Прошел уже примерно год с той поры, как я не брался за свои мемуары. Слова, что на предыдущей странице, не были завершающими; после них я еще писал и писал — о ходе операции, об истинной природе моих инсайтов, о беседе с Литтлуэем. А затем понял, что продолжать ни к чему, так как окончательно очертился вопрос, над которым я раньше как-то не задумывался. Для кого я пишу? Для «обычных людей»? Или для людей будущего, тех, кто уже совершил эволюционный сказок? Если для последних, то объяснения мои звучат по большей части поверхностно; для первых — они толком ничего и не уяснят.
На вторую попытку меня подвигла цепь последовавших дальше событий.
Пришедшее ко мне в тот дождливый февральский день 1971-го озарение состояло в том, что использовать «невостребованные» области мозга нам мешает лишь простецкий трюк: как «включиться на передачу» (примерно то же, что с автомобилем, только мозгу на это самое «включение» требуется энергия, а она-то редко когда имеется у человека в наличии). Разъясним с помощью небольшой параллели. Мы все сознаем, что сексуальное желание нагнетается волевым усилием, то есть интенционально. Можно совершенно произвольно направить мысли на какой-нибудь сексуально стимулирующий предмет и вызвать эротическое возбуждение. Но если пытаться делать это в состоянии усталости или похмелья, результат получится гораздо более скромный, чем когда чувствуешь себя здоровым и бодрым.
Потому что при усталости становится просто меньше доступной энергии.
Мистический экстаз также можно вызывать произвольно, в теории так же легко, как и сексуальное возбуждение. Тогда почему такие состояния столь редки? Потому что они сжигают еще больше энергии, чем сексуальное возбуждение. И вот почему происходят они в основном у молодых. Но если у меня есть мощное электрическое устройство, требующее тока сильнее обычного, я просто ставлю трансформатор. Надо лишь полностью удостовериться, что имеется электричество, необходимое для эксплуатации такого устройства.
Так вот, причина, отчего сплав Нойманна дает такую умственную интенсификацию, должна быть очевидна. Сплав действует как трансформатор и производит в мозгу легкий «толчок», очень схожий с облегченностью, какую чувствуешь тогда, когда исчезает какой-то кризис или происходит что-нибудь неожиданно-приятное. Он, по крайней мере, напоминает коре передних долей об этой вспышке удовольствия. По своей сути небольшой электрический разряд вреден: при слишком большой продолжительности он начинает разрушать мозговую ткань. Легкой встряски памяти уже достаточно. Мозг вскоре осваивает этот трюк включения на передачу, скопления силы воли и «нагнетания» мистического ощущения — так же легко, как «нагнетание» сексуального желания.
Вот почему уже после второго сеанса с электродами мне больше не требовалось этого искусственного стимулятора. Я велел Литтлуэю вынуть их и вслед за тем удерживал ощущение одной лишь волей.
По мере повествования все это станет яснее. Для начала хватит и этого фрагментарного пояснения.
А как же с проблемой, послужившей началом этих исследований — процессом старения? Откуда мне на данном этапе знать, решена ли она.
Я могу лишь заявить, что все обстоит так. Шоу как-то заметил, что люди умирают из-за лени, судорожного поиска уверенности и неумения устроить жизнь так, чтобы она была полноценна. Со своей интуицией поэта он подошел к решению проблемы ближе любого из ученых-геронтологов, работавших сплошь под одним и тем же фальшивым лозунгом, что жизнь, по сути, — набор химических элементов. Люди умирают по той же самой причине, что и засыпают: чувства, когда их нечем занять, от скуки замыкаются. А вот человек, глубоко чем-то заинтересованный, способен бодрствовать всю ночь.
Я уже объяснял, что альфа-ритмы мозга представляют собой эдакий «шум мотора», все равно что автомобиль на холостом ходу. Стоит на что-то посмотреть, как эти волны прекращаются: автомобиль включается на передачу. Если долгое время находиться в темноте, они тоже прекратятся, но это уже потому, что мотор перестает работать.
Взрослый отличается от ребенка и животного одним важным качеством. Когда его глубоко занимает какая-то проблема, требующая интеллекта или воображения, альфа-ритмы также прекращаются. Мозг интеллигентного человека может включаться «на передачу» без обязательного присутствия зрительной опоры. Однако общеизвестно, что такая сосредоточенность не может удерживаться долго. Наша умственная энергия скудеет. Почему это происходит? В этом ключ ко всей загадке. Скудеет она не потому, что приходится использовать всю свою доступную энергию, при необходимости сосредоточенность можно поддерживать часами. Нет, скудеет она потому, что сужается диапазон чувства. Разумеется, сосредоточенность всегда сопровождается определенным сужением; само слово это подразумевает. Только попятное это движение, раз начавшись, уже необратимо. Мы пытаемся экономить на энергии, все равно что нерадивый работник, впопыхах выполняющий работу наспех. Каждому известно, что происходит, если пытаться в один присест одолеть длинную книгу: еще задолго до конца читается уже вполглаза, перескакиваешь, торопишься, и умственная энергия в итоге постепенно выхолащивается — истощение внимания, способное привести к своего рода умственной диспепсии.
Используем уже знакомую образность: при наличии глубокого интереса сознание у нас подобно прожектору, наведенному на изрядный по величине сектор тенет или невода. Можно выдать множество «соотношений». По мере того, как внимание ослабевает, луч прожектора сужается, вплоть до того, что начинает охватывать в конце одну лишь единственную ячею невода. Когда такое происходит, чувствуется умственная усталость.
На том же основана и главная причина старения. В молодости чувства у нас распахнуты настежь; жизнь прекрасна и удивительна; мы полны предвкушения: а что там дальше? Широк и диапазон прожектора внимания. С возрастом начинаешь ощущать, что уже знаешь наперед, что сулит завтрашний день. И внимание постепенно идет на убыль, так что эдакая скука от жизни становится обыденным состоянием, которое воспринимается как должное.
То основное, что я пытаюсь здесь наглядно разъяснить, нашим внукам будет казаться таким очевидным, что они будут дивиться, как вообще такое могло когда-то быть неизвестным. А именно, что жизнь удерживается волей. Всякое живое существо — это столкновение воли и привычки, свободы и автоматизма, человек достиг покуда самой высокой степени свободы; все прочие животные в сравнении с ним просто механизмы. Но именно автоматизм — вкрадчивый, ползучий — убивает.
Механизм побеждает; человек утрачивает волю, батарейки постепенно садятся, и свет тускнеет...
Теперь должно быть ясно, почему я с уверенностью могу утверждать, что решил основную проблему старения. Существуют еще и другие проблемы, относящиеся непосредственно к физическому старению: разрушение клеток организма космическими лучами и так далее. Это все решаемо. Решено главное: контроль над силами передних долей мозга — способность самопроизвольно регулировать луч внимания, максимально охватывая взором пространство «невода». Гнетущий автоматизм низвергнут, эмоциональным поэтам нет больше надобности призывать «огнем клокотать против гибели света». У нас под контролем выключатель.
Я не буду вдаваться в подробности моего инсайта и ощущения в те первые дни после эксперимента. Это будет так же нудно, как получать от друзей открытки к празднику, где все про одно и то же: как все хорошо. Кроме того, дело здесь не в удовольствии. Изменился умственный баланс. Получилось так, что я лишний раз утвердился в приверженностях, которые и без того уже ставил во главу угла. Я был извечным поклонником идей, мир вещей казался мне сравнительно скучным. У меня никогда не возникало соблазна сжигать до дна свой эмоциональный запас, как Хонор Вайсс, или претворять в дело свои умеренно извращенные сексуальные фантазии, как Захария Лонгстрит. Хотя бывали и периоды отчаяния, когда казалось, что все это — сплошное заблуждение; теперь я знал, что подобное со мной никогда не повторится. Солнце взошло, я мог видеть свой путь.
И в этом было все. Приятное состояние, но не так уж отличающееся от предыдущего. У меня и так не было в мыслях по десять раз на дню вызывать мистические экстазы. Здоровье видится абсолютно нормальным и естественным тем, у кого оно есть; так же и я относился к своему новому состоянию. Я работал как динамо-машина, ежедневно по многу часов отводя работе за письменным столом, и заметно похудел, так как тело избавилось от жировых излишков, утратил интерес к алкоголю (люди выпивают, чтобы вызвать состояние, которое я теперь мог вызывать обыкновенным усилием воли); стал еще и вегетарианцем. Оказалось также, что четыре-пять часов сна для меня вполне достаточно. Предположение Шоу насчет того, что его «долгожители» расстанутся со сном вообще, основано на неверном понимании функции сна: очищать файлы нашего ментального компьютера с помощью глубокого отдыха и сновидений. Однако при необходимости я мог обходиться без сна дни и недели.
Самым примечательным, пожалуй, новым свойством в те первые месяцы было мое неотступное предощущение будущего, простирающееся вперед на тысячелетия. Уэллс однажды разделил людей на тех, кто живет в настоящем, и тех, для кого будущее — реальность. Но даже для таких, как Уэллс, будущее обретает черты реальности лишь через длительные интервалы в единой вспышке интенсивности. У меня же теперь была причина полагать, что я, не исключено, являюсь первым «долгожителем» Шоу; мне было видно, что у жизни нет четко обозначенных ограничений, она — соотношение свободы и автоматизма, которое я решительно изменил; теоретически я мог бы считаться бессмертным, если только не возникнет каких-то непредвиденных проблем. Это была завораживающе странная идея. Мы все так свыкаемся с мыслью о смерти, с тем, что нас не будет в живых, когда внуки достигнут среднего возраста, что все наши размышления насчет двадцать первого века выглядят в какой-то степени безотносительно, поскольку дожить до него доведется из нас лишь немногим. Мы с легким любопытством прикидываем, что же будет с Землей еще через несколько столетий, но это едва ли нас трогает. Теперь мне открылось, что я, не исключено, буду по-прежнему жив и в двадцать пятом веке. И куда более того. Поскольку рано или поздно за счет интеллекта я, очевидно, выдамся в лидеры, то мне, вероятно, уготована беспрецедентная роль в истории будущего. Эту мысль я воспринимал без особого энтузиазма; здесь я всегда соглашался с Йитсом, по которому «так расцветает истина, где просвещенья свет»; вовлечение же в людскою круговерть действует на меня удручающе. Лишь нехитрый реализм заставлял меня смириться с фактом, что рано или поздно жизнь поставит меня мировым лидером над этими детсковатыми созданиями, зовущими себя людьми.
По логике, следующим шагом было сделать операцию Литтлуэю. Однако он был осторожен. И мои заверения никак не действовали. Не то чтобы он сомневался в моих словах; я просто догадывался, о чем он думает: мозг — инструмент необычайно тонкий, и спаси-помилуй, если эта грубая терапия с введением инородного тела, да еще с электрическими разрядами, вызовет расстройство, поначалу хотя и незаметное.
Кроме того, как я уже говорил, ни Захария Лонгстрит, ни Хонор Вайсс не пожелали продолжить сеансы. Хонор Вайсс, по видимому, окончательно «излечилась» от суицидных мыслей и депрессии в обычном смысле. Я знаю точно, почему она решила отказаться от дальнейших экспериментов. Под воздействием сплава Нойманна она смогла увидеть, что именно не так в ее беспорядочной эмоциональной жизни, открылся и ответ: ей хватает интеллекта достичь интенсивности, не обязательно основанной на эмоциях. С Лонгстритом, естественно, все было по-иному; ему «видение» могло показать лишь то, что для него лучший выход — смерть. А у Хонор Вайсс рассудок притуплен не был, и она была молода. Она отшатнулась от ответственности так, как свойственно эмоциональным натурам. Она предпочла укрыться в своем теплом и влажном гнездышке эмоций и «обычности».
Так поступает большинство людей. Вот почему существует смерть, эволюция отставляет тех, кто не принимает ее велений.
В общем, Литтлуэй на весь год отказался вести разговоры о своей операции. Торопить его я не видел смысла. Рассуждал он ясно, без малейшего намека на интеллектуальный упадок. Он и сам до всего дойдет.
Тем временем научную работу я, можно сказать, забросил. Предстояло столько переосмыслить, что эксперимент казался никчемной тратой времени.
Коллеги и студенты особой перемены во мне не заметили, разве то лишь, что я стал более жизнерадостным. Неудивительно. Представьте себе, скажем, тот покой и внутреннюю окрыленность, которую сообщает великая музыка Брукнера в трактовке Фуртвенглера: ощущение широких горизонтов, невероятной красоты и многоплановости жизни. Теперь это сопровождало меня неотступно. Я видел цель человеческой эволюции ясно, как собственную ладонь, еще долгие сотни лет она будет направлена на рост осознания того, что мы уме достигли. Это может уяснить любой, хоть немного вникающий в кибернетику. Кибернетика — наука о том, как заставлять машины думать самостоятельно — или, по крайней мере, имитировать это своими действиями. Поезду думать за себя не приходится — он бежит по рельсам, не дающим ему изменить курс. А вот управляемой ракете или самолету на авто-пилоте приходится постоянно учитывать окружающую обстановку и мобильно приспосабливаться к новым условиям. Так вот, люди в большинстве живут подобно поездам — катят себе сквозь жизнь, не сходя с рельс общего уклада и привычки. Вот уж несколько столетий эволюция метит создать новый тип человека, который видел бы мир обновленными глазами все время, мог бы перестраивать свой ум по сотне раз на дню, видя необычное в привычном. Мы ведем войну, бьемся против материи и автоматизма, До сих пор мы боролись вслепую и машинально. Настала пора повести бой в открытую и биться всеми резервами ума.
Вот что день за днем занимало меня в том судьбоносном 1971-м году, Но были еще и практические вопросы. Я хотел, чтобы ко мне присоединились другие. Первоочередной задачей виделось отыскать с десяток человек, которым можно доверять (Алек Лайелл был бы просто идеальным), и сделать им операцию на фронтальные доли. Вот оно, семя, которое требовалось срочно посеять.
Нелепо; я даже не подозревал настоящего потенциала нашего открытия. Я чувствовал, что энергия, жизненность и целеустремленность выросли во мне десятикратно; этого казалось достаточно.
Как раз накануне Рождества 1971-го Литтлуэй решил рискнуть и прооперироваться. По мне явно не прослеживалось никаких дурных последствий, и рассудок наверняка не пострадал. Мы планировали на Рождество возвратиться в Англию и по меньшей мере года два никуда не выезжать. Операцию с тем же успехом можно было проделать и там, как и в любом другом месте. Но в Висконсине была уже собрана аппаратура, кроме того, у нас была и помощь Гарви Гроссмана. Он был еще скептичнее Литтлуэя, однако его консервативный, эмпирический подход прошлом часто оказывался по-своему полезен.
Литтлуэй нервничал. Он, наверное, столько мыслей передумал о последствиях операции, что уже заранее настроил себя на неблагополучный исход. А все прошло как надо. Опять без труда впиталось зернышко сплава Нойманна. По настоянию Литтлуэя, кусочек использовался гораздо меньших размеров, чем прежде (он опасался, что появится раздражение, которое закончится кровоизлиянием в мозг). На силу эффекта в целом это не повлияло. Когда по электродам был пропущен ток, на лице у Литтлуэя обозначилось приятное удивление. Он рывком повернул было ко мне голову, но к счастью, ему не дали это сделать тиски с обивкой. Литтлуэй ничего не сказал; просто сидел, полностью расслабившись; лицо помолодело лет на двадцать. Наконец он подал знак вынуть электроды и сказал мне:
— Ладно, ты был прав. Извиняюсь.
После этого дальнейших сложностей с Литтлуэем не возникало, хотя ему больше, чем мне, пришлось потрудиться, чтобы научиться усилению без помощи электродов. Видимо, потому, что Литтлуэй на двадцать лет старше меня и в нем крепче укоренился стереотип привычки, или, может, от того, что психологически мозг мозгу в каком-то смысле все же рознь. Заодно с Литтлуэем и я как бы перенес всю операцию заново: был момент, когда он всерьез усомнился, можно ли вызвать инсайт без помощи тока. Но примерно на четвертом по счету сеансе он сказал:
— По-моему, я вник, уберите электроды.
И он действительно вник. После этого я оставил Литтлуэя одного почти на сутки. Я знал, что ему предстоит о многом поразмыслить, заново прочувствовать. Может показаться странным, но в ту ночь я начал подозревать, что мы, вероятно, коснулись лишь верхушки айсберга, что касается возможностей нашего открытия.
Произошло это достаточно ординарно. Мне снилось, что я вроде как получил заказ на сочинение фортепианного концерта (за всю свою жизнь я не сочинил ни такта). В самой что ни на есть кульминации сна я сел за пианино, махнул рукой оркестру, и полилась музыка — диковинная. Проснулся я, все еще помня ее отзвуки, причем знал, что это именно моя музыка, а не что-то из моих любимых композиторов.
Я лежал в постели, раздумывая над этим. Меня никогда глубоко не занимала природа снов, они казались мне ночной вариацией грез, наделенных незаслуженной достоверностью, покуда их не гасит разоблачающий свет дня. Иными словами, напоминает рассказ, который рассказываешь сам себе. Но откуда в таком случае взялась музыка? Вспомнилась история с Колриджем и его «Кубла Ханом»[120], в которую я никогда особо не верил; теперь она не казалась мне такой уж малореальной.
Да, действительно, сны в основном — не более чем фантазии спящего ума. Однако некоторым из них присуща реальность, элемент сюрпризности, подразумевающий какой-то более глубокий уровень психики, и, задумавшись, я понял очевидность этого. Да, бодрствующий ум, возможно, и гибок, но он не созидателен в подлинном смысле.
От этой внезапной догадки я просто оторопел. Вот он я, Говард Лестер, лежу у себя в постели и вроде как четко сознаю свою сущность. А вместе с тем там, под поверхностью моего сознания — даже под пластом интуиции, теперь мне доступным, — находится еще один Говард Лестер, имеющий больше права зваться моим именем. Я так, самозванец, а вот он и есть «настоящий Я».
Странноватое ощущение: чувствовалось, что твоя «подлинная сущность» кроется глубоко в тебе, словно какое-нибудь чудовище на дне моря. И одновременно с тем я ясно увидел, что новое мое качество владения собственным мозгом никак не сблизило меня с этим скрытым «Я». Я почти постоянно ловил себя на том, что подспудно сознаю некую «связанность» со Вселенной, свою принадлежность, инстинктивную связь с окружающим видимым миром и еще одним, тайным, что кроется под ним. Но сокровенная сущность лежит гораздо глубже.
Я не беспокоил Литтлуэя и на следующий день. Часа в четыре вечера он позвонил мне и попросил прийти к нему домой. Он жил в приятном для глаза, окруженном липами дощатом строении рядом со студенческим городком. Дверь открыл чернокожий домработник. Литтлуэй сидел в постели у себя наверху в комнате, выходящей окнами на запад; подоконник и раму золотил предвечерний декабрьский свет. Я замер, глядя на Литтлуэя распахнутыми глазами. Перемена с ним произошла просто неописуемая. Работая с человеком бок о бок вот уж несколько лет, я считал, что изучил уже каждую черточку на его лице. Теперь я готов был поклясться, что передо мной другой человек, имеющий с Литтлуэем изумительное сходство — возможно, двойник, — только совсем другого толка человек. Я уже говорил, что Литтлуэй походит на фермера — эдакого
пышущего здоровьем, сметливого, юморного — живая иллюстрация Джона Булля[121]. Не потому, что Литтлуэй под это «играл», просто это на самом деле был он. Этот же, передо мной, имел вид кроткий, интеллигентный, невинно-мечтательный. Бледность лица еще больше усугубляла эффект.
Эта «подмена личности» сохранилась и по сей день, будто мы вот только что в канун Рождества уехали из университета Висконсина. Коллеги сочли бы его за подставное лицо. Даже сейчас я никак не могу свыкнуться: слышу его голос за дверью, и он входит в комнату; я жду того, «старого» Литтлуэя, а входит его «двойник». Первые его слова:
— Ох уж и терпения у тебя было со мной, а? И неужели никогда не подмывало обложить меня «дуралеем чертовым»?
Я заверил его, что и в мыслях не было. Домработник принес нам чая (увы, из пакетиков), и мы прервали разговор. Затем Литтлуэй возобновил его уже на более серьезной ноте.
— Я вот думаю над твоим предложением найти еще с десяток человек, И считаю, что спешить не надо.
— Почему?
— Все это не следует разглашать, пока досконально не изучим свои открывшиеся возможности. Я вот тут читал «Назад к Мафусаилу» — ты же знаешь, я Шоу на дух не переносил, так что это практически первая его вещь, которую я прочел. Так вот, помнишь ту часть, где один из политиков думает, что они изобрели эликсир, и предупреждает, что люди из-за обладания им друг друга перебьют? – И он был прав. Просочись хотя бы слух — нас же ни на сутки в покое не оставят, проживи мы хоть тысячу лет. – Ты хоть кому-нибудь вообще говорил?
— К счастью, нет. Правда, обмолвился один раз Гарви Гроссману о своей озабоченности проблемой старения, но тот не придал никакого значения. Все остальные на факультете полагали, что мы просто продолжаем серию экспериментов Аарона Маркса по постижению ценности.
— Ну и хорошо, — облегченно сказал Литтлуэй. — А то как подумаю, насколько беспечно мы пока действуем... Хонор Вайсс, может статься, первому встречному разболтает об эксперименте.
— Не думаю. На ней это слишком тяжело сказалось. Мне кажется, ей не хочется, чтобы были еще и последствия.
— Будем надеяться, что ты прав. Лонгстрит умирает от рака, мне Джоел вот буквально только что сказал.
— Ну, так видишь? — сказал я. — Хонор Вайсс все это не пошло впрок, потому что она предпочитает жить на эмоциональном уровне. Настоящая интеллектуальность ее пугает, как и основное большинство. Для политиков, миллионеров ли, гангстеров толку бы от такой операции не было. Характер, может, еще и улучшился бы, но они бы не знали, как всем этим распорядиться. Да, в общем-то, и не захотели бы...
— Может, ты и прав. Только нам, стоит хотя бы пойти молве, покоя бы уже ни на минуту не было. Поэтому лучше не выносить наружу.
Разговор перешел на другие темы, и я вслух заметил о перемене у него лице.
— Я знаю, Пусть это тебя не удивляет. Ты же как-то, я помню, сказал, что личность — лишь защитная окраска, как у ящерицы. Ты когда-нибудь читал книгу «Три лика Евы»[122]?
Странно, что он об этом вспомнил — психологическая классика о полном изменении личности женщины; стопроцентный синдром Джекила и Хайда[123], о котором половина «Джекила» совершенно не подозревала. Помню, при прочтении мне подумалось: а ведь с сотню лет назад это могли бы посчитать живым свидетельством существования демонов или духов, способных завладевать человеческим телом. Мне это настолько запало в голову, что я тогда полночи не спал, размышляя, и изложил Литтлуэю свою идею. Он выслушал не перебивая, но, похоже, скептически.
— Может, ты прав, только мне кажется, логики здесь не хватает. Чем глубже спускаешься в ум, тем больше приближаешься к нашим примитивным животным уровням и механизмам сна, Откуда там «тайная сущность»? Сущность — неотъемлемая спутница сознания.
Он сказал, что, по его мнению, перемена личности может иметь место лишь при тяжелой невротической блокировке ума, точно так же, как сексуальные извращения происходят лишь при сексуальных блокировках или фрустрациях.
— Ну, а ты сам? — спросил я.
— Вот уж случай для науки, а? Я развивался без каких-нибудь там суровых фрустрации. У меня манеры примерно те же, что у моего отца — видно, оттуда все и идет. Да, я себя сейчас ощущаю по другому — могу видеть дальше и глубже, — но изменение не сказать чтобы коренное.
— Возможно, ты и прав, — сказал я. Но я был уверен, что Литтлуэй еще недостаточно к себе присмотрелся.
В Грейт Глен мы прибыли ранним рождественским утром. Видеть это место вновь казалось странным, все равно что возвратиться в другую жизнь. Роджер жил все там же, да еще поселил у себя итальянку по имени Кларета, молодую женщину с темными глазами и крупными бедрами. Нрав у нее был бурный, и она, похоже, держала своего мужчину под каблуком, Я уже успел изжить мою неприязнь к Роджеру; загнанный в мирок, слепленный по его собственному образцу, этот человек вызывал скорее жалость, все равно что дитя трущоб, выросшее себе на злосчастье.
Литтлуэй стал проявлять неожиданный интерес к философии. Рождество он с явной зачарованностью провел за чтением двух толстенных томов «Великих философов» Ясперса[124]. Со мной он поделился, что после операции с изумлением вдруг понял, насколько далеко, оказывается, продвинулось человечество, даже наполовину не используя кору фронтальных долей. Попытка Ясперса рассматривать все многообразие философских учений как огромное единство стоит внимания. Заинтересовался он также Уайтхедом и Гегелем — еще двое философов с видением единства.
Только я хотел глубже разобраться в посетившем меня озарении. Как можно пробраться под внешний фасад личности, к скрытым уровням, изъявляющимся лишь во время сна или напряженного творческого порыва? Я смутно догадывался, что дело здесь в релаксации. Чем сильнее мы одержимы сиюминутными задачами, тем сильнее сужаемся, воспринимая мир как данность. Поэзия — это расслабление, релаксация, когда в забытые умственные каналы как бы втекает кровь, все равно что в затекшую руку, которую отлежали во время сна. Сознание становится «тенетным».
Тогда теоретически тенетное сознание должно постепенно раскрывать и более глубокие уровни ума «transcendental ego» Гуссерля, скрытое Я. Так вот, Рождество я провел, интенсивно вызывая в себе тенетное сознание. Рождественским утром я окольными тропами пешком отправился в сторону Хьютона-на-Холме. Стоял промозглый холод, небо было свинцово-серым, даже в полдень с травы и изгородей не сходил иней. И тут до меня неожиданно дошло, что популярность Рождества в общем-то основана на тенетном сознании. В пору Рождества мы с детства привыкли отдыхать и расслабляться, забывать мелкие заботы с неурядицами и во всем видеть уют укромного счастья. Так что для большинства людей Рождество ближе всего стоит к мистическому состоянию; вспоминается Диккенс и «Брэйсбридж Холл» Ирвинга[125].
Так, прогуливаясь безлюдными тропами, я постепенно полностью расслабился, раскрылся душой. Даже серость неба показалась невыразимо красивой, прямо-таки благодеянием. Через поле виднелись домики с вертикальными струйками дыма из труб, слышался отдаленный гудок поезда. Тут до меня как-то разом дошло, что по всей Англии кухни сейчас полны запаха печеного картофеля, начинки, жареной индюшки, в пабах полно людей, выпивающих (сегодня можно) чарку крепкого и радующихся, что жизнь порой объявляет-таки перемирие. А следом пришла и мысль, что все же, видно, наш мир — красивейший из всех в Солнечной системе. Меркурий — сплошь раскаленный добела камень, Венера — тяжелое облако с поверхностью чересчур жаркой для поддержания органической жизни (довольно странно, но интуитивно я внятно чувствовал, что жизнь на Венере есть, только она каким-то образом парит в атмосфере), Марс — ледяная пустыня с тщедушной атмосферной оболочкой, а Юпитер немногим отличается от странного газового шара. Бесплодные, голые, изрытые метеорами, металлические скалы скучно вращаются вокруг косматого, слепящего Солнца. А здесь, на Земле — деревья, трава, реки, изморозь зимним утром и роса — летним. А мы-то, люди, тем временем обитаем по нечистым, узким щелям, опасливо косясь друг на друга, спорим о политике, сексуальной свободе и расовой проблеме. Несомненно, близится пора Великих Перемен.
Прошу прощения, что звучит несколько нравоучительно. Но, не прибегая к менторству, и не выразить ничего, кроме посредственности.
После получаса такого напряжения в мозгу автоматически сработал ограничитель. Я начинал тратить чересчур много энергии. А к проникновению сквозь свои всегдашние уровни туда, к себе более глубокому, я, похоже, так и не приблизился.
Через неделю после Рождества я поехал в Хакналл навестить свою родню. Место хотя и сильно изменилось со времени моего детства, тем не менее все еще полно было воспоминаний. А способность воссоздавать детские воспоминания с интенсивностью Пруста означала, что я мог запросто отрешиться от тридцати с лишним лет и снова стать ребенком. Тем самым выявлялась вся загадка личности, ведь становилось очевидным, что существо, которое я обычно воспринимаю как «себя», сложено из тектонических — слой за слоем — напластований ассоциаций, стереотипов привычки. Возвратиться в детство было все равно что наполовину раздеться. Но при этом еще и сознавать, что семена недоверия к жизни прорастают в нас очень рано и постоянно тормозят рост большинства людей.
После недели, проведенной в Хакналле, и одного дня в Снейнтоне (удостоверившись предварительно, что леди Джейн находится в Южной Америке со своим новым мужем) я наведался в эссексский коттедж. Он был весь пропитан сыростью, оконные рамы от морской влаги облезли, шторы сопрели. Дом, похоже, кишел большущими пауками — у меня несколько дней ушло на то, чтобы переловить их всех в картонную коробку и выбросить в сад (они там наверняка погибли, но я слишком четко улавливал ужас этих маломерок, чтобы лупить их свернутой в трубку газетой). С вмешательством местной уборщицы и жарким огнем камина место вскоре обрело сносный вид; тем временем купили оконные занавески, а рамы на окнах заменили на алюминиевые.
Здесь я был несказанно счастлив. Энергия мозга била через край, так что приходилось заниматься некоторого рода йогой, чтобы засыпать по ночам. Если доводилось просыпаться среди ночи, мир вдруг начинал казаться таким завораживающе таинственным, что я невольно поднимался и бродил по берегу. Мне с огромной ясностью открылось, что из всех живых существ человек — первое объективное животное. Все прочие ютятся в субъективном мирке инстинкта, от которого им некуда деться; лишь человек, глядя на звезды или камни, может сказать: «Как интересно...», разом одолевая барьер самой своей сущности. Это первый шаг к становлению божеством.
Я решил, что пора бы расширить и круг своих научных интересов, несколько сузившийся за последние годы. Я послал заявку на приложения к «Нэйче» и «Сайентифик Америкэн» за последние несколько лет и методично их читал, выискивая новые направления, разгадки сущности творческого того волнения, которое, чувствовалось, будоражит меня изнутри. Я обратился к математике, убедиться, улучшились ли математические способности за счет моих новых сил соотносительности. Оказалось, да, хотя и не в такой степени, как я ожидал. У меня получалось просматривать интересные отношения между различными дисциплинами — теорией чисел, теорией функций, неевклидовой геометрией и так далее. Я добился замечательных результатов, разрабатывая алгоритмы решения задач, из-за совершенно новой способности видеть, например, как определенные переменные можно заменить функциями других переменных. Только сознавал я и то, что это все игра, что хорошо разбираться в математике немногим отличается от, скажем, знания наизусть греческих драматургов или примерного знания пятнадцати языков. Настолько в стороне стоят от этих абстракций подлинные проблемы людей. Основная беда большинства — вседовлеющее желание безопасности. Им нужна домашняя безопасность, сексуальная безопасность, финансовая безопасность, и в гонке за ними проходит вся их жизнь, пока однажды не становится ясным, что смерть отрицает всякую безопасность, и лучше было бы вообще не загромождать ею себе голову с самого начала. Не удивительно, отчего философия и искусство по большей части так пессимистичны. По статистике, из каждого миллиона людей 999.999 транжирят свои жизни настолько попусту, что могли бы себе еще и сэкономить, если б не рождались вообще.
