Глава 6

В ту эпоху, когда юный Леонардо впервые ступил на каменные мостовые Фьоренцы, город сиял, как один из величайших культурных центров Европы – достойный носить титул «вторых Афин». Да, чума, чёрная смерть, лишь недавно оставила за собой глубокие раны, унеся половину горожан, но дух флорентийцев был несгибаем. Они не только не сдались – напротив, с упрямой страстью продолжали созидать. Это был расцвет искусства, эпоха, когда сама красота становилась гражданским долгом.

Знатные семьи, оставив за спиной суровость средневековья, переселялись в изящные, залитые светом палаццо, возводили новые церкви, монастыри, больницы для бедных и украшали город фонтанами, скульптурами, площадями. Бросая взгляд на сияющие фасады и лепнину, на гранитные лестницы и сандаловые двери, юный Леонардо чувствовал, что его душа откликается – здесь, в этих камнях, в этих тенях и лучах, в этих людях, он узнавал своё будущее.

Он часами мог стоять, запрокинув голову, перед величественным куполом собора Санта-Мария-дель-Фьоре – созданным гением Брунеллески. Он вбирал в себя цвета и ритмы фресок Джотто в Санта Кроче, уже сто лет украшавших стены, – и не мог оторвать взгляда от проникновенных сцен Мазаччо в капелле Бранкаччи в церкви дель Кармине. В Санта-Мария Новелла, что стояла неподалёку от монастырской аптеки доминиканцев, он подолгу задерживался у алтарей, несмотря на категорический запрет отца появляться в тех местах. Там он видел не просто картины – он ощущал зов высшего мира.

Именно здесь, во Фьоренце, он впервые оказался среди людей подлинной культуры – мыслителей, художников, архитекторов, гуманистов. В этом городе сама улица дышала вдохновением, и каждый балкон словно шептал: «твоя дорога – Искусство».

Эта дорога, в тот ясный весенний день, привела четырнадцатилетнего Леонардо, в сопровождении его отца, сэра Пьеро, к каменному порогу знаменитой художественной мастерской – боттеги Андреа дель Чони, более известного под прозвищем Верроккьо. Мастерская находилась в самом сердце Флоренции, в лабиринте шумных улиц недалеко от Виа Гибеллина, среди лавок кожевников, книжников и ювелиров. Над дверью висела скромная, но уверенная табличка: «Andrea di Michele di Francesco di Cione Verrocchio, Pittore e Scultore».

Скрип деревянной двери отозвался в груди мальчика лёгкой дрожью. Внутри витал стойкий запах красок, лака, сырой извести и нагретого солнцем дерева. В полумраке тишину нарушал только лёгкий цокот кистей по полотну да редкие звуки голосов учеников, снующих между мольбертами.

Встречать их вышел, как показалось Леонардо, человек хмурого нрава – с прищуром, резким голосом и испытующим взглядом:

– А, вот и вы, синьор Пьеро! Решили, значит, прийти? А это, должно быть, ваш сын? – произнёс он, окинув Леонардо цепким взглядом, словно пытаясь заглянуть в самую глубину его души.

– Да, синьор Верроккьо, как и договаривались, – ответил сэр Пьеро, и, сделав лёгкий, но настойчивый жест рукой, подтолкнул сына вперёд. – Принимайте ученика!

Леонардо замер на пороге, ошеломлённый новым миром – мольберты, гипсовые головы, палитры с выцветшей охрой и киноварью, этюды тел и драпировок, резные рамы и полуслепой свет из верхнего окна. Всё в этом месте было иным, полным загадки и предвкушения.

Отец шагнул к выходу. Он уже всё решил.

– До встречи, Леонардо, – сказал он тихо, склоняясь к уху сына. – Помни, что дал мне обещание.

Он кивнул Верроккьо, коротко и твёрдо:

– Благодарствую! – и, не оборачиваясь, быстро вышел за дверь, оставив сына на пороге великой судьбы.

Так началась новая глава жизни Леонардо да Винчи – в городе гениев, в сердце Ренессанса, под сводами мастерской, где мальчик должен был стать Мастером.

Маэстро Андреа дель Верроккьо на первый взгляд вовсе не походил на великого художника или строгого наставника. Скорее, он напоминал обыкновенного лавочника или, быть может, пекаря, выбежавшего прямо из пекарни: одежда его была перепачкана белёсым алебастром, а волосы у висков покрыты пылью, как мукой. У него было круглое, полноватое лицо с двойным подбородком, но при этом в его глазах – живых, цепких, чуть прищуренных – мерцала острая наблюдательность и природный ум. Этот человек видел всё и всех – насквозь.

Он встретил взгляд Леонардо в упор – долго и пристально – и, не улыбнувшись, произнёс хрипловато, коротко:

– Будешь называть меня Учителем.

Затем, не теряя времени, громко крикнул куда-то в глубину мастерской:

– Сандро! Покажи новому ученику наше хозяйство и место, где он может оставить свои вещички!

Из-за перегородки вышел молодой человек лет двадцати. Он на ходу вытирал промасленные руки тряпицей и по-мальчишески поправил чёлку. Его густые чёрные волосы были аккуратно разделены ровным пробором, словно проведённым линейкой. У него был крупный, но гармоничный нос, выразительные тёмные глаза и немного выступающий вперёд, тяжёлый подбородок, придававший лицу решимость. Лишь лёгкая сутулость, видимо, от привычки склоняться над мольбертом, немного нарушала благородную стать фигуры.

Он подошёл к Леонардо, улыбнулся добродушно и протянул руку:

– Алессандро ди Мариано Филипепи. Но зови просто Сандро. Или, как здесь принято, Сандро Боттичелли.

– Боттичелли? – удивился Леонардо, чуть смущённо. – Это ведь… «бочонок»?

Сандро весело рассмеялся, запрокинув голову:

– Да, точно так. Так прозвали моего старшего братца – за его внушительные формы. А потом это прозвище прилипло ко всей нашей братии. Нас пятеро в семье, и всех зовут Боттичелли. Но звучит же весело, правда?

– Я Леонардо из Винчи, – скромно отозвался мальчик.

– Приятно познакомиться, Леонардо, – кивнул Сандро. – А ты не робей. Здесь у нас, как ты заметишь, всё по-настоящему. И весело, и трудно. Сам недавно здесь. До этого учился у монахов в Санта-Мария Новелла, а потом попробовал ювелирное дело. Работа с золотом и камнем – вещь тонкая, но душа у меня всё же больше лежит к живописи. Я учился у маэстро Филиппо Липпи, в Прато. Может, слыхал о нём?

Леонардо молча покачал головой – имя художника ему ещё не встречалось.

Сандро, не задерживаясь, повёл его дальше, сквозь гомон, свет и запахи мастерской:

– Видишь, сколько здесь учеников? Много кто младше тебя. А наш Учитель, маэстро Верроккьо, словно отец для всех. Он учит не только рисовать, но и лепить, работать с деревом, резьбой, делает нас грамотными. Даже арифметику заставляет зубрить, представляешь?

Они прошли мимо нескольких мольбертов, за которыми мальчики с сосредоточенными лицами срисовывали драпировки или головы святых, и остановились перед столом, уставленным гипсовыми моделями человеческой руки и черепа.

– Маэстро говорит: «Математика – мать всех наук, а геометрия – мать рисунка и отец всех искусств». Он повторяет это снова и снова. Не удивляйся, если услышишь это сегодня не один раз.

Сандро снова кивнул в сторону Учителя:

– Вон он – видишь, как бродит туда-сюда? Он всё время в мыслях. Что-то вымеряет, обводит, комбинирует… Иногда может вдруг схватить деревянный обрубок и начать превращать его в крыло ангела или локон Мадонны. Или целый день придумывать, как свет падает на ткань. Он ищет совершенство. Всегда.

Действительно, Верроккьо никогда не сидел без работы. Он всегда трудился над какой-нибудь статуей или над живописным полотном, быстро переходя от одной работы к другой, лишь бы только не терять формы.

Леонардо, заворожённо глядя на маэстро, почувствовал, как в груди его зреет странное, новое чувство – будто он оказался в мире, где всё имеет смысл, где каждая линия – шаг к истине, где его бесконечный интерес ко всему живому, к свету, форме и движению – не порок, а благо. Здесь, среди запаха льняного масла, пыли от мрамора и голосов юных подмастерьев, он впервые по-настоящему почувствовал: он – дома.

В это время они входили в большое, светлое помещение, напоённое запахами краски, древесной стружки и влажной извести. Оно совмещало в себе всё сразу – торговую лавку, мастерскую и одновременно дом хозяина. Двери здесь никогда не запирались – с утра и до позднего вечера они были распахнуты настежь, впуская солнечный свет, свежий ветер с улицы и бесконечный поток людей. Здесь царила особая, почти алхимическая атмосфера: мир, в котором рождались краски, формы и смыслы.

