
Феликс Компотов-старший вяло трогал клыкастым зубом вяленого кальмара. Он вполуха внимал рассказам, но лишь дело коснулось вопросов пьянства, сразу же включился в дискуссию.
- Лично я считаю, - сказал он тоном непререкаемым и колючим, - что пора начинать постепенное свёртывание выпуска водки, вводя в дело вместо неё такие источники дохода, как телевидение и кино. Мой Федька во втором классе после фильма «Старик Хоттабыч» стихи сочинил:
В пещере далёкой живёт одиноко
Зелёный колдун Алкоголь:
То он одурманил, то он, упоитель,
Рабочего путь не на правый повёл.
- Есениным будет, если по правильной дорожке пойдёт, как папа, - сказал Жмаев, сапожник.
- А ещё мы с ним когда вместе задачки по математике решаем, то выбираем не чтобы там про какую-нибудь трубу, из которой что-то там втекает и вытекает, а выбираем задачи правильные, чтобы в задаче была мораль. Вот, к примеру, такая. В России с тысяча девятьсот девяностого по тысяча девятьсот девяносто пятый год ежегодно умирало от пьянства шесть тысяч четыреста сорок шесть человек. За то же время двадцать пять тысяч шестьсот шестьдесят пять человек погибло жертвами преступлений. Во сколько раз число людей, убиваемых алкоголем, больше числа людей, ставших жертвой руки преступника?
- Лобачевским будет, если по правильной дорожке пойдёт, как папа, - сказал Жмаев, сапожник. - Ты возьми, к примеру, меня, - добавил он, выпивая и не закусывая. - Поставь меня министром алкогольной промышленности, я бы первым делом что приказал? Я бы первым делом приказал пробки на бутылках закупоривать таким манером, чтобы хрен кто смог на улице бутылку открыть. Только дома, только на глазах у семьи и, конечно, с помощью специальных приспособлений. А ещё я бы горлышко на бутылке сделал такое узкое, чтоб опять же трудно было из неё водяру сосать.
- Вкусно, дёшево, питательно - пейте водку обязательно! - с кривой ухмылкой продекламировал вдруг Глюкоза. - Не с водкой надо бороться, а с кефиром! Кефир - вот главное зло. С его помощью в стране уже много лет совершается преступное алкопрограммирование детей. Академика Углова читать надо! У него вся правда про кефир сказана.
- Бороться надо не с этим. - Маузер спокойным движением убрал со лба смоляную прядь. - Бороться надо с богатыми и с теми, кто лижет богатым жопу, с их шестёрками и прихлебателями. Все они работают на капитализм в его поздней стадии. Я их всех ненавижу, включая разжиревших на разбазаривании страны демократов.
- Вешать гадов! - сказал Глюкоза и выпил стоя, ни с кем не чокаясь - видно, за упокой.
- Нет, не вешать, - ответил Маузер. - Во-первых, всю эту сволочь не перевешаешь. Во-вторых, экстремальные методы вызывают жёсткие ответные меры. На террор власть отвечает террором. А нас мало, и мы лучшие. Уничтожат нас - кто останется? Та же сволочь и останется в результате. Власть нужно раздражать, а не угрожать власти. Надо ей сопротивляться культурно. Я разработал пятьдесят четыре технологии культурного сопротивления власти в эпоху позднего капитализма. Технологии простые, они доступны каждому. Это обквакивание, обулюлюкивание, обкукарекивание, забрасывание яйцами и вообще всяческое обсирание противника, как это делали когда-то театральные клакеры. При этом важно, чтобы ваше концептуальное кваканье не переходило из области неприятных, раздражающих звуков в область эстетики. Обквакивание должно вызывать гнев и ненависть тех, кого вы обквакиваете. Каждое последующее кваканье должно быть агрессивнее предыдущего. Понятно?
- Понятно, - сказал Глюкоза. - А есть среди этих твоих пятидесяти четырёх способов такой, как насрать в ботинок?
- Есть. Технология номер пятнадцать.
- А перделка с дистанционным управлением есть?
- Перделки нет, пержу я обычно в рупор.
- Можно, я почитаю? - сказал Витя, тоже поэт. - В тему, - добавил он и начал нервно, не дожидаясь согласия окружающих:
Нравы ужесточились,
А зубы уже сточились...
Он вдруг резко оборвал чтение и потянулся к едва пригубленному стакану.
- Поэт должен жить хорошо, - хмуро произнес он. - Идеальное государство поэтов и вообще людей творческих - это когда у тебя «ягуар» последней модели, личный шофер, коньяк, красивая женщина...
- Витя, заткнись, пожалуйста, пока бутылкой по лбу не отоварили, - не дал ему домечтать Маузер. - Мир должен быть полуголодным, только это состояние обеспечивает творческую активность.