Великий прорыв произошел весной.
Я тогда несколько недель жил у Литтлуэя, который писал в ту пору монументальную книгу под названием «Микрокосмос», которой суждено было пойти дальше Гегеля и Уайтхеда. Мы отъезжали в купленном Литтлуэем огромном подержанном «Бентли», чтобы добраться до полудня до какого-нибудь крупного города. Ноттингем, Дерби, Бирмингем, Честер, Бат, Челтнем, Личфилд, Херефорд, Глостер, Бристоль, Ковентри, Эксетер — мы их буквально исколесили. Целью неизменно служили книжные лавки, в особенности со старыми книгами. Лавки те мы прочесывали в поисках философских трудов, загружали книгами заднее сиденье и ехали обратно. Библиотека Литтлуэя разрослась неимоверно. Мы отыскивали странные, полузабытые имена мыслителей, таких как Лотце[126], Дэустуа[127], Эдуард Гартман, Эйкен, Вайхингер[128], Шлейермахер[129]. А потом дни напролет проводили в библиотеке перед камином, молча читая, причем я делал краткие записи по прочитанному.
Как-то раз теплым, дождливым апрельским днем, когда мы проезжали мимо Стратфорд-он-Эйвона, Литтлуэй неожиданно проронил:
— А жива еще, интересно, старенькая мисс Хинксон?
Я поинтересовался, кто это; он ответил, что она служила гувернанткой у его жены (которая умерла в 1951-м году). Мы повернули на юг в направлении Ившема, и в миле от главной магистрали подъехали к небольшой уорикширской[130] деревушке, умещенной в глубокой лощине. Мисс Хинксон жила на окраине, в коттедже. Она оказалась приятной старушкой лет около восьмидесяти, с густой благообразной сединой. Жила она с сестрой, лет на несколько помладше. Обе старушки были очаровательны. Жили они, очевидно, в достатке; коттедж, фактически представлял собой домик в тюдорском стиле, с прилегающим акром земли, отведенной в основном под ухоженную лужайку. На лужайке они накрыли столик к чаю. Дул невесомый ветерок, и пахло сиренью. Поскольку говорил в основном Литтлуэй, я постепенно погрузился в легкую, дремотную расслабленность и, глядя на старушек, подумывал, что им, как и нам, должно быть, удается вот так иногда поблаженствовать. Домик был из теплого серого камня, с типично тюдорскими балками-лучами. Литтлуэй с любопытством спросил, не появлялся ли призрак; из разговора я понял, что в прихожей иногда возникает силуэт женщины в голубом с черной собачкой на руках. При виде этого тихого сада до меня дошло, что, видимо, вот отчего в романтизме столько печали — в самой мысли, что всей этой гармонией мы можем наслаждаться лишь считанные годы. Сам я, наслаждаясь окружающей красотой, был теперь свободен от таких мыслей, от скрытно гнетущего чувства, что в сердцевинке счастья всегда гнездится печаль. Романтики, как они были близко, они исподволь чувствовали, что способность наслаждаться красотой ради нее самой указывает, что мы достигли решающей грани, отделяющей животное от божества. Только до них никогда не доходило, что мы в таком случае можем находиться к божеству ближе, чем сами то сознаем.
Старушки захотели показать Литтлуэю новую клумбу и еще дать на дорогу свежей мяты; я остался сидеть на лужайке.
Мой взгляд упал на неглубокую канавку, плавным изгибом опоясывающую дом примерно там, где заканчивалась лужайка. И тут с абсолютной ясностью (все равно что кто-то сказал на ухо) я узнал в ней остатки рва. Я попытался представить, как выглядел этот сад, когда окружен был рвом, — эдак неспешно, без особых усилий. Результат оказался удивительным: ров словно наполнился водой. Не скажу, что я увидел эту воду в буквальном смысле. Но это не было обманом зрения. Я представлял увиденное, но представлял как во сне, так что все четко представлялось внутреннему взору. Более того, с той же достоверностью просматривался и мост через ручей, примерно в сторону садовых воротец, и голая земля вместо травы между деревьями, с редким вкраплением колокольчиков.
Я затаил дыхание, опасаясь, что эта едва оформившаяся четкость сейчас минет. Я глядел на дом и, используя свою эрудицию и знание той эпохи, пытался представить, как бы этот дом выглядел четыре столетия назад. Балки, скорее всего, были бы не крашеные, а просмоленные. Крыша была бы покрыта соломой, а еще вероятнее, деревянными балясинами вместо теперешней кирпичного цвета черепицы. Опять же вид был удивительно наглядным, будто я совершенно внезапно погрузился в дремоту и видел этот дом во сне.
Тогда я понял нечто настолько очевидное, что готов был расхохотаться в голос. Люди абсолютно заблуждаются насчет природы чувств. Или уж, если до предела примитивно: чувства предназначены не впускать, а сдерживать приток извне. Именно поэтому, кстати, мы стоим выше животных. Большинству животных в той или иной степени свойственно «второе зрение»; это отметит большинство владельцев собак. Тот же борзой щенок Ричардсона, садовника в Лэнгтон Плэйс: собачонок рычал на угол, где раньше находилась корзина со спаниелем. Не то, чтобы он видел призрак спаниеля, просто с ним происходило примерно то же самое, что сейчас со мной, щенок смутно чуял, что в углу находился спаниель, и выказывал на то свое недовольство, чувствуя все с непосредственностью, в сравнении с которой человеческое сознавание покажется абстрактным и немощным. То же самое — инстинкт пространственной ориентации — использование какого-то незамысловатого, элементарного чувства места и времени, которое людьми уже утрачено. Голуби как по наводке пролетают до места через сотни и сотни миль; морские угри проделывают путь через всю Атлантику от самого Саргассова моря; лемминги безошибочно возвращаются к месту обитания. Аарон Маркс, прежде чем заняться исключительно психотерапией, изучал поведение животных и как-то раз целый вечер приводил пример за примером, доказывая, что животным присущ некий «психический радар». Человек его утратил — потому именно, что сам к тому стремился. Чересчур сильное второе зрение сводит на нет практическую деятельность. Это куда как наглядно демонстрирует Дик О'Салливан; повреждение черепа, давшее ему возможность второго видения и почти беспрерывное состояние экстаза, одновременно лишило его способности делать самую обычную работу, все равно что пьяный, у которого пропала сосредоточенность. Человек сузил свое восприятие, поскольку узреть — синоним сосредоточенности. А чтобы возместить утрату прямого восприятия многоплановости, он создал живопись, литературу, музыку и науку.
Но вот настал период эволюции, когда можно уже позволить себе расслабиться, вновь расширить диапазон чувств. Этим и объясняется мое «видение» дома эпохи Тюдоров. Я уже обмолвился, что у моего видения был налет сна, что в точности и объясняет происшедшее. Днем снов обычно не бывает, так как чересчур сильно сенсорное восприятие, и воображение в сравнении с ним тускнеет. Воображение берет свое во сне, когда не противостоит альтернативой реальности. Моя способность управлять корой фронтальных долей увеличила те самые силы, которые зовутся «воображением», так что и дневная реальность не имеет достаточно силы ее поглотить.
Я говорю «силы, которые зовутся воображением» потому, что это не «воображение» в обычном смысле — способность грезить наяву. Воображение — это способность охватывать реальность факторов, фактически неразличимых чувствами. В действительности эти факторы существуют, так что освоение их сродни тому же зрению или осязанию, а не грезам. Это сила, проникающая сквозь обычную реальность подобно радару, пронзающему облака. Человек медленно развивает у себя ментальную силу, аналогичную радару; она освободит его от добровольно избранной узости восприятия.
Так, глядя на светло-серый камень дома в лучах золотистого предвечернего света, я вспомнил отрывок из Рильке, где он говорит о тишине недвижной, как внутренность розового бутона, о том, как стоит, прислонясь к развилке дерева, и тут вдруг на него находит глубочайший покой, навевающий мистическое единение с природой. Мне это напомнило о том, что у человека всегда случались яркие просверки сил, которые когда-нибудь станут его неотъемлемой частью.
Я подумал о призраке женщины в голубом, несущей черную собачку. Вот она выходит из парадной двери и направляется к воротцам. Я посмотрел в ту сторону; мое воображение, однако, очертило ее выходящей из боковой двери дома (как раз видно с того места, где сидел я) и идущей в сторону старого моста через ров. Черная собачка была не на руках, а бежала впереди.
Возвратился Литтлуэй с двумя нашими хозяюшками. Посмотрел на меня с любопытством: он стал чувствителен к переменам моего настроения. Пройти в дом на джин с лаймом мы вежливо отказались, и старушки пошли проводить нас до машины. Я как бы невзначай поинтересовался, не была ли раньше эта канавка рвом; мисс Хинксон ответила, что именно так.
— Интересно, как же тогда через него переходили? По какому-нибудь подьемному мосту? — спросил я.
— Нет-нет, это был не такой уж ров. Тут мосточек был, вон там, кажется. А вон там в семнадцатом веке были воротца: у нас в доме висит гравюра той поры. В следующий раз как приедете, посмотрите.
Я пожалел, что мы не обмолвились об этом раньше; очень хотелось удостовериться, насколько соответствовала истине моя умозрительная картина этого местечка. Когда садились в машину, я спросил:
— Если ворота в сад были там, то как туда ходила ваша леди в голубом?
— Из той вон боковой двери. Эмили как-то с год назад ее видела, так ведь, дорогая?
Ее сестра, посмотрев на меня с затаенной настороженностью, спросила:
— А вы что, ее увидели?
— Да нет, — хохотнул я, — я еще не такой сумасброд.
— А я вот да, — печально вздохнула Эмили.
Я колебался, говорить или нет про это Литтлуэю. Голова у него была полностью занята великим гегелевским синтезом, и было жаль отвлекать его от этого. Поэтому я помалкивал и невозмутимо слушал рассуждения Литтлуэя о Лотце. Однако, испытав это сокровенное озарение, я думал теперь о нем день и ночь. Такое не совсем просто понять большинству людей, непривычных к тому, что все наши чувства — своего рода радар. Мы не видим зеленое дерево. Глаз фиксирует световую волну определенной частоты и характерное очертание, известное как «дерево». Когда на соседней улице становится виден отсвет фар проезжающей машины, глаза улавливают волны в воздухе, примерно как рыбы боками — перемену давления воды, предупреждающую о появлении врага. Мы — небольшие сгустки чувствительности, улавливающие всевозможного вида вибрации окружающей Вселенной. При наличии вибраций предела чувствительности у нас фактически нет. Более того, начиная еще от Грея и Купера, человек за последние несколько веков развил у себя необычную силу восприятия природы — те странные моменты глубокой связи с «чуждыми видами бытия». Уж что как не это, например, объясняет странный случай, произошедший в 1901 году в Версале с мадам Моберли и мадам Журден — женщинами, которых, судя по их словам, перенесло по времени в эпоху Марии Антуанетты. К чему выдавать за сверхъестественное и «петлю во времени», существование которой предполагает Дж. Данн[131]? Все пережитое ими является предвестием сил, которыми в свое время будут обладать все люди.
Очевидно, по логике, в этом месте можно возразить. Согласимся, что, воссоздавая прошлое в прежнем виде, я мог бы возвратиться в него и каким-нибудь чувственно-умозрительным инсайтом, подобно тому как палеонтолог восстанавливает скелет доисторического животного из нескольких имеющихся в наличии костей не с помощью абстрактного мышления, а гораздо более тонким интуитивным чутьем. Но даже и это далеко от того, чтобы воочию увидеть стоящих возле Пти Трианона[132] Марию Антуанетту и графа де Водрея.
Это опять-таки исходит из нашей предрасположенности к «естественному» подходу, отталкиваясь от повседневного жизненного мира. Вдуматься на секунду: глядя через открытую дверь на свою лужайку, где на деревьях распускается зеленая листва и песней заливается дрозд, сада-то я на самом деле не вижу, я воспринимаю определенные световые волны и определенной частоты звук, а более светлую зелень лип от более темной зелени фуксий я различаю так, как хороший музыкант мгновенно различает звучание альт- и тенор-саксофона или пикколо и флейты. На мои чувства проецируется не что иное, как энергия; это уже я облекаю ее в цвет, звук или тепло. Это чудо; более простой «раскладки» здесь уже и не подыщешь. Очевидно, наши силы синтезировать «реальность» из неживой энергии поистине невероятны. Взгляните на газетный снимок через увеличительное стекло. Единственное, что при этом различается, это черные и белые точки. Уберите стекло, и станет видно лицо смеющегося ребенка, на котором — выражение неподдельного веселья. Как могут эти грубые точки — причем в таком малом количестве — передавать такое неуловимо тонкое выражение? Будь инопланетяне размером с блошку и мы пустили бы одного такого прогуляться по странице с фотоснимком, инопланетянин заверил бы, что нам просто мнится, будто мы различаем выражение детского лица. Откуда у черных и белых этих точек может взяться выражение?
Так и мы, видя мир «вблизи», считаем, что он состоит максимум из предметов: камней, деревьев, домов. Глядя на него пристально, мы утверждаем: «Нет, не может быть, чтобы кто-то различал во всем этом нечто большее, чем я. Всякий, кто так говорит, просто дает непомерную волю своему воображению».
Добравшись до Лэнгтон Плэйс, я попробовал повторить «трюк» с воображением, переносящим назад во времени. Ничего не вышло, и понятно почему. Я был утомлен. Более того, к «скачку» надо было подготовиться, как тогда, у тюдорского коттеджа: расслабиться, погрузиться глубоко в себя, сплотить силы.
Эта способность каким-то образом связываться с прошлым, очевидно, представляла собой следующую стадию развития, выходящую за пределы обычного использования фронтальных долей. А представить себе, что это еще не предел, что дальше — новые горизонты?
Мы на славу поужинали (сердечки артишока и сыр пармезан — одно из моих любимых блюд, изобретение нашего с Литтлуэем повара-француза), За ужином выпили немного хорошего вина — не для того, чтобы подействовало, а так, для вкуса. А там, сев перед большим, жарко пылавшим камином в библиотеке, взялись разбирать находки дня, в их числе несколько ранних переводов Канта, среди которых и «Сын Пророка-Призрака»[133]. Библиотека представляла из себя приятную комнату с высоким потолком, хотя и чересчур просторную для уюта в зимний вечер. Я невольно заинтересовался висящим в углу над креслом Литтлуэя портретом какого-то бородача. Я снова сделал попытку «спроецироваться». И на долю секунды мне это удалось. Я увидел — или представил с подобной сну ясностью — ту же библиотеку, как бы она выглядела примерно два столетия назад, в конце восемнадцатого века. Огонь полыхал, только не на угле, а на дровах, причем было что-то странное в их расположении: не как обычно, штабелем, а эдак ровно, образуя в камине три стенки, посреди которых резвился огонь. Рояля в дальнем углу, само собой, не было. Комната освещалась свечами. И бородатый сидел у камина в кресле с высокой спинкой, на вид ужасно неудобном, и читал небольшой квадратный томик; возле локтя возвышалась стопка книг. Все это было лишь мимолетное, поверхностное видение, чересчур короткое, чтобы что-либо осмыслить. Я, безусловно, не смог разглядеть деталей, даже если бы у меня получилось удержать на какое-то время образ. Невозможно изучить воображаемый объект, как внимательно его не разглядывай. Добиться этого — значит изобрести увиденное. Если бы я хотел воссоздать более детальное изображение, у меня ушло бы гораздо больше сил на создание более емкого образа, что повлекло бы и большее число деталей.
— Генри, — обратился я к Литтлуэю, — ты что-нибудь знаешь об этом человеке на портрете?
— Не особо. Он сделал состояние на угле: промышленная революция. А что?
— Ты не знаешь, например, не было ли у него странной такой привычки складывать дрова в камине не просто, а в виде стенки?
Литтлуэй посмотрел на меня с любопытством.
— Нет, не знаю. Наверху, может быть, в сундуках есть письма и старые дневники, если ты желаешь этим заняться. А в чем дело-то?
— Какая-то вспышка интуиции при взгляде на портрет, — обмолвился я.
— Чудить начинаешь на старости лет, — сухо заметил Литтлуэй.
Примерно с полчаса мы сидели в молчании. Затем я сказал:
— Да, странным окажется, если кора передних долей выдаст нам секрет путешествия во времени.
В глазах Литтлуэя мелькнуло замешательство.
— Ты что такое говоришь? Путешествие во времени? Ты знаешь, что это невозможно.
— Ты и насчет деятельности передних полушарий говорил то же самое.
— Не отрицаю, милый мой Генри. Только сейчас-то мы рассуждаем на совсем ином уровне. Путешествие во времени годится для научных фантастов, но это явное языковое несоответствие. Время как таковое не существует. Ну вот, допустим, есть у нас слово для описания падения воды в водопад — назовем его «блюм». И когда произносишь «вода блюмает», у людей сразу возникает ассоциация с падением в водопаде. Так что из того, что есть существительное «блюм», еще неизвестно, что именно ему соответствует. Оно охватывает множество понятий: воду, скалы, кинетическую энергию и так далее. Или, допустим, люди рождались бы в поездах и придумали бы слово, которым можно описывать, как мимо окон при движении тянется медленно пейзаж... Как бы его?.. Ну, допустим, «сайм». Когда поезд стоит на станции, они говорят: «Сайм прекратился». Но если начать говорить при этом о «путешествии в сайме», это будет явной лингвистической ошибкой.
Я цитирую здесь эти ремарки Литтлуэя с тем, чтобы проиллюстрировать то, как философски, аналитически начал работать его ум. Несколько месяцев назад, до «операции», это было бы для него совершенно нетипично. Владение фронтальными участками расширяет мышление, придавая ему блеск, порой неуемный (например, основная проблема у меня при написании этих воспоминаний — придерживаться как можно тщательнее линии повествования, иначе каждое предложение провоцирует с десяток очаровательных отступлений от темы).
Я попытался объяснить Литтлуэю вышеизложенную теорию, но его отточенный научный ум отказывался ее воспринимать.
— Ладно, — сказал он, — соглашусь, что мы не воспринимаем Вселенную, мы ее считываем. Но нельзя прочесть того, чего там нет. Марии Антуанетты, уж коли ее умертвили, в живых быть решительно не может. Если же ты считаешь, что это не так, тогда это и в самом деле чистой воды воображение.
— Согласен, в каком-то смысле это воображение...
— В данном случае в епархию науки оно вообще не попадает, Это псевдонаука. Почитай Поппера и Мартина Гарднера.
— Слушай, — спохватился я, — а на-ка тебе пример. Сейчас я займусь теми бумагами наверху, и вдруг окажется, что твой прапрадед и в самом деле разводил огонь именно так, как я сейчас описал. Это послужит каким-то доказательством?
Губы Литтлуэя тронула улыбка, свидетельство, что он не прочь поразвлечься.
— Пожалуй, что и да. Валяй, докажи, если сумеешь.
Тем полемика и закончилась.
Одним из лучших свойств моего нового сознания было пробуждение поутру. Применительно к обычному сознанию самым уместным было бы сравнение с первым днем отпуска, с тем ощущением взволнованности и приятного предвкушения, огромного потенциала предстоящего дня. Просыпаясь, люди в основном уже изначально затиснуты в ментальные колодки. Застывший взор устремлен строго вперед, на предстоящий объем работы, вправо-влево уже и не свернуть. Они ведут себя так, будто у них нет выбора; хотя, возможно, его и в самом деле нет: работа, работа. Во время отпуска выбор есть; ум, отрешась, созерцает мир с тихой отрадой, оглядывается, прежде чем включиться в деятельность. И этот взгляд на жизнь с высоты птичьего полета нагнетает прилив утвердительности, энергии.
Разом вдруг начинаешь сознавать, что выбор существует всегда, даже в самый что ни на есть занятый день. Потому что это выбор сознания, а не деятельности. Можно во всякий день вступать с чувством многообразия и приятного волнения, свойственного празднику.
Так вот, теперь поутру я просыпался, неизменно воспринимая жизнь как необыкновенный праздник, дающий отсрочку от небытия и тьмы. На следующее же утро после того памятного посещения тюдорского коттеджа это ощущение значительно углубилось, Я раздвигал шторы и смотрел, как садовник внизу поливает клумбы, гладко подстриженные округлые газоны. В центре лужайки Литтлуэй поместил. фонтан. До операции к природе он был равнодушен; теперь ему нравилось, сидя на лужайке, наблюдать игру воды и то, как неспешно скользят под плавающими по воде листьями золотые рыбки.
И снова приливом нахлынуло озарение, как на лужайке того коттеджа; теперь оно было связано имение с ним, а не с Лэнгтон Плэйс. До меня как бы «дошло». Иными словами, ощущение такое, будто все это уже знакомо все равно что искать ключ, а оказывается, вот он — все время был в руке. Я смутно почувствовал, что коттедж мисс Хинксон каким-то образом связан с именем Бена Джонсона и сэра Фрэнсиса Бэкона. Несколько минут я силился вспомнить, может, это что-то из мною прочитанного, а затем забытого, но в конце концов решил, что такого быть не может.
За завтраком я спросил Литтлуэя, известно ли ему что-нибудь о том коттедже. Он ответил, что нет. Мисс Хинксон коттедж достался вроде как по наследству где-то в конце войны. У Литтлуэя там одно время жила жена, сам же он был тогда так занят, что было не до коттеджа.
— Я, пожалуй, наведаюсь туда нынче утром, — поделился я. — Хотелась бы подробно, расспросить про то местечко.
О том, что у меня на уме, Литтлуэю не приходилось гадать. Он лишь улыбнулся и кивнул.
По дороге в Ившем в машине с открытым верхом я не переставал размышлять и постепенно понял, что в этом моем прорезающемся свойстве нет ничего такого уж странного. Глядя на предмет, я считаю, что мои чувства доносят до меня его «реальность». Но это не так. При взгляде, например, на тюдорский коттедж я с доскональной ясностью усваиваю его очертания, цвет, габариты, полагая, что чувства дают мне «окончательно правдивую» картину этого строения. При этом я упускаю из виду, что у него есть и еще одно измерение, от моих обычных чувств скрытое: измерение времени. У коттеджа есть история; здесь еще задолго до меня жили и умирали люди. И вот, если погрузиться в состояние медитации — «тишины, подобной сердцу розы» — тогда временное это измерение и реализуется. При взгляде на коттедж до меня доходит (слово именно в этом смысле), что у этого строения есть история. Иными словами, если я не прикован к настоящему, чувства открывают мне из его реальности больше. Такое нельзя назвать воображением. У строения действительно есть история, и я в силах прозревать это с такой же ясностью, как если бы воочию видел давно отошедших в небытие прежних его жителей, прогуливающихся по лужайке. О каких тогда, спрашивается, «ограничениях» в восприятии времени можно говорить? Получается, при взгляде на скалы Большого Каньона[134] можно интуитивно различить его историю, впитавшую миллионы лет...
На дорогу до коттеджа у меня ушло примерно полчаса. Старушки сидели в тени деревьев, одна за вязанием, другая читала. Мне они, судя по всему, обрадовались, предложили кофе. Я поблагодарил и тут же начал объяснять, что приехал, потому что очень интересуюсь архитектурой эпохи Тюдоров и мне любопытно, не известно ли чего хозяйкам из истории их дома.
— А-а, — сочувственно протянула мисс Хинксон, — вам бы и времени на дорогу зря не тратить. Диана Литтлуэй души в этом местечке не чаяла и все-все, что из истории к нему относится, собирала бумажка к бумажке. Я сама думала, это все у меня осталось в комнате, только вот найти никак не могу. Так что все это, наверное, в Лэнгтон Плэйс.
— Она находила что-нибудь примечательное, не совсем обычное? — поинтересовался я.
— Смотря что оно, это ваше «необычное». Дом построил в 1567-м родственник лорда Берли. Там у нее просто документы, амбарные книги и всякое такое.
— Там, по-вашему, упоминается что-нибудь о литературных связях, с елизаветинцами, например?
— Не думаю. Уж во всяком случае, про Шекспира ничего.
Старушки очаровывали своим дружелюбием, но не знали решительно ничего. Я отправился в обратный путь и в Лэнгтон Плэйс прибыл уже за полдень. В воздухе за день сгустился зной; Литтлуэй пооткрывал все окна и сидел в библиотеке, обложившись книгами, начитывал на диктофон.
— Ну как, с удачей?
— Материалы где-то здесь. Мисс Хинксон сказала, у тебя жена интересовалась тем местом и насобирала кучу заметок.
— Я про то и говорил. Черт бы меня побрал, если знаю, где они. Там наверху осталась пара ее сундуков, на чердаке. Только там сейчас жара несусветная. Нам бы завтра приступить с утра пораньше.
Однако и это не охладило мой пыл. Я разжился ключами от чердака, получил разрешение от Роджера пройти через его комнаты (лестница на чердак была на его половине) и не мешкая полез. наверх. Очутился там, и стало ясно, почему Литтлуэй никак не озаботился разобраться в оставшихся от супруги вещах. Жара и пылища стояли неимоверные, причем тесное пространство доверху загромождено было какими-то ящиками, чемоданами, сломанными стульями, ненужными матрацами, кипами старых газет и журналов, бесхозным садовым инвентарем, какими-то связками, мотками. Из большущей связки ключей, которой снабдил меня Литтлуэй, к чемоданам и ящикам не подходил решительно ни один, так что осмотр я начал с затиснутого в угол комода. Там находились аккуратно перевязанные бечевкой пачки писем с надписями типа: «Письма от мамы — 1929-1941», «Письма от Генри — 1937-1939» и тому подобное. Диана Литтлуэй была одержимой аккуратисткой. У меня всего минут десять ушло докопаться до толстой амбарной книги с напечатанным на машинке ярлыком «Заметки по истории Брайанстон Хаус». Названия коттеджа я хотя и не знал, но инстинктивно догадался, что нашел именно то, что надо. На первой странице почерком Дианы было написано: «Заметки, основанные на книгах и документах, найденных в Брайанстон Хаус, доме сэра Фрэнсиса Бэкона, июнь 1947 г.». Свою находку я прихватил вниз, к Литтлуэю, и показал ему надпись.
— С чего бы эти документы валялись в Горэмбери Хаус, если б коттедж не имел никакого отношения к Бэкону?
— Я почем знаю, — буркнул Литтлуэй, перелистывая страницы. Неожиданно он улыбнулся и ткнул пальцем.
«Брайанстон Хаус (названный так четвертым владельцем Майором Томасом Брайанстоном в 1711 году) был построен лордом Берли, дядей сэра Фрэнсиса Бэкона».
Остаток дня я провел за чтением педантично аккуратных строчек Дианы Литтлуэй общим объемом пятьдесят две страницы. Литтлуэй тот год провел в Америке, в Массачусетском институте; жена его очаровалась домом в Брайанстоне, и сестры Хинксон вызывали у нее глухое раздражение тем, что видели в своем доме лишь премилый коттеджик, истории его не придавая вообще никакого значения. Несколько месяцев она решила посвятить сбору материалов, относящихся к этому месту, документы отыскались в нише-исповедальне одной из верхних комнат; их Диана отнесла в Британский музей, чтобы взглянул специалист по Елизаветинской эпохе[135]. Им оказался Йорк Крэнтон. Раскусить затейливую вязь тех времен Диане оказалось не по силам. Крэнтон смог разобрать, что коттедж был отведен в пользование некоему Саймону Д'Юэсу Стэнфордскому, кузену лорда Берли. Однако с 1567 по 1587 год его занимали две госпожи: Дженнифер Кук из Хиллборо, приход Темпл Графтон, и ее двоюродная сестра Аннетт Уаталей (или Уотли). В 1587 году обе девицы вышли замуж, а найденные в коттедже расчетные книги тем годом кончались. В 1622 году дом был продан Томасом Берли, сыном великого министра королевы Елизаветы. Новым хозяином стал Уильям Хоар, землевладелец из Бидфорд-он-Эйвон.
Йорк Крэнтон, видимо, заинтересовался-таки связью с именем Берли, а потому навел справки в Хэтфилде, где находился дом сына Берли и где хранилось большинство фамильных бумаг. Постепенно, шаг за шагом, он вышел на Брэмбери Хаус (недалеко от Сент Олбанс), где, очевидно, имелись определенные свидетельства того, что коттедж принадлежал лорду Берли.
Судя по записям Дианы Литтлуэй (не таким подробным, как хотелось бы), Йорк Крэнтон живо заинтересовался теми документами. По ним получалось, что Берли, известный своей осторожностью и благочестием, завел любовную интригу с дочерью лесничего из Чарлкота; в записях оказывалось, что Дженнифер Кук, рожденная в 1549 году (и хозяйкой Брайстон Хаус ставшая, следовательно, в шестнадцать лет), каким-то образом состояла в услужении при доме сэра Томаса Луси, когда Берли ее повстречал. В случае подтверждения фигура «непорочного» Берли представала в новом и интересном свете. И тут по не вполне ясной причине интерес Крэнтона, судя по всему, разом сошел на нет. Возможно, исследование зашло в тупик, однако Диана Литтлуэй отступаться упорно не желала и некоторое время провела в Горэмбери Хаус за изучением документов, из которых следовало, что в 1588 году на коттедже сменили кровлю (на следующий год после того, как уехали те две особы, из чего явствует, что строением все-таки пользовались), и что фермеру из местных было дозволено в примыкающем к огороду наделе сеять пшеницу. Из этого Диана Литтлуэй сделала два вывода: начиная с 1587 года Берли пользоваться коттеджем перестал (иначе он захотел бы сохранить полное владение и не дал бы использовать свое поле фермеру), и что домом все-таки пользовались, хотя и кто-то другой — возможно, член семьи, поскольку книги со счетами оказались найдены в Горэмбери Хаус. Кто же заплатил за ремонт кровли? Не Берли: он был известен своей скаредностью. Тогда, очевидно, это был Фрэнсис Бэкон либо его брат Энтони, Из чего, вероятно, следовало, что один из Бэконов пользовался коттеджем после 1587 года (их отец умер в 1579 году).
Вот, пожалуй, и вся суть, даром, что в амбарной книге еще полно было записей, переписанных из счетов и бумаг. Так что интуиция меня не подвела. Начиная с 1587 года место действительно было связано с именем Фрэнсиса Бэкона. Оставалась лишь одна второстепенная загадка: почему это нигде не отражено? Ведь, безусловно же, деревня размером с Бидфорд через край полнилась бы слухами о приездах такой важной персоны, как лорд Берли, в особенности после суда в 1601 году над графом Эссексским. Какой-нибудь историк из местных наверняка бы запечатлел подобное событие. Единственное имя, упоминавшееся в связи с коттеджем, это некий Джон Мелкомб, заплативший в 1590 году 27 шиллингов и 8 пенсов за «три бочки для хранения сидра» Николасу Коттэму, бондарю из Стратфорд-он-Эйвон.