Пол был усыпан древесной пылью и каплями алебастра, на верстаках лежали резцы, линейки, кисти, плоские камни с разведёнными пигментами, гипсовые слепки лиц, рук и целых тел. Из-под потолка свисали сушащиеся холсты и тряпичные мешочки с минералами. Жужжали мухи, стрекотали сверчки, потрескивали угли в горне, и где-то в глубине помещения раздавался звон молоточка, ударявшего по бронзовой пластине.

– Мы здесь живём, как одна большая семья, – увлечённо продолжал Сандро, обводя рукой пространство. – Видишь тот длинный стол? Там мы все вместе едим. А спим – вон там, – он указал направо, на небольшую каморку с низким потолком и грубо сколоченными кроватями, покрытыми соломой.

– Мы и правда как братство, – добавил он с лёгкой улыбкой, – Учитель так и говорит: братство ремесла и духа. У каждого есть своё дело: кто-то готовит штукатурку, кто-то растирает краски до нужной мягкости, кто-то подметает пол, ходит за покупками, а кто уже поопытнее – получает честь раскрасить фигуру или фрагмент фрески. Но только строго по эскизу самого маэстро. Учитель не терпит вольностей! Никакой самодеятельности. Все должно быть точным и выверенным – как в архитектуре.

Леонардо слушал затаив дыхание. У него всё внутри трепетало – не от страха, нет, а от предчувствия того, что он наконец оказался в мире, где всё имело смысл, где можно было учиться всему сразу и ничего не казалось лишним: и живопись, и наука, и природа, и металл, и цвет.

Сандро, между тем, указал вверх, на деревянную балку, к которой верёвкой был привязан небольшой мешочек.

– Видишь тот серый мешок? Там хранятся деньги. Учитель говорит, что доверие – это основа всего. Любой из нас может взять оттуда столько, сколько нужно, чтобы купить еды на рынке. Представляешь? И никто никогда не берёт лишнего. Потому что мы – братство. Мы здесь не только работаем – мы живём. Живём искусством. Живём ради него.

Леонардо молча кивнул. Он чувствовал – он попал туда, куда давно стремилась его душа.

Они вместе вошли в первое помещение мастерской – огромное, с высоким, почти соборным потолком, из которого свисали балки, перекинутые канаты и пучки трав для красителей. Здесь всё дышало трудом, ремеслом, превращённым в искусство. Слева стоял чёрный кузнечный горн, рядом – мехи и массивная наковальня, на которой гулко звенел металл под ударами молота. Искры рассыпались, как золотой дождь, каждый раз, когда юный помощник отбивал очередной узор на пластине. Чуть дальше поднимались деревянные подмостки – их облюбовали скульпторы. Там, в окружении гипсовой пыли и разбросанных инструментов, вырастали фигуры – то ангел, то античный герой, то сама Богоматерь, строгая и прекрасная.

В других, ещё более просторных помещениях, прятались печи для плавки бронзы, столярные верстаки, ящики с пигментами, груды досок, гипсовые слепки, рулоны холста и сложенные в углу мешки с воском, алебастром, мёдом, мёдом и мелом. В воздухе пахло древесиной, сырой глиной, известью, чуть прогорклым оливковым маслом – запахом настоящей боттеги.

– Позволь представить тебе Пьетро Перуджино, – сказал Сандро, остановившись перед учеником, сосредоточенно склонившимся над картоном. Тот был старше Леонардо лет на шесть и, похоже, даже не заметил их появления.

– Это Леонардо из Винчи, наш новый подмастерье, – добавил Сандро, но его голос утонул в тишине сосредоточенной работы.

– Зови меня просто Перуджино, – бросил тот негромко, не отрывая взгляда от кисти. Его рука двигалась уверенно, вычерчивая тонкие линии – он был весь в рисунке, в своём внутреннем мире.

Сандро, мягко взяв Леонардо под локоть, отвёл его в сторону и прошептал:

– Не будем ему мешать. Он лучший в мастерской по стенной росписи. Учитель доверяет ему заказы на алтарные образы и фрески. Перуджино вырос в бедности, это сделало его осторожным… если не сказать – жадным. Он с трудом доверяет людям. Все свои вещи, даже мелочи, носит при себе. Но у него настоящий дар. И потому Учитель прощает ему многое.

Мимо них быстро прошмыгнул мальчик, совсем юный, с чуть взъерошенными волосами и сосредоточенным выражением лица. Он с трудом нёс в обеих руках тяжёлую металлическую форму.

– А вот и Лоренцо! Лоренцо ди Креди, – улыбнулся Сандро. – Только что пришёл в мастерскую, после учёбы у своего отца – мастера по золоту. Работящий, способный. Будет толк.

Леонардо удивлённо оглядывался по сторонам. Всё здесь было новым, живым, настоящим. Он заметил, что у многих учеников из карманов торчат сшитые листки бумаги.

– А что это у вас за книжки? – спросил он.

– Это не книжки, – усмехнулся Сандро. – Это альбомы. Записные тетради для набросков. Учитель велел носить их с собой всегда, куда бы мы ни шли. Мы делаем быстрые зарисовки – лица на улицах, интересные позы, узоры на ткани, сцены с рынка. Это не только практика, – он понизил голос, – это путь к пониманию жизни. Маэстро говорит, что глаз художника должен быть зорче ястребиного, а рука – послушнее лютни.

Он с уважением оглянулся на фигуру Верроккьо, видневшуюся в дальнем конце мастерской:

– Ты сам всё поймёшь, Леонардо. Наш Учитель – человек необыкновенного таланта. В свои тридцать один он уже стал славой Фьоренцы. Скульптор, живописец, ювелир, архитектор, музыкант… Он ненавидит, когда нас называют просто ремесленниками – малярами или штукатурами. Он считает, что художник должен быть ученым, что искусство требует знания, точности, математики.

Сандро замолчал. В глубине мастерской, в окружении света, пыли и вдохновения, продолжалась работа…

* * *

Первым поручением, которое дал Леонардо маэстро Верроккьо, стало вовсе не рисование и не создание изящных фигур, а обыденная, кропотливая, почти ремесленная работа: растирание пигментов, приготовление связующих, просеивание мела, изготовление штукатурной основы. Эти простые действия были неотъемлемой частью искусства, и сам Учитель строго верил: путь к вершинам живописи начинается с пыли, пигментов и терпения. Только так можно понять тайные законы цвета, плотности, текстуры и света.

Леонардо не роптал. Он молча перемалывал минералы в порошок, осторожно смешивал лазурь с желтком, подолгу размешивал краску в ступке, пока она не становилась живой и шелковистой. В его руках даже самые простые задачи обретали сосредоточенность ученого и тщательность ювелира.

Однако его странность не могла остаться незамеченной. Нового ученика в мастерской сперва встретили сдержанно, с недоверием. Кто-то из старших учеников даже шептал: – Как можно всё делать левой рукой? Слева направо – это же против природы! – Иные кривили губы, глядя, как он штрихует рисунки в зеркальном отражении.

– Не проще ли работать, как все, правой рукой? – с усмешкой заметил кто-то однажды.

Но Леонардо, не отвечая, продолжал рисовать с упорством и свободой, будто сам мир был подвластен только ему, и только так – через левую руку – он мог быть верным своей натуре.

В мастерской Верроккьо трудились восемнадцать юношей – весёлых, дерзких, амбициозных. Все они были одержимы искусством и одушевлены желанием достичь совершенства. Их объединяла не только работа, но и подлинное братство. Каждый имел своё задание, свои обязанности, и никто не мешал другому. Вместе они были как слаженный хор, в котором каждый голос знал своё место. Некоторые заказы исполнялись сообща – и тогда завершённое полотно несло не имя Учителя, а скромную подпись: opus bottega di Andrea del Verrocchio – «работа мастерской Андреа Верроккьо».

Постепенно, среди всех учеников, особенно близким Леонардо стал Лоренцо ди Креди – добродушный, чуткий и не чуждый мечтательности мальчик, в котором таилась та же любовь к прекрасному, что горела и в сердце Леонардо. Они рисовали рядом, делились мыслями и впечатлениями, вместе ходили в церковь Санта Кроче – смотреть на скорбных святых Джотто, с их печальными глазами и угловатыми руками, и в дель Кармине – изучать ясность света и простоту композиций Мазаччо, предвестника новой живописи.