- Слушай, а не твои орлы протаскивали через Думу законопроект о минимальной потребительской корзине? - спросил Маузера Феликс Компотов-старший, услышав фразу про полуголодный мир. - Мы с мужиками охреневали, когда читали. По нему любой российский мужчина должен обходиться пятью парами трусов в течение двух лет, одной майкой - в год, одним свитером - в пять лет, одними брюками - в четыре года, четырьмя парами ботинок - в пять лет, а верхнюю одежду менять в девять лет раз. Женщине же необходимы пять пар трусов и шесть колготок на два года, два бюстгальтера на три года, одна юбка и одно платье на пять лет.
- Не понимаю, при чём тут это? Жирным можно быть как меняя каждый день по паре ботинок, так и нося весь год единственные трусы. «Жирный» - это состояние, а не форма. Я хочу организовать общественное движение «Идущие на» - движение против литературы для жирных. Против всяких там Марининых, Тополей и Незнанских, Аксёновых, Сорокиных, Ерофеевых... Все они отожрались на читательском интересе, профессионально засирают людям мозги, уводят их с дороги борьбы в гнилое болото конформизма. Мы их книги будем жечь на кострах на всех площадях страны.
Витя слушал его внимательно, потом сказал: - Я - Иванов, натуральный русский, из самых простых Иванов. Не из тех, которые с ударением на втором слоге, все эти занудствующие интеллигенты с «Явлениями Христа народу», семиотикой и «Бронепоездом», к счастью, не помню номер.
- Три шестьдесят два дробь четыре двенадцать, - шутя, подсказал Глюкоза.
- Наверное, - согласился Витя. - А ты, Маузер, ты же натуральный еврей, почему же ты против зажравшихся буржуев выступаешь? Вы же, евреи, народ богатый. Получается, ты против своих идёшь?
- Мои «свои» - это ты, это Вовка Гандельсман, это Геша Григорьев, это Борька Рыжий, это любой поэт, если он, конечно, не «Евтушенко» в собирательном смысле этого протухшего имени. А те, кто правит литературным балом, все эти нобели, букеры, антибукеры и прочие хреновы приживалы, - это, Витя, для меня не свои - чужие. Я принципиально против любых кумиров. Вот ты, Витя, ты когда-то был поклонником Боба Дилана, битлов, роллингов, цеппелинов. Тех ребят, чьи песни и музыка влияли на души твоего поколения. И что в результате? Кумиры наварили на поклонниках деньги, зажрались, стали богатыми, а те, для которых эти песни сделались откровением, чем-то вроде Евангелия или Бхагаватгиты, сейчас или наркоманы, или бомжи, или просто давно подохли...
- Подохли, - грустно сказал Глюкоза. - Стасик, мой сосед по первой коммунальной квартире, на трещотке играл в джазе на Таракановке, у него магнитофон тогда был единственный на всю нашу Прядильную улицу, всё у него было - и Чеби Чекер, и «Эй, мамбо», и битлы. По ночам они с друзьями джаз и буги на костях записывали. Короче, помер Стасик, шёл мимо стройки пьяный, видит, ведро вара на костре греется, ну, этого, которым трубы обмазывают, так он непонятно за каким хреном взял ведро и домой его припёр, в коммуналку. А ночью дело было, свет в коридоре Стасик включать не стал, чтобы, значит, не разбудить соседей, а там, на полу, поперек всего коридора дядя Петя лежал Майоров, сосед Стасика, спал. Дядя Петя, когда пьяный, всегда в коридоре спал, потому что жена его, тётя Таня, дядю Петю пьяного в комнату не пускала. Стасик в темноте-то об дядю Петю-то и споткнулся. А у Стасика же в руке ведро. Вот весь вар у Стасика из ведра и на пол. Ну а утром Стасикова жена Тамарка по нужде пошла в туалет, из комнаты выходит и видит - спит её супруг бездыханным сном, мордой в смоле утопший. А рядом дядя Петя храпит. Их потом с дядей Петей от пола чем только не отдирали, одного живого, а другого, то есть Стасика, - мёртвого, вечная ему память. Потому что дядя Петя лежал в смоле ртом-то кверху, а Стасик, наоборот, ртом вниз - оттого он и помер, что захлебнулся.
- Да, - сказал Александр Маузер, выслушав его печальный рассказ. - Великая трагедия всех праведников и пророков состоит в том, что общество востребует их в какой-то определённый момент истории. Потом они, увы, уже не нужны. То есть потом их изучают как явление культуры, но не как властителей дум и генераторов общественного движения. Я вот, например, когда на Красной площади публично обоссал Мавзолей, то мне рукоплескали толпы студентов и интуристов. И по телевидению меня показывали, по НТВ, и в газете «Аргументы и факты» интервью со мной было. Про меня даже Зюганов в Думе матерными словами высказался: «Эту гадину, посмевшую посягнуть на главную святыню народа, давно пора утопить в сортире».