Литературоведческим исследованием я занимался впервые, поэтому был просто заинтригован. В библиотеке Литтлуэя я нашел и прочел жизнеописание сэра Фрэнсиса Бэкона. То, что Бэкон домом пользовался, вскоре подтвердилось — я выяснил, что в 1584 году он был избран в Парламент от Мелкомба. «Джон Мелкомб» и Фрэнсис Бэкон почти наверняка были одним и тем же лицом. В жизнеописании лорда Берли не упоминается о каких-либо тайных отношениях с Дженнифер Кук из Чарлкота. История же его первого брака, ради которого он решился на побег со своей будущей женой Мэри Чек, сестрой великого просветителя, выдает в нем натуру романтическую, в то время как брак второй (вскоре после смерти первой жены) дает понять, что обета безбрачия он не дал. Что такое исповедальня в доме ревностного протестанта и гонителя католиков, как не место тайных встреч, где можно уединиться с дочерью лесничего, не рискуя при этом быть пойманным?
Литтлуэй увлекся этой загадкой настолько, что отложил философию и взялся помогать мне в поиске. Он написал Йорку Крэнтону, нет ли у того каких-либо неизвестных пока сведений о том, что коттедж одно время принадлежал Бэкону; ответ пришел на редкость уклончивый, примерно в том духе, что коттедж использовался не самим Бэконом, а, скорее, его братом Энтони, калекой. На вопрос о любовной связи Берли с дочерью лесничего он не ответил вообще, а в конце письма так еще и извинился за свой почерк (якобы из-за пошатнувшегося здоровья) и обмолвился, что скоро уезжает на юг Франции, из чего можно было безошибочно понять, что дальнейшая переписка состоится едва ли; и действительно, ответа на второе письмо Литтлуэй не получил вообще.
Чем глубже мы вникали в суть, тем сложнее все становилось. Выяснилось, что в Бидфорд-он-Эйвон существовала традиция: Шекспир устраивал там с приятелями состязание, кто кого перепьет, и однажды, заснув под деревом после попойки с Беном Джонсоном и Майклом Дрейтоном[136], во время проливного дождя сильно простудился, от чего и умер. Известно, что Джонсон водил дружбу с Бэконом: оба состояли при дворе, оба писали «маски»[137] (хотя из написанного Бэконом ничего не сохранилось). Картина постепенно начала прорисовываться. Где останавливался в Бидфорде Джонсон, когда они с Шекспиром закатывали попойки? Очевидно, в Брайанстон Хаус.
Не будь мы полнейшими дилетантами в этом новом для нас деле, следующее открытие произошло бы гораздо скорее. Всякий изучавший биографию Шекспира знает, что незадолго до женитьбы поэта в 1582 году на Анне Хатауэй священник епископата Форстера выдал разрешение на брак «Уиллельма Шейкспира и Анны Уотали из прихода де Графтон». Больше об Анне Уотли не слышно ничего; Шекспир взял в жены беременную Анну Хатауэй, которой сам был младше на восемь лет.
Возможно ли такое, чтобы в приходе Графтон существовало две Анны Уотли? Если нет, то женщина, на которой поначалу намеревался жениться Уильям Шекспир, с 1567 по 1587 год была приживалкой при Дженнифер Кук. Если предположить, что в пору вступления в брак они были меж собой ровесницы, получается, Анне должно было быть года тридцать два-тридцать три.
К этому времени я стал замечать, что сила внутреннего озарения ярче всего проявляется у меня ранним утром, хотя иногда и вечерами случались четкие просверки. Читая биографии и прочие документы, я все это время не пытался привлекать свою интуицию. Меня интересовали лишь факты как таковые. Но вот как-то утром пришел ответ от Йорка Крэнтона. Я вызвал в себе то состояние спокойной интенсивности, в которое погрузился тогда на лужайке возле Брайанстон Хаус, и сосредоточился на скоплении фактов. И тотчас же с абсолютной достоверностью мне открылась логика решения первой части проблемы.
В 1566 году королева Елизавета отправилась с визитом к графу Лестерскому в Кенилуорт, а оттуда к сэру Томасу Люси в Чарлкот. Пока свита стояла в Чарлкоте, Берли и повстречал Дженнифер Кук; тогда же и соблазнил ее. Для сорокашестилетнего министра связь с пятнадцатилетней явилась, должно быть, удивительно сильным душевным всплеском. В шестнадцатом веке сорок шесть лет считались не просто средним возрастом; это был уже порог старости. Лорда Берли целиком поглотила страсть, такое порой случается у мужчин в зрелом возрасте (у Гете и Ибсена было во многом то же самое). Такому человеку ничего бы не стоило купить дом в Бидфорде или Стратфорде, но здесь важна была именно уединенность, поэтому, используя как прикрытие своего родственника (Стратфорд был фамильным владением Берли), министр в миле от деревни построил дом и поселил туда Дженнифер Кук вместе с ее двоюродной сестрой Анной Уотли. То был поспешный поступок, но, как видно, люди, осмотрительные в делах и политике, зачастую теряют голову в любви; кроме того, первый брак Берли показал, что он способен на безрассудство. В приходской книге Бидфорд-он-Эйвон есть запись о крещении девочки Юдифь Уотали от 4 июня 1589 года. Что примечательно, имена родителей не указаны. Стала ли и Анна Уотли любовницей ненасытного министра, или это было устроено с целью скрыть имя подлинной матери, — Дженнифер Кук? Я подозреваю последнее.
Существует неискоренимое поверье, что Шекспир был пойман на браконьерстве: он охотился на оленя в Чарлкоте, владении сэра Томаса Люси. По моим подсчетам, это было в 1582 году, когда Шекспиру было восемнадцать.
Сэр Томас Люси, безусловно, знал о связи Берли с Дженнифер Кук, дочерью его, сэра Люси, лесничего (ее-то отец, возможно, и схватил Шекспира). У сэра Томаса были все основания прийти на выручку могущественному министру. Он догадывался, что Берли связь с Дженнифер начинает уже утомлять, и он желает положить ей конец. Прежде всего целесообразно было подыскать мужа Анне Уотли, по елизаветинской поре порядком уже засидевшейся в девицах. Шекспира либо принудили, либо подкупили (а может, и то, и другое), чтобы он согласился взять Анну в жены. И тут в последний момент все неожиданно меняется, и он женится на другой Анне, Анне Хатауэй. Почему? Может, как считает большинство биографов, она уже была от него беременна и не желала упускать своего? В это можно поверить по двум причинам. Первая: Берли был не из тех, с кем можно шутить шутки. Вторая: связь Шекспира с тем бидфордским подворьем не прерывалась; она наверняка бы заглохла, женись он просто на своей любовнице. Альтернативным вариантом могло быть то, что Шекспир женился, чтобы угодить Берли, но потом сделал иной выбор. У Берли, несмотря на шестьдесят два года, аппетита на молодых девиц не поубавилось нисколько. Анна Хатауэй была беременна, Анна Уотли — нет. Поэтому муж в первую очередь и достался Анне Хатауэй; Анне Уотли пришлось повременить еще лет с пяток.
Все это, стоило вникнуть в материалы, раскрылось, слова но само собой, причем не за счет обдумывания, а в едином сполохе озарения. То, что потом подтвердилось сведениями из бидфордской церковной книги, а также в письме Томаса Берли своему брату Роберту, где говорится о «дружбе отца с сэром (sic!) Люси из Чарлкота», выявилось позднее, следующий вопрос очевиден: что получил Шекспир от своего брака с Анной Хатауэй? Возможно, деньги: нигде не упоминается, что в период между женитьбой и бегством в Лондон через пять лет он состоял на какой-либо службе, хотя при всем этом жил с семьей в Стратфорде, в то время как у его отца были серьезные финансовые затруднения. Почти наверняка и то, что через брак он в какой-то мере заручился благосклонностью самого могущественного министра королевы Елизаветы. Не случайно, что когда в 1587 году Берли окончательно оставляет бидфордский коттедж, в Лондон, бросив жену, перебирается и Шекспир. Я подозреваю, что герцогский наместник Анджело из «Меры за меру»[138] — внешне строгий политик, предающийся втайне распутству, — и есть прототип Берли.
Как раз в этот период исследований Литтлуэй вышел на Нортумберлендский манускрипт, описанный Спеддингом в жизнеописании Бэкона; и тогда нам открылась вся подоплека этой запутанной истории. В 1867 году герцог Нортумберлендский поручил некоему Джеймсу Брюсу навести порядок в скопившихся фамильных документах. В доме Нортумберлендов на Стрэнде Брюс натолкнулся на сундук с различными бумагами; среди прочего там были двадцать два листа, оказавшихся остатками тетради Фрэнсиса Бэкона. С той поры тетрадь стала известна как Нортумберлендский манускрипт, содержащий копии ряда работ Бэкона — речи, эссе, письма. Так вот, на обложке, где оглавление, значится буквально следующее: «Ричард Второй, Ричард Третий», а также: «написано г-м Франсисом Уильямом Шекспиром». Слово Шекспир упоминается на обложке несколько раз, причем по-разному (кто-то словно умышленно путает следы): «Улм», «Ульм», «Шкспр», «Уилл Уильям Шекспр», «Ш», «Ш», «Шек», «Шек» и так далее. Примечательно то, что лист озаглавлен: «М-р Ффрасис Бэкон се Дань или Воздаяние ему должнаго». «Се» написано так слабо, что вполне может сойти за т.е.». Это откровение, о котором я прежде никогда не слышал, неустанно трактовалось в качестве основного аргумента приверженцами «версии Бэкона». После сопоставления с фактами насчет женитьбы Шекспира мне сразу же открылось буквально следующее.
Сегодня каждый может взять в библиотеке целый набор книг по «Бэконовской версии», поэтому в подробности здесь я вдаваться не буду. Основные доводы вкратце состоят в следующем. Доказательства тому, что Шекспир из Стратфорда действительно является автором пьес, которые ему приписываются, нет. В завещании у него о пьесах не говорится ни слова, и в Стратфорде он был известен не как поэт, а как преуспевающий делец, зарабатывающий на театре. Первый бюст Шекспира в Стратфордской церкви, как видно из «Уорикшира» Дагдейла, изображает его не с пером и листом бумаги на подушечке, а сложившим руки на мешке — символе торговли. Отец Шекспира, равно как и дети, был неграмотен, а собственноручная подпись поэта — грубые каракули, неразборчивые даже по елизаветинским меркам. В немногочисленных сведениях о Шекспире, возвратившемся в Стратфорд состоятельным дельцом, о литературе нет ни слова; наоборот, судя по всему, он был человеком пренеприятным: огородил землю, принадлежавшую фактически горожанам, несколько раз заводил тяжбу из-за пустяковых сумм (один раз буквально из-за двух шиллингов),
Аргументы в пользу того, что автором шекспировских пьес был Бэкон[139], настолько урывочны, что многим кажутся неубедительными. В пьесах местами встречается судейский жаргон, а Бэкон был юристом; попадаются целые фразы, один в один взятые из эссе Бэкона. Не вполне убедительны и объяснения, почему Бэкону приходилось скрывать свое авторство. Театр в ту эпоху, безусловно, считался развлечением для низов, не к лицу дворянину, тем более слуге королевы. Тогда вообще зачем было Бэкону писать пьесы, разве что какая-то демоническая, неотступная страсть к литературе?
Наше открытие все ставило на свои места. Шекспир отправился в Лондон под покровительство Берли. Бэкона попросили оказать молодому человеку услугу. Тот начал с того, что доставляло огромное удовольствие ему самому: кропал опусы елизаветинской мелодрамы типа вычурных «Тамерлана»[140], «Испанской трагедии»[141]. Примечательно, что Шекспир попал в королевскую актерскую труппу. К удивлению и вящей забаве Бэкона, напыщенные эти творения – «Тит Андроник», «Тимон Афинский», «Генрих Шестой»[142] — обрели редкую популярность. Бэкон, начать с того, относился к заданию так легковесно, что часть работы раздавал по друзьям и знакомым, включая брата — отсюда и такой разнобой в стиле ранних пьес. Однако по мере того, как растет авторитет Бэкона при дворе, такое становится предосудительным. Известность в качестве автора популярных лицедейств сказалась бы на положении при дворе (представьте реакцию, окажись на поверку нынешний премьер-министр или президент США автором сериала вроде «Том и Джерри», кропающим под псевдонимом). Так что завеса секретности сгущается, и ранние пьесы из осторожности пишутся без указания имени автора на обложке. Наконец, по прошествии двадцати лет с лишком в Лондоне, Шекспира удается препроводить обратно в Стратфорд, и Бэкон испускает вздох облегчения. Время от времени он все еще пописывает пьесы, но в 1613 году, когда его назначают генеральным атторнеем[143], вынужден прекратить это занятие. Через семь лет после кончины Шекспира пьесы, изрядна исправленные, впервые издаются полным собранием: у Бэкона появилось время как следует поработать над редактированием. Авторство Бэкона никогда не было глубокой тайной; о нем знали Джонсон и многие другие; в частности, Джонсон в «Возвращении с Парнаса» отозвался о Шекспире как о «поэте-обезьяне». Почти все произведения, известные сейчас под именем самого Бэкона, были написаны им за последние пять лет жизни, после опалы 1621 года; очевидно, он решил наверстать упущенное время и серьезными работами надеялся восстановить свое имя в литературе.
Недели через две после поездки в Брайанстон Хаус мой интерес ко всему этому сошел на нет. Как-то вечером Литтлуэй, сидя за чтением, вдруг взревел и, всем своим видом выражая отвращение, швырнул книгу на пол. Я спросил, в чем дело, и он показал мне отрывок, который читал. Это была «Галерея литературных портретов» Джорджа Гилфиллана (1845), где говорилось следующее: «То, что Шекспир был величайший гений, когда-либо являвшийся в мир, признается ныне всеми разумными людьми; даже Франция после долгой раскачки, наконец, приобщилась к кругу его почитателей. Но то, что Шекспир, вне всякого вида и меры, является наивеличайшим художником из всех, когда-либо творивших поэму или драму, является пусть пока не всеобщим, но тем не менее все растущим убеждением...» И так далее, в том же духе, еще на несколько страниц. Я уяснил причину отвращения Литтлуэя: от эдакого потока пошлой посредственности человеческий разум просто коробит. В книгах по «версии Бэкона» я прочел довольно много отдельных отрывков из Шекспира, но прежде никогда не читал шекспировских пьес целиком. Так что я взял один из томов и стал читать «Антония и Клеопатру» — по отзывам Т.С. Эллиота, шедевр поэта. Почитав с полчаса, я решил, что сделал неудачный выбор, и переключился на «Макбета». Перескакивая с места на место, я смог-таки добраться до конца, после чего начал читать сцены вразброс, наобум перелистывая книгу. Подняв голову, я увидел, что Литтлуэй за мной наблюдает.
— Я и не знал, что это такой бездарь, — признался я.
— Мне было интересно, сколько же у тебя времени уйдет, чтобы это понять.
У Литтлуэя имелся однотомник работ Бэкона. Теперь я открыл его и начал читать «Великое восстановление наук»[144]; осилив несколько страниц, перешел на «Новый Органон» и, наконец, на эссе.
— У них есть что-то общее, — подытожил я. — У обоих второсортные умы.
Как ученый, о важных вопросах я привык мыслить четко, логически, игнорируя сиюминутное и заведомо сторонясь отрицательных эмоций. Читая о Шекспире и Бэконе, я никогда толком не обращал внимания, что их «жизненный мир» почти целиком состоит из тривиального и негативного. По любой из современных мерок они оба так же анахроничны, как теория флогистона[145] или фонограф Эдисона[146]. Читая их работы, я очутился в тесной, удушающей атмосфере; нечто подобное я ощутил, попав как-то на вечеринку, где затеяли друг с дружкой ссору двое гомосексуалистов. Вжиться в действие «Макбета» или «Антония и Клеопатры» было невозможно: я с самого начала почувствовал, что эти люди — глупцы, и, следовательно, ничего из того, что с ними происходит, нельзя воспринимать всерьез. Несмотря на величавость стиля, желания оставаться в компании шекспировских персонажей у меня было не больше, чем с двумя геями на вечеринке. Действия были просто поверхностны, не более чем бывают поверхностны детские ссоры. Что касается Бэкона времен поздних работ и эссе, здесь мысли у него звучат более зрело, но все равно, им недоставало центра гравитации. Они исходят не из интуитивного представления о Вселенной, это лишь меткие замечания и фрагменты на любую из тем, куда он избирательно направляет свой ум. Это работа прилежного законника, а не вдохновенного мыслителя.
Позднее я прочитал эссе Толстого о Шекспире[147], где писатель говорит все, что сказал сейчас я, и гораздо больше, Помнится, я удивился, как такой четкий анализ не разрушил репутацию Шекспира до основания. А затем, поразмыслив, понял, что ничего удивительного и нет. Люди в большинстве своем живут на уровне эмоциональной тривиальности, то есть, читая Шекспира, испытывают удовольствие, находя у него созвучие собственным чувствам. А поскольку язык произведения впечатляет, да еще и требует определенного интеллектуального усилия ввиду своей тяжеловесности, они без тени сомнения считают, что перед ними действительно Великая Литература. Это сочетание — изысканный язык плюс совершенно тривиальное содержание — удерживает Шекспира на высоте вот уже триста лет, причем будет удерживать и далее, пока движение эволюции не определит его в чулан, где хранится затейливый, но никчемный антиквариат.
Забавно чувствовать себя в согласии с теми критиками, которые на вопрос, Шекспир писал те пьесы или все же Бэкон, отвечают: какая, мол, разница? Потому что и в самом деле разницы нет.
Постепенно, очень постепенно я начал вникать, что со мной происходит, и мог внятно объяснить это Литтлуэю, чтобы он больше не обвинял меня в ненаучном мышлении. Я со всей очевидностью уяснил, что эта способность преодолевать время является второй стадией развития вслед за контролем над корой головного мозга. Первой была стадия «созерцательной объективности», незамысловатая способность проникать за ворота собственной сущности и видеть вещи на самом деле, сознавать, что они существуют. В этом основная беда людей, тело отношения к этому не имеет. Великие ученые и великие поэты в момент истины видят одно и то же: объективную многозначность мира. Эйнштейн как-то сказал, что для него главная цель — видеть мир одной лишь мыслью, без налета субъективности. Вот в чем суть. Вот оно, великое «стремление наружу», свойственное всем исследователям. Тело здесь ни при чем; это свойство ума.
Мы с Литтлуэем освоили это сразу, как только поняли, для чего предназначается кора передних долей. Ее цель — спасать от настоящего, позволять подступаться к миру с множества равных углов и точек зрения вместо того, чтобы прозябать в субъективном жизненном мире. Избегать субъективного.
Когда это было достигнуто, наступила следующая стадия. По мере того, как объективность стала привычкой, во мне, развиваясь, начало расширяться абсолютно стабильное созерцание реального мира, не затмеваясь больше личностным. Я начал развивать в себе способность осваивать «значения» — подобно тому, как хороший дирижер улавливает пусть даже единственную фальшивую ноту среди звучания полусотни инструментов, или как опытный механик способен установить причину неполадки по звуку мотора.
Впервые это произошло со мной примерно через неделю после того ажиотажа с Шекспиром. Мы с Литтлуэем вернулись к философии. Как-то раз мы поехали в Солсбери, думая наведаться в отличную книжную лавку неподалеку от собора. По пути решили завернуть на Стоунхендж[148], которого Литтлуэй, как ни странно, никогда не видел. Мне было любопытно проверить, как отреагирует на памятник моя «историческая интуиция»; ничего существенного я, разумеется, не ожидал. Вот мы отдалились от Эймсбери, и на горизонте обозначились исполинские очертания камней. Я почувствовал, как по спине у меня забегали мурашки, и в темени начало пощипывать. Это меня не удивило; Стоунхендж всегда производил на меня такой эффект. Однако с приближением пощипывание не только не убывало, но еще и усилилось. Я вздрогнул как от озноба, а Литтлуэй, посмотрев на меня искоса, спросил:
— Впечатляет, а?
Тут я понял, что и он ощущает то же самое.
Ощущение, когда мы ставили машину напротив Стоунхенджа, сделалось таким сильным, что я, когда Литтлуэй отправился за билетами, не дожидаясь, двинулся через дорогу к камням. Это было нечто неописуемое. Если бы я пытался воссоздать все это в фильме, я бы использовал вибрирующее гудение — едкое, зловещее. Хотя и такая подача — чрезмерное упрощение. В некотором смысле это напоминало скорее запах, уловимый неким внутренним чутьем, запах времени. Я внезапно заглянул в колодец времени. То был, возможно, самый необычный момент в моей жизни. Когда человек, всю свою жизнь проживший дома, впервые отправляется в путешествие, во всем окружающем ему мнится что-то тревожное, нелегкое. Ему бы хотелось, чтобы весь мир был под рукой, вместе с ним наблюдал то, что он видит сейчас, чтобы было подтверждение, что перед глазами сейчас действительно горный хребет или солнечный закат над Гонконгом. В душу вкрадывается некая болезненная неуверенность: находиться один на один со всем этим.
В данную минуту я лицезрел нечто, чего не видел еще никто из людей. Я озирал огромный провал, под стать Большому Каньону или водопаду Виктория, только это был провал во времени. Но я, несомненно, видел его, сознавал его как реальность. Это было головокружительное ощущение, все равно что смотреть вниз с какого-нибудь невиданного утеса, видя бесконечный каменный склон, но так и не прозревая дна.
Мне пришлось сплотиться как человеку, усилием воли отводящему взгляд от пропасти. От чувства одиночества веяло мертвенным холодом, видение времени размыло мою обыденную сущность.
Когда мы миновали деревянные ворота, пошли по насыпной дорожке, меня охватило ирреальное ощущение, словно ныряльщика, плетущегося по морскому дну. Мимо прошла еще одна группа людей, и я с трудом сдержал желание расхохотаться над их уютным местечковым воркованием. Находиться здесь, в двадцатом веке, представилось вдруг чем-то неуместно странным, все равно что вернувшемуся с Марса астронавту навестить родную деревню, где, оказывается, люди все так же блаженно живут местными сплетнями да площадными базарчиками.
Хотя я и «отвел» ум от самого провала сквозь время, вибрация по мере приближения к камням все не утихала.
— Как ощущение? — спросил я у Литтлуэя. Тот шел, поджав губы с таким видом, будто на языке у него что-то кислое.
— Странное, — откликнулся он.
Я открыл купленный Литтлуэем билет и прочел: «Стоунхендж строился в три этапа, первый между 2000 и 1900 гг. до н.э... Ниши Обри, судя по всему, использовались для кремации. Кусок графита из ниши 32, проверенный радиоуглеродным методом, был помещен туда в 1850 г. до н.э...» Ум словно подернулся рябью: перед внутренним взором разворачивалась картина, причем от меня зависело, смотреть на нее или отставить. Я решил посмотреть. Контуры равнины смотрелись несколько иначе, не такими плоскими; трава под ногами была длиннее и жестче; огромные, гораздо выше десяти футов, обезьяноподобные люди тащили, похоже, плоскую каменную плиту. Стоунхендж опоясывал ров. На земле лежали кости животных.
Едва я позволил себе вникнуть в эту картину, как нахлынули и другие образы; все равно что, прогуливаясь у моря, попасть вдруг под тяжелую волну — нечто холодное, от чего перехватывает дыхание, один на другой наслаивались десятки ракурсов Стоунхенджа. В одном — особенно четком — мой взгляд падал на вертикальные камни с расстояния несколько футов, и каждая выщербина на их поверхности читалась на удивление внятно, словно письмена — четко угадывалось триединство дождя, ветра и времени, равно как и тяжкая работа тесла и увесистых каменьев, немолчным стуком своим сглаживающих неровную поверхность.
Пытаясь различить что-либо в этом необузданном взвихрении вибраций и образов было бессмысленно: поистине вавилонское столпотворение. Я направился обратно к машине, Литтлуэй пошел следом. Мы с ним мыслили теперь достаточно в резонанс, потому он почти всю дорогу до Грейт Глен молчал. Я был полностью истощен, словно преодолев какую-то огромную опасность.
А когда ум успокоился, кое-что мне открылось с доскональной ясностью. И среди прочего вот что: отдаленные эпохи у меня получалось видеть гораздо яснее, чем более поздние. Трудно объяснить, почему именно; скажу разве, что «чем ближе, тем размытее суть». Более поздние периоды истории рассматривать можно (с помощью метода, который я вот-вот опишу), но коль скоро цель исторического исследования — уяснение сути, отдаленные периоды «просмотру» поддаются проще, чем недавние.
Однако, что больше всего смутило меня в восприятии Стоунхенджа, так это странное чувство зловещести, немой угрозы. После операции я от этого чувства, можно сказать, освободился вообще, последний раз подобие страха я испытывал тогда, когда мы с Лайеллом заглядывали в жуткий колодец Чичен-Итца[149] с его осклизло-зеленой поверхностью, и мне живо представилось, как туда в жертву божеству сбрасывали детей.
Так почему, перенесясь через напластования эпох, начинаешь невольно проникаться ужасом? Может, от чувства собственной незначительности? Но так его в какой-то степени привносит и любая наука? Кроме того, вдумавшись, я рассудил, что дело здесь, может статься, еще и в незрелости. У меня все еще не получалось рассматривать себя иначе как Гарри Лестера, баловня судьбы тридцати шести лет от роду[150]. Как только мне удастся отделаться от этого провинциализма в смысле личности, время перестанет меня отторгать. Но откуда все же чувство зловещести?
Я был так поглощен этим вопросом, что голос подал, лишь когда мы проезжали через Ханиборн:
— Ты когда-нибудь слышал о людях каменного века выше десяти футов ростом?
— Да, только не в Англии.
— А где?
— На Яве, если не путаю. Фон Кенигсвальд[151] откопал какой-то невероятной величины череп и челюсти, где-то во время войны. Назвал их, по-моему, мегантропом[152] или что-то вроде этого. А что?
Я рассказал о своем странноватом видении великанов. После шекспировских штудий скептицизма у Литтлуэя поубавилось.
— «Великанья» твоя гипотеза просто идеально объясняла бы, как люди каменного века управлялись с камнями такого размера и веса. Только вот звучит все же не очень убедительно, так ведь? То есть, если б великаны действительно были, нашлись бы и кости, как на Яве.
Довольно странно, только никто из нас ни разу не спросил, а что же чувствовал на Стоунхендже сам Литтлуэй. Лишь спустя несколько недель он сказал, что тоже ощущал «вибрации». Он тогда счел, что они телепатически исходят от меня.
По возвращении в Лэнгтон Плэйс Литтлуэй справился насчет яванского «великана» у Вендта в его книге «Я искал Адама». Из нее мы почерпнули, что первые из «великанов» были обнаружены в Китае[153], в тех же слоях, что и синантроп[154] — Homo erectus, первый «настоящий» человек, возраст которого насчитывает примерно полмиллиона лет. Вендт пишет: «Завершив тщательное обследование костей стоянки Чжоукоудянь[156], Вейденрейх[157] сразу же заявил, что те синантропы забивались насмерть, затаскивались в пещеры Драконовой горы, где их зажаривали и пожирали. Дотошное обследование, судя по всему, подтвердило его правоту...»
Когда Литтлуэй зачитывал этот отрывок, я вновь ощутил неприятную вибрацию, чувство зловещести и насилия.
«...У всех чжоукоудяньских черепов в затылочной кости имелась искусственно проделанная дыра, чтобы можно было, запустив руку, извлечь мозг». Вот какой смысловой оттенок я смутно уловил в Стоунхендже. Вендт, продолжая описывать находки в виде осколков огромных черепов близ Сангирана[158] на Яве, задает вопрос: «Существовало ли на Яве фактически три разновидности раннего первобытного человека: один нормальных размеров, другой крупнее среднего и, наконец, один гигантских пропорций?»
«В то время были на земле исполины»[159], — процитировал Литтлуэй Книгу Бытия. — Только ископаемых останков оказалось на удивление мало. Так что, пожалуй, можно предположить, что их было раз-два и обчелся».
На следующей неделе от заинтересовавшей меня темы первобытного человека пришлось отвлечься. Роджер Литтлуэй пригласил к ужину профессора Лестерского университета Нормана Глэйзбрука. Глэйзбрук является автором популярной иллюстрированной биографии Шекспира; нам он сказал, что работает сейчас над книгой о Марии Стюарт, с экскурсами в различные аспекты елизаветинской эпохи. Ему хотелось взглянуть на тетрадь Дианы Литтлуэй по Брайанстон Хаус. Я счел, что не будет вреда рассказать ему и о моем открытии в приходской книге Бидфорда-он-Эйвон. Меня самого эта история больше не занимала, так что Глэйзбруку я все рассказал с тем лишь, чтобы поделиться своей находкой.
Я спросил, видел ли он Нортумберлендский манускрипт. Он сказал, что намерен с ним ознакомиться; он уже обращался за разрешением к нынешнему герцогу, но получил ответ, что документ отдан на время в Британский музей на выставку елизаветинских манускриптов и книг. Я полюбопытствовал, считает ли профессор это аргументом в пользу того, что некоторые из современников считали, имена Бэкона и Шекспира между собою тесно связанными. Тот в ответ пожал плечами.
— Манускрипт упоминает еще и о Томасе Нэше[160]. Вы думаете, это тоже был один из псевдонимов Бэкона?
— Если я точно помню, это имя упоминается только раз. Имя же Шекспира, как и Бэкона, упоминается снова и снова.
Нельзя сказать, чтобы профессор откровенно уклонялся от дискуссии. Но было совершенно ясно, что это тема, которую он предпочитает не задевать. Несмотря на это, нам он показался обаятельным и приятным человеком. Литтлуэй потом заметил:
— Забавно, как все эти схоласты начинают переминаться, стоит разговору зайти о Бэконе с Шекспиром. Боже ты мой, ну чего разыгрывать из себя девственницу, которой домогаются! Почему не признать, что Бэкон мог писать вместо Шекспира, и на этом точка? Пьесам от этого ни холодно ни жарко.
Назавтра он заговорил об этом дважды; видно, тема эта не давала ему покоя.
— Вот забавно было бы найти какой-нибудь абсолютно непробиваемый аргумент, что Бэкон и был Шекспиром. Интересно, они бы все так же от него отмахивались?
Через несколько дней Литтлуэю пришла карточка от его лондонского продавца книг, который сообщал, что закупил библиотеку с большим количеством философских работ восемнадцатого и девятнадцатого веков. Мы выехали после завтрака и на Пикадилли прибыли часа через три. К двум часам Литтлуэй разобрался с книгами и указал, какие именно отослать в Лэнгтон Плэйс. Есть никто из нас не хотел (мы редко когда подкреплялись между завтраком и ужином), поэтому решили отправиться прямо в музей, посмотреть на Елизаветинскую выставку. Я-то знал, что у Литтлуэя на уме. Но он не проговаривался, пока мы около часа не протолклись, разглядывая стеклянные ящики с экспонатами в Королевской библиотеке. Мы смотрели на первое издание сонетов, открытое на странице с посвящением: «Тому единственному, кому обязаны своим появлением нижеследующие сонеты, господину У.Х.»[161] и так далее.
— Как там твоя интуиция, работает? — поинтересовался Литтлуэй.
— В этот час как-то не очень, — со смехом ответил я. — Устал что-то.
— Никаких соображений, что это за У.Х.?
Я пристально вгляделся в книгу, пытаясь придать уму пассивность, настроиться на прием.
— Лучше, если бы я мог ее коснуться, — сказал я наконец.
— Это можно устроить. У тебя с собой пропуск в зал рукописей?
Пропуск оказался при мне. Времени было всего три пятнадцать, до закрытия еще почти два часа. Мы прошли в зал рукописей, и я заполнил там заявку на сонеты Шекспира. Литтлуэй запросил Нортумберлендский манускрипт. Мы оба были знакомы библиотекарю; прошло всего десять минут, и книга с манускриптом уже лежали перед нами.