Они часто помогали маэстро Андреа, особенно когда тот начал увлекаться гипсовыми масками. Верроккьо как раз открыл удивительные свойства мела: смешанный с тёплой водой, он становился податливым, почти живым, как пчелиный воск, а после высыхания – превращался в прочную белую каменную оболочку. Мастер начал снимать посмертные маски с лиц ушедших – и Леонардо с Лоренцо, не испытывая страха, но с каким-то благоговейным вниманием, участвовали в этом странном обряде бессмертия.

Они готовили раствор, подавали повязки, помогали фиксировать лицо покойного… и смотрели, как черты, ещё недавно живые, застывали в вечности. Маэстро не учил их словам – он учил их видеть, чувствовать, касаться формы с уважением, будто касаешься души.

Мастерская Верроккьо в эти годы жила в постоянном ритме: молоты, кисти, разговоры, шутки, запахи краски и пыль – всё смешивалось в одну симфонию труда. Сюда стекались заказчики: монахи, купцы, дворяне, даже представители семейства Медичи.

А в этом многоголосом хоре юных талантов, среди пыльных полов и охры, среди глазниц гипсовых бюстов, и прошёл путь Леонардо – от простого подмастерья до ученика.

Время текло быстро. Эти годы стали для него не просто школой – это была алхимия взросления. Он жадно впитывал всё: свет и перспективу, анатомию и механизмы, краски и тайны геометрии. Он наблюдал. Он вникал. Он уже не повторял, а осмыслял. И порой маэстро Верроккьо задерживал на нём пристальный взгляд – в котором была и гордость, и предчувствие чего-то большого.

Леонардо да Винчи радовал Учителя. И сам, может быть, впервые чувствовал, что стоит на верном пути.

В мастерской маэстро Верроккьо картины создавались на гладко отшлифованных деревянных досках, тщательно покрытых белоснежным гипсовым грунтом. Перед тем как краски касались поверхности, на свет рождался картон – большой лист плотной бумаги, на котором художник прорисовывал контуры композиции. Затем иглой тщательно накалывались основные линии рисунка, создавая тонкие ряды микроскопических проколов. Картон плотно прижимался к доске, и через отверстия в него втиралась пыль растолчённого древесного угля. Когда шаблон осторожно снимали, на доске оставался лёгкий, будто созданный дыханием, силуэт будущего изображения – основа великого полотна.

В ту весну, когда Леонардо исполнилось двадцать, Учитель позвал его к себе. Был ранний полдень, солнечный свет мягко падал сквозь высокие окна мастерской, выхватывая то руки, смешивающие краски, то блеск золочёных окладов, то тени гипсовых бюстов. Запах пигментов, древесной стружки и горячей олифы наполнял воздух – пахло творчеством.

– Леонардо, – сказал маэстро, легко кивнув, подзывая его рукой. В голосе прозвучало нечто особенное – одновременно строгость наставника и скрытая, почти отеческая доброта.

Юноша подошёл ближе. Его лицо, обычно задумчивое, сейчас было оживлённым. Он чувствовал: произойдёт нечто важное.

– Послушай-ка, – продолжал Верроккьо, кладя руку на край большого полотна, накрытого полупрозрачной тканью, – монахи из Валломброзы заказали мне сцену Крещения Христа. Картина почти завершена. Вот, взгляни: на берегу Иордана стоит Иоанн Креститель – в строгой задумчивости он совершает таинство. Христос – с наклонённой головой, исполненной кроткой силы. А вот два ангела, преклонив колени, поддерживают Его одежды…

Он на мгновение замолчал, вглядываясь в своё творение – и в юношу рядом.

– Леонардо, – сказал он, чуть понизив голос, – я хочу оказать честь одному из лучших моих учеников. И в то же время – испытать его силу. Ты догадываешься, о ком я говорю?

Леонардо слегка смутился. Его сердце забилось чаще, но голос остался спокойным:

– Нет, Учитель, – ответил он тихо, почти шёпотом.

Верроккьо прищурился, уголки губ его чуть дрогнули в сдержанной улыбке:

– Заканчивать картину будешь ты. Ты напишешь вот этого ангела, слева, – сказал он, указывая на полуготовую фигуру, – и вот здесь, на заднем плане, допишешь пейзаж. Небо, горы, вода. Всё, как ты это видишь.

Леонардо не ответил. Он смотрел на полотно, в котором ему теперь предстояло оставить след собственного духа. Сердце стучало громче – это был миг, когда гений подступал к краю собственной судьбы.

– Можешь приступать к работе, – просто сказал маэстро и отошёл.

Леонардо остался один перед нетронутым участком картины. Он провёл пальцами по доске, ощущая холодную гладкость, слушая тишину вокруг. В воздухе дрожало предвкушение. Он знал: всё, что он скажет здесь – кистью, цветом, светом – станет его первым настоящим заявлением миру. И он не позволил себе ни страха, ни колебаний.

Он опустил кисть в тончайшую смесь краски – и сделал первый мазок.

Прошло около получаса, как Леонардо приступил к работе. Воздух в мастерской был насыщен терпким запахом красок, сандала, мокрого мела и жареных орехов, которые кто-то принес к обеденному часу. Из-за ширмы доносились голоса и отголоски молотка – подмастерья сбивали рамы для новых досок. Внезапно за его спиной раздался сдавленный, почти панический шепот:

Что ты делаешь, Леонардо? – это был Лоренцо ди Креди. Он стоял, растерянно моргая, прижимая к груди поднос, на котором должно было быть несколько яиц и миска для темперы. – Зачем тебе льняное масло? И… куда ты дел те яичные желтки, которые тебе с утра принесли подмастерья? Ты их что, выпил?

Леонардо не сразу ответил. Он стоял, склонившись над палитрой, в которую вместо традиционной яичной смеси осторожно капал прозрачное, золотистое льняное масло. Его движения были точными, почти медитативными.

– Лоренцо, – сказал он, не отрывая взгляда от краски, – я не могу больше работать по старинке. Темпера слишком тороплива. Краска сохнет, не давая ни глубины, ни возможности вернуться и исправить. А я хочу видеть, как дышит свет.

В его голосе звучала уверенность, но где-то в подспудной глубине слышалось напряжение – будто он и сам шёл по тонкому льду, рискуя, но не способный поступить иначе.

Леонардо… – Лоренцо приблизился, понизив голос, – ты что, хочешь вписать масляного ангела в темперную картину? Ты понимаешь, чем это грозит? Учитель взорвётся!

– Льняное масло даёт мне то, чего не даст желток: свободу. Прозрачность. Многослойность. Я смогу тонко передать складки ткани, мерцание света на крыльях, переливы кожи. Я не испорчу картину – я добавлю ей жизни.

Он посмотрел на друга и чуть улыбнулся, но в этой улыбке таилось странное одиночество человека, который стоит на краю новой эры.

Ты опять за своё… – простонал Лоренцо, – опять твои эксперименты! А если что-то пойдёт не так? Если масло поползёт, если краска свернётся, если… если маэстро узнает?

– Если маэстро узнает, – перебил его Леонардо, – то, надеюсь, увидит, что искусство не должно быть навечно сковано рецептом. Что оно способно расти, меняться, дышать. И, если не поймёт – значит, я еще не готов. Но я всё равно должен попробовать.

Он снова погрузился в работу, не глядя, как Лоренцо отступает к выходу, всё ещё сжимая поднос с опоздавшими желтками. Свет падал на ангела, и Леонардо наносил мазки новым способом – мягко, прозрачно, будто не краской, а светом.

И вот, наконец, задание было завершено. В левом углу полотна «Крещение Христа» стояли, преклонив колени, два ангела. Одного писал Учитель – маэстро Андреа дель Верроккьо, другого – его юный ученик Леонардо.

Между двумя фигурами зиял безмолвный, но разительный контраст.

Ангел Верроккьо был крепок, полнолиц, исполнен земного благоговения. Он напоминал добропорядочного горожанина, смиренного перед лицом таинства, словно ожидал своей очереди к исповедальне. Всё в нем говорило о долге, привычке, искренней, но уже приевшейся вере.

А рядом, в голубом плаще, сиял другой ангел – созданный рукой Леонардо. Его лицо было тонким, почти прозрачным, с мягкими чертами, в которых читалась не детская кротость, но философская печаль. Он был словно на полпути между небом и землей. Его взгляд, полный света и неведомой тоски, будто вопрошал: «Чего ищу я на этой земле? а если я уже здесь, почему не могу остаться, будучи бессмертным, навечно?» На этом лице жила тайна, не поддающаяся словам. Там сплелись боль и смирение, свет и прощание, нежность и трагическое принятие. Там – сама человечность, возведённая до божественного…

– Леонардо… – прошептал поражённый Лоренцо ди Креди, – это чудо! А твой пейзаж… эти камни в тумане, и вода, свет сквозь неё… в них я слышу, клянусь, звон колоколов, которых ещё нет… – он осёкся, в изумлении глядя на работу, – Ты… ты УБИЛ творение Учителя!