- Да, приятель, навёл ты шороху, - сказал Феликс Компотов-старший. - Это тебе не два пальца обсосать, Мавзолей-то.
- Вспомним Галича, Солженицына, - продолжал Маузер вдохновенно. - Современное поколение одних просто не знает, к другим относится исключительно как к предметам археологии, не принимая их во внимание ни на грош. Отсюда-то вся беда политизированной беллетристики - в том, что она заранее не ориентирует себя на времена будущие. Вернее, так: она считает, что гнусное настоящее будет тянуться вечно. Возможно, в этом есть особый провидческий смысл - так думать. Мы не знаем, что будет со всеми нами через пятьдесят лет. Возможно, грядёт утопия, возможно, новый прекрасный мир, как у Хаксли. Поэтому нужно не политизировать своё творчество, а наоборот - аполитизировать, выносить себя за скобки любой системы, если её точит червь духовного загнивания...
Маузер вдруг замолк и устало опустил голову. Вдохновение его оставило. Словно мячик, продырявленный хулиганом, он обмяк и опустился на ящик. Глаза его уже не светились, а тоскливо оглядывали компанию. Он словно искал кого-то, но этот кто-то надёжно спрятался среди фасов, профилей и затылков выпивающих и закусывающих людей.
- Устал, - сказал он, встретившись взглядом с Витей. - Гриша... Петя... Сережа... - Губы его вяло перебирали список мужских имен и почему-то не находили правильного.
- Витя, - подсказал ему Витя.
- Витя, налей мне водки.
- Саша, но ты же...
- Водки! Я сказал - водки!!!
И, не дожидаясь ответа, он взял чей-то недопитый стакан и махом опрокинул его в себя. Затем встал и нараспев произнёс:
- Если кто отвергает Квинтия, тот да усядется гадить рядом с ослом.
После этого походкой патриция, покидающего отвергнувшее его собрание, Маузер последовал к выходу.
За Маузером грохнула дверь, но ещё долго все сидели, не шелохнувшись, лишь на солёной губе начальника, когда он открывал рот, дрожало кальмарье щупальце.
В детстве звёзды были белыми и высокими. Бабка говорила ему: вышел сеятель сеять, бросил семена в землю, а ветер поднял их вверх и разбросал по небу.
В тот год правил голод, хлеба не уродилось, и бабка померла к декабрю.
Шло время, звёзды тускнели. Скоро они сделались совсем тусклыми, как глаза, и ближе не стали.
Блеснула молния. Вдали полыхнуло, за рекой загорелся дом.
«Библиотека».
Седой смотрел, как жёлтая россыпь искр поднимается, закручиваясь в спираль. Настойчиво запела сирена. Звук был долог и безнадёжен, так воет умирающий зверь.
Седой повернулся спиной к пожару, на него напала тоска.
«И сегодня никого».
Жёлтые пальцы вытянулись щепотью, заскрипела сухая кожа. Он принюхался - из-за реки потянуло гарью.
«Сколько до срока? День? Два?»
Похоже, он запутался в счёте.
С мысли его сбил шорох.
Седой прислушался, звук был непонятен. Он задел сердце, и в груди шевельнулась боль.
«Сегодня, значит».
Он обернулся. Из короткой чёрной травы, разлившейся по земле от дороги, от забора, из полосатой тени на него смотрели глаза. Синие пятна глаз, жидкие, как газовые горелки. Потом пятна погасли, но не успех он сделать и вдох, вспыхнуло белесое пламя. И сразу ударил гром.
Седой отпрянул, упал, кожей виска почувствовав пролетевшую в миллиметре пулю.
- Испугался? Я целился мимо, проверял твой страх, жив он у тебя или умер.
Седой растер ладонями по лицу смешавшийся с грязью пот, выплюнул изо рта кислую земляную кашу.
- Живой, - произнес он хрипло. И повторил, словно себе не веря: - Живой?
- Страх жив, - сказал невидимка.
Там, откуда он говорил, трава раздвинулась в стороны, и земля будто выдохнула. Приминая траву, по земле прошла холодная струя воздуха. Она обдала ноги от ступни до колена, и Седой ощутил на коже мягкие электрические уколы.
- А сам ты? Готов? Ты ведь ждал меня. Ждал ведь?
- Нет. - Седой покачал головой.
Он солгал. Голову обложило, и язык еле ворочался. Он посмотрел на ноги и увидел, как по складкам мятых штанин залегли голубые змейки. Они то вспыхивали, то потухали медленно, то сползали и исчезали в траве. Самого тела Седой не чувствовал, не было тела. Чувствовал землю, жгущую сквозь подошвы, какая она зыбкая, словно ему не родная, словно он не родился на ней давно, семьдесят лет назад, и не доживал худо-бедно отпущенный Богом срок.