Лондон нагнал на меня усталость; ноги ныли так, как бывает, видно, после ходьбы исключительно по лондонским тротуарам. Однако я чувствовал себя приятно расслабленным. Мне всегда нравилось в музее, но теперь эта громада со всеми ее залами словно разом рассредоточилась в моем уме; египетские мумии и вавилонские саркофаги, буддистские божества и греческие скульптуры. В то время как я сидел в ожидании книги, мозг мой начал работать с изящной четкостью, и я уяснил, что окончательное спасение человека зиждется исключительно в уме. Ибо для животных жизнь в целом — это череда закоулков. Под «закоулком» имеется в виду зыбкое, тягостное, убогое существование. Жизнь утвердилась в материи, но плацдарм ее ничтожно мал, материя отводит ей для проявления лишь узкое, загроможденное пространство. Потому и жизнь, почти в прямом соответствии, ютится в узости, трудностях, тривиальности — борьба Лаокоона[162] со змеями. Ныне через цивилизацию человек приблизился к решению проблемы, как обеспечить свое существование. Lebensraum («Жизненное пространство»), необходимое ему сегодня, состоит исключительно в ментальности: окинуть мир с расстояния, увидеть жизнь как единое целое. Интуитивно человек знал это всегда и возводил храмы, библиотеки, музеи — все для того, чтобы содействовать уму в его борьбе за отрыв от узости настоящего.
Прибыла книга. Физически я устал (в зале было тепло), но чувствовал полную умиротворенность. И тут, вглядевшись в страницу с посвящением, я попытался представить облик издателя, написавшего эти строчки, — Томаса Торна (под посвящением стояло: «Т.Т.»). Почти моментально возникла умозрительная картина неброской наружности коренастого человека, ростом гораздо ниже среднего, один глаз чуть косит. Только все это смотрелось как-то неубедительно; не было «вибраций» реальности, ощущавшихся на Стоунхендже; картина вполне могла оказаться чем-то средним между сном и явью. Я сосредоточился на инициалах «У.Х.» — отдача оказалась в целом более предметной. На странице словно проступило все имя: «Уилмотт Хейвуд»[163], дополнившись постепенно умозрительным образом мужчины лет под сорок с грубым лицом алкоголика, нос в красных прожилках. Я написал на листе бумаги: «Уилмотт Хейвуд, старший брат драматурга Томаса Хейвуда, состоявшего, как и Шекспир, в труппе королевских актеров». Связь с Шекспиром, несомненно, была, только, безусловно, не тесная дружба. Я вновь попытался сосредоточиться и на этот раз ясно ощутил, что посвящение «Господину У.Х.» к Шекспиру никакого отношения не имеет. После этого, прежде чем продолжать, я вынужден был минут на пять расслабиться; инсайт сделался смутным и ненадежным. Я напрягся снова, на этот раз повеяло определенно какой-то нечистой историей. Хейвуд отнес сонеты Томасу Торпу, который признал его как «того единственного». Шекспир же заявил Бэкону протест, что они напечатаны без его разрешения. Фактически самому Хейвуду сонеты вручил Шекспир... На этом инсайт угас.
Литтлуэй, сидевший возле меня, цепко глянул на лист бумаги, сопроводив взгляд медленным кивком. Затем книгу он от меня отодвинул, положив на ее место Нортумберлендский манускрипт. Тот представлял собой сложенные листы, в свое время, видимо, сшитые. Толстым манускрипт не мог быть изначально: сложенные листы такого размера было бы трудно разгибать. Очевидно, он побывал в огне: левый нижний угол был обуглен, сами листы сильно истерты по краям.
К этому времени я утомился, и манускрипт не очень-то меня занимал. Полистав наобум страницы, я сдержал зевок и оперся лбом о согнутую в локте руку, делая вид, что склонился над документом. Закрыл глаза, и ум тотчас наводнила ватная, приятная пустота. Одновременно с тем до меня донеслись «вибрации», запахи и звуки. Я быстро приоткрыл глаза, лишь убедиться, что запахи и звуки исходят не из зала рукописей, и снова закрыл, Происходящее поглотило меня полностью. Свободный от всегдашнего бремени моей личности, от привязанности к сущему, мой ум постепенно впал в дрейф, словно лодка во время штиля. Запахи (неприятные) и звук возвратились. Вонь стояла несусветная, как будто нечищенный клозет и одинаково неопрятная мясная лавка заблагоухали разом в жаркий день. Звуки шли явно с торговых рядов: крики, скрип и стук повозок, лай собак, детский щебет и неумолчное заунывное зудение мух.
Я находился на узкой кривой улочке, где крытые тесом дома сходились над головой почти вплотную. Вонь исходила от булыжников внизу, скользких от испражнений, мочи и объедков. Посередине улицы тянулась широкая сточная канава. Однако прохожих запах улицы, судя по всему, нисколько не занимал. Через канаву (по которой, я видел, плыла дохлая кошка) бойко перепрыгивал малец; при каждом его прыжке над канавой взвивались полчища потревоженных навозных мух — огромных. По улице над канавой протарахтела запряженная парой лошадей карета. Она была без рессор, а поэтому немилосердно тряслась и подпрыгивала на булыжниках. Большинство людей выглядели донельзя бедно. Со двора меж двумя домами показался весьма щеголевато одетый мужчина; к ногам его были пристегнуты какие-то металлические предметы, приподнимающие его над канавой на три-четыре дюйма; шел он неуклюже, с металлическим клацаньем.
Нельзя сказать, будто я спал. Я досконально ощущал, что бодрствую (хотя весьма поверхностно) и даже что нахожусь в Британском музее. Литтлуэй спрашивал потом, мог ли я перемещаться по улице, как обычно происходит во сне. Ответ: нет. Несмотря на то, что я ощущал ее присутствие физически, свое тело я фактически не сознавал; я представлял собой созерцающий ум в чистом виде и сцену мог изменить, просто подумав о чем-нибудь другом. Странным во всем этом было ощущение того, что я знаком со всем, на что смотрю, словно я лишь воссоздавал исключительно четкие воспоминания детства.
Я сменил ракурс наблюдения, переключившись на конец улицы. Там по всем четырем углам громоздились телеги, с которых торговцы продавали съестное. Тот, что ближе ко мне, подавал из большого керамического горшка вареную рыбу. Возле, на деревянной доске лежала капуста — вареная, листья уложены стопкой, образуя эдакий «кирпич»; торговец попросту насекал «кирпич» ломтями, словно это был сыр. Плавающие в горшке куски рыбы и мидии имели вид крайне неаппетитный.
Примечательным для Лондона конца шестнадцатого века (у меня не возникало ни малейшего сомнения, что передо мной именно эта эпоха) было то, что участки невероятно скученной застройки перемежались пустырями. Я смотрел через площадь, дома вокруг которой были крупнее тех, что на «моей» улице. Окна обрамлены были освинцованными рамами, причем застеклена лишь верхняя половина окна, а нижняя имела открывающиеся ставни для доступа воздуха (на улице за мной застекленных окон почти не было; имелось только место под ставни). В центре площади горел огромный костер; языки взметались на вышину дома, — и издавала немилосердно душную какофонию артель менестрелей, вооруженных дудками, барабанами и смычковыми. Особенно бросалась в глаза узость крыш, из которых некоторые смотрелись вообще как ведьминские шляпы. Некоторые из домов имели водостоки, с которых дождь, видимо, лил прямехонько на идущих внизу пешеходов. На той стороне площади виднелась зеленая прогалина с деревьями. На фоне неба различалось несколько изящных церковных шпилей. Еще обращало на себя внимание обилие флагов, вымпелов и флюгеров на крышах — видно, лондонцам нравилась придавать своему городу праздничное обличье. Вместе с тем общий вид был не праздничным, а, скорее, убогим и навевал глухую тоску. Дерево — основной материал домов — было по большей части некрашеным. В воздухе стоял какой-то странноватый, специфический запах, перебивающий на открытой площади даже застоявшееся «амбре» мочевины, Такое не поддается описанию. Нечто заплесневелое, одновременно с тем смолистое, при всем еще этом и какое-то пряное, отдающее не то корицей, не то гвоздикой (я заметил, что очень многие жители из тех, кто одет побогаче, имеют при себе ароматические шарики, на ходу то и дело поднося их к носу. Дефо упоминает, что их во время чумы считали предохраняющим средством от заразы).
Ирреальности во всем наблюдаемом не было. Происходящее я различал с такой же ясностью, как пару часов назад лица пешеходов на Пикадилли. Из мужчин здесь многие носили бороды; популярностью, похоже, пользовалась округлая, «под Генриха Восьмого»[164]. Удивительно большое число лиц из тех, что я видел, имело гротескные дефекты. Неподалеку спиной ко мне стояла стройная девушка лет шестнадцати. Стоило ей повернуться, как стало видно, что у нее отсутствует левая ноздря, все равно что срезана ножом. У многих людей лица были изъязвлены оспинами. У большого числа женщин — даже молодых — волосы были с проседью: вполне вероятно, из-за недостатка каких-нибудь витаминов в питании. Заметил я и нескольких крыс, без опаски трусящих через улицу, словно собаки; это натолкнуло меня на мысль, не является ли обезображенность лиц частично следствием того, что крысы нападают на спящих младенцев.
Пожалуй, больше всего из увиденного подавлял вопиющий контраст между богатством и нищетой. Отдельные особняки, величавые, как на полотнах Рембрандта, красовались бок о бок с глинобитными лачугами. По площади сновали затейливо разукрашенные кареты и неказистые крестьянские возы, нередко на скорости, довольно-таки опасной для пешеходов. В людской толчее, наряду с франтоватыми господами при мечах, теснились нищие.
Я обратил внимание, что по современным меркам одежда на людях была удивительно груба. И богачи, и бедняки здесь носили в основном чулки из толстой грубой шерсти; ткань одежды немногим отличалась от мешковины. Но несмотря на это, люди имели достаточно здоровый вид; кстати, тучных людей, и мужчин, и женщин — таких, что глыбы жира просто колыхались — встречалось больше, чем в любом из современных городов.
В зал рукописей я возвратился с неимоверным облегчением. Походило на возвращение после долгого (и довольно неприятного) странствия. Я посмотрел на часы: всего лишь половина пятого. Между тем, мне казалось, что я отсутствовал несколько часов кряду. Тронув Литтлуэя за руку, я прошептал: «Пойдем». Мы сдали рукопись, томик сонетов и отправились из зала. Когда вышли на двор музея, я поймал себя на том, что у меня тихий восторг вызывает воркование голубей, залитые солнцем деревья, аккуратные фасады домов напротив, легкие платьица девушек.
Когда садились в машину, я в нескольких словах изложил Литтлуэю, что произошло со мной в зале. Тот взволновался, пожалуй, больше моего (мной сейчас владела какая-то странная усталость и апатия). Он переспросил меня по крайней мере раз пять-шесть:
— Так ты уверен, что это был не сон?
Я отвечал, что абсолютно уверен: я же открыл глаза и огляделся, прежде чем снова углубиться до «виденческого» уровня. Тогда он начал допытываться, уверен ли я, что мне не снилось, будто я оглядываю зал. В вопросах уже не сквозил обычный для Литтлуэя осторожный скептицизм; он действительно не сомневался, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Его интересовало теперь, что именно случилось, каким образом.
Эту тему мы обсуждали всю обратную дорогу до Грейт Глен, двигаясь на скорости сорока пяти миль по центру автострады; возле то и дело раздраженно сигналили обгоняющие нас машины, только мы не обращали внимания. Разговор у нас был очень долгий, так что передавать его здесь полностью нет смысла; я лишь попытаюсь кратко сформулировать общее содержание.
Прежде всего, какова природа времени? Оно не что иное, как функция сознания. То, что происходит во внешнем мире — это «процесс», метаболизм. Там «времени» нет. Вот почему традиционные рассказы о путешествии во времени так абсурдны и почему здесь на каждом шагу возникают парадоксы, явный признак абсурдности: например, такой, что, отправляясь в путешествие во времени, я столкнулся бы с целой вереницей «меня»: мной минутной давности, мной двухминутной давности и т.д. Нет, там «времени» нет; это искусственное абстрагирование от идеи процесса. И, очевидно, нелепо рассуждать о «путешествии» в процессе или метаболизме.
Следовательно, на самом деле путешествовать во времени я не мог. Однако я и не спал. Так что же со мной происходило?
Вначале я полагал примерно вот что: я использовал свое «воображение» примерно так же, как на лужайке Брайанстон Хаус, только утомленность сняла некоторую преграду — ощущение собственной сущности, интерес к внешнему миру, — так что воображение достигло особенной сосредоточенности и прочности.
— Но если это было воображение, откуда тогда столько деталей? — усомнился Литтлуэй.
Он был прав. Мой прежний аргумент о видении в Брайанстон Хаус здесь уже не срабатывал. Тогда я бодрствовал, и чувства мои развернулись подобно широкой сети, «сложив» просочившиеся факты в реальность, которую в обычном состоянии не сознаешь. В музее глава у меня были закрыты, а чувства «сужены» — я полуспал.
Вначале мы так и сяк поигрывали гипотезой, что это было вполне обычное воображение: воспоминания из прочитанных книг и виденных когда-то картин каким-то образом наложились, и возникло то самое видение елизаветинского Лондона. Однако, задумавшись об этом по-настоящему, я невольно пришел к выводу, что это не так. Начать с того, что о елизаветинцах я не знал почти ничего: история не моя специальность.
— Походило на исключительно четкое воспоминание, — сказал я.
Мы оба призадумались.
— Ты имеешь в виду память о каком-нибудь прошлом существовании? — переспросил наконец Литтлуэй.
— Вроде того.
— Ты полагаешь, что жил в Лондоне во времена Шекспира? Что-то не очень уж верится в такое совпадение.
Он был, безусловно, прав.
Альтернатива виделась настолько спорная, что мы оба, собственно, не были ей и рады. Получалось вот что: я просто затронул источники родовой памяти, взял и углубился под уровень своей сознательной сущности, слившись с какой-то более широкой, общечеловеческой. Это несколько обеспокоило, поскольку подразумевало эдакую странную теорию человеческой сущности. Меня никогда не убеждали рассуждения Юнга насчет коллективного бессознательного[165], и если я задел этот слой, то почему я по-прежнему сознавал, что нахожусь в зале? Сознания (в том смысле, чтобы заснуть) я не терял ни минуты.
К тому времени как проехали Грейт Глен, беседа нас обоих утомила. Как бы завершая рассуждения, я сказал:
— Все равно у меня впечатление, что мы в отношении самого ума допускаем какую-то элементарную детскую ошибку. Люди испокон веков пребывали под гнетом какой-то полусонности, все равно как под действием наркотика. Мы сами-то высвободились из этого состояния всего несколько месяцев назад. Потому стряхнуть его с себя окончательно так и не можем.
Можно легко объяснить, что ввергало меня при этих рассуждениях в растерянность. Я всей душой склонен верить, что многим людям присущ дар предвидения, телепатии и так далее, и даже готов согласиться, что некоторые психоделические средства могут вызывать такие состояния инсайта. Но люди со «вторым зрением» не способны управлять этим своим даром. Они видят «духов» или предвидят будущее, хотят они того или нет. Будь мое видение елизаветинского Лондона действительно своего рода вторым зрением, шестым ли чувством — чем угодно, — тогда, безусловно, оно бы действовало все время. Например, я мог бы ясно «видеть» историю этого древнего «Бентли» — завод, где он был собран, прежних хозяев и так далее. Почему бы нет? И даже если представить, что по какой-то странной причине наблюдать легче именно отдаленное, а не недавнее прошлое, то уж, безусловно, я бы ощущал «вибрации» при взгляде на каждый гранитный столбик-указатель, ведь граниту миллионы лет.
В тот вечер я слишком устал, чтобы отваживаться на какие-либо свежие эксперименты над своим умом. Вскоре после ужина я отправился спать и проснулся поздно, ближе к полудню. С вечера мне думалось, что «елизаветинское» видение может вызвать какие-нибудь интересные сны, но ничего подобного, насколько мне помнится, не произошло.
Я как обычно стоял у окна, с удовольствием вдыхая запах овеянных жарким солнцем, подстриженных газонов и клумб, и подумывал, какие новые впечатления готовит мне день. Мысленно я тогда ощущал, что нахожусь в преддверии какого-то открытия. Дверь неслышно отворилась, и заглянул Литтлуэй.
— А, так ты проснулся! Я решил тебя нынче не будить.
— Это что? — В руке у него я заметил похожий на статуэтку предмет.
— Я подумал, ты мог бы на ней проверить свой инсайт. Роджер несколько лет назад привез ее из Турции. Базальтовая фигурка, сделанная, возможно, еще хеттами[166].
— Благодарю, — сказал я, протягивая к ней руку. Коснулся... и застыл.
Литтлуэй цепко вглядывался в мое лицо.
— С тобой все в порядке?
— Да. Сейчас будет нормально.
Я опустился на кровать и взял фигурку из рук Литтлуэя. Передо мной вновь разверзся колодец прошлого, причем ощущение было такое четкое и достоверное, будто бы я действительно стоял у края колодца и вглядывался в его глубины. Я почти ощущал влажный заплесневелый запах, хотя, понятно, это было наложением на мое восприятие (всякий, кто читал Гуссерля, поймет это).
Ощущение было недобрым, тревожным. Как мне его описать? Даром, что я по-прежнему находился в комнате, благоухающей теплым запахом спелой весны, новая реальность обдала меня с такой силой, что меня будто подменили. Мой ум вот-вот должен был влиться в очередной приятный и интересный день, уже настроившись на соответствующую волну предвкушения, и тут за секунду все переменилось, Все равно что, находясь на развеселой вечеринке, щелкнуть случайно кнопкой телевизора и услышать вдруг об объявлении войны.
От прошлого всегда веяло насилием, подспудным ощущением того, как люди и животные бездумно убивали. Но было в этой фигурке нечто совершенно особенное, то, что выходит за обычное равнодушие хищника к участи жертвы. Было бы несколько выспренным назвать это запахом зла, но именно эта фраза передает значение наиболее точно.
— Когда примерно жили хетты? — задал я вопрос.
— Очень приблизительно где-то между 1800 и 1200 годами до новой эры.
— Тогда это не хетты. Фигурка гораздо древнее этого периода.
— Откуда такая уверенность?
— А ты, когда держишь, ничего не чувствуешь?
— Нет.
— Сделай усилие.
Я взял Литтлуэя за запястье и постарался заставить его почувствовать. Какое-то время он сопротивлялся, не понимая, чего от него хотят; затем я почувствовал, как он с усилием пытается настроиться на невнятную зыбь струящегося из меня чувства. Сопротивление Литтлуэя было естественным. Несколько секунд, быть может, с полминуты, это действительно была просто зыбь, все равно что смотреть в эдакий диаскоп и несколько секунд видеть просто две картинки, одна возле другой, затем, с умственным усилием, обе они постепенно совмещаются, и изображение обретает четкость и объемность. Так, медленно фокусируя невнятный поначалу поток, Литтлуэй (это передалось) стал различать то, что видел я.
— Господи боже, — выдохнул он, — ты прав... Но ты не можешь быть прав.
Я знал, что он имеет в виду. Базальтовой фигурке, которую мы держали, было полмиллиона лет — возраст Homo erectus, первого настоящего человека. А такое было невозможно. Искусство зародилось при кроманьонце[167] – «Венеры» Видлендорфа, Савиньяно, Вестенице[168] и так далее, что было каких-то тридцать пять тысяч лет назад. Эта же вещица была старше примерно в пятнадцать раз.
Думаю, до нас обоих одновременно дошло, что перед нами внезапно открылась проблема, превосходящая все наши ожидания. Это было нечто, о чем не подозревал ни один из специалистов по раннему человеку. Мы имели дело с чем-то новым и глубоко чужеродным.
Именно после этого эпизода — почти сразу — Литтлуэй начал развивать в себе качества «видения времени». Полагаю, это я каким-то образом показал ему способ. По моему дневнику, третьего июня того года он двое суток провел у себя в комнате; еду ему доставляли наверх. На исходе второго дня, в одиннадцатом часу вечера, он постучался ко мне в дверь.
— Где ты был? — спросил я как бы вместо приветствия.
— Бродил по прошлому, — отозвался он.
Я не сказал ничего. Литтлуэй сел в кресло возле окна. Стояла ясная, тихая ночь, необычно теплая. Перемены в моем друге обозначились еще более явно, чем с поры Рождества: взгляд углубленный, созерцательный. Литтлуэй рассказал о происшедшем. Контакт с базальтовой фигуркой убедил его, что «видение времени» — вполне ординарное свойство человеческого мозга. Все, что необходимо, это то, о чем я и так неустанно говорю: все люди уже обладают этими свойствами, так же как, скажем, способностью ездить на велосипеде, Ведь очевидно, до изобретения велосипеда считалось невероятным, что кто-то может балансировать на двух колесах. Литтлуэй день провел, пытаясь выведать возраст различных предметов по дому. Поначалу до отчаяния безуспешно; и вот около двух часов ночи, чувствуя уже полное изнеможение и безнадежность, при взгляде на базальтовую фигурку он достиг того, к чему стремился. (Примечательно, что он сперва практиковался на менее старых предметах, из чего, опять же, следует, что легче «видеть» отдаленные эпохи.) Литтлуэй так боялся утратить свою прорезавшуюся способность, что не засыпал до рассвета, пробуя ее на чем попало, включая камни садовой стены. Следующий день он в основном спал, а когда проснулся, обнаружил, что сила «консолидировалась» и что, приложив усилие, можно «разглядеть» здание в тринадцатом веке. Затем, словно птица, только что выучившаяся летать, Литтлуэй всю ночь провел, фокусируясь на различных периодах истории, Будучи, как и я, заинтересован загадкой Бэкона, он сосредоточился на елизаветинской эпохе; с немедленным успехом. Литтлуэй писал по этому поводу собственные заметки, и я с любопытством спросил, не видел ли он на самом деле Шекспира в какой-нибудь таверне. Литтлуэй описал строение с земляным полом и стволом дерева, уходящим под крышу прямо посередине самого помещения. Пол, по его словам, посыпан был песком (Литтлуэй сообщил даже такую подробность, как то, что песок привозился на телеге из местечка возле теперешнего Саутенда[169] и что отхожее место на подворье представляло собой просто прорытую в земле канаву с положенной поверх доской). Я попросил описать внешность Шекспира; Литтлуэй ответил, что сложения поэт был гораздо более мелкого, чем представлялось,— чуть выше пяти футов, — а в манерах очень бойкий и запальчивый. Он также упомянул, что Шекспир поминутно сплевывал на песок и то и дело нюхал пригоршню сушеных цветов в деревянной коробочке: похоже, гений побаивался чумы и полагал, что сплевывание может за страховать от ее «выходок». Большинство людей в таверне, добавил Литтлуэй, пьют красное вино, которое из бочонков тут же перекачивается в стеклянные бутыли без пробок, а перед самим Шекспиром стоит двухпинтовый кувшин с тем же красным, которое тот хлебает, как пиво. Если это действительно точная картина питейных нравов времен Елизаветы, то, пожалуй, можно объяснить, почему продолжительность жизни в те дни была так коротка.
Что странно: одновременно с тем, как у Литтлуэя выработалось «видение времени», на качественно новый уровень продвинулись и мои собственные силы. Хотя сказать об этом почти нечего, разве лишь то, что внезапно выросла сама «турбинная тяга» моего мозга. Через два дня после случая с базальтовой фигуркой я проснулся поутру со странно усилившимся чувством умственной мощи. Ощущение такое, будто глаза мои превратились в два прожектора. Сперва я подумал, что это просто обычное ощущение бодрости, вызванное хорошим сном, но по мере того, как продвигалось утро, я начал сознавать, что чувство это не только не идет на убыль, но наоборот усиливается. И тогда я понял, что ошибался, считая, будто глубокая радикальная перемена вызвана «операцией» со сплавом Нойманна. Она лишь положила начало новому процессу развития. Мозг только настроился работать должным образом. И тут вдруг я осознал в полной мере то, что представилось самоочевидным. Лорд Лестер как-то заметил, что человек — спутник двойной звезды, он постоянно разрывается между двумя мирами: внешним миром материи и своим внутренним миром интенсивности. Жизнь иногда становится такой трудной и тягостной, что «внутренний мир» кажется иллюзией, и возникает чувство, что последнее слово всегда остается за материей. А вот великий ученый или философ, поглощенный работой, знает, что материальный мир вовсе не так и важен. Такой человек почти полностью избегает гравитационного поля «внешней» звезды. Тем не менее, он воспринимает как должное, что эта победа лишь временная: материального мира не избежать ни за что.
Эго звучит немного наивно. Дело не в «побеге» из материального мира (что означало бы смерть), а в том, чтобы не подвергаться более его травле и унижениям, овладеть такой степенью видения, чтобы сделаться спутником внутренней звезды, никогда уже не зависящим от мощных пертурбаций другой звезды. Ведь безусловно, каждый тонко чувствующий человек в силах уяснить правдивость такого образа? Почему тогда до человека никогда не доходило, что должно настать время, когда спутник минует срединную точку меж двух звезд и станет спутником внутренней звезды? Т. Э. Хьюм[170] сказал, что жизнь наводнила владения материи, заплатив за такой плацдарм ценой автоматизма. Автоматизм преследует нас по пятам. Дерево — почти всецело жертва автоматизма, собака или кошка — в гораздо меньшей степени, человек — наименее автоматичное существо на Земле. И опять-таки, должно настать время, когда баланс сил постепенно переменится, когда жизнь шаг за шагом перевесит автоматизм материи, которую наводнила; она перестанет быть осажденным гарнизоном и станет войском, переходящим в победоносное наступление.
Что же повлечет за собой подобное изменение баланса сил? При четкой постановке вопроса более очевидного ответа и не предположить. Средоточие силы в человеке — это мозг. Мозг, который в наилучшем своем проявлении способен генерировать интенсивность сознания такую, что поднимает его над материальными ограничениями, словно вертолет над землей. И что совершенно очевидно, возросшая эта мощь явится для «вертолета» просто более мощным двигателем. Вслед за «операцией» эволюционный баланс во мне наконец дал крен; однако, как и при обычном балансе, необходимо длительное время, чтобы раскачка пошла в противоположном направлении. Я же действительно полагал, что а моя новая свобода, обновленное чувство независимости от материального сознания — это завершение процесса. А это оказалось только начало. Сперва казалось почти пугающим, все равно что мчаться на автомобиле с невероятно мощным двигателем. Я испытывал неудобство оттого, что зашел слишком далеко, что таким развитием «головной силы» нарушаю «природное равновесие». Потом я понял, что сам прежде был жертвой затуманенного мышления. «Равновесия природы» нет. Природа сродни игре в перетягивание каната, причем перевес намечался в мою сторону.
Я осознал (с эдакой жалостливой усмешкой), что решение-то, по сути, всегда находилось у людей в пределах досягаемости: сознательно выработать у себя способность стойким волевым усилием сосредотачивать мозг. Это понимал Шоу, вложив в уста Шатовера реплику насчет борьбы за «седьмую степень сосредоточения».
В голове у меня происходили изменения, но я пока толком в них не разбирался, лишь смутно догадываясь, что у меня развился какой-то странный «мускул» воли. Я абсолютно не сознавал заложенных в него возможностей, выявляя их одну за другой при случайных обстоятельствах. Однажды, например, когда я сидел за начальными страницами мемуаров, сознание вдруг сполохом пробил необычный инсайт. Переведя взгляд на противоположную сторону комнаты, где стоял книжный шкаф, я цепко в него вгляделся и сосредоточился. Затем, по-прежнему не расслабляясь, перевел взгляд на угол своей пишущей машинки, В тот миг, когда глаза пробегали по вставленному листу, бумага легонько встрепенулась. Я повел глазами еще раз, в обратном направлении — лист снова шевельнулся. Тут до меня дошло, что луч «интенциональности» сфокусировался до такой степени, что в буквальном смысле сделался силой, оказывающей давление на предметы, на которые я смотрю. В сущности, истории о «дурном глазе» имеют под собой твердую почву: сосредоточенный луч зловещести способен сказаться на жертве очень даже вредоносно, все равно что разъедающая металл кислота. Причем такой силой люди располагали всегда.
На следующий день, проходя босиком через лужайку, я наступил на скрытый в траве камень и ушиб ступню. Я сел, обхватив ступню рукой и вглядевшись в поврежденный участок. Боль тотчас прекратилась. Не возникло и синяка: я каким-то образом в секунду восстановил поврежденные клетки. Буквально назавтра я указательным пальцем наткнулся на острый скальпель, торчащий из стопки бумаг. Из ранки засочилась кровь. Я вперился в порез; жжение мгновенно исчезло. Затем перестала сочиться кровь. Под моим пристальным взглядом (минут примерно пятнадцать) ранка постепенно высохла и покрылась тонкой корочкой, а затем затянулась окончательно.
Когда я рассказал Литтлуэю о внезапно возросшей «турбинной тяге» своего мозга, тот спросил:
— И что ты собираешься делать?
Ответ предполагался вполне определенный. Мое сознание стало теперь гораздо более хватким. Ему внезапно открылся огромный диапазон фактов, все равно что вид с холма. И я теперь сознавал, что знаю недостаточно. Я напоминал человека в незнакомой стране, не позаботившегося ни слова выучить из ее языка; внезапное сожаление о потерянном времени и желание быстро наверстать упущенное. Я считал себя основательно сведущим в науке; теперь этот уровень казался поверхностным и любительским, не более чем потуги дилетанта. Стоило задуматься, какой материал фактически доступен для изучения, как охватывало невольное изумление, насколько же далеко продвинулись люди при таких стесненных обстоятельствах. Учитывая то, в какой степени человек по-прежнему является рабом своей повседневной жизни, кажется невероятным, что он так продвинулся в поиске чистого знания. Созерцать — это значило сознавать огромную силу импульса, движущего человечество к отторжению повседневного мира, попытке вдохнуть более чистую атмосферу идей и поэзии.
Так что вместо систематичного исследования своих новых сил я кинулся повышать свое образование, на что ежедневно уходило по четырнадцать часов кряду. Прежде всего необходимо было овладеть дюжиной иностранных языков: большинство материала, который я себе наметил — по науке, по природным ресурсам, — было доступно лишь в иностранных публикациях. Я обнаружил, что недели интенсивного изучения достаточно для того, чтобы обрести полную беглость в языке, и даже трех дней хватает, чтобы продраться через книги и статьи.
Чтобы подступиться к тем публикациям, мне много времени приходилось проводить в Лондоне, зачастую в иностранных посольствах. И я неожиданно обнаружил, что для меня все это бремя. Мне приходилось учиться игнорировать людей; однако прежде, чем этого достичь, я чувствовал себя словно врач в доме умалишенных. Вид людского потока на Чэринг Кросс Роуд вызывал уныние: все равно что находиться в слаборазвитой стране, где невзгоды жизни сделали людей грубыми и туповатыми. Безмерно удивляло, как большинство из них не наложило на себя руки, ведь их сознание немногим отличалось от темницы. Я чувствовал стылую тяжесть одиночества, желание, чтобы оказался хотя бы с десяток таких, как я, с кем можно было бы беседовать, есть и пить. Неуютное чувство вызывало и то, что и женщины теперь не казались мне даже минимально привлекательными. Сексуальные импульсы были у меня абсолютно нормальны, только женщины вокруг стали казаться эдакими обезьянками при всей своей привлекательности.