Один за другим к картине начали подходить остальные ученики. В мастерской постепенно стихала работа. Всё внимание – к полотну.

И вот, наконец, появился он – маэстро Верроккьо. В своём обычном фартуке, тяжёлый, как скульптура, он подошёл, прищурившись, встал перед картиной. Молча.

Затем надел очки. Сделал шаг назад. Поднял голову. В мастерской стояла такая тишина, что было слышно, как под потолком две залетевшие бабочки шепчутся друг с другом, словно боясь вспугнуть этот миг.

Маэстро долго молчал, его взгляд был сосредоточен, лицо неподвижно. И когда тишина стала почти невыносимой, он сказал негромко, но отчётливо:

– Хорош. – затем, выдержав паузу, добавил: – Даже больше чем хорош.

Он отвернулся, достал из кармана кисть. Крепко сжал её в руке. И вдруг… с хрустом сломал надвое, бросив за пустующий стол с красками.

– Слушайте все! – его голос зазвучал торжественно, почти трагически. – Я даю слово – слово Андреа дель Верроккьо, – он повернулся лицом к ученикам и они увидели взволнованное, покрасневшее и даже какое-то, сразу постаревшее, его лицо, – я больше никогда не вернусь к живописи. Ибо мне не за чем более к ней возвращаться!

В мастерской пронёсся ропот, кто-то охнул. Только Перуджино, гордо выпрямившись, сказал вслух:

– Но, маэстро… в Евангелии от Матфея сказано: «Нет ученика выше учителя своего».

Верроккьо обернулся, его лицо было бледным, но в глазах горел огонь.

– Ты не прав, Перуджино! – его голос сотряс воздух. – В любой науке, в любом ремесле ученик может и должен превзойти своего учителя! Иначе зачем мы трудимся, зачем учим, если не желаем быть превзойдёнными?

Он замолчал, затем, глядя в лица своих учеников, продолжил:

– Да, в Евангелии речь идёт о духовном наставнике, через которого с нами говорит Господь. Но я – не пророк. Я – художник. И я мечтал об этом мгновении. Всю жизнь. Чтобы увидеть, как рождается тот, кто превзойдёт меня. И вот он стоит перед вами. Леонардо!

– Помните это, друзья мои, – его голос дрожал, но был силён, – ученик не должен только подражать. Он должен мыслить сам. Искать своё. И да – однажды он должен превзойти. Это и есть путь человеческого духа. Это – эволюция.

И в эту минуту в мастерской словно впервые разлился настоящий свет.

Через некоторое время, беседуя с Леонардо, Сандро поделился с ним своими соображениями:

– Леонардо, ты первый, кого так возвеличил Учитель. А то, что он забросил свои кисти, так ты это… не переживай сильно по этому поводу. Это был не гнев и не раздражение Учителя. Он никогда не считал живопись смыслом своей жизни, хотя и считается по праву одним из самых известных живописцев Фьоренцы. Он же давно мечтает сосредоточиться на работах по металлу и скульптуре. Да и потом, он очень горд и счастлив тем, что именно ЕГО ученик стал молодым гением. С твоей помощью слава его боттеги принесет ему много новых, дорогих заказов!

– Жалок тот ученик, который не превзойдет учителя, – сказал Леонардо тихим голосом. Его услышал только Сандро.

Вскоре после этого Леонардо стали доверять самостоятельные работы. Правда, его отвлекали от искусства увлечения военной техникой и анатомией, занятия последней он держал в секрете.

Живя одной семьей с друзьями по боттеге, Леонардо понял, что Лоренцо ди Креди являлся истовым католиком; глубоким, искренним религиозным чувством были проникнуты все его мысли и действия. Сандро Боттичелли, наоборот, выступал против официальной церкви во имя забытых идеалов раннего христианства. А когда друзья-гуманисты познакомили его с воззрениями Джустино и Оригена Александрийского, он стал утверждать, что человек состоит из трех частей: тела, души и духа, и открыто проповедовал, что ад – это явление временное, а искупление грехов будет всеобщим. Перуджино объявлял себя атеистом, хотя порой, когда того требовали обстоятельства, и ссылался на Священное Писание. На деле он насмехался над верой своих двух друзей и отрицал бессмертие души, утверждая, что большинство священнослужителей тайно разделяет его взгляды.

Для Леонардо и оба верующих живописца, и неверующий Перуджино одинаково были невеждами, ведь они исходили из туманных ощущений, а не из ясных, чётких представлений. Сначала надо было всё познать самому – и не только на земле, но и во Вселенной, ибо знание есть дочь опыта: изучить проблему, а потом уже уверовать.

– Прежде чем поверить, нужно узнать. Надо изучить строение человеческого тела и уже потом обратиться к сфере духа. И если строение тела кажется тебе чудесным, оно ничто в сравнении с душой, обитающей в столь совершенном теле. Поистине душа должна быть божественной, – сказал Леонардо однажды Лоренцо.

Он ненадолго замолчал, задумчиво глядя в огонь, мерцавший в очаге:

Лоренцо не нашёлся, что ответить. Он лишь вздохнул, опустив глаза, как будто что-то важное и ускользающее только что пронеслось перед ним, и он не сумел это удержать.

* * *

Однажды, когда солнце уже клонилось к западу и золотые лучи окрашивали стены мастерской в теплые медовые тона, маэстро Верроккьо окликнул Леонардо:

– Леонардо! Подойди ко мне.

Юноша тотчас отложил свою работу и поспешил к Учителю.

– Я получил заказ на картину «Благовещение» от монастыря Сан Бартоломео в Монтеоливето. Я поручаю эту работу тебе, моему самому талантливому ученику, – глаза Верроккьо были наполнены надеждой, а голос звучал сдержанно, но с явной гордостью. – Ты помнишь Евангелие от Луки, я надеюсь? В нем сказано, как ангел Гавриил был послан в Назарет, чтобы приветствовать нареченную невесту Иосифа – Деву по имени Мария. Он, войдя к ней, сказал, если мне не изменяет память: «Не бойся, Мария, ибо ты обрела благодать у Бога, и вот зачнешь во чреве и родишь сына, и наречешь ему имя Иисус». Сделай наброски. Избери фигуры, придумай пейзаж, ибо апостол Лука не особенно утруждал себя в его описании. Дай мне знать, когда композиция будет готова.

Эти слова ошеломили Леонардо. Он ощущал в них не только доверие, но и рубеж. Это полотно становилось его первым самостоятельным испытанием.

После долгих и мучительных размышлений он отправился в церковь Сан Лоренцо, к мраморной гробнице Медичи, некогда созданной в этой же мастерской. Камень и свет, тень и архитектура – всё это навеяло ему образы и линии. Именно гробница послужила моделью для архитектурного фона будущей картины.

Он работал тщательно, сдержанно, будто выдыхал душу на доску, не отказавшись от символизма, столь любимого его Учителем. Лилия в руке ангела стала символом чистоты, белые цветы в траве – вестниками весны и обновления, а раскрытая книга на пюпитре напоминала о пророчестве Исайи: «Се, Дева во чреве примет и родит Сына».

Когда полотно было завершено, он долго не мог заставить себя показать его. Что-то тревожило: правая рука Мадонны казалась удлинённой, будто нарушающей законы анатомии; цветы и трава – больше похожими на избыточно пёстрый узор; а крылья ангела – острыми и широкими, почти хищными, как у сокола, пролетавшего когда-то над холмами Винчи.

Но когда маэстро Верроккьо наконец увидел работу, он долго стоял молча, глядя на ангела, склонённого перед Девой, и, наконец, сказал:

– Но тебе удалось вдохнуть в него жизнь, Леонардо. Никто, у кого есть глаза, не станет сомневаться – твой ангел дышит.

Леонардо опустил глаза. В его душе всё ещё бушевало сомнение – он был слишком требователен к себе, слишком остро ощущал несовершенство.

Отец, сэр Пьеро, узнав о заказе и успехе, сам пришёл в мастерскую. Он стоял в дверях, в строгом одеянии нотариуса, но с непривычной мягкостью на лице.

– Я горжусь тобой, Леонардо, – сказал он, положив руку на плечо сына. – Ты оправдал мои ожидания.