- Я не ждал, я крышу чиню. Железо совсем прогнило.
Рядом с домом у крепко сколоченной лестницы широкой белой стопой лежало кровельное железо. Неподалеку валялись сбитые с крыши ржавые покорёженные листы. Они упали прямо на огород, примяв густую ботву и обсыпав землю ржавой окисной крошкой.
- Надо менять, прогнило. Ты хозяин, Седой. Хороший хозяин, крепкий. И дом у тебя крепкий, вон какой дом. Сто лет простоит, ещё и тебя переживет.
Седой хмыкнул. В чёрной дыре на его лице не было ни одного зуба. Он всё пытался как-нибудь ненароком, искоса взглянуть на того, кто с ним говорил. Любопытство сильнее страха. Страх, он живёт всегда, к нему привыкаешь, как привыкают к боли, к чужим смертям и тупому каторжному труду.
«Скорей бы уж, - думал он. - Раз пришёл, чего зря болтать».
- Давай! - крикнул он зло и, набрав горькой слюны, плюнул в тень от забора. - Обещал ведь.
- Спешишь, Седой, не спеши. Чего другого, а времени у нас хватит. Время - это моё хозяйство. Самый главный начальник лично поручил мне его, знал старик, бухгалтерия у меня строгая.
«Болтун. - Седой поморщился недовольно. - И там одни болтуны. Меня бы к вам в своё время».
Он погладил под рукавом плечо. Плечо было твёрдое, словно корень, и под кожей шевельнулся бугор. Топор лежал близко, в траве.
«Попробовать, хуже не будет. Самое худшее - это смерть, а смерти я не боюсь. Пусть. Интересно даже, выстрелит он опять или нет».
В небе гулко загрохотало. Гроза гуляла над городом и задымленным серым краем налезала на заречную часть. Здесь было темно, а там, над городом за рекой, темень стояла адская. Лишь языки пожара вырывали по временам из тьмы скользкие от дождя крыши да молнии норовили попасть в высокий крест колокольни.
Здесь, в Заречье, на безлюдной окраине города, где одиноко, словно на выселках, стоял дом Седого, тучи были пореже и дождь не шёл. Редкие тяжелые капли ударяли в пыль за забором, и над дорогой взмётывался фонтан. Метрах в трехстах, за лугом, за полосой шоссе тучи брюхом приминали деревья, лес шумел, мрачнея и негодуя.
Седой шевельнул рукой и потянулся в сторону топора. Голос в траве молчал. Седой нагнулся, взялся за топорище, выхватил топор из травы. Из тени у забора ни звука. Потом трава заходила, и раздался глухой смешок.
«Видит».
Рука Седого с топором опустилась.
- А что, Седой, - голос зазвучал громко, будто говорили возле самого уха; трава у забора вздыбилась и почти сразу опала, - топором тебе когда-нибудь приходилось работать? Не пулей, а топором?
Седой выпрямился растерянно, топор сполз в сырую траву.
- Говори... - начал он и тут же позабыл, что хотел сказать дальше.
Всполох от грозовой зарницы докатился до края леса. Лес окатило светом, синяя полоса шоссе высветилась и пропала. Где-то у реки близ моста сквозь бормотание туч негромко запел мотор.
В траве у забора молчали, потом голос сказал:
- Мне интересна ваша порода, Седой. Не ты, а вообще - вы все. Такие, как ты. Мне с вами легко, что ли. С другими трудно, а с такими, как ты, - легко. Седой, ты мать свою помнишь?
«Бога проси... Бога проси... - застряла в голове у Седого прокравшаяся из детских снов старая бабкина приговорка. - Бога... Бога...»
«К чёрту!» - Он повернулся спиной к забору и сделал шаг в сторону дома.
«Плюну, пойду, ничего не будет, - остановился он, сгорбившись. Нога зацепилась за топорище. Седой покачнулся, но не упал. - Нет, нельзя уходить. День сегодня такой... Мой день. Всё ради этого дня. А я - уходить».
Всё-таки он подошел к серой громаде дома, ногой подбил на крыльце вылезшую из паза ступеньку.
«Худо, надо чинить».
На голову из-под навеса полетела труха. Седой протёр ладонью глаза. Странная мысль пришла ему в голову. Он посмотрел на собачью будку, которая стояла в углу двора между крыльцом и домом, ветхая с позеленевшими досками и старой, латаной крышей.
«Волк, он что, помер?»
Пёс был моложе своей конуры, но по собачьим летам - старик. Приблудным мокрым щенком залез он как-то ранней весной в конуру, где и духу-то песьего не было, почитай, лег двадцать. Седой тогда его не прибил, просто забыл про мелко поскуливающего кобеленка, а когда от конуры завоняло, он сжалился, бросил кость. С тех пор прошло много лет, сколько - Седой не считал.