Прошу понять, я вовсе не чувствовал себя неким сверхчеловеком. Я вообще едва себя сознавал; передо мной расстилалось непостижимо огромное поле, которое предстояло преодолеть. Это был результат отточенной умственной активности, достигнутый за жизнь. И из-за этой одержимости движением вперед я иной раз упускал из виду некоторые самые основные вопросы, что будет видно позже.
Приведу пример. Мне показалась важной проблема психического исследования, и я неделю провел в библиотеке Общества Психических Исследований, начитывая материал по всему предмету, от «Явлений» Тиррела и «Выживания человека» Майерса до самого свежего и самого скептического. Для меня было ясным, что многое из психических явлений можно теперь объяснить в смысле интенциональности сознания. Человеческая способность к самогипнозу развита сильнее, чем принято считать, так что глубинные области ума подчас способны выдавать всякого рода непривычные явления. В более объективном смысле могут существовать и призраки. Я попытался объяснить, как я вышел на осознание того, что коллективное бессознательное существует на самом деле. И если это так, то наше понятие индивидуальности является в некотором смысле иллюзией, спровоцированной отдельностью наших телесных оболочек. Исчезновение отдельно взятого тела никак не сказывается на огромном родовом океане, частицей которого оно является. Жизнь утвердилась не только на плацдарме физических тел; есть у нее и вторая линия обороны — «позади» материи, где у нее больше свободы передвижения, но меньше силы как таковой. Эта вторая линия обороны исчезла бы полностью, окажись уничтожены все живые существа — как бы магнитное поле, источаемое всем живым вкупе. Это «царство призраков».
Во время работы в библиотеке ОПИ я познакомился с сэром Арнольдом Дингуэллом, чья книга по полтергейстам давно стала классикой. Это он пригласил меня отправиться с ним исследовать случай систематического явления полтергейста в Старом Приходе, Грэксли Грин, к северу от Лондона. То был на редкость активный полтергейст — бросал вещи, стонал, издавал громкие шумы (один из которых описывается как «рояль», низвергнутый с аэроплана»). В доме проживали мистер Мадд, бухгалтер, со своей второй женой и тремя детьми-тинейджерами: девятнадцатилетний юноша и две девочки, тринадцати и пятнадцати лет. Там же жили младенец-метис от второго брака и няня-валлийка.
Старый Приход стоял более-менее особняком, хотя вблизи высились современные многоэтажки. По ту сторону садового забора находилась еще детская площадка. Мы прибыли субботним вечером, в шесть часов. Открыла няня — седовласая женщина лет за сорок, с милым, довольно привлекательным лицом. Посмотрев на меня, она тотчас сказала:
— А-а, да вы, я вижу, психик.
Довольно странно, но я сразу же понял, что она имеет в виду. Эта женщина обладала некоей животной силой «соотносительного сознания», идущей от внутренней гармонии и полного неумения использовать мозг.
Я повстречал хозяйку дома, высокую, приятного вида женщину с хорошо поставленным голосом и изысканной манерой одеваться. Очевидно, до замужества она занимала руководящую должность — как выяснилось, действительно, она была редактором делового журнала. Муж у нее был пухлым, лысым и особым интеллектом не отличался; было ясно видно, что за него она вышла из соображений безопасности, и в доме верховодит отнюдь не он.
Дети подтянулись позднее. Пятнадцатилетняя была толстушкой, с виду совершенно типичная восьмиклашка. Ее тринадцатилетняя сестра уже сейчас отличалась гораздо большей утонченностью; она, кстати, была и симпатичнее. Сухопарый угреватый юноша на все поглядывал со скукой. Я уяснил, что главный интерес его жизни — это мопед, лежащий в разобранном виде в подвале.
В семействе знали широко известную теорию о полтергейстах: что они вызываются подростками, трудно переживающими половую зрелость, о чем открыто говорилось за ужином. Я чувствовал, что здесь все рады нашему присутствию в доме, хотя вслух о беспокойстве насчет полтергейста никто не говорил. Няня поведала, что все началось чуть ли не три месяца назад, когда у нее из рук вышибло лампу, в ту пору как она отправлялась наружу за углем, а затем ее начало обкидывать кусочками угля. Вначале женщине подумалось, что это кто-нибудь из ребятишек с площадки, и она забежала в сарай, поймать озорника. Но там никого не было. Позже в тот же вечер обнаружилось, что дверь в сарай открыта (задвижка там отодвигается легко), а уголь разбросан вокруг по снегу. Такое продолжалось почти каждый вечер в течение десяти дней, пока лежал снег. Когда наступила оттепель, полтергейст, очевидно, утратил интерес к расшвыриванию угля и переключился на всяческие шумы: звонкий стук из подвала и с чердака, неимоверный грохот с последующей гудящей вибрацией («рояль, сбрасываемый с аэроплана»). Мебель после такой грандиозной возни неизменно оказывалась в полном порядке; даже пыль в комнате оставалась непотревожена.
Помимо того, полтергейст издавал пронзительные крики, стоны, сдавленные всхрипы и еще интересный звуковой эффект, будто из сумки по каменному полу разбрасываются пригоршнями монеты (полы были из дерева).
Хозяева поочередно отсылали из дома детей; безрезультатно. Приезжали несколько специалистов из ОПИ, но так ничего и не выяснили, заключив только, что полтергейст «настоящий». Полтергейст был шумным, не агрессивным, поэтому семейство Маддов заверили, что он в конце концов уйдет.
Сидя за ужином, я сознавал наивность надежды этого семейства. Все эти люди были затиснуты в бесконечно обыденное, тусклое существование в довольно невзрачном предместье Рикмансуорта. Жизнь протекала по большей части на автоматическом уровне — из будней в будни, изо дня в день, по кругу. И дом потихоньку тлел от безысходного, глухого отчаяния. Исподволь оглядывая всех членов семьи поочередно, я обнаружил, что способен интуитивно уяснять их проблемы так четко, будто эти люди твердят о них вслух. Тринадцатилетняя Сьюзен уже лишилась девственности; ее приятель, мальчик постарше, переехал жить в другое место. Ей хотелось уйти из дома и отправиться за ним. Ее сестра Эльфреда знала об этом и молча негодовала; она все еще была девственницей и не дружила с мальчиками. Мачеху семья и дом тяготили; ее также беспокоило отсутствие всякого чувства к раскосому младенчику (в душе она всегда считала, что будет любящей матерью). Она активно думала завести себе любовника, а еще лучше вернуть прежнего, которого бросила ради нынешнего замужества. Сам Мадд был человеком пустым; жизнь в принципе его устраивала, но он смутно догадывался, что остальных — нет, и это его беспокоило. Няня жила в этой семье с рождения Сьюзен и надеялась, что Мадд на ней женится. Из всей семьи самым интеллектуальным впоследствии мог стать сын; у него был на редкость активный и пытливый ум, который дома он намеренно подавлял. Он думал уйти из дома и податься в Ливерпуль, где вступить в клуб мотоциклистов, именующийся «Уорлокс».
Полностью «интуитивными» эти откровения назвать нельзя. Я обстоятельно беседовал с членами семьи и до, и после ужина, и они рассказали мне достаточно, чтобы получилась четкая картина. Особенно откровенной была жена, причем суть ее интереса ко мне читалась вполне ясно.
Мне по-прежнему непросто было понять причину возникновения полтергейста. Глубины своего собственного ума — всего внутреннего аппарата воли и восприятия — я сознавал гораздо сильнее, чем любой из этих людей, но все равно, я просто не мог представить, чтобы «силы» моего подсознания могли вызывать вокруг такое движение. Я был убежден, что хаос вокруг нагнетается в каком-то смысле «по желанию».
Семья упросила, чтобы после ужина мы вместе сели смотреть телевизор — какой-то общеевропейский музыкальный конкурс. Я развлекался тем, что пытался «рассматривать» возраст дома. «Видением времени» я не занимался вот уже несколько недель; оно неожиданно показалось куда менее важным и интересным в сравнении с теперешней моей работой. Но теперь заняться было действительно нечем, так что совесть у меня была чиста. Я погрузился в состояние внутренней умиротворенности, отмежевавшись от неспокойных вибраций семейства, и пытался рассмотреть весь дом снаружи (меня провели по всем закуткам). И тут совершенно внезапно я почувствовал, что в уме у меня включился в работу новый центр, который почти невозможно описать. Это был своего рода усилитель, который, ухватывая поступающие внешние импульсы, пропускает их через передние области мозга и сопоставляет со всем, что когда-либо случалось со мной прежде. Это совершенно очевидный и простой процесс, хотя, если описывать его должным образом, можно занять несколько страниц. Скажу единственно, что для сопоставления с настоящим моментом мгновенно привлекается весь опыт, и знание настоящего момента становится теоретически безграничным, поскольку по желанию можно высвечивать его новые аспекты.
И неожиданно это место стало понятно мне так, будто я жил здесь и изучал его историю. И я сразу почувствовал, что было в его истории нечто... И тут я понял. Ну, конечно же, дело об убийстве Стэнтона! Нашумевшее «убийство в доме священника», одно из самых громких дел 1860-х. Был отравлен мышьяком майор Артур Стэнтон, и под суд была отдана его жена Валерия. Ее оправдали (хотя было доказано, что у нее был доступ к мышьяку), поскольку казалось, что для преступления не было мотива, Женщина не преследовала никакой корысти и не вышла по-новой замуж. Сосредоточившись теперь, я смог уяснить всю драму, разыгравшуюся в этом доме, и понять все ее скрытые мотивы. Валерия Стэнтон была дочерью офицера, погибшего при восстании сипаев[171] в 1857 году. Она видела тело отца и погибших вместе с ним товарищей; увиденное до самой глубины потрясло ее рассудок. Это отразилось и на ее сексуальных эмоциях, оформившись в представление о сексе как о чем-то легкомысленном и греховном. Тем не менее через три года она вышла замуж за Стэнтона и сумела подавить свои чувства настолько, что женой стала вполне сносной. Стэнтон ушел в отставку после того, как сломал ногу, и они возвратились в свой прежний дом. До происшествия Стэнтон был спортсменом; теперь же с тоски и депрессии он безудержно увлекся сексом, причем требовал от жены такого, о чем до Хэвлока Эллиса[172] никогда не говорилось публично. Невроз женщины снова разыгрался в полную силу. Она исповедалась служанке, к которой испытывала смутное лесбиянское влечение. Та, недолго думая, подбила ее на решительные действия и оставила губительное снадобье там, где оно попалось бы на глаза хозяйке. Валерия подложила его мужу в портвейн, и под утро Стэнтон в муках скончался. Об этом деле написано много. Правда, у меня так и не хватило заинтересованности проследить, догадался ли кто из авторов о подлинных мотивах Валерии Стэнтон.
После вечерних новостей телевизор выключили. Я спросил как бы между прочим:
— Кстати, знаменитый тот случай об убийстве Стэнтона не произошел ли где-нибудь по соседству?
— Да, — мгновенно отреагировал Мадд, — старый викарий находился в соседнем доме. Его несколько лет как снесли после пожара.
Он был уверен в правдивости своих слов, что вполне логично. Дом, где было совершено убийство, едва ли можно назвать гордостью агента по торговле недвижимостью. Позднее исследования Дингуэлла открыли, что через несколько домов (а не по соседству) по той же стороне стоял гораздо более зловещего и «подходящего» вида дом, который местная ребятня прозвала «домом, где убивают». После того, как в 1910-году его сожгли, агент по недвижимости сумел убедить покупателя дома священника, что это и есть порушенный «дом, где убивают», а одна из книг по этому предмету пропечатала это как факт.
Но мой вопрос привел к тому, что семья стала судачить о том убийстве. И я моментально уловил, что Гвинет, няню-валлийку, начавшееся обсуждение интересует куда сильнее, чем кажется, хотя с виду она полностью поглощена была вязанием. В сущности, можно сказать, она чуяла, что это и есть дом, где произошло убийство; при этом она использовала во многом ту же интуицию, которая подсказала мне правду о коттедже Бэкона близ Бидфорда. Обе девочки тоже проявляли к рассказу мрачноватый интерес (хотя что до убийств, этот случай не особенно и жуткий), причем младшая сказала:
— Я нынче ночью свет не захочу выключать.
Я сразу почувствовал, что им кое-что известно, скорее всего, поделилась своими предчувствиями няня.
Ближе к полуночи девочки отправились спать. Няня заснула у себя в кресле. Мы условились сидеть до раннего утра: звуки обычно будоражили между полуночью и двумя часами. Миссис Мадд пошла наверх перепеленать младенца. Минут через десять после полуночи начались шумы. Прежде всего, донесся совершенно естественно звучащий стук из подвала, на который из нас поначалу никто не обратил внимания. Затем стукнуло тяжело и гулко (даже стекла задребезжали), словно в нескольких кварталах отсюда разорвалась бомба. За этим последовал жалобный звук, негромкий — словно истеричный подросток, который, наплакавшись, засыпает. Судя по всему, это донеслось из коридорчика по ту сторону двери. Мадд, приблизившись на цыпочках, открыл дверь. Звуки продолжались, только теперь уже переместившись из коридорчика куда-то еще.
Тогда, расслабившись, я дал себе погрузиться в состояние восприятия, пытаясь вникнуть в происходящее. Это было равносильно низвержению в кошмар. В доме царило напряжение паники, неприятный, холодный ужас, связанный почему-то с запахом сырой штукатурки на стене туалета. Причем было видно, что все это исходит не от кого-то одного из домочадцев. Меж ними словно была натянута сеть — точнее, меж двумя девочками, няней и матерью. Двое мужчин в ней задействованы не были. Я мог с доскональной точностью определить, что это было. Самым сильным элементом здесь было отношение няни к дому, предощущение, что это дом умертвия, или еще какое-то пугающее чутье. Второй по силе была неприязнь матери к своему мужу, а также вина и отвращение к младенцу. Вот именно эти два чувства, переплетаясь каким-то образом, вступали в фазу, резонируя друг с другом. Две сестренки играли сравнительно второстепенную роль, но сознавали вибрацию во сне. Следует заметить, что обе девочки и няня к этому времени спали.
Проблема здесь была в абсолютной негативности всего происходящего в доме. В этом по большей части виноват был отец. Он был поглощен собой, не думал ни о чем, кроме работы, и не вносил никакого элемента жизненности или созидательности в атмосферу дома. Это означало, что каждый здесь волен накапливать свой собственный невроз, без всякого противодействия, без намека на какой-либо интерес, выходящий за рамки сугубо личной одержимости.
Что удивляло больше всего, так это четко выраженная, неделимая сила этих отрицательных эмоций. Освобожденные спящим мозгом, они были так же опасны, как сильный ветер.
Мне по-прежнему было сложно понять, как им удается изъявлять себя физически. Я попытался сосредоточиться глубже; мозг откликнулся приливом силы и озарения. Я вдруг понял. Я ошибался, считая этот дом более-менее тихим, спокойным местом, сотрясаемым лишь силами подсознательного. Но это было не так. Земля, вращаясь, мчится сквозь космос со скоростью быстрее курьерского поезда, и все мы, включая стулья, на которых сидим, и окружающие стены, представляем собой скопления беспокойно роящихся атомов. Воздух наполнен всевозможнейшими волнами и всплесками энергии. И люди — это глубокие колодцы энергии, громадные резервуары силы, силы жизни, призванной подавить материю. Малая толика этой силы использовала и контролировала некоторые из гигантских волн энергии, бьющихся о дом, словно море об утес. Пугающая была картина: вся Вселенная внезапно преобразилась в ревущую адову печь энергий. Так вот, сердцевиной полтергейста являлась негативность человеческих энергий в этом доме. Это вступало в конфликт с другими энергиями, все равно что вода, выплеснутая на раскаленные камни.
Я сознавал, что к общему разгулу присоединилась некая часть и моей умственной энергии, сообщив ему пугающий размах. В доме с визгом тормозили машины, сыпались монеты, кто-то клокотал и давился. Мадда бросило в пот.
— О господи, — пробормотал он, — раньше такого не было.
Дингуэлл с весьма довольным видом строчил в блокноте, положив его на ладонь.
Я попробовал высвободить свой ум из «ритма», это удалось. Делая это, я догадался, что могу этим ритмом управлять. Происходило не что иное, как своего рода групповой кошмар отрицательных людей. У него не было цели или направления; походило на бессмысленное насилие юнцов, вспарывающих автобусные сиденья и крушащих телефонные будки. А у меня цель была, и я мог нагнетать свои собственные ритмы. Вначале я попытался усилить шумы. Эффект, подкрепленный другими умами в доме, превзошел все ожидания: гулкое хлопанье дверей, свистки, бьющиеся стекла, непонятные животные звуки. Затем я сосредоточился на создании ритмического звука наподобие ветра. Через несколько секунд это получилось; остальные умы не противились, а лишь усилили импульс, так что катаклизм вышел грандиозный, все равно что в тайфун сидеть у Ниагарского водопада. По комнате начали незримо биться вещи, хотя на самом деле не было ни ветерка. Затем я заставил звук подниматься и опадать через регулярные интервалы. Сама энергия и сила движения начала уничтожать негативные вибрации, словно кто-то пытался топать в такт музыке. Я обратил внимание, что Мадд вслушивается со странным, восторженным выражением, а у Дингуэлла ошеломленный вид (впоследствии он описал происшедшее как самый замечательный полтергейст за всю свою практику).
Когда был создан ритм, остальное пошло легко. Все равно что раскручивать рукоять, быстрее и быстрее. Я спроецировал в какофонию звук наподобие бьющихся волн, затем упорядоченные шквальные порывы ветра, затем тонкое высокое гудение, словно от вращения на большой скорости. Я думал о строках из «Фауста»[173]:
И камни с морем мчит планета
По кругу вечно за собой.
В итоге получилось, что весь дом как бы танцует под невероятную симфонию. Я заметил краем глаза, что Гвинет проснулась и изумленно озирается вокруг. Я допустил, чтобы звуки стали не такими жесткими, переплавившись в долгие пологие раскаты, словно вольный морской прибой. Постепенно шум ослаб, затем звуки растворились окончательно. Гвинет, распахнув глаза, смотрела на меня; она догадывалась, что это устроил я. Остальные ни о чем не подозревали.
— Вот это да-а-а... — только и нашелся Мадд.
Дингуэлл, перестав писать, оцепенело глядел перед собой.
Несколько минут все молчали., Затем я сказал:
— Я думаю, на сегодня, пожалуй, все.
Я больше не хотел находиться среди этих отрицательных людей, они меня раздражали. Через десять минут мы с Дингуэллом ехали в сторону центрального Лондона. Мы намеревались остаться на ночь, но смысла не было. Дингуэлл всю дорогу возбужденно говорил, и, должен согласиться, некоторые из его догадок были очень близки к истине. Он инстинктивно сознавал, что полтергейст был изъявлением негативной психической энергии. Его, естественно, сбивала с толку ритмичность звуков. Я позаботился, чтобы с моей стороны не прозвучал ни один просвещающий намек, но предложил ему исследовать, не является ли именно дом викария тем «домом, где убивают». Следует добавить, что убийство и явление полтергейста напрямую связаны не были. Дело здесь не в призраке из прошлого, а в негативных силах из настоящего.
«Преследования» викария после той ночи прекратилась. Я так и предполагал. Вибрации, как я сказал, были негативного, криминального свойства, все равно что преступность малолетних — результат бесцельной вольницы, полного отсутствия дисциплинирующих сил. Мое вмешательство открыло существование сил иных, более того, сил позитивных. Полтергейст ушел обратно в свою оболочку.
Все это я упоминаю не потому, что считаю настолько уж интересным, а потому, что не сумел предусмотреть последствий, которые отсюда вытекали. Мне следовало озаботиться вопросом: на каком уровне ума возникает энергия полтергейста? Но все развивалось такими темпами, что я постоянно был вынужден думать о других вещах. Кроме того, я был уверен, что ответ рано или поздно всплывет сам собой.
При всем этом, случай с полтергейстом переключил мою энергию обратно на вопрос о видении времени. И на следующий день в Музее Виктории и Альберта[174] я почувствовал, что эти силы во мне так и не развиваются. Мой взгляд случайно остановился на картине, где Гете и Виланда[175] представляют Наполеону. Я пристально разглядывал Гете, так как из всех великих писателей его внешность мне всегда представлялась с трудом. И тут совершенно внезапно и спонтанно, без всякого сознательного усилия штрихи картины перевоплотились в реальность. Спинка кресла Наполеона была повернута к большой колонне, за которой смутно угадывались людские силуэты. Не переводя на них взгляда, я предположил, что это висящее на. стене полотно. И тут неожиданно грянул всплеск музыки, и я понял, что за колонной находится огромная танцевальная зала. В углу этой комнаты, работая над эскизом, стоял человек по имени Краус. Гете оказался гораздо более рослым, чем я ожидал; я почему-то всегда считал его коротышкой. Я понял, почему мне всегда так непросто было представить его физическое обличье. Будь Гете человеком сравнительно пустым, лицо его казалось бы уродливым или, по крайней мере, простецким: нос чересчур крупный, щеки довольно дряблые; при взгляде на это лицо напрашивалось сравнение с большим бланманже, у которого низ разбухает под собственным весом. Однако рот выдавал в нем человека внушительной самодисциплины. Именно эта дисциплина сообщала лицу силу, заставляющую забыть о внешней простоватости. Встретившись с таким человеком на улице, я бы предположил, что это управляющий большой корпорации: в лице читалась сила, которую нередко можно наблюдать на лице крупного бизнесмена, редко — поэта. Виланд в сравнении с ним смотрелся академистом и эстетом, беллетристом в чистом виде; лысая голова и крючковатый нос напоминали портрет Вордсворта в старости. Голос Гете был вполне под стать его внешности: глубокий, приятный, выговаривающий французские слова с клокочущим немецким акцентом. Во мне с ясностью отложилось, что в некотором смысле это был такой же человек действия, что и Наполеон, и что его снедает неотступное отчаяние; из него получился бы хороший президент Соединенных Штатов. Вот почему так неубедительны портреты этого человека. Художники пытаются видеть в нем пиита, втиснуть его в оправу «романтической» внешности, упуская элемент скрытого отчаяния и неукротимой энергии.
Должен повторить: это не было «воображением»; воображения тут привлекается не больше, чем требуется для восприятия испещренного штрихами листа как части реальности, Чтобы видеть штрихи на листе бумаги во время беседы троих, требуется определенный навык. Для собаки это был бы всего лишь бумажный лист с линиями, а не картина. Просто я умел видеть глубже, чем обычный человек. Откуда мне было знать, что имя набрасывающего эскиз человека — Краус и что он был директором Веймарской академии художеств? Потому что я был вовлечен в саму ситуацию — все равно что вникнуть в знакомый музыкальный фрагмент, наперед зная, что за ним последует. Углубившись, я соприкасался с формой памяти, выходящей за пределы моей индивидуальности. Как следствие, я вынужден был делать сознательную попытку удержать усвоенное знание, когда внимание возвращалось обратно в меня, а я в комнату, где находился. В каком-то смысле это напоминало пробуждение от сна. Вместе с тем я ни на миг не переставал сознавать комнату.
Будет утомительным, если я сейчас продолжу описывать все прочие ощущения подобного рода, происходившие теперь со мной по нескольку раз на дню. Оказалось, достаточно лишь пристально вглядеться в определенный предмет, как мой ум, проникая, охватывает его без малого физически, так что предмет словно вдруг впитывает мою нервную систему в себя. Такое произошло, например, при разглядывании платья королевы Анны в Музее Виктории и Альберта и при взгляде на какой-то старинный американский сервиз. Ощущение почти головокружительное, словно при падении с высоты. Обычно при рассматривании чего-либо мы остаемся за зеркалом своих глаз, сохраняя отчужденность. Теперь же я как бы выносился за пределы своих глаз, словно обезьяна на лиане — из себя и в предмет, на миг становясь самим предметом, но сохраняя при этом свой ум и нервную систему. Бергсон справедливо называл такой способ восприятия «интуицией».
Кстати, оговорюсь, что из всех, кого я знаю, Гете максимально приблизился к грани «эволюционного скачка». Он полностью понимал примат воли. Но он не понимал, как ее использовать. В нем она оставалась статична.
Происходящее со мной я попытался описать Литтлуэю, и он, видимо, решил, что понял меня. Хотя прежде чем понять в полной мере, ему самому надо было дожидаться аналогичного ощущения. Мне теперь вдруг открылось подлинное значение происшедшей во мне перемены, и я понял, на что всегда была нацелена человеческая эволюция. Мир постепенно становился все более живой сущностью. Это достаточно легко уяснить с помощью аналогии. Когда обыкновенный человек шагает по людной улице, улица ему чужда; человек ужимается в себя, словно желая избежать с ней контакта. А вот возвращаясь в родной городок после долгого отсутствия летним вечером, он позволяет своему существу расшириться, распахнуться настежь, вобрать ту же улицу в себя, словно это кто-то из тех, кто ему дорог. Точно таким же образом историк, читая какие-нибудь полюбившиеся страницы из Гиббона или Фруда, открывается своим существом прошлому, на миг с ним сливаясь. Нормальная реакция человека на Вселенную — сжатие; мысль о пустоте пространства, о вечности времени вызывает невольное напряжение, неприятие. Вместе с тем вся человеческая эволюция была попыткой охватить незнакомое, расшириться вместо сжатия, Незрелость
и подозрительность отталкивают; эволюция значит расширение и приятие. До сих пор в качестве главного средства «приятия» человек использовал искусство, поскольку, преображенное через его призму, чужое становилось усвояемым, приемлемым. Человеческий ум способен его контролировать. Вот в чем значение романтизма: человеческий ум внезапно освоился вмещать леса и горы, перестал опасливо сжиматься, соприкасаясь с непознанным.
То приятие, что историк чувствует к истории, поэт к пейзажу, я чувствовал теперь все время как само собой разумеющееся. В частности, один из эффектов воздействия: цвета сделались для меня более сочными, чем обычно. Было в нем что-то от реакции, которую описывают употребляющие наркотические средства: непередаваемое трехмерное тепло и насыщенность во всем. Хотя наркотики растягивают ощущение времени, сплавляя человека по потоку ощущений, размывая волю. Моя воля была стойка и активна, как обычно; спринтеру, чтобы рвануться в бешеное движение, достаточно выстрела стартового пистолета.
Через две недели после приезда в Лондон чувство неприязни к людям полностью во мне исчезли. Людские толпы перестали досаждать; я больше не сторонился их как чего-то чуждого. Человек конца двадцатого века, возможно, чувствует эдакую сладкую ностальгию по Лондону времен Шерлока Холмса с его булыжными мостовыми, газовыми фонарями и кэбами, и если бы он, сумев перенестись во времени назад, увидел толпу пешеходов, спешащих по Бейкер-стрит туманным вечером 1880-го, то наверняка ощутил бы в душе сбывающееся ожидание, живейший интерес. Так вот, я чувствовал то же самое, стоя дождливым днем в половине пятого в очереди на автобус Саут Кенсингтон. Поскольку в настоящем я уже не находился, я взирал на эту сцену из будущего с интервала в сотни лет, словно на литографию девятнадцатого века.
Более того, все, на что падал мой взгляд, откликалось теперь новым эхом, влекущим, казалось, дальше, к чему то еще. Оглядываясь вокруг, я ясно сознавал, что вон там находится Суррей, а там — Беркшир и Чилтерн Хиллз за Хай Уайкомби и Северные Долины за Рочестером. Значение и природа поэзии были мне ясны; она созидает иные места, иное время, рождает чувство утверждения. Надо добавить, что я сознавал и уровень своего ума, управляющего всей этой интуицией. Без контроля ум оказался бы разрушен: сознавание пошло бы безудержно распространяться наружу, пока ум не лопнул бы, словно пузырь.
Мое отношение к окружающим людям из нетерпимости переросло в жалость. Цивилизация развивалась для них чересчур быстро, и жизнестойкость не поспевала следом. Они все равно что неуклюжие подростки-акселераты, у которых, как следствие, личики в прыщах и впалые щеки Но это постепенно перестает соответствовать действительности. Пессимизм двадцатого века — сильнейшая изжога несварения, но желудочные колики — это преходяще.
И вот из этого положения защищенности, утверждения мой ум хотел пронзить барьеры пространства и времени. Его томила немыслимая жажда оглянуться и охватить горизонт зари нашего мира, возреять к звездам за пределами Солнечной системы. Причем чувствовалось, что это лишь зачаточные силы. Со скачком на следующую стадию человеческой эволюции мне лишь стали открываться те невероятные дали, которые человеку еще предстоит пройти.
Во всем этом крылся один досадный недостаток. Я всегда был человеком очень даже дружелюбным и общительным, но, очевидно, люди стали реагировать по-иному; меня они теперь только отвлекали. Я старался как можно меньше попадаться на глаза, привлекая минимум внимания. И растерялся, обнаружив, что людей ко мне словно влечет, да так, что трудно отделаться, не переходя на резкость. Рамакришна когда-то заметил, что стоит человеку сделаться мудрецом, как к нему начинают льнуть, словно осы к горшку меда. Что касается меня самого, я рад был бы возразить, что здесь действительно срабатывала некая телепатическая или психическая сила. Бывало, я, полностью уйдя в себя, стоял в читальном зале Британского музея и просматривал каталог, и тут вдруг на ухо чей-нибудь голос: «Извините, можно я после вас тоже посмотрю?» И можно было тут же сказать, что это именно попытка завязать разговор, а не просто просьба. Стоило несколько секунд помедлить, как я оказывался втянут в беседу, а там, проворно, и в знакомство. Новый знакомый (или знакомая) подходил, усаживался рядом на скамейку, где я располагался отдохнуть на солнце, и представлялся по имени, а там спрашивал и мое. Похоже, особый интерес я вызывал у очаровательных, словоохотливых пожилых джентльменов, приглашавших меня отобедать. Жизнь осложнилась настолько, что в читальный зал я ходить перестал. И вот как-то раз, когда я сидел за каталогом в зале Лондонской библиотеки, ко мне бочком приблизился один из этих пожилых, сидевший недавно напротив в читальном зале, с явной попыткой перехватить мой взгляд. Деваться было некуда, у меня лишь нетерпеливо и раздраженно мелькнуло: «О Господи, только не сейчас!» Я, напрягшись, насупился над книгой, желая лишь, чтобы непрошеный знакомец ушел прочь. Господин открыл уже было рот, и тут, к моему удивлению, поперхнулся, словно его кто схватил за кадык. Я мельком взглянул на него в тот самый момент, когда он (в глазах — замешательство) повернулся и заспешил прочь с побагровевшим вдруг лицом. И я понял кое-что, что должно было быть очевидным: сила привлекать сопровождалась силой отвергать. Впоследствии я испытал ее на Литтлуэе и спросил, что он чувствует. Он ответил, что от меня исходит почти физически ощутимая холодность и отчуждение. Столько времени (больше месяца) на выявление этого качества у меня ушло потому, что я уже забыл, что такое отчаяние или раздражение. Негативных эмоций я научился избегать так же легко, как хороший водитель — столкновения с другими машинами. Но овладев этим фокусом, я стал применять его с пользой для себя. Я даже смог возвратиться в читальный зал, тихонько покончив с обременительными знакомствами тем, что источал волны поглощенности работой и легкого волнения.