С этого дня имя Леонардо всё чаще звучало в среде меценатов, гуманистов, философов, архитекторов и поэтов Фьоренцы. Его взгляд на искусство – острый, внутренне обострённый, не похожий на других – начинали замечать. Юный мастер вышел из тени великого Верроккьо. И сделал первый шаг на своем пути – пути, что вел сквозь тернии сомнений к собственному Солнцу.

Тем временем над Фьоренцей разразилось волнение. Весть о смерти Козимо Медичи, человека, чьё имя стало синонимом политического гения и меценатства, пронеслась по городу, словно весенний ураган. За этой смертью последовали потрясения: в ожесточённой борьбе за власть был убит его законный наследник – сын. Город дрожал от слухов и интриг. Однако судьба распорядилась иначе: в 1469 году место правителя занял семнадцатилетний внук Козимо – Лоренцо Медичи.

Никто тогда ещё не догадывался, что начинается блестящая эпоха – эпоха Лоренцо Великолепного. Молодой властитель пошёл по стопам своего великого деда, но привнёс в политику не только гибкий ум и твёрдую волю, но и душевную тонкость, утончённый вкус и искреннюю любовь к искусству. Лоренцо лично знал поэтов, покровительствовал художникам, вел беседы с философами и ученёными. Вокруг него собралась яркая плеяда талантов: Полициано, Марсилио Фичино, Пико делла Мирандола, Сандро Боттичелли и многие другие, кому было суждено изменить лицо эпохи. Фьоренца его времени стала центром культурной Вселенной. Она диктовала стиль, манеру, мышление – остальные города Италии могли лишь стараться угнаться за её сияющей поступью.

Лоренцо, который, как отмечали современники, не отличался выдающейся наружностью, с лихвой возместил это врождённым благородством, обаянием, эрудицией и искренним обхождением. Он лично посещал боттеги художников, беседовал с мастерами и подолгу вглядывался в работы юных учеников, словно желая разглядеть в них будущих титанов.

Именно в мастерской Верроккьо Леонардо впервые и увидел Великолепного. Он вошёл без свиты, в плаще, простым жестом поприветствовал маэстро и некоторое время беседовал с ним об античных сюжетах. Его живой, цепкий взгляд скользнул и по фигурам, и по ученикам. На мгновение он задержался на Леонардо – будто увидел в нём нечто. После их короткой беседы, полной изысканной любезности, Леонардо был уверен – он не забыт.

Вскоре пошли заказы: Лоренцо поручал Верроккьо работы для своих флорентийских дворцов, скульптурные украшения, элементы архитектуры, росписи. Сам Леонардо тоже бывал в доме Медичи на виа Ларга – это была встреча с другим миром, в котором книги соседствовали с античными статуями, философские диспуты велись у каминов, а стихи рождались прямо во время ужина.

Особенное впечатление на юношу произвёл сад Медичи возле площади Сан-Марко. Там, среди мирта и кипарисов, он реставрировал древние скульптуры. Внимательно изучал каждый излом, каждую выщербленную черту, будто вступал в молчаливый диалог с античностью. Казалось, камень говорил с ним. И именно здесь, среди зелени и мрамора, он впервые задумался не только о внешнем облике вещей, но и о тайнах их внутренней сущности, о природе красоты и симметрии, о том, что лежит за гранью видимого.

Да, он взрослел. Его имя начинало обрастать значением. И Фьоренца, пылающая огнём искусства и разума, становилась его естественной колыбелью.

В те годы маэстро Верроккьо получил один из самых почётных заказов своего времени – от главы главного собора Флоренции, Санта-Мария дель Фьоре. Ему предстояло завершить грандиозный замысел великого архитектора Филиппо Брунеллески, который полвека назад возвёл над городом гигантский восьмигранный купол – дерзновение, казавшееся невозможным в глазах современников. Теперь этот купол предстояло увенчать символом победы веры – позолоченной медной сферой с крестом.

Сфера должна была быть величественной: восемь футов в диаметре, с идеальными очертаниями небесного тела. Но за внешней простотой крылась сложнейшая инженерная задача – сварить две полусферы, добиться идеального сопряжения, поднять двухтонную конструкцию на высоту почти в девяносто метров и укрепить её над фонарём купола, туда, где начиналось небо.

Верроккьо, страстно любивший вызовы, немедленно приступил к проекту. Леонардо, как и другие старшие ученики, был рядом с Учителем на каждом этапе: участвовал в проектировке, следил за литьём, проверял расчёты, лепил модели и делал чертежи подмастерий. Он с жадностью впитывал всё – законы баланса, напряжение металла при сварке, нюансы креплений, способ удержания центра тяжести.

27 мая 1471 года, после долгих дней работы, медная сфера – гладкая, величественная, с внутренним укрепляющим каркасом – была готова. При помощи системы подъёмных кранов, заимствованной у самого Брунеллески, конструкцию стали медленно поднимать. Леонардо, словно молодой инженер, не отходил от механизма ни на шаг. Три дня и три ночи они с другими учениками Верроккьо работали на головокружительной высоте, под открытым небом, закрепляя сферу с крестом. Особую гордость вызывал метод припаивания: пламя для пайки разжигали, используя вогнутые зеркала, которые фокусировали солнечные лучи, нагревая металл до нужной температуры. Это было новаторством, на которое в тайне особенно надеялся Леонардо – он верил в силу света и в силу ума.

Позднее, следуя этому успеху, Верроккьо поручил своим подмастерьям и создание медного распятия, водружённого над тем самым куполом – распятие, которое венчало не только храм, но и устремлённость человеческого духа вверх, к небу, к истине.

В свободное от работы время Леонардо продолжал лепить. Он отливал в гипсе небольшие скульптуры – богов и героев, портреты античных философов, гротескные головы с причудливыми чертами. Эти произведения он продавал в лавках флорентийцев, принося тем самым в свой кошель небольшой, но стабильный доход. Он любил этот труд, соединяющий искусство и ремесло, а ещё больше – ту свободу, которую давала собственная идея, собственная рука, и возможность творить, когда никто не диктует замысел.

Так формировался он – будущий гений, в равной мере художник, инженер, изобретатель, анатом, скульптор, мыслитель. И весь город, казалось, ждал, когда он наконец раскроется в полную силу.

Печальной вестью для Леонардо стало известие о смерти деда Антонио, который пережил добрую бабушку Лючию всего на полгода. Было в том нечто странное, почти мистическое – словно их души не желали разлуки даже за пределами жизни. Ещё в детстве Леонардо считал деда чрезмерно строгим, чуть ли не суровым – особенно в сравнении с ласковой, кроткой бабушкой. Но с годами пришло понимание: за этой строгостью стояла не жесткость, а твёрдая житейская мудрость, почти философия, выточенная временем и плугом.

– Не стремитесь к чрезмерной славе, – говорил он своим детям и внукам. – И к почестям не стремитесь, ни к должностям высоким, ни к богатству без меры. Учености же – ровно столько, сколько нужно, чтобы не казаться глупцом. Держитесь середины во всем – это и есть путь верный, испытанный.

Любимыми его притчами были притчи из жизни. Он сравнивал доброго хозяина с пауком, сидящим в центре своей паутины и чутко следящим за каждым колебанием нитей:

– Вот так и мужчина – должен знать всё, что происходит в доме. И поступать разумно, не суетясь.

Он почитал порядок. Каждый вечер, к удару колокола Ave Maria, все члены семьи, независимо от возраста, пола и занятий, должны были быть в сборе. Сам дед обходил двор, проверяя ворота, запирал их и уносил ключи в свою спальню, пряча под огромную пуховую подушку, словно стражник рода. Ничто не ускользало от его взгляда: не слишком ли высоко поднят фитиль в лампе, не переварили ли пасту, не мало ли сена положено волам, – всё замечал и всё исправлял.

Но то была не скупость, а кропотливая, основательная бережливость. Он поощрял разумные траты:

– Купите лучшее сукно, не скупитесь. Оно и выглядит достойно, и прослужит долго. В итоге – и дешевле выйдет, и честь не пострадает.

Взгляды его, впрочем, оставались строго патриархальными. Женщина, по его мнению, была создана для кухни, детей и молитвы.

– Глупец, кто верит в женский ум, – говорил он с усмешкой, присущей тому времени.

Мудрость его, как казалось тогда Леонардо, граничила с лукавством.

– Будьте милосердны, как велит Святая Мать-Церковь, – учил он, – но предпочитайте друзей счастливых несчастным, богатых – бедным. Искусство жизни – в том, чтобы, оставаясь добродетельным, перехитрить хитреца. Не давайте взаймы, но отказывайте с улыбкой и благородством – это и деньги сохранит, и достоинство приумножит.