Он тихо подошёл к будке и, с трудом сгибаясь, заглянул в тёплую собачью дыру. И чуть не упал, отпрянув. Из чёрного круга прямо ему в лицо смотрела чужая незнакомая морда в гладкой слипшейся шерсти и с кровавыми обводами век. Это был его Волк, но не такой, каким он привык его видеть днём. Глаза собаки были открыты, но в них жил только сон, они казались выточены из стекла, и лишь глубоко на дне едва-едва пробивался маленький лучик жизни.
Собака его не видела. Она спала, дыхание пса было ровным. С таким Седой не сталкивался ни разу. Он даже позабыл на мгновение о голосе в траве у забора. Верный Волк, знавший и топор, и палку хозяина, дрыхнет, как последний предатель, в вонючей свой норе, а хозяина в это время...
Седой ткнул твёрдым пальцем в скользкую собачью губу. Пёс вздрогнул во сне, судорога прошла по телу, но позы он своей не сменил. Волк не хотел просыпаться. Чужой близко, чужой у забора. Но ни и лая, ни клочьев пены, ни наскоков и глухого рычания, когда пёс отбегает наискось от врага, уворачиваясь от занесённой руки.
- Скотина! - Седой плюнул в собачью морду, потом просунул руку в дыру и нащупал на жёлобе справа тёплую от собачьего жара бутылку. Такая у него была хитрость. Седой прятал в конуре поллитровку. Ни от кого. Просто приятно думать, что вот есть на земле место, про которое знаешь: свято.
И тайну святого места охраняет клыкастый Волк.
Не охраняет. Спит собачьим сном, сук видит.
Седой отвинтил пробку и хлебнул, запрокинув голову, крепкой горячей жидкости. В стекле бутылки отразился пожар. Ветер за рекой смахнул с языков пламени завесу дыма и гари или молния просверлила воздух - Седому было плевать. Он утёрся, убрал бутылку и с силой дёрнул пса за ухо. Пёс зарычал во сне, но не проснулся.
- Что, - обернулся он к источнику ненавистного голоса, - за дурака меня держишь? С такими тебе легко? А много у тебя таких-то? А? Сволочь.
- На мою жизнь хватит. - Голос над ним смеялся. - А она у меня до-о-о-олгая.
У Седого потемнело в глазах. Злость прорвалась наружу. Водка подхлёстывала его изнутри, и сердце прыгало чёртом.
- Сволочь, - повторял он, вдавливая подошвы в траву. Он шёл к проклятому месту, и голос пока молчал. Трава стояла спокойно, лишь ветерок, дувший к дому от леса, приглаживал верхушки стеблей, и на траву набегала рябь.
Седой шёл, угрюмо выпятив челюсть. Про топор он и думать забыл, шёл, сжав кулаки и ворочая под пиджаком мышцами. Шея его надулась, лицо побурело от крови, он сейчас походил на старого отчаявшегося быка, который в последний раз сражается за обладание тёлкой. Последний метр он не шёл, а волочил по траве ноги, они путались в коротких стеблях, и почему-то мысль о косе, которую надо бы поточить, и траве, которую надо выкосить, отвлекала его от страшного.
Он ступил в заколдованный круг, откуда с ним говорил голос. Здесь не было никого. Трава росла, как везде. И земля была как земля. В полутьме возле ног он видел привычное мельтешение насекомых. Набухал и растягивался беспечно выползший дождевой червь. Маленький оранжевый паучок карабкался на лист подорожника.
- Я здесь. - Голос раздался справа. Вихрь прошёл по траве, и под ветками старой яблони трава вздыбилась, как от страха. - В догонялки будем играть? Я не против. Давай, Седой, догоняй. Только помрёшь ведь, и ничего у тебя не будет. Шиш вместо того, что просил. Побереги сердце, Седой.
Кулаки разжались сами собой, и злости вроде бы поубавилось. Жирные капли пота набухали в корнях волос, потом стекали медленно по морщинам, холодом окатывая лицо.
- Успокойся, Седой. Думаешь, я тебе враг? Я такой же для тебя враг, как и для всего вашего рода. Так что будь умницей, подожди. И вино допей. Допей, Седой, вино помогает.
Седой не стронулся с места. О вине он больше не думал. Обруч упал с головы или же гроза уходила, но стало легче дышать, и телу сделалось легче. Только одно мешало, мысль, может быть, важная подкатывала, накатывала, как волна на прибрежный камень.
Что ж это он? Как так получилось, что нужно просить чужого? Это ему-то - ему! - елозить перед чужим, ползать перед ним на карачках. Дерьмо лизать.
Он гнал эту мысль прочь, сейчас она была лишней. Но кто-то упрямо её подгаживал к внутренним берегам, будил, не давал пропасть.
Когда же это ты ползал, Седой? Трясся и лизал много ли? Было такое? Перед тобой ползали, а не ты. У тебя дерьмо с сапог лизали.