Как-то утром в середине июля Литтлуэю прибыла книга, обернутая во вкладку старого журнального номера, на которой была фотография колодца Чичен-Итца. В статье описывались раскопки прошлого года, когда колодец наконец осушили насосом мощностью две тысячи галлонов в минуту. Но мое внимание приковало большое, на две страницы, цветное фото предметов, добытых из грязи на дне колодца. Среди детских черепов, бус, керамических кувшинов и так далее, находилась также небольшая черная статуэтка. И, пристально на нее поглядев, я почувствовал, что она связана с базальтовой фигуркой, которую показывал Литтлуэй.
Может показаться странным, что я не возвращался к этому вопросу несколько месяцев, но это потому, что я был поглощен огромным количеством других вещей, Я заинтриговался современной историей с 1750 года и далее, наблюдая, как великое эволюционное течение, так легко различаемое в литературе и музыке, искажается, когда пытается выразить себя через политику; то, как оно сводится к компромиссу и даже противостоит самому себе. Прежде всего, у меня не было ощущения спешки; к проблеме базальтовой фигурки я мог возвратиться и на следующий год, и год спустя.
Характерным для базальтовой фигурки в Лэнгтон Плэйс была некоторая плосковатость, что-то от абстракции, словно ее изваял Годьер-Бржеска. Те же самое и с той, из Чичен-Итцы. Я цепко вгляделся в фотографию; на миг она сделалась реальностью, и я вновь ощутил, будто смотрю с головокружительно высокого утеса времени. Затем до меня дошло, что историческая интуиция у меня за эти три месяца отточилась. Возникло внезапное и крайне отчетливое чувство чего-то потаенного, намеренно скрытого. Я с уверенностью понял, что есть в нашем доисторическом прошлом что-то, о чем не написано ни в одной из книг о «прошлом». И это смутно было сопряжено с аурой зла из Стоунхенджа. Литтлуэй ел завтрак по ту сторону стола. Я подпихнул цветную фотографию к нему.
— Бог ты мой, — отреагировал он и продолжал есть, но все понял.
После завтрака мы, ни говоря ни слова, поднялись к нему в комнату. Фигурка находилась в комоде. Вынув, Литтлуэй вытянул ее вперед на сомкнутых ладонях и сосредоточился. Вот он слегка вздрогнул и быстро ее поставил. Тогда фигурку поднял я и вгляделся.
На мгновение форма предметика обогатилась, став объемной и насыщенной; я видел фигурку такой, какой она впервые предстала в день творения. Причем странно, ощущения примитивности не было, и однозначно отсутствовало то «злое», что я уловил на Стоунхендже. Вещица каким-то образом говорила о сложной и высокоразвитой цивилизации. Так что в этой точке для меня было простым делом направить свой ум на создателя фигурки, Я попытался это сделать и ухватил мимолетный образ мира более неистового и опасного, чем тот, в котором обитаем мы; напоминало ощущение, когда смотришь вниз с Ниагарского водопада. Но вот в той точке, где «высвечивание» должно было продолжиться, оно вдруг неожиданно погасло. Трудно сказать, почему. Это могло быть упущением с моей стороны, секундным отвлечением. Но я твердо знал, что отвлечения не было. Сосредоточившись глубже, я попытался снова. На этот раз сомнения быть не могло: вещица каким-то странным образом сопротивлялась моему уму.
— Что у тебя получается? — спросил Литтлуэй; я лишь пожал плечами.
У нас возникло одно и то же подозрение (мы были так близки, что не было даже надобности выражать мысли словесно), но такого не могло быть. Это был кусок мертвого камня — даже, собственно, и не мертвого: живым он не был никогда. Так что здесь должно было быть какое-то другое объяснение. Мне подумалось, что бы почувствовал читатель этих строк, поползи вдруг сейчас шрифт змейкой у него перед глазами куда-нибудь в сторону. Поэтому я подумал, что дело, должно быть, во мне. Так что я снова сосредоточился и открыл свой ум, пытаясь просто «высветить», что находится там, — «прочесть» вещицу, как иной раз по почерку «считывается» характер человека. Вот он, предмет, у меня в руке. Кто-то его сделал. Кто? И вновь, словно в ответ на мой вопрос, возникла странная рябь, словно я имел дело с оптическим обманом. Единственно, что ощущалось с уверенностью, — это невероятно древний возраст фигурки.
— Робин Джекли, вот кто специалист, — произнес неожиданно Литтлуэй. — Сейчас я его наберу.
Сэр Робин Джекли считается, безусловно, одним из самых признанных в мире авторитетов по древнему человеку; его имя стало знаменитым в 1953 году в связи с раскрытием Пилтдаунской подделки[176].
Литтлуэй позвонил в Музей; его сразу же соединили.
— Привет, Робби. Это Генри Литтлуэй. Ты когда-нибудь видел фото базальтовой фигурки, которую выкопали из грязи со дна колодца Чичен-Итца? Видел? Так что ты по ней определил?.. — Минут пять он молча слушал, затем сказал: — У меня тут примерно такая же штука, на которую тебе не мешает взглянуть. Ты утром там будешь?.. Славно. Я подъеду часикам к одиннадцати. Может, пообедаем вместе.
Литтлуэй повесил трубку.
— Во всяком случае, есть надежда. Он говорит, базальтовая та фигурка — действительно головоломка. Они отреставрировали несколько статуэток и фигурок из обсидиана и риолита, но не из базальта. На полуострове Юкатан базальта не так уж много, и то в основном зеленоватый. Ближайшее место, где черного базальта в достатке, это бассейн Параны в Аргентине — несколько тысяч миль от того места. Базальтовую фигурку из Чичен-Итцы все еще исследуют, но, похоже, она проделала путь от Параны.
Я снова направил взгляд на фигурку и попытался ее зондировать.
— Нет, эта штука не из Южной Америки, — заключил я. — Она с Ближнего Востока или с севера Африки.
Литтлуэй недоуменно пожал плечами.
— В таком случае, она относится не к той культуре, что юкатанская статуэтка. Давай послушаем, что скажет Джекли.
В Лондон мы поехали вместе, но у меня была работа в Музее Виктории и Альберта. Литтлуэй подвез меня туда к полудню, а сам поехал дальше в Британский музей. В три часа я поймал такси; мы договорились встретиться в зале греческой скульптуры.
Примерно весь следующий час мой ум был безраздельно занят елизаветинским периодом, так что смена исторической перспективы явилась для меня своего рода приятным шоком, ощущением прохлады и простоты. Я немедленно ощутил, что с прошлого посещения этого зала сила видения времени во мне значительно возросла. Стоя перед центральным стендом, я купался в струях внутреннего потока времени, омывавшего, казалось, ум подобно тому, как ручей омывает каменный выступ.
Вжившись в эпоху, я почувствовал себя как бы жертвой розыгрыша. Греческий мрамор внезапно зажегся яркими, поистине кричащими красками. Складки одеяний окрасились вдруг в багрянец, пурпур, зелень, а посередине глазниц стали видны прорисованные зрачки. В тот же самый момент до меня дошло, что мое представление о классической Греции — ощущение прохлады, простоты, синего неба и белых мраморных колонн — это изобретение западных историков. Греция такой никогда не была. Греки были полуазийской расой, близкой скорее к туркам или арабам, чем к северным европейцам. Они были безудержны и часто жестоки, суеверны, фанатичны, а подчас удивительно щедры на таланты. То было великолепие, исходящее из страсти и чувственности азийского характера — то, которое сделало арабов величайшими математиками Средневековья. Им нравились яркие цвета, и все статуи у них были раскрашены. Это римляне в сравнении с ними казались нордическими и близкими к классическим канонам. Классических греков не существовало нигде, помимо воображения Грота и Винкельмана.
Я бродил из вала в зал, настолько поглощенный своим новым видением Греции, что крупно вздрогнул, когда на мое плечо легла рука Литтлуэя. Он нес с собой фигурку, завернутую в оберточную бумагу. На секунду я ничего не понял, когда он сказал:
— Он с тобой согласен. Она с Ближнего Востока. Возможно, из Месопотамии.
— Он ее опознал?
— Он думает, что это шумерский бог в обличье быка[177]. Говорит, у него, возможно, по бокам из головы торчали рога. Возраст он датирует примерно 3800-м годом до н.э. Мне он показал примерно то же самое, из родственной культуры — назвал ее халафской[178] — в самом деле, очень похоже.
— Он ошибается, — коротко сказал я.
— Не знаю точно. Соглашусь, у меня у самого ощущение, что фигурка гораздо древнее, но, может, это относится к самому камню. Базальт — порода вулканического происхождения.
— В таком случае чертову этому каменюке куда больше полумиллиона лет. А то и полумиллиарда.
— Не обязательно. Это может быть более поздняя вулканическая деятельность. Подступиться бы сейчас да взглянуть на ту штуковину с Юкатана.
— А где она?
— В Мехико. Хотя у Джекли есть друг, который живет в Калке — у него есть кусок нефрита из Чичен-Итцы. Говорит, на нем высечены какие-то мифические фигуры.
— Кали — это где?
— Недалеко от Реддинга. Я думаю, можно было бы заехать туда на обратном пути и познакомиться с этим человеком. Его звать Эванс, профессор Маркус Эванс.
По дороге из Лондона в машине я спросил Литтлуэя:
— Кстати, ты не слышал, чтобы древние греки раскрашивали свои статуи в яркие цвета?
— Да, видимо, слышал. Где-то даже читал, хотя не помню, где.
Мы позвонили профессору Эвансу из Реддинга; он сказал, чтобы мы немедленно приезжали. Прибыли около половины шестого, постояв в транспортной пробке у Марлборо. Профессор оказался человеком средних лет, с покатым подбородком, и слова произносил с эдаким протяжным жужжанием, от чего напрашивалась ассоциация с насекомым. Он угостил нас чаем и извлек на свет нефритовый камень из Чичен-Итцы.
Это был маленький неровный кусочек размером с ладонь, причем удивительно тяжелый. На его поверхности был тщательно высечен и процарапан рисунок какого-то омерзительного божества, сидящего с открытым ртом на скрещенных берцовых костях и, откинув голову, пожирающего взглядом человечью голову, лежащую у него на воздетых ладонях. На лице божества — явно кровожадное выражение. Я коснулся камня и моментально высветил его историю, непередаваемо чужую и навязчиво сильную, словно какое-нибудь горькое курение. Я осознал жаркое, слепящее солнце, широкую просеку в джунглях и с дюжину величавых ступенчатых пирамид. Это была земля зеленых дождевых лесов, перемежаемая пустынями с обломками известняка; земля болот, петляющих рек и высокой, грубой травы. Только жаркие голубые небеса ассоциировались почему-то с ужасом, страданием и смертью. Довольно странно, но пришедшее мне сейчас в голову имя Тотцатлипока[179] на поверку оказалось потом именем ацтекского бога, «Властелина Курящегося Зеркала» и бога кривого обсидианового ножа. При испанцах он понизился до злодея-похитителя, что бродит по дорогам, убивая и расчленяя заблудших путников,— своего рода ацтекский Джек-Потрошитель. (Ацтеки, разумеется, сложились значительно позднее, чем майя; с майя общего у них не больше, чем у римлян с древними греками). Именно этот бог ножа показался мне некоторым образом символом религии майя.
По сравнению с базальтовой фигуркой кусочек нефрита был не таким древним: обработан примерно за 500 лет до н. э. И держа его в руке с ощущением всей его истории — заодно и трехтысячелетней истории майя — я почувствовал отвращение, неприятие, очень близкое к тому первоначальному ощущению елизаветинской эпохи. Сентименталисты ностальгически вздыхают о простоте прошлого, хотя правда о нем — это правда о мракобесии, примитивизме, жестокости и неудобствах, о том, насколько прилеплены были люди к сиюминутному, словно мухи к клейкой бумаге.
Еще я четко сознавал зелень воды, различимой в зеве колодца Чичен-Итца; что странно, с ней ужас не ассоциировался. Жертвы были напуганы, но ужасом не скованы; они шли как посланники своего народа к обитающим внизу богам. Их сбрасывали с рассветом; тех, кому удавалось продержаться и не пойти ко дну, к полудню вытаскивали. Они рассказывали о том, как беседовали с богами и видели под собой в воде людские скопища. Так что ужаса колодец не вызывал, лишь удивление и боязнь. Позднее я прочел книгу Эдварда Томпсона, где тот описывает свое исследование колодца; оно подтверждает то, что уловил я, держа камень. Ученый полагал, что «голоса» богов — это доносившиеся сверху отголоски, а толпы — это отражения лиц, склонившихся над колодцем.
Профессор предложил нам чая и заговорил о Юкатанском полуострове. Он провел там полгода с экспедицией Франклина. Версия насчет базальтовой фигурки показалась ему неубедительной.
— Майя были великим народом. Они проникли едва ли не до Аргентины. Свои города возводили среди джунглей, хотя с тем же успехом могли строиться и в более сподручных местах. В период. своего расцвета они проявляли чудеса упорства. Почву джунглей они предпочитали из-за большего плодородия. Такой народ может творить невероятное...
Литтлуэй, жуя кусок фруктового пирога, спросил:
— Вы уверены, что выбор джунглей объясняется у них именно этим?
Я знал, что он имеет в виду. Теория профессора Эванса звучала вполне убедительно, но мы могли видеть о майя правду. В том, что они предпочитали джунгли, не было ничего от пресловутой ницшеанской «тяги к преодолению». Отсутствие альтернативы целиком объяснялось примитивностью сельского хозяйства и закоснелой кастовой системой.
— Разумеется, — сказал Эванс, — на сто процентов я ничего утверждать не могу. Исчерпывающих сведений об этом народе нет ни у кого. Почему они к 610-му году новой эры оставили свои города и двинулись на север? Мы знаем, что их не теснили враги. И что у них не было массовой эпидемии вроде чумы. Или землетрясения, или потопа. Тогда что это было? Странно как-то, все равно что всему населению южной Англии взять вдруг и, бросив кров, перебраться в Шотландию.
Литтлуэй, слушая, с кажущейся непринужденностью изучал камень. Я знал, что он вглядывается в прошлое и черпает ответ на вызывающие недоумение вопросы. До меня неожиданно дошло: для того, чтобы улавливать вибрации, вовсе не обязательно держать камень в руке. От Литтлуэя меня отделяло футов шесть. Я пристально смотрел на камень в его ладони и высвобождал свой ум, раскрывая его навстречу прошлому. Несколько секунд все шло без изменений, затем в безмолвном зеркале начали постепенно проплавляться образы. И что удивительно, гораздо более ясные, чем если бы я держал камень в руке — внятнее и контрастнее. Держа предмет в руке, интуиции и чувства воспринимаешь так, будто заходишь в большую кухню, где разом готовятся несколько блюд. Теперь все эти наслоения «запахов» исчезли. Я просто видел, с холодной отчетливостью, словно в телескоп.
Увиденное было слишком сложным, чтобы вкратце объяснить Эвансу или даже расписывать по деталям здесь. Своей внушительной цивилизации майя достигли жесткой дисциплиной и кастовостью. Она была полным антиподом демократии. Знать оставалась знатью, земледельцы земледельцами, лавочники — лавочниками. Знать и жрецы имели полную поддержку земледельцев и мастеровых, поэтому обленились и деградировали. Мастеровым, неважно насколько одаренным, путь в знать был заказан навсегда. Эта цивилизация зиждилась на подавлении гения и поощрении декадентства у знати и жрецов. Поэтому в ней не было гибкости к адаптации. Города жили, пока не истощилась дающая пищу земля, после этого альтернативы массовому переселению не было.
Это лишь частичное объяснение. Крылось здесь что-то еще более зловещее. Почему такой жесткой была кастовая структура? Почему так безраздельно господствовало жречество? За цивилизацией майя стоял Великий Секрет тайна, символы которой — головы огромных змей в их храмах. Жрецы хранили тайну настолько жуткую, что мир бы рухнул, стоит ее разгласить. Именно жрецы повелели начать переселение. Причем сами они считали, что повеление исходит от Кого-то Иного, некоего внушающего ужас посланца Великого Секрета.
Следует добавить, что все это я увидел одновременно, единым сполохом; вобрать все это размеренно не получилось. Поэтому, когда я попытался придвинуться ближе к Великому Секрету, дальнейшее высвечивание прекратилось. Понять все полностью не удавалось никому из нас. Одно было ясно: секрет гораздо древнее самих майя.
Я сидел и молча пил чай, в то время как Литтлуэй непринужденным тоном выдвигал насчет майя различные гипотезы. При иных обстоятельствах реакция профессора меня бы позабавила. Вначале он держался доброжелательно, с некоторым превосходством, дальше, по мере того как Литтлуэй высказывал то одну, то другую «гипотезу», он сделался нетерпеливым и довольно желчным; наконец, в определенный момент до него начало доходить, что Литтлуэй располагает каким-то неизвестным источником информации, и в профессоре проснулось алчное любопытство. Скорее всего, он заподозрил, что Джекли вышел на какие-то важные открытия, но пока хранит их в секрете. Поэтому он стал внимателен и чуток, поминутно задавая вопросы насчет религии и общественного устройства майя. Литтлуэй, в душе явно веселясь, давал развернутые ответы. К шести часам я кашлянул и сказал, что нам пора ехать. У дверей парадной Эванс взглянул Литтлуэю в глаза и с чувством произнес:
— Я благодарен вам за все эти намеки и от души понимаю, почему вы не распространяетесь более полно. Но мне не вполне понятно, почему меня за чужого считает Джекли. Ведь мы же столько лет дружим, в конце концов...
Я снова вмешался, прежде чем начались очередные излияния, и потянул Литтлуэя к машине. Когда отъезжали, я мельком оглянулся; Эванс, заложив руки за спину, стоял в воротах, задумчиво глядя нам вслед.
— В самом деле, Генри, — заметил я, — тебе надо быть осмотрительнее. Ты же теперь, наверное, посеял между Эвансом и Джекли междоусобицу.
— С чего? — Литтлуэй был искренне растерян. Когда я объяснил, он просто отмахнулся. — Не вижу, почему я должен удерживать научную информацию из-за того только, что не могу открыто сказать, откуда она.
Но у меня было предчувствие, что все это может обернуться большой бедой.
На ночь мы решили остановиться в клубе Литтлуэя, поэтому поехали обратно в сторону Марлборо. Я завел беседу насчет «Великого Секрета». Литтлуэй жестом указал на большой искусственный холм, вздымающийся по ходу справа.
— Если насчет секретов, то думаю, это просто один из классических.
Я подумал было, что он сейчас сменит тему. Активного интереса к археологии Британии я не проявлял вот уже столько лет; столько, что даже внимания не обратил на Силбери Хилл, который мы миновали по пути в Кали. Я полез за путеводителем, который мы держали в бардачке, и прочел: «Силбери Хилл, большой холм, Уилтшир, в долине Кеннета, семь миль к западу от Марлборо. Окружность у основания 1680 футов, вершины — 315, высота 135 футов. Выдаваясь над окружающим рельефом, словно огромный перевернутый пудинг, Силбери Хилл имеет все виды зваться погребальным курганом. По преданию, могила короля Сила, или Зела, погребенного на спине коня; Стукли утверждает, что могила короля Сила была раскопана в 1723 году, хотя в поддержку такого заявления нет никакого свидетельства. Специально прорытый в 1777 году шурф наверху, а также боковой ход (1849) не раскрыли цели возведения кургана. В свое время он был окружен стенами на манер Стоунхенджа».
Лишь наткнувшись на строчку о Стоунхендже, я интуитивно почувствовал, что здесь кроется что-то важное. Литтлуэй припарковал машину возле дороги, мы нашли ворота и через поле двинулись к кургану. Я забыл упомянуть Литтлуэю, что могу «высвечивать» предметы на расстоянии. Я попробовал это, глядя на курган. Получилось что-то расплывчатое, все равно что смотреть в несфокусированный бинокль. Попытался еще раз и поймал себя на том, что взмок от усилия. В эту секунду взгляд у меня упал на небольшой валун, почти полностью ушедший в дерн, — очевидно, один из упомянутых в путеводителе столбов. Это подействовало, словно удар током. Я снова ощутил прилив зловещести, который испытывал на Стоунхендже. Подойдя к камню, я цепко в него вгляделся. Вибрация угадывалась безошибочно. Я опять перевел взгляд на курган. На этот раз не возникло ничего вообще. Впечатление такое, будто скопился густой туман. Курган виднелся достаточно отчетливо, но был каким-то «невинным», от него ничего не исходило.
Литтлуэй поглядывал на часы.
— Если хотим вовремя поспеть в клуб к ужину, время лучше даром не терять.
Очевидно, и он ничего не чувствовал: теперь это читалось по его мыслям.
— Давай сначала все же поднимемся наверх.
Узенькой тропкой мы поднялись на вершину. Все выглядело мирным, безобидным: по магистрали к Бату мчались машины, на соседнем поле работала сенокосилка. Только вот сила «высвечивания» приугасла во мне до минимума, словно я уже устал для какого-то усилия.
Стоя на вершине кургана, я окинул взором местность — Эвбери на севере, Лонг Барроу в миле к югу, отрадное дымчатое тепло английского лета вдоль горизонта. И я вдруг ощутил желание расслабиться, посидеть где-нибудь в уголке тихого паба, не спеша, за пинтой доброго пива. Трава на солнце отливала золотом; Англия и вся ее история представлялись сплошь уютными, зелеными, благополучными.
И в тот же миг в душе мелькнуло подозрение насчет этой расслабленности. Два года назад она показалась бы мне безраздельно приятной, одним из тех «продыхов», что кажутся даром богов. Но за это время я научился вызывать постижение ценности усилием воли, понимая вызывающие его внутренние давления. В данную секунду со мной творилось что-то не то, подспудный намек на мошенничество. К тому же смутно беспокоило угасание инсайта, ощущение, что я просто «здесь, сейчас». Поэтому, когда мы спускались с кургана, я сделал внезапную попытку стряхнуть эту утомленность воли, уловить, что же там находится в земле у меня под ногами. На миг это удалось. И от увиденного меня бросило в холод, словно я рухнул в прорубь. Там, внизу что-то находилось, глубоко в недрах. На секунду открылось с очевидностью: вот почему раскопки так и не прояснили назначения Силбери Хилл. Это находилось так глубоко, что добраться туда археологу и не мечтать.
И тут во мгновение инсайт исчез. Все равно что мощный борец сделал захват, не давая пошевельнуть ни рукой, ни ногой; это касалось воли. Странно то, что ощущение было каким-то обезличенным, словно я просто вошел в зону магнитного поля и оказался блокирован. И, будто в подтверждение, стоило нам через поле двинуться к дороге, как давление ослабло; ум снова мог обращаться к прошлому, сознавая, что вот он я, стою в определенной точке безмерных галерей истории.
Литтлуэй, судя по всему, ничего не заметил. Я спросил:
— Как ощущение?
— Прекрасно. Пить только хочется. Может, на минутку тормознем у того старого паба под Марлборо, возьмем по кружке?
Я уже говорил, что принимать алкоголь мы почти прекратили; к нему больше как-то не тянуло, он опустошал ум и тело. Но все равно иногда мы выписали, особенно и старых сельских пабах. Так что в предложении Литтлуэя не было ничего необычного. Хотя, впрочем, еще и часа не прошло, как мы закончили продолжительное чаепитие. Вспомнилась собственная моя мысль на холме насчет пинты. Когда усаживались в машину, я спросил:
— Ну, что ты сейчас думаешь о загадке?
Литтлуэй с легкой задумчивостью повел глазами на курган.
— Как-то даже, знаешь, все равно. А тебе?
— Почему все равно, когда мы специально для этого и останавливались?
— Не знаю. Лень, наверное. Да и все это, насчет майя... — Он включил зажигание. — А что?
— Потому что я четко уверен: есть там что-то, специально отвлекающее, чтобы не появлялось любопытства.
Литтлуэй в секунду словно очнулся.
— Почему ты так думаешь?
Я описал свои ощущения с того момента, как увидел валун.
— Может статься, ты и прав, — медленно произнес он. — Только я ничего не заметил.
— Зачем ты сказал, что нам пора обратно в клуб? Мы в любом случае успеем туда до девяти.
— Я... не знаю. Усталость, наверное.
Десять минут мы ехали молча. Затем он спросил:
— Ты считаешь, это что-то активное? Или просто какое-то странное ограничение наших умов?
Я попытался сосредоточиться на вопросе, но ответ от меня как-то ускользнул.
— Не знаю. Может быть, и то и это. Но взгляни на факты. Взять эту базальтовую статуэтку. Никто из нас не считает, что Джекли прав, определяя ее возраст всего в пять тысячелетий. А если предположить, что статуэтка из Чичен-Итцы действительно того же периода? Как она там очутилась? Какова связь между Месопотамией времен Шумера и Юкатана три тысячи лет спустя?
— Может, и вообще никакой. Один образчик примитивной культуры очень похож на другой.
— Ладно. А представь, что вещице вправду полмиллиона лет. Ты представляешь, как должен был выглядеть человек в ту пору?
— Думаю, да. Это примерно эпоха гейдельбергского человека[180].
— Совершенно верно. Если ты когда-либо видел череп гейдельбергского человека, то поймешь, о чем я. Может, он действительно, был первым предком человека, но по нашим понятиям, это все еще обезьяна. Ты себе можешь представить обезьяну, создающую такую вещь?
Я сидел, пытаясь вникнуть в проблему, подогнать один к другому картинки на кубиках; уж не допустил ли я по неопытности какую-нибудь элементарную и очевидную ошибку? Ведь, на то пошло, всегда существовали определенные факты, которые никак не вписываются в схемы археологов. Саблезубые тигры вымерли задолго до того, как у человека проклюнулась способность к искусству. Чем тогда объяснить пещерные изображения саблезубого тигра? Родовой памятью? Эпоха гигантских ящеров завершилась семьдесят миллионов лет назад. Человеку, по нынешним подсчетам, два миллиона лет. Как быть с преданиями о драконах, так напоминающих по виду тиранозавров и стегозавров?
Мысленно я прокрутил и свое видение гигантов, воздвигающих Стоунхендж. Обломок столба в Силбери вызвал во мне ощущение, очень близкое к тому, что я испытал на Стоунхендже. Эвбери расположен меньше чем в миле к северу от Силбери Хилл, и в целом считается древнейшим неолитическим памятником в Британии. Некоторые историки считают, что центр религии неолита по неизвестным причинам переместился из Эвбери в Стоунхендж. Так что, Эвбери тоже был воздвигнут исполинами? Я пожалел, что помимо Силбери Хилл мы не посетили еще и курган Эвбери. Этими размышлениями я поделился с Литтлуэем.
— Ты случайно не читал Хербигера? — перебил он. Я ответил, что нет. — Я читал уже давно, и если верно помню, он считал, что на Земле в свое время обитали исполины, а точнее — люди когда-то были исполинами. Он полагал, что Земля имела несколько лун, которые постепенно притягивались все ближе и ближе, а затем низвергались. И конечно же, по мере того, как луна приближается к Земле, земная сила тяготения уменьшается. Поэтому рост у людей увеличивается. Меня в подростковом возрасте такая гипотеза довольно впечатляла. У тебя есть какие-нибудь книги на эту тему?
— Нет, но, по-моему, у Роджера есть.
Позднее, вечером за ужином в клубе он сказал:
— Что-то мне запомнился один из эпизодов теории Хербигера. Он указывает, что дарвиновская эволюция не может объяснить отдельных фактов, касающихся некоторых насекомых. Существует насекомое, поражающее нервную систему гусеницы: оно парализует ее ударом, и гусеница становится пищей для личинок насекомого, пока те подрастают. Я, кажется, помню: Фабр[181] указывал Дарвину, что проб и ошибок здесь быть не может. Если насекомому не удается достичь своего с первой попытки, его потомство погибнет, и вид постепенно вымрет.
— Что же здесь общего с теорией об исполинах?
— Не много. Он приводит это как свидетельство, что на Земле не всегда были времена года. Мне кажется, Хербигер считает, что Солнце когда-то было гораздо жарче и что земная ось была вертикальной, а не наклонной, так что лето стояло круглый год. В таком случае насекомые жили, вероятно, гораздо дольше, и у них было время научиться парализовывать гусениц и тому подобное. Так что, когда земная ось в конце концов накренилась, некоторые из них превратили уловку в инстинкт, с тем чтобы применять его всякий раз.
— Это если считать, что у них не было иного выхода, кроме как вскармливать потомство на живых гусеницах. Но у них же могли быть и другие варианты, до того как они научились этой уловке.
— Да нет, я не отстаиваю эту идею всерьез. Это так, просто мелькнуло.
Лежа ночью в постели, я размышлял об этом. У читателя может возникнуть вопрос: что могло остановить мое «вглядывание» в прошлое и поиск ответа? Ответ станет ясным, если я сравню «видение времени» с астрономией. Небо полнится миллионами звезд, планет, комет и т.п. Первые астрономы, должно быть, думали, что нанести их все на карту абсолютно невозможно. Тем не менее, они были нанесены, и довольно быстро стало ясно, что Марс, Меркурий, Венера, Сатурн и Юпитер — это планеты. Я был подобен тем первым астрономам: прошлое для меня было просто непередаваемо огромным звездным хаосом. Но у меня не было способа сфокусироваться на искомом событии точнее, если я не располагал фактической подсказкой вроде бэконовского манускрипта или обломка нефритового камня. Единственно, на что можно было надеяться, это длительная практика видения времени, которая привнесла бы в хаос некоторую упорядоченность и научила меня отличать планеты от звезд.
В ту ночь я усвоил это достаточно ясно. Судя по всему, действительной проблемой был вопрос «намеков». По какой-то странной причине вещественно осязаемые свидетельства ответа не давали; мое проникновение почему-то блокировалось силами, природа которых была для меня загадкой. Что ж, хорошо: придется думать о каком-нибудь ином способе.
Я был убежден, что базальтовая статуэтка, найденная в колодце Чичен-Итца, явится лишь начальной точкой. Если я сумею высветить ее полностью, получится отличное начало. Робин Джекли, очевидно, будет самым подходящим человеком, кого о ней расспросить. Я решил с ним созвониться, прежде чем мы уедем из Лондона. Еще одним вариантом было бы поискать по музеям и коллекциям культовые предметы майя, по возможности более древние. Шумерскую и халифскую культуры следует также затронуть. Поиск предстоит кропотливый и утомительный.
Надо упомянуть, что мое отношение ко всему этому нельзя было назвать глубоко серьезным. Это было увлекательное занятие, но помимо него имелась тысяча других требующих ответа вопросов, в равной степени интригующих. И самым важным из них был вопрос наивысших возможностей человеческого сознания. Поскольку теперь мне было ясно, что они не ограничиваются телом. В таком случае, где лежит ограничение? Может ли оно простираться сквозь всю Вселенную, давая ответ на вопрос, где заканчивается пространство? Или фактически проникать за стену материи, улавливая то, что лежит за пределами рождения и смерти тела? В сравнении со всем этим проблема того, почему отдельные предметы противятся выдавать свой секрет, казалась второстепенной.
В девять утра мы позавтракали, и я позвонил в музей. Дежурную я попросил соединить меня с Робином Джекли.
— Он сейчас на телефоне, сэр. Будете ждать?