Он учил сажать деревья на межевой линии, чтобы тень от них падала на чужое поле, а урожай – доставался хозяину. Учил держаться родни и заботиться о ней с предельной преданностью:

– Чужому помог – слава на один день. Своему – почёт на всю жизнь. Дом – вот главное. Кровь – вот что связывает нас по-настоящему. Ради семьи не жалей ни денег, ни чести, ни самой жизни.

Перед смертью дед, человек расчетливый и предусмотрительный, завещал дом напротив Палаццо своему старшему сыну Пьеро, считая, что только он достоин вести дела во Фьоренце, где день, в котором не заработано ничего, почитается напрасно прожитым. Фамильное же имение в Винчи досталось дяде Франческо – по мнению деда, его лень и вальяжность лучше соответствовали сельской жизни.

И действительно, во Фьоренце дух расчета, трудолюбия и личной предприимчивости пронизывал всё – от ремесла до политики. Стучит ли торговец счётами, окрашивает ли шерсть ткач, смешивает ли свои снадобья аптекарь или наносит штрихи мастер кисти – все они жили мыслью о выгоде, успехе и добром имени.

Леонардо часто вспоминал деда, его густой голос, шаги в вечернем доме, его строгие глаза, внимательные и, кажется, в глубине души – добрые. С годами он понимал: дед его любил. По-своему. Сдержанно, но по-настоящему. И теперь, когда та любовь осталась лишь в воспоминаниях, она стала чище и ярче.

Весна, едва вступившая в свои права, напоила Фьоренцу запахами миндального цвета и свежевымытым светом рассветов. Город шумел, пел, спорил, торговался и молился – как всегда. Но в сердце одного юноши этот год стал переломным. В двадцать лет Леонардо да Винчи был официально признан мастером. Он вошёл в Гильдию Святого Луки – цех художников, скульпторов и миниатюристов, носившую имя евангелиста, который, по преданию, первым осмелился изобразить лик Пресвятой Девы.

Вступление в гильдию открывало путь к самостоятельности: теперь он мог открыть собственную мастерскую, нанимать учеников, принимать заказы от города, от церкви, от знати. Но за этими внешними атрибутами свободы скрывались и цепи: гильдия защищала, но и подчиняла, она помогала, но требовала, она соединяла, но не отпускала. Она хоронила своих членов с пышной обрядностью – и сковывала их при жизни законами и ритуалами.

За день до торжественного вступления Верроккьо вызвал Леонардо в свою мастерскую. Учитель сидел у окна, за которым вяло курился тёплый туман над крышами.

– Леонардо, – начал он не сразу, – ты знаешь, что правила гильдии требуют от художника быть гражданином города. Это не проблема. Но чтобы получить статус мастера, одного таланта недостаточно. Нужно жильё, нужно имя. А главное – по закону Республики – ты должен быть женат. Ты понимаешь, насколько это абсурдно? – голос его дрогнул. – Что они хотят – чтобы художник писал свои картины с младенцем на коленях и женой, жалующейся на дороговизну платьев? Глупцы. Глупые, бесчеловечные законы.

– Маэстро, – спокойно ответил Леонардо, – разве можно ожидать от художника, что он будет жить как обыватель? Жениться, завести лавку, жить по расписанию и творить по праздникам? Я считаю, художник должен быть одинок, свободен, как ветер над холмами. Его ничто не должно стеснять – ни брачные узы, ни расчёты, ни общественное мнение. Он должен быть, как зеркало: он не выбирает, что отражать – он просто отражает. Он – проводник природы, и в этом его миссия.

Верроккьо долго молчал, глядя в лицо юноше. Потом встал. Его движения были медленны, будто наполнены важностью момента.

– Тогда слушай меня, – сказал он, не отводя взгляда. – Я хочу, чтобы ты знал: сегодня ты покидаешь меня не как ученик. Ты уходишь как равный. Как тот, кто сумел открыть дверь туда, куда не ступала даже моя мысль. Я думал, что знаю тебя. Шесть лет мы были вместе: я учил тебя видеть, чувствовать, лепить и рисовать. Я видел твои первые наброски, видел, как ты впервые дрожал над кистью, – и как однажды ты взял её в руки так, будто держал душу мира. Но сегодня я понимаю – ты для меня навсегда останешься загадкой. И всё же… я люблю тебя. Как никто и никогда. Не как учитель любит ученика. Не как отец – сына. Больше…

Он на мгновение закрыл глаза, будто собирался с духом, и продолжил:

– Мне не важно, где ты будешь – в Неаполе, в Милане, за далеко морями. Я всегда буду с тобой. Мне нужна твоя близость – не телесная, а духовная. Мне нужно знать, что ты жив, что ты творишь, что ты думаешь. Ты – моё продолжение, ты – моя радость, ты – моя боль. И если бы это было возможно, я бы хотел, чтобы весь мир знал, как ты дорог мне. Но пусть это останется между нами.

Он снял с пальца серебряное кольцо, с которым он не расставался ни на миг.

– Возьми. Это моё благословение. Это моя клятва. Я люблю тебя, Леонардо. Будь свободен. Будь счастлив. И помни – ты не один.

Он вложил кольцо в ладонь Леонардо и обнял его – крепко, на миг, как обнимают один раз в жизни.

С этого дня имя Леонардо да Винчи стало звучать во Фьоренце не как имя ученика. А как имя Мастера.

* * *

Вскоре после вступления в Гильдию Святого Луки, Леонардо, за весьма скромную плату, снял помещение под собственную мастерскую. Его новый дом оказался в самом сердце Фьоренцы – в старом здании монастыря Сантиссима Аннунциата. Это было почти чудо: стены древнего мужского монастыря, пронизанные тишиной молитв, теперь вмещали творческую обитель молодого гения.

Мастерская состояла из пяти комнат, соединённых узкими переходами и скрытых взгляду мирской суеты. Самую просторную из них – зал с высокими потолками и двумя светлыми окнами, выходившими на внутренний клуатр, – Леонардо отдал под спальню. Здесь он спал и думал, здесь по утрам звучала его лютня. За спальней скрывалась малая, почти потайная комната – его личное святилище, где он творил, где хранил записи, инструменты и первые эскизы своих будущих гениальных замыслов. Остальные комнаты служили мастерской, где трудились его ученики – шестеро молодых людей, каждый со своей историей, но все – с жаждой познания. Один из них, по прозвищу Пакко, готовил еду и управлялся с хозяйством, позволяя остальным не отвлекаться от работы.

Леонардо был безмерно счастлив своей новой обителью, уединённой, полутайной, будто созданной для размышлений и созерцания. Само расположение мастерской казалось божественным даром – в стенах монастыря хранилась одна из самых богатых библиотек города: более пяти тысяч манускриптов – по философии, медицине, анатомии, механике, астрономии и древним языкам. Здесь он часами сидел над страницами, как над картами Вселенной, погружённый в миры, сокрытые в чернильных строчках.

Теперь, уже не связанный обязанностями ученика в боттеге Верроккьо, Леонардо с удовольствием гулял по городу. Его можно было увидеть повсюду – на набережной Арно, под сенью кафедрального собора, в садах Медичи, в зале дель Камбио, на рыночной площади, где он мог беседовать с плотниками, мясниками, аптекарями или нищими. Он двигался по городу, как струя света – неуловимый, манящий, чуждый суете.

Высокий, с прямой осанкой, грациозной походкой, надушенный благовониями, сделанными им собственноручно из трав и смол, он производил впечатление благородного юноши, сошедшего со страниц рыцарского романа. Его одежда – чёрный камзол, тёмно-красный длиннополый плащ с прямыми складками и чёрный бархатный берет – выделяла его в толпе, придавая особую утончённость. В руках он часто держал свою любимую лютню, сделанную из серебром окованного конского черепа – странный, мрачноватый, но волшебно звучащий инструмент. На ней он играл, сочиняя песни, которые слагались будто сами собой, – как будто звучали откуда-то изнутри мироздания.

Он был красив. Но его красота не была простой. Высокий лоб, задумчивый и проникающий взгляд, длинные, как у античного героя, волосы, сильные руки, манеры, в которых было и благородство, и насмешка. Его присутствие озаряло собеседников, его слова – то блестящие, то язвительные, – подкупали ум, а смех был заразительным и редким. Он был рыцарем без меча, поэтом без книги, философом без кафедры. Но он владел шпагой с тем же мастерством, что и кистью. Его ловкость в бою равнялась его точности в рисовании мускула. Он мог останавливать на скаку испуганную лошадь, а его рука, сильная, способная согнуть язык колокола, была в то же время достаточно чутка, чтобы перебирать струны лютни с невыразимой нежностью или уложить на холст прозрачный мазок света.