«Я жить хочу, - сказал он себе другому, тому, кто бесконечные годы сидел в нём, зажавшись в угол, подрёмывал, помалкивал до поры. - Жить, а не подыхать от старости».
«Скажи ещё, что от совести».
«Убирайся, я жить хочу».
- Устал. - Он сел на траву и обхватил колени руками. Голос его дал трещину. - Может, пора уже? Что тебе ещё надо?
- Немного. Всё, что надо, ты уже сделал. Погоди чуток, сперва надо встретить гостя.
- Гостя? Какого гостя?
- Какой бы гость ни был, а встретить его придётся. Здесь от меня мало зависит.
Звук автобусного мотора, на время приглушённый грозой, снова выплыл из темноты. На выбоинах перед мостом привычно загрохотало, и скоро пляшущий свет озолотил участок шоссе за лугом у поворота.
«Который же теперь час?»
Вдруг до него дошло, что время ещё не позднее. Одиннадцатичасовой автобус рейсом на Первомайскую - значит, ещё не ночь, и до полуночи целый час. Тучи, гроза, чёрный чулок над землей сделали своё дело.
Автобус закашлялся, тормозя, и остановился на повороте. Скрипнула гармошка дверей, кажется, кто-то вышел. Световые квадраты окон качнулись и уплыли в сонную заволочь.
«Кого еще чёрт принёс?» - подумал он недовольно и вдруг вспомнил про гостя, о котором они только что говорили.
Сначала он услышал дурацкий свист на лугу, потом шелест травы и шаги, а следом из туманного марева показалась пританцовывающая фигура.
«Тоже мне, гость. Сосед, рожа вахлацкая, чтоб его скорей посадили».
- Здоров, дед. Я должок тебе привёз, косу, - сказал сосед не по-вечернему громко и ногой отпихнул калитку. - Ты чего сегодня такой? Помирать собрался?
«Пьянь. - Седой поморщился. - Я жить собрался, дурак. Помирать - это тебе».
- Давай, - он протянул руку к косе, - давай, давай. Некогда мне.
Пришедший махнул рукой в сторону города, за реку.
- Новость слыхал? Про пожар. Молния в библиотеку попала. Горела ровно сорок минут. Слышь, дед, анекдот. Приехала городская команда, так сначала у них поломалась помпа, а потом оказалось, что пожарные рукава дырявые. Пока те чесались, она вся и сгорела. Понятно, книжки, бумага. Хорошо горит.
- Я спать собрался, давай. - Седой отобрал косу и поправил тряпку, которой было обмотано лезвие.
- Ладно, твоё дело такое, спи. Я через твой огород, чтобы не обходить. - Сосед опять засвистел и на ходу сорвал белый венчик ромашки.
- Кусты не помни! - крикнул он соседу вдогонку. - Дороги ему мало.
- Не помну, дед, не зуди. - Сосед обернулся, не останавливаясь. - Ну ты и злой. Почему, спрашивается? - Он опять засвистел, замолк и сказал со смехом: - Бабы у тебя нет, вот почему.
Седой с минуту смотрел ему вслед, в руке сжимая косу, затем развязал тряпицу и пальцем потрогал лезвие. Оно было наточено остро и отливало голубоватым светом. Седой покачал головой: с чего бы это сосед так постарался? Подобного за ним не водилось. Хотя с паршивой овны...
Додумать он не успел. В темноте близ яблонь засветились бледные пятна. Опять глаза. Серому хватало и голоса.
- Гостя проводили, теперь можно приниматься за дело. Пойдём. - Седой удивлённо посмотрел на то место, из которого звучал голос. - Пойдём, отсюда недалеко. Я скажу, как идти. Сначала выходи на дорогу.
Глаза в яблоневой тени погасли. Тёплая пыль дороги закружилась маленьким вихрем. Седой повертел косу в руке, не зная, что с нею делать, потом махнул на косу рукой и отбросил подальше к грядкам, где лежало сброшенное железо.
Он шёл и чувствовал себя подконвойной вонючей рванью, которой столько в жизни перевидал, что казалась она ему длинной серой рекой, волнами откатывающей к востоку. Ни лица у реки не было, ни имени, и вместо голоса долетало из-под спёкшейся корки лет безъязыкое коровье мычание, как будто где-то плачут глухонемые.
Седой обогнул заборы, свернул на тропу к реке, а его невидимый поводырь зыбкими воздушными знаками указывал ему направление.
За лесом он услышал дорогу, на шоссе шуму прибавилось, гроза нехотя отступала, и из города потянулись машины. И хотя дело близилось к ночи, показалось Седому; что небо стало светлеть.