Я ответил, что да, и она попросила меня представиться. Через несколько минут в трубке раздался резкий голос Джекли:
— А, это вы. Я пытаюсь прозвониться Литтлуэю домой. Что это он там затеял?
Я спросил, что он имеет в виду.
— Меня сейчас только вызванивал Эванс, обвинял в каком-то утаивании. Это чертовски раздражает и сбивает с толку. Если он говорит правду, у Литтлуэя с головой не все в порядке...
Я заметил, что здесь какое-то недоразумение, и я скажу, чтобы Литтлуэй сам ему позвонил. Я застал Литтлуэя внизу — он рассчитывался за наш номер — и рассказал ему о случившемся.
— Вот черт, — отреагировал он, — надо, наверное, чтобы я сам с ним переговорил, — и отправился к телефону. Я тем временем подогнал машину к переднему входу и уложил в багажник наши сумки. Литтлуэй вернулся с обеспокоенным видом.
— Я этого парня вообще не понимаю.
— В чем дело?
— Он звучал до гнусности неприятно. До того договорился, что обвинил меня в безумии. Хотел знать, не разыгрываю ли я... Я, разумеется, сказал, что это мой сугубо личный подход к теории о майя, но он сказал: «Мне Эванс говорил не то» и пустился передергивать мои слова.
— Ты его в конце концов убедил?
— Знаешь, нет. Вот чего я не понимаю. Мы с Джекли знакомы вот уже сколько лет и всегда меж собой ладили. Я уж думаю, не заболел ли он. У моей матери была как-то повариха, у которой появлялось что-то подобное при приступах диабета.
— Но он же тебе дал, наверное, понять, почему он так расстроен?
— Как-то даже нет. Разве что, единственно, на него самого напустился Эванс и закончил угрозой заявить на него в Британскую ассоциацию археологов. Просто какая-то дурацкая кабинетная буря в стакане воды. Но я думал, Джекли выше всего этого. Позвоню ему снова, когда доберемся до дома.
Машину вел Литтлуэй. День опять стоял прекрасный, теплый, и мы, проехав по Эджуэр Роуд, свернули на центральную автостраду. Литтлуэй, не унимаясь, говорил о Джекли, но я понять не мог, что его так расстраивает. Я себя чувствовал исключительно; сельский ландшафт вызывал память о прошлом; чувствовалось, что вокруг расстилается Англия — так, будто я озирал местность с самолета. На автостраде было оживленно, и мы поехали по средней полосе. Литтлуэй умолк; мы приближались к огромному груженому лесовозу, который, судя по всему, намеревался перестроиться на нашу полосу. Я ожидал, что Литтлуэй сейчас или ускорится и его обгонит, или замедлит скорость, чтобы лесовоз проехал первый. Тут я вдруг увидел, что Литтлуэй не реагирует вообще никак, а водитель, видимо, считает, что мы сейчас замедлим ход, и собирается на обгон. Я мельком взглянул на Литтлуэя и понял, что он лесовоза словно не замечает. Времени на раздумья не было: я схватился за ручной тормоз и, рванув его изо всех сил, выкрикнул:
— Генри!
Машина дернулась, но все равно скорость, пока не затормозил Литтлуэй, не снизилась достаточно для того, чтобы лесовоз благополучно проехал вперед. Вот-вот, и мы могли нанизаться на торчащие из кузова бревна. Литтлуэй был явно потрясен. Выехав на внутреннюю полосу, он снизил скорость до сорока миль в час.
— Что, черт побери, случилось? — спросил я.
— Прости, не знаю. Наверное, просто невнимательность.
— Может, лучше я сяду за руль?
— Да, пожалуй.
Он затормозил у обочины, и мы поменялись местами. Я был озадачен. Литтлуэй всегда был прилежным водителем, невнимательность за рулем — на него это просто не походило.
Через несколько минут езды чувство интенсивности во мне истаяло, я ощутил какое-то нехорошее предчувствие или, скорее, некоторую угнетенность. Литтлуэй вновь заговорил об Эвансе и Джекли и вообще о мелочности академиков. Эта тема стала меня раздражать, появился соблазн указать, что он и сам ничем от них не отличается. От жары клонило в сон, и я до отказа опустил окно. И тут до меня с ясностью дошло, что видимой причины для этой угнетенности нет. Десять минут назад я был полон сил и энергии, теперь на меня подобно гипнозу давил все тяжелеющий гнет пустой усталости. Я углубился в себя, пытаясь выявить ее источник, и чуть не скребнул «Ягуар», обходивший нас на скорости в семьдесят миль. Его возмущенный сигнал махом вернул меня в чувство. Литтлуэй покосился со странным видом. Однако теперь я уже знал, что произошло с ним, и сосредоточился на дороге, игнорируя свою угнетенность. Когда она усугубилась, я съехал на внутреннюю полосу и снизил скорость до сорока миль.
— Ты в порядке? — обеспокоенно спросил Литтлуэй.
— Устал.
— Может, выхлопные газы как-нибудь просачиваются в кабину?
Хотя такое было явно невозможно, теперь Литтлуэй чувствовал себя достаточно оживленно. Именно в эту минуту я понял, что «силы», которые я воспринимал так легковесно, на самом деле активны и опасны; они готовы обоих нас уничтожить.
Литтлуэю я не сказал ничего; сохранять внимание на езде стоило неимоверного усилия, но воли у меня, чувствовалось, на это хватит. Я ощутил облегчение, когда у Нортгемптона мы свернули с магистрали и поехали через сельскую местность. На окольных дорогах было спокойно, так что я снизил скорость до тридцати миль, а то и меньше. К тому времени, как доехали до Грейт Глен, усталость схлынула, но ощущалась странная умственная «ломота», эдакая пульсирующая опустошенность воли.
Едва мы вошли в дом, Литтлуэй сказал:
— Позвоню-ка я Джекли.
— А мне кажется, не надо.
— Почему?
— Потому что ничего вразумительного ты от него не услышишь. Он не знает, почему на тебя так злится, но думает, что совершенно правильно. Его умом манипулируют.
— Кто? — изумленно уставился на меня Литтлуэй.
— То же, что пыталось заставить тебя въехать в зад лесовозу. И я абсолютно уверен, что оно чем-то связано с Силбери Хилл.
Он слушал меня, не перебивая, хотя, вероятно, начал сомневаться, в здравом ли я рассудке. Что было вполне логично. С самой «операции» мы стали жить в новом мире, мире без суеверий и довлеющей обреченности. Мои слова, должно быть, звучали каким-то странным откатом к прежней стадии, вроде того, что произошло с Захарией Лонгстритом, Но прежде чем я закончил, сомнения Литтлуэя развеялись.
— Но что это, черт его дери? — ошарашенно спросил он.
Однако на такой вопрос ответа у меня не было. Мы сидели за чаем в залитой солнечным светом комнате, слушая жужжание пчел на цветочных клумбах, но с таким чувством, что и солнечный свет — лишь видимость.
Проблема, безусловно, состояла в том, что нам абсолютно не за что было ухватиться. Если я прав насчет этих «сил» из прошлого, то должен существовать какой-то способ их исследовать, какая-то начальная точка. Но именно ее нам и не хватало. В том, что они способны как-то влиять на ум, сомнения почти не было, но ни один из нас не ощущал вмешательства. То, что мы чувствуем, на словах выразил Литтлуэй:
— Все равно что находишься посреди плоской, открытой пустыни, где тебя вдруг начинают обстреливать.
Сидя перед открытым окном, я поймал себя на том, что раздумываю над этим сравнением.
— Что бы ты подумал, — спросил я, — если б тебя начали обстреливать в открытой пустыне?
— Что кто-то прячется в углублении, в песке...
— Или что он стопроцентно замаскировался. Может, это и есть ответ? Что мы не сознаем этих сил, потому что так к ним привыкли? Потому что они словно воздух, которым мы дышим...
Литтлуэй, видимо, интуитивно уловил суть моей мысли, поскольку сам вынашивал в голове что-то подобное. Так как все свидетельства указывали в одном и том же направлении. В частности, что разумная жизнь существовала на Земле еще задолго до первого человека. И если это признать, то неизбежно следуют определенные выводы. Я не буду пытаться в подробностях описывать, как мы к ним пришли, приведу лишь сами выводы.
Первое: имела ли эта разумная жизнь «людское» отличие? Почти наверняка нет, потоме что иначе остались бы геологические следы. Тогда что это за сила? Самое вероятное то, что она зародилась где-нибудь в Солнечной системе, а то и за ее пределами. Эволюция на нашей планете всегда шла по простой и четкой линии, очерченной Гегелем вскоре после того, как обнародовал свою теорию Дарвин: от примитивных морских организмов к червям и рыбам, затем через рептилий к млекопитающим, и, наконец, к древнейшим гоминидам и человеку. Вне этой схемы никого, похоже, не оставалось.
Так что если эти «создания» (а то, поскольку мы ничего о них не знаем, и единственное создание) не оставили за собой следов, не предполагает ли это, что они не являются организмами физически в том смысле, в каком являемся мы? Это объяснило бы и то, отчего они по-прежнему владеют определенными силами, способными воздействовать и по прошествии миллионов лет.
Так что именно представляли собой силы этих созданий? Стоило нам задуматься, как они показались не такими пугающими, как вначале. Они могут «блокировать» видение времени. Но поскольку видение времени, как я объяснил, лишь продвинутый уровень обычных чувств, это лишь означает, что они владеют некой возможностью притуплять чувства. Похоже, это подтверждалось нашим ощущением в автомобиле; нас просто потянуло в сон. Таким же образом можно объяснить и их воздействие на Робина Джекли и профессора Эванса. Когда ум пуст, тривиальности занимают большую его часть — например, человек, просыпаясь среди ночи, впадает вдруг в необъяснимую тревогу, потому что жизненная энергетика его слаба, Если Эванс и Джекли просто страдали от «депрессии», этим можно объяснить их неистовую, без малого параноидальную реакцию.
Если это так, то страшиться нет причины. «Их» силы ограничены. Надо лишь не разлучаться со своим рассудком и как можно реже садиться за руль.
После двухчасового разговора, за время которого образовались эти выводы, мы оба приободрились. Мы заметили, что чувствуем себя не так «живо», как обычно; получается, эти силы воздействуют на нас, вмешиваясь в работу мозга. С другой стороны, небольшим усилием можно было избавляться от этого вмешательства. Мозг — двигатель, причем наши двигатели производили куда больше лошадиных сил, чем мозг обыкновенного человека. При необходимости у нас имеется еще и резерв. Так что непосредственная опасность нам не угрожает.
Я напомнил Литтлуэю про книгу Хербигера, которую он упоминал, и тот пошел на соседнюю половину ее искать. Возвратился он через час, неся с полдюжины увесистых томов.
— Я разговаривал с Роджером. Он говорит, что есть такой автор жутких рассказов, звать Лавкрафт, у которого есть легенды о том, что Землю населяла какая-то «старая раса», по-прежнему владеющая некими силами. Стоит полистать. Еще нашел несколько томов Габриеля Генона. Это французский исследователь Хербигера. Мне помнится, у него есть какая-то похожая легенда.
Мы оба сели просматривать принесенные книги. Через полчаса Литтлуэй нашел ключевой абзац в книге Генона с уклончивым названием «Века Земли», изданной в 1928 году Планетарным обществом Парижа. Там говорилось следующее:
«Ученые склонны подсмеиваться над суевериями. Но более научным было бы задаться вопросом, как суеверие возникает. Ученые отмахиваются от истории о «проклятии Тутанхамона»[182], объясняя смерть двадцати с лишним участников экспедиции «естественными причинами». Они воздерживаются от комментариев о статистической маловероятности стольких смертей за какие-то пять лет после открытия гробницы.
По словам немецкого мага Штейнаха, некоторые люди в древности владели силой пробуждать Великих Старых, спавших до этого семь миллионов лет. У Великих Старых нет тела, в качестве слуг они с радостью используют людей, предлагая кое-что взамен. Они, например, способны обращать человека в волка или змею. Великие Старые владеют и силой налагать заклятие на материальные предметы, так что те заражаются своего рода психическим ядом, уничтожающим любого, кто такой предмет потревожит. Это, по мнению Штейнаха, объясняет природу «проклятия фараона».
«Великие Старые» Генона безусловно сочетались с нашей собственной теорией о чинящих препятствие «силах». Поэтому, что, если он прав насчет «проклятия»? Может, эти силы уже и не живы, но просто прикрыли свои следы «психическим ядом»?
Признаюсь, никто из нас Генону особо не доверял. Даже в процитированном мной отрывке видна его тенденция к non sequitus («Непоследовательность») С другой стороны, он, очевидно, прочел чуть ли не о каждой когда-либо опубликованной книге по магии и оккультизму, так что был ценным путеводителем.
Генон умер в 1941-м в оккупированном немцами Париже. В последней его книге «Тайны Атлантиды», опубликованной посмертно, много места уделено Лавкрафту, американскому автору страшных рассказов, умершему четырьмя годами раньше. По Лавкрафту, Великие Старые явились со звезд и когда-то господствовали на Земле, строя циклопические города из огромных каменных глыб. Они уничтожили себя тем, что практиковали черную магию, и теперь «спали» под землей. Лавкрафт, в свою очередь, похоже, заимствовал некоторые из своих идей у уэлльсского писателя Артура Майена[183], у кого также есть рассказы о странном народе, обитающем под землей; у него это остатки «старшей расы», способной превращаться в ящеров и посылающей неодушевленные предметы в полет. Генон не объясняет, как Великие Старые уничтожили себя через черную магию, если, «магия» — лишь очередное название тому, что происходит, когда люди будят эти силы.
Было вполне ясно, что от Генона особо глубоких откровений ждать не приходится. С другой стороны, он, похоже, имел доступ ко всевозможным идеям, показавшимся мне неожиданно важными. Так, я особо заинтриговался его настойчивым утверждением о том, что «Некрономикон», придуманный Лавкрафтом вымышленный труд по магии, существует на самом деле и что он сам видел его копию. Генон явно был безнадежным фанатиком, но у меня не сложилось впечатления, что он был лжецом. Если он утверждает, что видел копию, то, безусловно, считает, что так оно и было.
Еще один заинтриговавший отрывок из Генона:
«Биологи и антропологи придерживаются мнения, что цивилизованный человек медленно развивался от своих первобытных предков... Между тем оккультные традиции в один голос твердят, что первые люди достигли замечательной степени цивилизованности за сравнительно короткий период и что вслед за этим произошел ряд катаклизмов, вызвавших регрессию к более ранним стадиям. Землетрясения, потопы, полное разрушение целых континентов». Он продолжает объяснением своего взгляда на «лунные катаклизмы», из которых каждый вызвал откат к более примитивной стадии. Надо согласиться, что у Генона был определенный гений подбирать и подгонять в поддержку своей теории всякого рода странные факты о первобытных племенах. Например, он говорит о вымирающем племени уру[184] на берегах озера Титикака[185] и реки Десагуадеро[186] в Перу: «Уру и аймара[187] (соседнее племя) единодушно утверждают, что племя уру неземного происхождения. Они — постоянно угасающий род потомков богов, некогда правивших на берегах великого озера». Уру в свое время интересовали Лайелла; мы с ним однажды посетили их резервацию на берегу озера Титикака, безусловно, самого высокого пресноводного озера в мире и крупнейшего в Южной Америке. А в .Сально мы останавливались в доме перуанского археолога Херандо Капака, рассказавшего о странной линии морских отложений, тянущейся без малого на четыреста миль в гору на участке между озером Койпаса[188] и озером Умайо, указывая на то, что море, вероятно, образовывало когда-то своего рода пояс вокруг центра Земли. Помнится, Лайвлл тогда спорил, что это из-за смещения геологических пластов, и никто из них друг друга не убедил. Генон, упоминая о тех же морских отложениях, доказывает, что Луна в свое время находилась так близко от Земли, что стянула все моря в гигантский пузырь вокруг экватора, пока, приблизившись максимально, не лопнула, после чего моря хлынули обратно, сметая великие цивилизации, существовавшие там, где сейчас дно Атлантического и Тихого океанов.
Пока я это читал, меня не отпускала интуитивная уверенность, что во всем этом много правды. Хотя доподлинно ясно было, что придется приступить к тщательному и систематическому изучению всех свидетельств, касающихся отдаленного прошлого — биологических, геологических, археологических — и пытаться достичь всеобъемлющей картины. «Прямой» метод здесь явно не годился.
Ответ лежал где-то в ранней истории существа под названием «человек»; это было достаточно ясно. Но поскольку история охватывает миллионы лет, поиск предстоял явно длительный. Тем не менее, мысль о нем наполняла нас обоих безотчетным восторгом. Казалось бы, странно, имея в виду предмет нашего поиска: невидимые и, очевидно, недобрые силы, которые все еще могут быть активны. Но следует помнить, что наши умы живо откликались на всякий вызов и черпали в этом силу. Все прошлое рода человеческого казалось чарующей и непередаваемо красивой картиной, все равно что ночное небо в тропиках. То, что оно содержит определенную темень, нас не беспокоило. Зло — форма тупости, а наука — враг тупости. Мы были уверены в своей силе.
Похоже, и у меня, и у Литтлуэя имелось неплохое — на любительском уровне — знание первобытного человека и развития цивилизации. Лишь начав систематичный поиск создателя базальтовых статуэток, мы убедились, насколько наши знания фрагментарны и непоследовательны.
Первой мыслью было изучить как можно больше останков первобытного человека. Логичнее всего представлялось начать с Британского музея. Но это зависело от того, как к нам расположен Джекли. А наутро телефонный звонок в музей показал, что он по-прежнему сердит: он отказался разговаривать с Литтлуэем. Нас это не особенно обеспокоило; Литтлуэй отправил письмо Альбрехту Кирхнеру, директору Берлинского этнологического музея, с кем был знаком еще по МТИ[189], написав, что мы бы хотели приехать на несколько недель в Берлин поизучать останки первобытного человека, особенно неандертальские и ориньякские находки Отто Хаузера в пещерах Ле-Мустье и Ле-Шапель[190]. Берлинская коллекция во многом превосходит британскую, к тому же в ней представлены более древние образцы. Ожидая ответа, мы приступили к штудиям на дому. Литтлуэй сосредоточился на развитии древнего человека, я решил взяться за мифологию и легенды. Мифы, приведенные Геноном, необычайно возбудили мое любопытство.
Через неделю пришел ответ от Альбрехта Кирхнера. Это было странное, бессвязное письмо, обвинявшее нас во всех подряд происках и кознях, хотя каких именно, не говорилось ни слова. С Кирхнером успел связаться Джекли; то на то и выходило. Было ясно и то, что Кирхнера в обычном смысле нельзя считать нормальным. Он почему-то считал, что Литтлуэй вынашивает какой-то план уничтожения всех останков первобытного человека в Берлинском этнологическом музее, и что за этим стоят британское и американское правительства. Кирхнер был когда-то убежденным нацистом, хотя сам после войны это отрицал. Очевидно, вырвался наружу какой-то закоренелый невроз.
Мы понимали, что это не просто совпадение. Какая-то сила намеренно выверяла наши шаги, и мы знали, как она действует. Она не пыталась нападать в открытую (кроме случая с машиной на автостраде), и это был хороший знак. Контроль над рассудком давал понять, что нас не свести с ума ментальными блокадами. Беспокойство вызывало то, что ее атакам поддаются такие приличные, с чистым рассудком ученые, как Джекли и Кирхнер. А это, безусловно, означало, что другие будут податливы тем более. Любой человек с мало-мальским поводом к раздражению может впасть в необузданную ярость.
Сознаюсь, первая моя мысль была о Роджере Литтлуэе. Он постоянно недолюбливал меня и с негодованием относился к успехам брата. Последние дни он держался заметно угрюмо и дерзко. Самому Литтлуэю я ничего не говорил, но, похоже, он разделял мои мысли. Я заметил, что он стал запирать двери, разделяющие половины дома.
К тому времени, как пришло письмо от Кирхнера, мы оба были поглощены изучением, поэтому письму особого значения не придали. На следы мифа об исполинах я выходил в самых неожиданных местах. Что странно, о майя пишет в своих «Опытах» Монтень буквально следующее: «Они считали, что мир разделен на пять веков и на жизнь пяти идущих друг за другом солнц, из которых четыре свое уже отбыли... Первый век сокрушился невероятной силы наводнением, второй — падением на землю небес, к нему они и приписывали исполинов, кости которых показывали испанцам... Третий — огнем, поглотившим все. Четвертый завершился бурей, сровнявшей даже многие горы; человек тогда не сгинул, но превращен был в обезьяну...» И так, по словам Лопеса де Гомары[191], источника Монтеня, начался пятый век Земли. Генон утверждает, что под «солнцами» майя фактически имели в виду луны. Солнце было лишь одно, но луна, подходя к земной орбите все ближе и ближе, постепенно обретала такие размеры и яркость, что вполне вероятно именовалась «солнцем» дикарями, считавшими, что имеют дело с ревнивыми и могучими богами.
В «Ацтеках Мексики» Дж. Вайяна эти поверья приписываются мексиканским тольтекам[192].
Интересным в этой традиции мне показалось утверждение, что обезьяны или обезьянолюди, шли непосредственно за ранним веком исполинов. Древнейшей человекообразной обезьяне плиопитеку насчитывается примерно двадцать миллионов лет. Проконсул[193], предок шимпанзе и горилл, насчитывает пятнадцать миллионов лет. От плиопитеков[194] отыскалось лишь несколько зубов и обломков черепа. Единственный череп человекообразной обезьяны египтопитека, найденный в 1967 году в Файюме, опережает его на каких-нибудь восемь миллионов лет, причем даже дискутируется, что осколок челюсти олигопитека может оказаться старше тринадцати миллионов лет. Если «век исполинов» им предшествует, то не удивительно, почему до сих пор не найдено ископаемых останков.
Вся эта тема о человекообразных обезьянах рождает еще одно любопытное размышление. В сравнении с обезьянами человек — создание сравнительно примитивное. Эволюция развивает свойства, необходимые для выживания, и в этом смысле обезьяна более развита, чем человек. На месте раздвоения челюсти у нее развита крепежная кость, которой у человека нет; у нее развились сильные клыки и длинные руки, а большой палец — относительно ненужный для жизни на деревьях — стал никчемным придатком. Первые человекообразные обезьяны всеми этими деталями напоминали человека: отсутствие крепежной кости, развитый большой палец, слабые клыки, более короткие руки...
Все это в 1926 году подчеркнул голландский анатом Людвиг Болк, заявив, что обезьяны более развиты, чем люди. Подводя одним словом итог взглядам Болка, можно сказать, что человек — это недоразвитая обезьяна. Появление детей-монголоидов обусловлено определенным дефектом генов, дающим ментальный сдвиг вспять. Таким же образом «направлен вспять» мексиканский аксолотль[195]; этот вид застыл в промежуточной фазе между доисторическими водными саламандрами и современными сухопутными, иными словами, сохраняет в себе все свои латентные жизненные характеристики, которыми владел в зародышевом состоянии и которые по мере взросления должен утратить. Этот процесс застревания на ранней стадии развития известен как неотения, и Болк указал, что человек — это фактически застывшая в своем развитии неотеническая форма обезьяны. Если искусственно застопорить развитие зародыша обезьяны, на свет появится нечто очень похожее на человека.
На все это мне открыл глаза Литтлуэй, так что видно, наши исследования в удивительной мере дополняли одно другое. Вот вам и научное подтверждение поверью майя о том, что человек предшествовал обезьяне.
Литтлуэй привлек мое внимание к отрывку из Платона, во многом схожего с трактовкой майя. В «Тимее»[196] Платон утверждает: «Всегда были и будут многие разрушения человечества, исходящие из многих причин; самые великие происходили через огонь и воду». Дальше он начинает излагать миф о Фаэтоне, сыне Гелиоса, который сжег Землю с колесницей отца. Что ж, это в форме иносказания, но на самом деле означает... тела, движущиеся в небесах вокруг Земли (т. е. Гелиос и Фаэтон на самом деле — Солнце и Луна; Платон думает, что Солнце движется вокруг Земли), и, повторяясь через долгие промежутки, на Земле происходят невиданные пожары; в такое время тот, кто живет на горах и в сухих плоских местах, более подвержен разрушению, нежели тот, кто, проживает у рек или на морском берегу. Когда же, наоборот, боги окатывают Землю валами воды, уцелеть удается пастухам и погонщикам, что проживают в горах» (у меня мелькнула мысль об уру). Позднее в том же диалоге и затем в «Критии»[197] Платон описывает гибель Атлантиды, вызванную огромной волной прилива. Все это, безусловно, вторило мнению Генона насчет того, что у Земли было несколько лун, из которых каждая свергалась на Землю, вызывая катаклизмы.
В каббале (ей я тоже уделял пристальное внимание) меня больше всего впечатлило настойчивое утверждение, что Вселенная создана не Богом, а рядом демиургов, или «сил». Как заявляет А. Э. Уэйт, потому, что еврейские мистики считали: Бог должен быть отрешен, безграничен, абсолютно вне связи с нашей материальной Вселенной. Мне это казалось разумным объяснением, прежде чем я начал изучать каббалу по-настоящему. Вот тогда за легендами о демиургах я немедленно почувствовал другую причину: некую приглушенную родовую память о колоссальных богоподобных силах, действовавших на Земле. У караимского летописца десятого века Иосифа бен Якоба аль-Кирклисани есть примечательный отрывок насчет «людей пещер», персидской секты восьмого века: «Ибо тайным обычаем у них было, что демиурги, Вселенную сотворившие, впоследствии на землю и под море жить перешли. Они владели силою вздымать горы луною (курсив мой) и морем поглощать плодородные нивы. Демиурги те через одну из своих распрей повержены были, хотя история Филона[198] гласит, что они только лишь спят». Воздействие Луны на приливы, безусловно, известно издавна. Хербигер утверждает, что горные хребты сформировались (в Абиссинии, например) под действием Луны, статично державшейся над Абиссинией со скоростью вращения, аналогичной земной. Только персам восьмого столетия вряд ли что было известно о том, что Земля внутри представляет собой расплавленную массу.
Энергетика и устремленность оставались во мне на высоком уровне. Вместе с тем я сознавал, что сила видения времени во мне уменьшилась. При усилии я мог вызывать ее по-прежнему, но вот непроизвольные инсайты, как, например, предчувствие, что коттедж в Бидфорде-он-Эйвон связан с Бэконом, прекратились. Фактически угнетенности я не ощущал, наоборот, меня как никогда полонило ощущение счастья и благополучия. Только вот работать глубоко и подолгу не отвлекаясь я уже не мог. Отвлечения, пусть и второстепенные, пошли с невероятной частотой. Прежде всего, Роджеру Литтлуэю вдруг втемяшилось в голову, что ему надо переехать в Италию и продать свою половину дома. Генри, естественно, отнесся к этому без энтузиазма, но в конце концов согласился, при условии, если жилец его устроит. И вот потянулась череда совершенно немыслимых претендентов, включая пьяницу-шотландца, выхлестнувшего однажды ночью несколько окон, и индийского раджу-гомосексуалиста, думающего, очевидно, использовать дом под гарем для мальчиков-подростков.
Затем ко мне приехал мой брат Арнольд, прося дать ему денег на фермерское хозяйство. Я неохотно согласился (он никогда не был практичным человеком), и тогда пошло-поехало. Арнольд стал дважды в неделю наезжать из Лонгтона, пить виски Литтлуэя и сетовать на свои проблемы. Поскольку он был мне братом, я не мог указать ему на дверь.
Литтлуэю пачками посыпались письма от коллег, многие понаехали гостить. Впечатление было такое, что каждый американец из тех, с кем он когда-либо был знаком, решил этим летом наведаться в Англию и воспользоваться его приглашением заехать. В конце августа приехал наш бывший заведующий кафедрой, причем привез с собой жену и двух дочерей, с кем я поверхностно был знаком. Я растерялся: обе девицы стали яростно пытаться взять меня «в оборот», вступив из-за этого в открытое соперничество. Кончилось тем, что младшая, стремясь перехватить у сестры инициативу, забралась как-то ночью ко мне в постель; ей нельзя было отказать в привлекательности, но я понимал, что, если займусь с ней любовью, хлопот не оберешься, и очень надолго. В конце концов мне удалось уговорить ее уйти к себе, но обо всем этом как-то пронюхала старшая, и атмосфера накалилась настолько, что я в конце концов нашел какой-то повод и уехал в эссексский коттедж.
В начале сентября Литтлуэй решил присоединиться ко мне, пока не закончатся гостевые визиты. И тут разразилось самое неприятное, что только можно представить. Роджера Литтлуэя обвинили в изнасиловании и попытке убийства несовершеннолетней. Улики были абсолютно неопровержимыми. Поздно вечером в субботу он возвращался из Лестера и предложил подвезти подвернувшуюся попутчицу до Одби, в полдороге от Грейт Глен. На какой-то неприметной развилке он свернул, остановил машину и пригрозил убить девушку, если та воспротивится. Она разумно решила не сопротивляться, но обернулось еще хуже. Кончилось тем, что он бросил ее голую и, очевидно, бездыханную в леске при дороге. Через полчаса мимо проезжала машина, и водитель увидел, что из кювета на дорогу пытается выкарабкаться девушка. В больнице она почти неделю пролежала без сознания, а затем, слегка оправившись, описала и насильника, и его машину. Через двое суток при опознании она указала на Роджера.
Когда Литтлуэй, позвонив, сообщил мне об этом, я помчался обратно в Лэнгтон Плэйс. Он считал, что ответственность лежит на нас; «силы», заставившие обратиться против нас Джекли и Кирхнера, наслали временное помешательство на Роджера Литтлуэя. Я не сомневался в его правоте. Итальянка Кларета рассказала, что Роджер вот уже несколько недель кряду вел себя странно. Он стал угрюм, неразговорчив и часами не выходил из верхней комнаты, где у него хранятся какие-то суперобразчики порнографии. Он стал зачитываться де Садом и поговаривал, что напишет книгу, которая сделает его самым революционным мыслителем в западной истории. Под разными предлогами он под вечер уходил и никогда не возвращался на ночь. Помимо того, он вошел во вкус, чтобы Кларета стегала его хлыстом.
Литтлуэю позволили свидеться с братом после ареста. Он сказал, что Роджер пребывал как бы в шоке и сознался, что именно он совершил изнасилование.
Литтлуэй спросил, сознавался ли он в этом кому-нибудь еще; тот ответил, что нет. Литтлуэй посоветовал ему помалкивать, пока не переговорит с адвокатом. Ему показалось, что самой лучшей защитой стало бы сумасшествие. Но юрист, обычно ведущий семейные дела, был стар и слыл большим буквоедом; Литтлуэй решил нанять наилучшего адвоката. Он слышал о Треворе Джонсон-Хиксе, специализирующемся на защите сумасшедших, и попросил его встретиться с Роджером в тюрьме. Результат был неожиданный и нежелательный. Джонсон-Хикс, выслушав Роджера, решил, что улики против него недостаточны. До этих пор Роджер все отрицал. На нем не было царапин или синяков (так как жертва решила не сопротивляться). Но девица настаивала, что сопротивлялась и царапалась — возможно, из стыда, что сдалась так легко. Она неправильно назвала марку и цвет машины, к тому же в первом ее описании насильник был «очень высоким мужчиной» (у Роджера рост примерно пять футов девять дюймов). Все это привело Джонсон-Хикса к решению, что Роджер должен рискнуть и заявить о своей невиновности. А Роджер, впав вдруг в безудержную радость о предстоящем оправдании, охотно на все согласился.