Он часто заходил в церкви – скромные и величественные, тихие, погружённые в полумрак или наполненные пением монахов. Там, на стенах, он подолгу вглядывался во фрески: в движения рук и склонённых голов, в изгибы драпировок, в выражения лиц, застывших между землёй и небом. Он, казалось, разговаривал с ними глазами, слышал их безмолвные исповеди и запоминал каждую складку, каждый поворот тела, каждый ускользающий жест. Иногда он садился прямо на каменный пол, достав из кармана своего плаща тетрадь – маленький альбом, с которым не расставался никогда.

Тот альбом был его спутником, исповедником и лабораторией. На его слегка подцвеченных, шероховатых страницах жили лица и тела, животные, архитектура, уличные сцены, фантастические механизмы, причудливые облака и непостижимые улыбки. Он рисовал в нём быстро – лёгкими, уверенными, почти не касающимися бумаги штрихами, как будто хотел поймать саму сущность, ускользающую в тени.

Иногда он рисовал античные статуи – в садах Медичи или в клуатрах монастырей. Ему было важно уловить не только форму, но и ту загадочную внутреннюю жизнь, что, казалось, ещё теплилась под холодным мрамором.

Однажды на утренней прогулке по набережной Арно, когда небо было влажным и мутно-золотым, к нему подошёл Лоренцо ди Креди:

– Ты всё ещё носишь свой альбом в кармане, как тогда, в мастерской маэстро Верроккьо? – спросил он с лёгкой усмешкой, заглянув через плечо на открытую страницу с наброском нищенки в латаном плаще и босыми ногами.

– Лоренцо, друг мой, – улыбнулся Леонардо, не отрывая взгляда от рисунка, – альбом я ношу не ради Учителя… я ношу его ради себя. И тебе советую так же. И пусть в нем будет слегка подцвеченная бумага, чтобы ты не смог стереть нарисованного, а всякий раз должен был перевернуть страничку. Такие зарисовки нельзя ни в коем случае стирать, их надобно сохранять с крайним прилежанием, потому что существует столько форм и действий, что память неспособна их удержать. Поэтому тебе следует хранить эти наброски: они примеры для тебя и твои учителя.

Он любил бродить по городу – по тесным улицам, где черепичные крыши почти смыкались над головой, отсекая дневной свет; где зловоние сточных канав смешивалось с ароматом жареных каштанов и дымом благовоний; где за каждым углом можно было встретить что-то достойное зарисовки – жест, лицо, силуэт. Он наблюдал. Он искал. Он ловил суть.

В лавках красильщиков, где сквозь приоткрытые двери просачивались струйки алой, охристой или изумрудной жидкости, он замечал, как играет свет на влажной ткани. В проходах рынка – как звучит смех торговки, как меняется лицо спорящих мужчин, как мальчишка дразнит слепого музыканта. Он подолгу следовал за людьми, которых видел впервые: за старухой с кривой походкой, за горбуном, за странным бородатым типом, чья мимика казалась ему диковинной, почти театральной.

Однажды, весь день, до самого заката, он не сводил глаз с одного незнакомца – то приближаясь, то скрываясь в тени, быстро зарисовывая на ходу, в движении. Затем этот набросок он многократно переделывал, меняя ракурс, варьируя свет и линии, стирая всё, кроме главного – характера. Души. Лица, сквозь которое можно было прочесть судьбу.

– Рисунок – это не только линия, – объяснял он своим ученикам, сидя среди них вечером при свете масляной лампы. – Линия даёт форму, но это ещё не жизнь. Жизнь – в свете и тени. Вот, посмотрите: если вы нарисуете круг, он останется плоским. Но добавьте на одну сторону немного тени – и перед вами уже шар. Объём рождается из света, переходящего в тьму. Фигура оживает, когда она окружена воздухом и освещена, как в природе. Только так мы можем лепить формы – на бумаге, как в глине…

Когда Леонардо впервые прибыл во Фьоренцу, город был на вершине своего величия. Это была эпоха блеска, изобилия и дерзновенных устремлений. Бурным потоком развивались торговля, ремесла, банковское дело. От переизбытка богатства флорентийские патриции с лёгкой рукой тратили средства на украшение не только своих палаццо, но и храмов, площадей, городских празднеств. Всё, что могло восхищать глаз, услаждать слух, прославлять имя и укреплять власть, находило воплощение в мраморе, музыке и фресках.

Пиры длились неделями, шествия – часами, костюмы стоили как дома, а сцены на временных помостах превращались в театры небывалого великолепия. Никогда прежде поэзия, живопись и философия не цвели так пышно, как в эти десятилетия. И на этой золотой почве ренессансного расцвета родилось новое ощущение мира – острое, дерзкое, неуёмное, как юность сама.

Но вместе с искусством и праздниками расцветали и новые науки. География – некогда удел мореплавателей и монахов – стала здесь наукой из наук. Ведь Фьоренца нуждалась в сырье и новых рынках, а пути к Востоку после падения Константинополя в 1453 году оказались закупорены османскими пушками. Крупнейшие торговые дома, чуткие к грядущим бурям, устремили взор за пределы Европы. География, как и механика, как и экономика, становилась инструментом выживания.

В этом научном брожении особенно выделялся один человек – Паоло Тосканелли. Географ, астроном, врач, математик – он принадлежал к тому редкому роду титанов, которые не ограничивают себя рамками одного знания. Именно он, много лет спустя, даст юному генуэзцу по имени Христофор Колумб карту с предложением двигаться на Запад в поисках Востока. Но и до этого Тосканелли был фигурой почти легендарной – его уважали купцы и слушали мыслители, и в его доме на склонах Сан-Джованни собирались лучшие умы города.

Ближайшими его единомышленниками были Карло Мармокки, страстный любитель астрономии, и поэт-учёный Леон Баттиста Альберти – типичный homo universale, человек эпохи, совмещавший в себе черты математика, архитектора, экономиста, художника и философа. А ещё – Бенедетто дель Аббако, автор математических трактатов, по которым учились торговые клерки и юные банковские служащие. Его имя воспевал в латинских стихах гуманист Уголино Верино – настолько велик был вклад этого незаметного мастера чисел в процветание Республики.

Именно в это окружение жаждущий знаний Леонардо стал тянуться с особой силой. Ему было тесно в рамках боттеги. Хоть Верроккьо и давал ему многое, но искры науки, выхваченные на лету между эскизами и заказами, не могли утолить его бездонную жажду понимания. Леонардо чувствовал – там, за стенами мастерской, в тихих кабинетах, среди бумаг, астролябий и звездных карт, бьётся подлинное сердце знания. Там, где говорят не только о форме и цвете, но и о природе движения, строении Вселенной, загадках воды, ветра, света и времени. Там начинается подлинная наука – и к ней он, как мотылёк к свету, стремился всем своим существом.

Но и в это сияющее время над горизонтом начали клубиться первые тучи. С востока пришла весть: Константинополь пал. Турецкие корабли заперли морские пути к левантским рынкам, и флорентийцам пришлось искать иные дороги – через океан, через новые континенты, через изобретения и открытия. А значит, искусство должно было идти рука об руку с техникой, философия – с экономикой, поэзия – с чертёжной доской. Мир требовал не только красоты, но и пользы. Поэтому теперь писали трактаты не о добродетели, а о том, как усовершенствовать ткацкий станок, как увеличить урожай, как рациональнее вести хозяйство. И в этих новых задачах Леонардо чувствовал: время пришло. Он нужен – не как украшение, а как сила. Не как подмастерье, а как гений.

Главным направлением флорентийского искусства второй половины XV века был реализм – не отвлечённый, возвышенный, как в Средние века, а живой, зримый, рождённый наблюдением за природой и человеком. Искусство стало внимательным зеркалом повседневности. Оно угождало вкусам заказчиков – купцов, банкиров, патрициев, – украшая их дома и часовни, повествуя в красках о том, что было им близко: торжестве семьи, силе добродетели, о ликах святых, похожих на соседей по кварталу. Но за этой видимой простотой зреют перемены. Искусство начинает говорить о времени. В нем всё отчётливее проступают черты общественного движения, растущей ценности знания, личности, наблюдения.

Скульптура и живопись Верроккьо – самого уважаемого художника эпохи – уже не мыслились без точного расчёта, без знания перспективы и анатомии, без понимания света, веса и объёма. Искусство требовало научных оснований. От интуитивного вдохновения – к осознанному методу. И тем самым художник всё чаще переступал порог боттеги – и входил в кабинет учёного. Искусство становилось наукой.

Это соответствовало духу Флоренции. Город, насыщенный мастерскими, фабриками, красильнями и банковскими конторами, лучше других понимал цену точности. Здесь знали: без хорошей техники не будет хорошего товара. Почему бы не применить ту же логику к изящным искусствам?