Они миновали развалины древней риги, стены потонули в чертополохе и обросли какими-то чудовищно огромными лопухами и крапивой в человеческий рост. Дальше пошли овражки, а ближе к реке под ногами громко и противно захлюпало. Но и ржавую болотину, подсохшую из-за летней жары, они скоро оставили позади, и ноги Седого остудили холодные заросли купыря, ударившие в нос сладким запахом мёда.
От ничейного покосившегося сарая они повернули направо и двигались теперь вдоль реки. Седой хорошо слышал, как за низким густым ольшаником она плескалась негромко, и время от времени на воде гулко бухало - это охотилась за мошкарой невидимая крупная рыба.
Седой, как автомат, передвигал ноги, ему было все равно куда, он шёл, вернее, его вели, и совсем не думал о цели. Мало того, ему просто хотелось идти, идти бесконечно долго, идти бездумно куда ведут, идти, забыв о награде, ожидавшей его в неизвестности.
И вдруг - впереди стена.
- Стой, - услышал он голос. - Пришли.
Седой очнулся и растерянно осмотрелся. Место как место. Пустоватое, голая плешь, окружённая невзрачными деревцами. Почва жирная, вязкая, прикрытая рыжим дёрном. Над дёрном - ночные бабочки.
- Здесь яма, посмотри, что там на дне.
Седой увидел не яму, а просто прикрытое ветками углубление. Он раскидал ветки, на дне не было ничего. Лишь в прелой сырости, оставшейся после веток, копошилась насекомая мелочь.
- Ничего, - сказал он, показывая пустые руки.
- Попробуй чем-нибудь копнуть.
Седой, даже не спрашивая зачем, поднял острую палку и ковырнул ею землю. Что-то круглое землисто-белого цвета зацепилось за острие. Он поднял предмет над землей. Череп. Это был человеческий череп, острие попало в глазницу. Седой тупо смотрел на находку и ждал приказа из пустоты.
- Не то, попробуй-ка рядом.
Седой хотел стряхнуть череп с палки, но острие вошло глубоко, и пришлось ногой упереться в побуревшую лобную кость, чтобы освободить орудие. Череп откатился в сторону, и теперь смотрел на Седого пустыми отверстиями глазниц.
Седой ковырнул опять. И еще одна мёртвая голова сухо ударилась о деревяшку. Рядом с ней вылезли из черноты бесформенные белёсые кости.
- Снова кости. Кости, косточки, черепки. Чей это черепок, угадай? Капитана артиллериста Колбухина. Ты его вряд ли помнишь. Память у тебя - говно. Да и пёс с ней, с твоей памятью. У кого она лучше. Брось палку, пойдём, осталось недалеко. И недолго. Недолго тебе осталось, Седой. Я своё слово сдержу. А черепок, пни-ка его подальше, чтобы не скалился на живых и не нагонял скуку.
Наконец они вышли к реке. Берег был сильно загажен, мусорные отвалы подступали к самой воде, и бегучие волны слизывали ржавчину с покорёженной арматуры. В стороне чернел мост. Фонари на том берегу горели уныло и смутно, мишень для летучих существ, населяющих небо полуночи.
- Путешествие подошло к концу. Всё, Седой. Приятно было подышать воздухом напоследок?
Седой неторопливо переминался.
- Твой звёздный час настал. Жалко, что ты безбожник. Можешь мне удивляться, но я уж какой закоснелый грешник, а в этого старика верю. И даже, знаешь, боюсь. Но, я вижу, моя болтовня тебя сейчас мало интересует. Посмотри, вон у бетонной плиты стоит бочка с водой. Вода хоть и не первой свежести, но вполне сносная, дождевая. Это для тебя вход.
Плечи у старика передёрнулись. Он опустил голову и искоса посмотрел на бочку.
- Хочешь надо мной посмеяться? - В голосе Седого отразились одновременно злость, испуг и обыкновенная человеческая брезгливость.
- Не собираюсь я над тобой смеяться. Я над такими, как ты, уже достаточно посмеялся. Ты что же, Седой, хотел, чтобы была непременно триумфальная арка? Чтобы при входе тебя осыпали цветами или солдаты внутренней службы стояли навытяжку по сторонам? Нет, Седой, такого не жди. У каждого вход особый. Для кого арка, а для тебя эта вот бочка. И никакого унижения здесь нет. Ты...
- Что надо делать? - Седой оставил его фразу недоговорённой.
- Раз я сказал «вход», значит, надо в него войти.
- Мне?
- Не мне же, Седой. Заберись на плиту и - туда.
- В бочку я не полезу. Мы так не договаривались, чтобы в бочку.
Седой нахмурился и отступил на шаг к берегу.
- А как мы договаривались? И где мы договаривались, помнишь? Седой, благодари Бога или кто у тебя вместо Него, что в бочке просто вода. Это я тебя пожалел, старость твою пожалел. Другие ныряют в бочку с дерьмом, ещё и благодарят меня за это.
- Я не верю, я тебя ни разу не видел. Голос, глаза, мне этого мало. Это правда, что у тебя рожа козла и на ногах копыта?
- Правда, не правда, не всё ли тебе равно. Полезай, пока я не передумал.
- Ладно. Я знаю, ты просто хочешь меня обмануть - убить. Но ты сказал правильно: мне сейчас всё равно. Убьёшь - пусть так. От козла вонючего много ли можно ждать?
- Много, Седой, много. Ты вот ждёшь.
Седой устал говорить. Он подошёл к бочке и ногтем поковырял ржавчину. От зелёной, зацвётшей воды пахло болотной гнилью. Пятна масла и дохлые пауки лежали на неподвижной воде и медленно колебались от тяжёлых шагов человека.
Седой проглотил забившую рот слюну и забрался на бетонную глыбу.
- Прыгай, бочка без дна. Задержи дыхание и прыгай.
На мосту в проезжавшем грузовике слышали, как кто-то крикнул на берегу. Да мало ли какая компания гуляет, пропивая добычу. Вниз, в темноту не полезешь.
Сам Седой своего крика не слышал. Уши его забило водой. Он почувствовал, что воздух кончается, безвоздушная горькая жижа раздувает его изнутри - вот-вот, и лёгкие лопнут, разъеденные паучьей смертью.
«Обманул... умираю... умер». - Слова крутились красными червяками и тут же пропадали в мозгу.
И вдруг тяжесть ушла. Воздух потёк отовсюду, вытесняя из лёгких смерть и голову обдавая холодом.
Седой плохо что понимал, глаза его подёрнулись плёнкой, но он знал, что живой, и, значит, обмана не было. Он стоял, упираясь в землю локтями, коленями и пальцами помертвевших ног. Руки его тряслись, а голова падала то и дело и больно билась о землю.
Так продолжалось долго. Он медленно приходил в себя. А когда в голове прояснело, он встал нормально, по-человечески и ладонью протёр глаза.
Ночи не было. Стоял светлый день, может быть, утро, река впереди рябила, и вдали, на том берегу, над откосом блестели крыши. Воздух просверливали дымки, в домах готовили пищу.
Седой остро ощутил голод, обернулся и увидел свой старый дом. Он стоял, как и всегда, одинокий и как будто обиженный этим своим одиночеством. Углы дома таяли в солнечном свете. Весь он был зыбок и походил на большую размытую картинку, или зрение Седого ещё не оправилось после странных событий, или восходящее солнце так исказило вид.
Что-то чёрное, до боли знакомое мелькнуло на фоне дома. Большая собака. Волк. Он выбежал навстречу хозяину, словно того не было много лет. Хвост его юлил по земле, и морда моталась из стороны в сторону, рассыпая вокруг себя белые хлопья слюны.
Не добежав, он вдруг подпрыгнул на месте, удивлённо и обиженно взвизгнул и, поскуливая, захромал к Седому. Заднюю лапу Волк поджимал под себя, лапа была в крови, и тонкая кровавая лента тянулась за ним следом. На ходу пес оглядывался то и дело, и там, куда он смотрел, блестела узкая полоска металла.
Седой шел к дому и всё старался понять, что же такое было, вспоминал и не мог вспомнить, только голова разболелась и в затылке заколотилась кровь.
У забора прозвенел колокольчик. Седой подошёл к калитке и по-хозяйски поправил вырезанную из фанеры звезду. Потом вздрогнул, посмотрел на неё, нахмурился. Откуда взялась звезда?
Почтальон ждал у калитки. Он сидел на старом велосипеде, ногу уперев в землю и держась рукой за забор.
- Здравствуй, - сказал он, блеснув из-под козырька глазами и протягивая Седому конверт.
- Мне?
Седой взял конверт и стал удивлённо его рассматривать. Прочитал адрес, пожал плечами. С трудом разобрал имя. Смирнова В. И. Имя очень знакомое. Когда-то он его знал. Давно, очень давно. Но мало ли на свете Смирновых?
Он надорвал конверт, вспомнил, что не один, и посмотрел на незнакомого почтальона. Уезжать тот, видно, не торопился и как раз вытаскивал папиросы.
«“Звёздочка”, - подумал Седой. - Надо же!»
Сколько лет он не видел «Звёздочку»... Седой отвернулся и раскрыл сложенный вдвое листок бумаги.
«Лёшенька, Алексей Иванович...»
Рука у Седого дрогнула, ветер вырвал листок с письмом и бросил на траву у забора.
Почтальон смотрел на Седого и не уезжал. Папиросу он почти докурил и носком сапога раскручивал на велосипеде педаль.
- Не помните меня, Алексей Иванович? Забыли? А я вас помню.
Рука Седого, протянутая, чтобы поднять письмо, замерла и повисла в воздухе.
- Колбухин я, гражданин начальник. Колбухин я, теперь вспомнили?