В мастерских – боттегах – флорентийских художников всегда витал дух наблюдения и изобретения. Именно отсюда, из будничного интереса к совершенству, рождался подлинный исследовательский порыв. Живописцы и скульпторы, оттачивая технику, естественным образом приходили к вопросам геометрии, оптики, пропорции, структуры. Изучая натуру, они вступали в сферу математики, обращались к физике, пробовали себя в механике. Но для Леонардо всё это было лишь началом пути.

Он остро чувствовал: знаний, полученных у Верроккьо, ему недостаточно. Он стремился к большему – к основанию мира, к пониманию скрытых связей между вещами. Его тянуло к тем, кто владел ключами к закону движения, к свету и форме. Он обращался к флорентийским математикам, к астрономам, врачам, к людям науки, но при этом не спешил называть себя гуманистом.

– Да, я не гуманист, – говорил он однажды с ноткой иронии в голосе, – но, тем не менее, я принадлежу к интеллигенции, хотя многие во Фьоренце до сих пор считают художника всего лишь ремесленником. Однако хорошая ученость рождается из хорошего дарования. И если выбирать, кому отдать предпочтение – учёному без таланта или талантливому без учёности, – я скажу: хвала причине, а не следствию. Хвала дарованию.

День за днём, месяц за месяцем, имя Леонардо всё чаще звучало в разговорах флорентийцев. Город говорил о нём, как о чём-то чарующем и неизведанном. Кто-то восхищался его статью, другие – живым взглядом и речью, третьи – редким даром соединять в одном человеке красоту, разум и талант. Но всё это, казалось, мало волновало самого Леонардо. Он оставался глух к лестным толкам. Мирской шум – лишь шелест листвы за окнами его мастерской, где он продолжал в молчании оттачивать искусство. Его кисть становилась всё увереннее, его линии – точнее, его тени – живее. И всё же он чувствовал: чего-то не хватает. Без опыта – подлинного, осязаемого, пережитого – истина не обретается.

– Познание, не прошедшее через опыт, через ощущения, с которых всё начинается, – говорил он своим ученикам, – не порождает истины о подлинной природе вещей. Я не доверяю тем, кто, лишь воображая, пытается судить о мире. Воображение – прекрасно, но без опоры на реальность оно слепо, как птица без крыльев.

Под словом «опыт» Леонардо разумел многое: наблюдение за облаками и всполохами грозы, вскрытие тела и чертёж летательного аппарата, игру света на воде и скрипение древесных колец под нажимом руки. Он был одержим не только искусством – в нём горела вера в силу разума, в могущество знаний, добытых упорным трудом и сопряжённых с творчеством.

– Природа создаёт формы, – размышлял он, – но человек, вооружённый разумом, способен превзойти её. Там, где она останавливается, мы начинаем. Из дерева и камня, из света и воздуха, из звука и движения мы можем творить бесконечное множество вещей – быть творцами нового бытия.

Любопытство его не знало предела. Он жадно вбирал всё: знал названия минералов, следил за течением рек, наблюдал за рождением растений, слушал биение звёзд, ловил очертания пернатых в полёте, изучал повадки животных и движения марионеток. Он читал Оригена и Платона, беседовал с учёными-евреями и изучал Каббалу, вникал в алхимию и астрологию, не отвергая ничего, что могло хотя бы тенью приблизить его к истине. Он был верен механике и гидравлике, любил анатомию и музыку, геометрию и числа. Математика, по его словам, была единственной наукой, которая несла доказательства в самой своей сути.

А живопись? Нет, это не ремесло. Это наука – и даже более: царица всех наук.

– Живопись, – говорил он, – охватывает поверхности, цвета и формы всего, что рождено природой. Если философия проникает внутрь вещей, то живопись – их лицо, их видение. И если истина – дочь времени, то живопись – дочь природы. Она порождена ею и несёт в себе её дыхание. Через живопись говорит мир. И она, как ни одна другая наука, может быть понятна всем, в любые времена и на всех языках.

Он преклонялся перед природой – за её разнообразие, её геометрию и строгость. Но в этом же разнообразии пытался разглядеть Лик Творца. Не в прошлом он искал Бога, а в будущем – в движении звёзд, в спирали раковины, в полёте стрекозы. Он искал его в безмолвии механизмов и законах движения.

И в этом жаждущем, стремящемся разуме созревала клятва: быть первым. Первым среди художников, первым среди мыслителей. Он дал такое обещание отцу, и неуклонно держал слово.

Чтобы постичь тайны бытия, он тренировал не только руку, но и память, развивал воображение, исследовал психику человека. Он наблюдал не только лица – он ловил жест, интонацию, выражение глаз. Он хотел понять, что скрывается за мимолётной улыбкой, за сжатыми губами, за хмурым лбом – в этом он видел ключ к тайне души.

В пылу своих стремлений он почти отказался от сна. Для того чтобы обрести больше времени, он перешёл на полифазный режим: спал всего пятнадцать минут каждые четыре часа. В сумме – полтора часа в сутки. Он выкраивал минуты, словно драгоценные камни, и клал их в сокровищницу знаний. День сливался с ночью. Лампа освещала его альбом, в котором рождались наброски крыльев, людей, водоворотов и башенных часов. Он шептал себе:

– Если уж жизнь коротка, я сделаю её длиннее разумом.

В мастерской Леонардо царил строгий, почти монашеский порядок – даже за обеденным столом. Есть полагалось трижды в день, и в установленное время повар Бруно громко звонил в бронзовый колокольчик, извещая о начале трапезы. Рацион был сытным, пусть и не изысканным: густой овощной суп, иногда с нежными клецками; дважды в неделю – по четвергам и воскресеньям – к супу добавлялось мясо: варёная говядина, телятина или запечённая баранина с ароматными травами. По пятницам, как велел пост, ели рыбу – чаще всего золотистую спинку копчёного тунца с тушёным нутом или цветной капустой. Хлеб подавался в изобилии, с хрустящей коркой и пышным мякишем. Запивали пищу простой водой или пикетом – легким деревенским вином, полученным из выжимок, оставшихся после основного сбраживания.

По праздникам Бруно разгуливался: на столе появлялись дичь, домашняя птица с хрустящей кожицей, свинина, фаршированная пряной морковью и каштанами. А чтобы вся эта пирамида съестного улеглась в животах, гости мастерской – ученики, ремесленники, друзья – щедро посыпали еду молотым перцем. Его сыпали столько, будто желали сжечь огнём желудка всё, что только что проглотили.

Но вот что Бруно никак не мог взять в толк – как можно жить без мяса?

– Мессере, да вы же себе вредите! – уговаривал он Леонардо в который раз, выкладывая перед ним блюдо с ломтями розовой телятины.

– Бруно! – Леонардо вскинулся, лицо его порозовело, глаза сверкнули, как при ударе огнива о кремень. – Сколько можно повторять! Я не ем мяса – с детства не ем! Запомни это раз и навсегда. Моим ученикам можешь подавать что угодно. Но для меня – ни кусочка, ни капли!

Он резко отодвинул тарелку и прошёлся по комнате, не в силах утихомирить бушующее в груди негодование. Но когда говорил – голос его становился уже не гневным, а горестным, почти пророческим:

– Как можно вкушать то, что дышит, чувствует, смотрит на тебя живыми глазами?.. Как может человек, мечтающий о свободе, держать в клетке птицу, небо для которой – единственный родной дом? Как может он убивать тех, кто делит с ним это одиночество мира?

Он замолчал, сжал губы. Потом, опустившись на скамью и выждав, пока подадут простую миску бобов, проговорил уже тише, обращаясь не к повару, а ко всем:

– Мы – ходячие кладбища… мы живём, умерщвляя других. А ведь именно в бережности к жизни – нашей и чужой – начинается настоящее великодушие.

Он ел молча, с достоинством, присуще лишь тем, кто в ладу с собственной совестью. Потом, глядя на учеников, которые втайне преклонялись перед этой внутренней чистотой, мягко заговорил – теперь уже с той доброй ироничной улыбкой, что умела разрядить любую напряжённость:

– Мечтайте о невозможном, друзья мои. Вы рождены не просто для того, чтобы копировать то, что видите, но чтобы создавать нечто такое, чего ещё не существовало. Позвольте себе свободу мечтать широко – как небо над Арно. Живите так, будто каждый день – это полотно, на котором вы – творцы.

Он поднял взгляд к окну, за которым шумели листья старой оливы. День клонился к закату. Леонардо вздохнул. Его сердце было полно – и света, и тишины, и мысли, что и в этой земной трапезе есть место для небесного смысла.

Загрузка...