Нет смысла описывать, какой кавардак царил в Лэнгтон Плэйс следующие семь недель. Литтлуэй сказал Джонсон-Хиксу, что знает: Роджер виновен, и что всякое прочее заявление в суде безнравственно. Джонсон-Хикс парировал, что склонен считать Роджера невиновным. Если он и «исповедался» своему брату, то это из-за своей эмоционально нестабильной натуры, желающей страдать. Свидетельство Клареты доказывает, что он не садист, а мазохист,.. и далее в том же духе.
До суда дело так и не дошло. Девица забрала свое заявление, сказав, что, вероятно, ошиблась при опознании. Я более чем уверен, что к этому приложила руку Кларета, очевидно, предложив девице круглую сумму. Уверен и в том, что Джонсон-Хикс в предстоящей защите делал ставку на то, что девица немногим лучше проститутки, и в машину залезла, думая продать свои услуги шоферу. Возможно, Кларета указала девице на это, как и на то, что с осуждением Роджера она ничего не выиграет, а вот, сняв обвинение, выиграет очень существенно.
Как бы там ни было, к середине октября Роджер снова был в Лэнгтон Плэйс. И жизнь стала абсолютно невыносимой. Все в округе по праву считали его виновным, но каждый считал и то, что именно деньги и влияние Литтлуэя уберегли его от заслуженного наказания, и соответственно негодовали. Литтлуэю дюжинами пошли угрожающие звонки; пришлось поставить определитель. Садовник и горничная в один день уволились. Поутру на газоне мы всякий раз находили битые бутылки и камни, а два раза на подъезде к дому — натыкались на мусорные кучи. Окна нам били так часто, что Литтлуэй в конце концов установил вокруг дома датчики, предупреждающие о приближении любого нарушителя, кроме того, купил двух огромных волкодавов. Один из них вскоре набросился на прачку, что только усугубило сложности. Но самым худшим было то, что Роджер явно не подавал признаков улучшения. Он был таким же угрюмым, нетерпимым и часами просиживал в мансарде.
Вся эта сумятица не остановила наше дальнейшее изучение проблемы. Мы оба находили силы на несколько часов полностью уходить в работу, забывая обо всем. Но все теперь происходило несравненно медленней. Мы жили теперь с чувством постоянной опасности. Если «им» удалось превратить в сексуального маньяка Роджера Литтлуэя, то чего они только ни натворят, когда мы вплотную приблизимся к секрету? Роджер и без того уже относился к Генри с ненавистью; Джонсон-Хикс рассказал ему, что Литтлуэй хочет, чтобы он признал себя виновным. Что, если ему вдруг придет в голову спалить дом? Однажды вечером в начале ноября мы с Литтлуэем сидели в библиотеке; я читал книгу о майя, он отсутствующим взглядом смотрел на огонь. Неожиданно он произнес:
— Знаешь, а ведь все бы наладилось, перестань мы просто о «них» вызнавать.
На кого он ссылается, гадать не приходилось. Однако было в его тоне что-то, заставившее меня пристально на него посмотреть.
— Откуда ты знаешь?
— Так, знаю.
Но я упорствовал.
— Как?
Тогда он рассказал, что, пока смотрел в огонь, ему подумалось, не уехать ли из Лэнгтон Плэйс примерно на полгода, но потом он отверг эту идею: походило на дезертирство. И тут совершенно внезапно в голове возникла мысль: «Если ты перестанешь допытываться о «них», твои проблемы закончатся. Если нет — станет еще хуже». Эта мысль, подчеркнул Литтлуэй, не была оформлена словесно, она явилась внезапной вспышкой, внушающей полную убежденность, непререкаемую правду.
— Ты считаешь, это был сигнал от «них»? — спросил я.
— По-моему, да, — ответил он после долгого молчания.
Так вот оно что: предложение. Безусловно, невероятно соблазнительное. Постоянные осложнения начинали досаждать, у нас обоих начала зарождаться какая-то мания преследования. В конце концов, настолько ли все это важно? Впереди у нас целое будущее, так что нам до какой-то отдаленной эпохи земного прошлого?
С другой стороны, оба мы ученые. Принять эти условия — все равно что врачу нарушить клятву Гиппократа. И почему их так заботит секретность? В чем тут дело?
Все равно, какое-то время мы прибрасывали эту идею. Отвергнуть ее нас в конце концов побудило то, что случилось на следующий день. На Роджера напали трое юнцов и отколотили так, что он попал в больницу с пробитым черепом. На него, лежащего у дороги без сознания, случайно набрел почтальон. Позже он говорил, что просто прогуливался, и тут какие-то трое юнцов, узнав его, начали обзываться. Он велел им заткнуться, и тут на него накинулись, сбили с ног и начали пинать, пока он не потерял сознание. Я лично подозреваю, что Роджера застали за подглядыванием в окна; сельский доктор говорил, что о Роджере ходила молва как о «любопытной Варваре».
Известие, что Роджер в больнице, мы встретили с несказанным облегчением, особенно когда доктор сообщил, что ему, возможно, придется пролежать там несколько месяцев. К счастью, повреждения мозга не случилось. И до меня вдруг дошло, что «они» допустили ошибку. Они искусны в нагнетании эмоций ненависти, а вот в данном случае, сами того не ведая, дали нам отдушину. Результаты не замедлили сказаться. Враждебность со стороны сельчан угасла; они были довольны, что Роджер «получил по заслугам». Не было больше битых стекол, перевернутых мусорных баков и пакостных слов на столбах. Получается, «они» действуют не без погрешностей. Так что случившееся наполнило нас еще большей решимостью максимально углубить поиск.
Прорыв наступил через неделю, когда мы услышали том, что папский библиотекарь обнаружил «Ватиканский манускрипт». В сообщении «Католик Джеральд» упоминалось, что существует мнение, будто в этой рукописи содержится описание истории и традиций майя.
До этого открытия было известно, что лишь три рукописи майя[199] пережили разрушительный пыл испанского священника Диего де Ландо[200], написавшего где-то, незадолго до 1566 года «Relacio n de las Cosas de Yucatan» («Сообщение о делах в Юкатане») (исп.). В их число входили: «Дрезденская рукопись» — астрономический трактат, «Кодекс Тро-Кортезианус» — трактат по астрологии, и «Кодекс Пересианус», посвященный культовым ритуалам. У майя было множество книг; Берналь Диас[201] сообщает, что видел в храме майя целую библиотеку. Диего де Ланда составил словарь языка майя, но он изобиловал неточностями, так что большие части текстов майя расшифровке на подлежат.
Едва мы ознакомились с новостью насчет открытия нового текста в библиотеке Ватикана, Литтлуэй позвонил г-ну Бенедетто Коррадини из Римского университета, у которого были близкие связи с Ватиканом. Коррадини об открытии не слышал (его область — астрофизика), но обещал выяснить и испросить разрешение на то, чтобы мы ознакомились с текстом. Никто из нас особых надежд на эти полузаочные разговоры не возлагал: была полная уверенность, что «они» сведут все к нулю. В обычное время мы первым же рейсом полетели бы в Рим; теперь, памятуя об инциденте на автостраде, мы сознавали опасности путешествия. Лететь в Рим оказалось не обязательно. Коррадини в тот же день перезвонил, сказав, что, безусловно, добудет разрешение изучить рукопись без особого труда, а пока высылает ее микрофильм. Его отдел только что закупил какую-то дорогостоящую аппаратуру по микросъемке, и ему не терпелось ее опробовать.
Удача казалась настолько невероятной, что в нее не очень верилось; опять же мы не возлагали чересчур больших надежд и навели справки о расписании поездов из Дьеппа в Рим. Но через пять дней микропленка и вправду прибыла. К этому времени мы оба решили, что «Ватиканский кодекс» не представляет собой ничего особенного, иначе «они» бы уже вмешались. Литтлуэй в тот день съездил в Лестерский университет; библиотекарь сказал, что увеличить микрофильм проблемы не составит. Наутро снимки были готовы: цветные и, судя по всему, отличного качества, почти как оригинал рукописи.
Ватиканский кодекс представляет собой один длинный кусок дуба[202], семь с небольшим футов в длину и восемь дюймов в ширину, сложенный гармошкой. На нем нанесены несколько жутких изображений богов майя, которые легко можно спутать с японскими изображениями демонов. Сами символы вписаны в аккуратные квадратики и напоминают орнамент какого-нибудь тотема североамериканских индейцев,
За неделю после того, как мы прослышали о существовании Ватиканского кодекса, я изучил весь доступный материал по расшифровке письменности майя: «Взлет и падение цивилизации майя» Дж.Томпсона, «Древних майя» Морли, работы по языку майя Уорфа[203], Кнорозова[204] и Гельба[205]. Большинство надписей майя носят идеографический характер, то есть знаки — это картинки, символизирующие вещи. Однако Уорф и Кнорозов утверждают, что они еще и частично фонетичны: большинство древних письменностей подвергается такому переходу, эволюционируя из одной стадии в другую.
Так вот, просматривая фотоснимки по дороге в Лэнгтон Плэйс, я поймал себя на мысли, что мне доступны многие символы. Но многие были совершенно непонятны. Из знаков майя переведено меньше трети, хотя на языке все еще говорит четверть миллиона жителей Юкатана. Исходя из этого, Гельб доказывает, что знаки представляют собой не звуки и слоги, а идеи, теперь уже позабытые, Еще дело усложняется тем, что книги майя предназначались лишь для посвященных служителей храмов. Искоренив религию майя, де Ланда вместе с тем искоренил и знание того, как читать надписи.
Дома я взял снимки в библиотеку, где возле камина на большом круглом столе были разложены все имевшиеся в наличии книги. И я приступил к тщательному, медленному, кропотливому разбору, подолгу разглядывая каждый элемент знака через лупу в попытке вжиться в его «суть».
Довольно скоро я уяснил различие между этим манускриптом и двумя другими; этот был значительно древнее. Это показывали сами знаки, они гораздо больше походили на картинки, выделяясь своей замысловатостью.
Я читал описания де Ланды о религиозных празднествах майя: вызывающий гипнотическое чувство единства барабанный бой, какое-то хмельное питье, «в оное некий корень добавляется, от которого зелье крепким и пахучим становится», и, наконец, общее «предерзкое прелюбодеяние». Но это относилось к более позднему периоду, когда религиозное содержание празднества выхолостилось примерно так, как теперешний праздник Рождества в сравнении с первичным его содержанием. Религия «великого» периода девятью веками ранее была одновременно и более темной, и более суровой. Ее суть, привносившая атмосферу насилия и страха, была понятна лишь немногим посвященным из жрецов. И здесь в заглавии седьмого листа Ватиканского манускрипта стоял символ «боги», совмещенный со знаком, означающим «ночь» или «смерть»: «боги ночи»?, «темные боги»?
До конца дня я сделал одно открытие, на которое из специалистов по майя не выходил еще никто; само по себе не очень важное, но очень символичное. Парадокс, но эта древняя религия «темных богов» майя ассоциировалась с юмором. В Британском музее хранится прекрасная миштекская маска[206], инкрустированный бирюзой череп с несколькими безупречно белыми зубами. При пристальном взгляде на нее неожиданно доходит, что она передает эдакий зверский юмор, ничего общего не имеющий с общеизвестным «оскалом» черепа. Юмор ужасающий, запредельный, юмор безжалостных богов, забавляющихся человеческим страданием. И тем не менее он принимается людьми, признающими свою смертность и ничтожность.
Сделав это открытие, я понял, что приближаюсь к секретам майя. Ибо теперь было ясно, что Ватиканский манускрипт — своего рода Пятикнижие майя, их повествование о сотворении и ранней истории племени. А поскольку их мифология во многих отношениях напоминает мифологию соседей, индейцев киче[207] (чей «Ветхий Завет», «Пополь-Вух»[208], был изложен на бумаге каким-то неизвестным летописцем-киче в шестнадцатом столетии), я получил множество ключей к значению «неизвестных двух третей» иероглифов майя.
Сознаюсь, меня сбивало с толку, почему прекратилась «интерференция» или, по крайней мере, стала ненавязчивой и незаметной. Мое «видение времени» было все таким же сравнительно слабым и применительно к далекому прошлому, хотя в отношении недавних эпох дело шло еще сравнительно сносно. Что касается базальтовой фигурки, ее история не казалась уже абсолютно беспросветной. Теперь при пристальном взгляде на нее я мог ощущать, что она связана с каким-то странным культом вселяющего ужас юмора. В этом инсайте было что-то диковато освежающее. Человеку свойственно творить богов по своему подобию, очеловечивать их. Эти же боги были дикими и запредельно чужими. Почему «они» прекратили чинить препятствия активно? Потому, что я двинулся по ложному следу? Это казалось единственно разумным объяснением.
В тот день под вечер я рассматривал фотографию лица Чака[209], длинноносого бога дождя, на фреске в Сайиле, Юкатан. И тут в уме забрезжило. Что, если все первобытные боги исходят из одного и того же источника? Что, если все варварские мифы — от индийской богини Бхавани[210], поедающей свои жертвы, до Кроноса[211], пожирающего собственных детей, — в конце концов приводят к «ним»? Эксперты по религии ассоциируют людских богов с первозданными страхами: гром — это Тор[212], бьющий по наковальне, и тому подобное. Однако чем объяснить переход к варварству человеческих жертвоприношений? Силы стихии внушают благоговейный ужас, но они не жестоки. Зачастую даже наоборот, всецело благодатны: дождь заставляет урожай расти, солнце — созревать, ветер сдувает прочь моровую язву. Вместе с тем первобытные религии все как одна полны жестокости и страха.
Чем больше я над этим задумывался, тем очевиднее становилось. Первобытный человек был охотником и следопытом, с темнотой он осваивался так же просто, как и с дневным светом; откуда тогда боязнь темноты? Человеческие суеверия издавна принято объяснять невежеством. Однако этим ли они объясняются?
Может показаться, что все эти рассуждения не так уж и революционны, ведь мы уже знаем (или подозреваем), что в далекие века на Земле господствовали силы, которые мы именуем словом «они», Но на самом деде мне никогда не приходило в голову, что «они» в каком-то смысле могли быть источником всей человеческой истории.
И когда я мыслью двинулся в этом направлении, последствия предстали пугающими. Например, новым значением облеклась идея, что человек, может статься, представляет собой некую «недоразвитую обезьяну». Литтлуэй сказал: «Если застопорить развитие зародыша обезьяны, на свет появится нечто очень похожее на человека». Из чего немедленно возникает вопрос: кто его застопорил?
Изложенная в таком виде, моя логика звучит произвольно: но не надо забывать, что меня влекла интуиция насчет «них». Кромешная тьма эпохи, что была до человека, понемногу начинала превращаться в густой сумрак.
Следующие четверо суток прошли без особых событий. Я так и продирался, пользуясь учебником Гарсии по языку майя, а заодно и всяким доступным источником, по символике майя. Хотя во мне не гасло отрадное чувство свершения, неотступного, пусть и небольшого, продвижения вперед. Вечерами мы с Литтлуэем обсуждали свои находки. Он по-прежнему погружен был в изучение древнего человека и глубоко впечатлен теорией, выдвинутой Айваром Лисснером насчет того, что самый ранний человек был наделен высокой степенью разума и был монотеистом, а потом деградировал, начав практиковать магию.
На пятый день изучения Ватиканского манускрипта начал просачиваться свет. Мне теперь удавалось одолевать чуть ли не целые предложения и угадывать значения неизвестных знаков. Начальные предложения гласили:
«Ицамна[213] правил небом, но поскольку простирался через все пространство, был неспособен видеть свое собственное тело. Тогда он наполнил небо кровью в виде облака (на языке майя «облако» означает то же, что и «пар», поэтому фразу можно перевести и как «кровью в виде газа»). Тогда капли дождя сгустились и стали звездами. Тогда Ахау-солнце[214] был назначен повелителем над звездами. Он собрал оставшиеся лоскутья облака и свалял из них Землю. Но прежде чем он это сделал, жена его Алагхом Наум воззвала к нему, и он оставил работу наполовину недоделанной. Тогда духи, что населяли облако (Землю), не имели тел, и так жили без тел много веков (текст дает точный отсчет периода), пока облако стало Землей, а их тела стали из земли».
Что примечательно в этом начальном отрывке, так эта явное знание того, что солнце — это звезда. Древние астрономы считали, что Солнце — это уникальное тело в центре Вселенной, совершенно не сравнимое ни с чем.
Далее приводится утверждение, что населявшие облако крови духи были «бесплотны». Большинство первобытных людей верили, что камни, деревья и т.п. населены «духами». Прежде чем Земля отвердела (опять-таки, замечательная идея для древних майя), тем духам вселиться было некуда: не было ни камней, ни деревьев. А когда Земля, наконец, отвердела, они, по-прежнему бесплотные, оказались упрятаны в толщу земли.
Далее Ватиканский манускрипт продолжает описывать сотворение гор, кипарисовых и сосновых лесов и то, как Мать-Богиня гребнем проскребла русла рек. Текст здесь во многом напоминает «Пополь-Вух», который, в свою очередь, видимо, основан на этом манускрипте.
И вот на пятом листе, вслед за описанием темного бога Атанотоа, значится один интересный эпизод. Темный бог Атанотоа, известный также как Отец Йиг, спускается на Землю со звезд и пытается обесчестить богиню рассвета, купающуюся в море. Ей удается ускользнуть, а его сперма мчится следом по земле, создавая все живое. Судя по Дрезденской рукописи, под звездой, с которой спустился Йиг, подразумевается Арктур. «Властители Земли» в гневе поднимаются и ввергают Йига под землю; его попытки вырваться вызывают гигантские катаклизмы. Тем временем моря кишат крохотными созданиями от спермы Йога (здесь опять же либо искусный вымысел, либо признак высоко развитой науки, дававшей возможность изучать сперму под микроскопом). Вскоре эти создания проникают на сушу и становятся гадами и теплокровными животными. Их становится так много, что Великим Старым сложно управиться. И тогда Великие Старые создают себе в услужение человека. Звучит совершенно недвусмысленно: «Они сделали, чтобы открылась земля, так чтобы обезьяны были заключены под горой Кукулькан[215]. Там их продержали один катун (двадцать лет), и когда они вышли обратно, они потеряли свои волосы, а их кожа от темноты стала белой». Так люди сделались слугами Великих Старых — охотились на животных, ловили рыбу, строили храмы. Мир продлился 1716 тун (лет), пока его не разрушил полоненный Йиг, низринув на Землю проходящую мимо звезду, от чего начались наводнения и пожары. Следующее за тем описание четырех последующих периодов истории Земли — близко к приводимому Монтенем, что я вкратце уже изложил.
Таково примерное содержание Ватиканского манускрипта, который я перевел на английский. Литтлуэй вечер за вечером по частям читал мой перевод; когда я закончил, он вслух зачел его целиком. Впечатление сложилось двойственное. Разумеется, он изобиловал изумительными подробностями, но, с другой стороны, он ничего и не давал. Насколько серьезно можно к нему относиться? Он предлагал историю Великих Старых и сотворения человека, вписывающуюся в теорию неотении. Вместе с тем, в целом «они» проявляли себя как добрые божества. Йиг, демон со звезд, являл собой принцип вселенского зла. Надо отметить и то, что люди — это творения Йига, поскольку произошли от его спермы, хотя из зверей в людей их превратили Великие Старые.
Наутро после окончания перевода я проснулся с любопытным ощущением счастья и радостного ожидания. Трава и голые ветви деревьев были покрыты инеем. Свежащая прохлада воздуха пробудила детские воспоминания о зиме. Три недели я был полностью сосредоточен на переводе, работая таким темпом, какой до «операции» непременно бы вызвал нервный срыв. Теперь я снова мог забыть эти смутные, путаные истории из далекого прошлого и обратиться взором к бесконечной сложности и красоте Вселенной. Какая, собственно, разница, как возник человек? Нам все так же неизвестно, кто создал Великих Старых или Тлоке Науаке[216] (Ицамну), самого создателя. И уж, безусловно, само существование призвано оставаться окончательной, неразрешимой загадкой? Но ведь существует множество вопросов, ответ на которые есть, и которые приблизят меня к основной природе жизненной силы, например, вопрос о цвете или о природе полового влечения.
И я опять проникся той ошеломляющей радостью восприятия Вселенной, какую испытал однажды в Лондоне у Музея Виктории и Альберта. Только на этот раз осознание мира казалось больше и многосложнее. Это было мистическое ощущение единения, того что все сливается со всем. Все, на что ни падал взгляд, вызывало воспоминание еще о чем-то, что тоже откладывалось в сознании, словно я одновременно видел миллион миров, вдыхал миллион запахов и слышал миллион звуков — не смешанных, а каждый обособленно и внятно. Я был ошеломлен ощущением своей мизерности перед лицом этой огромной, прекрасной, объективной Вселенной, Вселенной, чье главное чудо-то, что она существует так же, как я. Это не сон, но великий сад, где стремится утвердиться жизнь. Я почувствовал желание расплакаться слезами благодарности, но сдержался, и чувство перешло в спокойное осознание удивительной, бесконечной красоты. Уронив случайно взгляд на фотоснимки Ватиканского манускрипта, лежащие на ночном столике, я воспринял их как какую-то нелепицу.
Литтлуэй уже сидел за завтраком, небывало плотным: яичница, сыр, салат из цикория с луком и тост с маслом.
— А, привет, Говард. Садись, присоединяйся.
— Вид у тебя веселый.
— Раз на душе весело.
Оказывается, на столе возле тарелки у него лежала книга; я взглянул, какая именно.
— Ах да, — пояснил он, — это антология елизаветинской поэзии. Жена у меня в елизаветинцах души не чаяла. Мы с ней друг другу вслух читали. Я уж и забыл, как сам любил поэзию...
Я прочел несколько строчек из Марстона:
Могучий зев, обжора ненасытный,
Не завлекай, хоть сколь я будь ехидный,
Упасть в твое жерло...
Мне вдруг с невероятной ностальгией вспомнился Лайелл с его первой женой: оба они были истовыми поклонниками елизаветинских мадригалов и песен. Я сидел, листая за завтраком страницы книги. Вкус у еды и питья казался почему-то лучше обычного; у кофе был аромат, напомнивший мне базарчик в Ноттингеме, где мололи свой кофе и повсюду стоял его изысканный аромат.
— Интересно, — заметил я, — насколько вообще можно усилить чувственное восприятие? Наркотики усиливают визуальный эффект. Представить, если все ощущения углубить...
Литтлуэй кивнул.
— Я сам нынче утром насчет этого подумал. Пришлось бриться станком — у электрической батарейка села — с кремом и помазком. Я уже годы им не пользовался. И тут вдруг запах крема буквально резанул, даже голова закружилась, все равно что вошел в парфюмерную лавку. К моей матери в дом как-то забрался вор и расколотил у нее в спальне все флаконы с духами, я все еще помню тот запах. Мне он казался чудесным.
А ведь в самом деле, подумалось мне, наши чувства обычно совершенно «плоски». Вкуса пищи, если нет голода, мы толком и не ощущаем. Но бывают моменты, когда вкус пищи ощущаешь с восторгом, с каким спасшийся от волны полной грудью вдыхает воздух. Или когда весеннее утро проникает в душу так, что от высокой, тоскующей радости наворачиваются слезы. Что произошло бы, будь наши чувства полностью распахнуты, чтобы всякий оттенок вкуса, цвета, звука вызывал в душе глубокий отклик?
Мне вдруг показалось, что я нашел предмет, действительно достойный самого глубокого изучения — найти, чем способен стать человек, который полностью бодрствует. Утлость тела отрезает нас от внешнего мира. Но представить только, чтобы кто-то полностью осознал мир, так чтобы всякое ощущение становилось симфонией, исполняемой полным оркестром...
За завтраком я съел гораздо больше обычного и осовел. Вышло солнце, поэтому я надел пальто и отправился на прогулку, чего не делал уже месяцы. Мимо пробежала девчушка-школьница лет десяти со школьным ранцем, рядом семенила собачонка. Щеки девчушки на холоде разрумянились, волосы подпрыгивали в такт движению. Меня опять одолела сильнейшая ностальгия. Я замечал, что со времени «операции» большинство женщин утратили для меня привлекательность: мне они казались слишком приземленными, угнетенными тяжестью своей плоти. Но прошмыгнувшая сейчас девчушка была словно видением «вечной женственности». Сомнения нет, это всего лишь обычная школьница, которая со временем выйдет замуж за какого-нибудь трудягу-фермера из местных; однако в ней крылось гораздо большее, больше, чем сама она догадывается; в ней вмещена вся история женской половины человечества с ее необоримой тягой к материнству и уюту домашнего очага.
Мимо прошел молодой работник фермы. Я вдруг понял, что имел в виду Трахерн, говоря, что мужчины кажутся ему ангелами. Это, опять же, вопрос «просвечивания» до сокровенной глубины жизненной сущности — того, что Беме именовал «подписью». Я улыбнулся фермеру, тот в ответ тоже, пробубнив при этом: «Д-б-рутро, сэр». На душе вдруг стало безотчетно радостно.
Совершенно обычные вещи воспринимались почему-то моими чувствами с приятным изумлением. Еще я ловил себя на том, что с ностальгией припоминаю женщин, с которыми был знаком: леди Джейн и ее хорошенькую француженку Жюльетт, жену Дика, Нэнси. Весь мир вдруг представился некоей немыслимой круговертью сексуальных связей, где сам я, на миг перестав быть мужчиной или женщиной, сделался разом и тем, и другим, ощущая как восторг мужчины, входящего в мякоть женского тела, так и восторг женщины, ощущающей в себе мужскую плоть. Все оставшееся время прогулки я пытался осмыслить сущность загадки сексуальности. До меня как-то невзначай дошло, что в ней много общего с загадкой музыки. Наслаждение музыкой интенционально, иными словами, любовь к музыке можно взращивать, учиться наслаждаться фрагментами, которые прежде чувства не вызывали, и так далее. Хотя в музыке присутствует и еще какой-то странный элемент, нечто в форме мелодии или звуках гармонии; то, что уже там, совершенно отдельно от того, что вкладываем в это мы (вот почему есть что-то незримо ущербное в додекафонической системе Шенберга[217], что ставит крест на всей идее). То же самое касается секса...
Я все еще раздумывал над этим, подходя к Лэнгтон Плэйс. К удивлению, из гостиной на половине Роджера доносились звуки музыки. Клареты несколько недель как не было, она уехала гостить к родителям в Италию. Тем не менее, над лужайкой гремел «амсон» Генделя. Я, осторожно постучав, заглянул в дверь. У камина, закрыв глаза, сидела Кларета, купаясь в звуках, словно в воде. Она загорела и вид имела гораздо более привлекательный, чем мне помнится. Я тихо сел и стал слушать музыку. Когда закончилось, Кларета словно очнулась и, заметив меня, распахнула глаза в радостном изумлении. Мы разговорились о Роджере, о многом другом, и я поймал себя на мысли: «Какая прелесть — быть просто человеком, без всякой одержимости всей этой погоней за знанием и властью...» Я отчетливо сознавал, что симпатичен Кларете, да и сам определенно ею увлечен, причем сказать, что только в сексуальном плане, было бы неточно; я словно сознавал ее женскую сущность. Через некоторое время она сама предложила поставить что-нибудь еще, и, слушая вместе с ней (звучала «Страсть рушит»), я ощутил, что музыка связывает нас воедино, словно размывая четкую грань между моей и ее внутренней природой. Удивляло и то, как я мог раньше относиться к этой женщине без симпатии. Внезапно стало ясно, что и все люди способны проникаться близкой, глубокой приязнью друг к другу, если сделают усилие преодолеть всегдашние барьеры мелочности и замкнутости в себе. Это была интересная идея, никогда прежде толком меня не занимавшая — идея, что все человечество в конечном итоге может развить такую симпатию, что каждый будет заботиться о благе другого как о своем собственном и к каждому представителю рода человеческого относиться, как мать относится к своему ребенку: с глубокой, открытой симпатией. Идея показалась такой прекрасной, что я растрогался едва не до слез. Совершенно ясно, что это решило бы всякую проблему: в мире достаточно всего, чтобы нормально жить; можно было бы покончить со всей нищетой; проблема перенаселенности переставала быть неразрешимой, если б каждый проникся этим глубоким взаимным пониманием. Всему человечеству жизненно необходимо продвинуться на совершенно новую стадию эволюции, когда становится ясным, что все мы, выражаясь духовно, представляем единый организм. До меня дошло, что Христос был визионером совершенно невероятного порядка: он увидел то, что когда-нибудь станет самоочевидным.
Не дожидаясь, пока закончится музыка, я поднялся и, неслышно ступая, вышел из комнаты. Кларета все так же лежала с закрытыми главами, уложив ноги на кожаную подушечку; просторное крестьянское платье складками спадало по бедрам. На миг у меня мелькнул соблазн наклониться и поцеловать ее в лоб, но тут я ясно представил, что она истолкует это как приглашение. Поэтому я поднялся к себе в комнату и сел у окна, околдованный великим богатством чувства, исходящего из самых глубин и сообщающих всему потаенную лучистость, трахерновскую «странную славу».
Изучение майя я продолжал, хотя уже без особого энтузиазма. Поскольку большинство знаков я уже расшифровал, то был в состоянии читать «неизвестные две трети» трех оставшихся манускриптов. Ничего нового они не открывали, но, по крайней мере, было определенное интеллектуальное удовольствие манипулировать этими странными символами. Гораздо большее удовлетворение я получал, слушая ежедневно музыку и вспоминая длинные, приятные дни в Снейнтоне. Такое чувство известно каждому: в памяти вдруг отчетливо воскресает отрывок собственного прошлого, и начинаешь понимать, что жизнь-то была гораздо богаче и насыщеннее, чем обычно позволяешь себе теперь, Даже менее приятные эпизоды из прошлого способны приносить то же самое чувство утверждения того, как прекрасна жизнь, если не приходится проживать ее лицом вниз. Я испытывал глубокое, удивительно сильное желание просто созерцать красивую многоплановость Вселенной. «Пожирание лотоса» меня не беспокоило: я был уверен, что оно в свое время отпадет само собой, а я пребуду готов к действию.
Мои переводы выяснили, что «догадки» Литтлуэя насчет майя были верны. Я написал Джекли и Эвансу, приложив к письму отрывки перевода и объяснив, как я пришел к своим выводам. Назавтра мне позвонил Джекли:
— Парнище вы мой, да это просто невероятно! Уж не знаю, как вы этого добились, но добились однозначно. Мне теперь за всю оставшуюся жизнь не извиниться...
Дальше он стал объяснять, как рассердился на Литтлуэя, считая, что из серьезного исследователя тот превратился скорее в посмешище, презрения достойного дилетанта. «Знать бы мне, насколько серьезно вы оба работали...» и далее в том же духе. Извинения были красивыми и исчерпывающими. Безусловно, его чрезвычайно волновала и моя расшифровка оставшихся двух третей знаков майя, так что он спросил, когда же можно будет увидеть окончательный результат. Было лишь половина двенадцатого утра; мне предстояли еще кое-какие дела в Лондоне. Я сказал, что готов подъехать сейчас. Джекли предложил мне остановиться вечером у него на квартире, если я не против. Настаивал, чтобы приехал и Литтлуэй, но тот обещал навестить сегодня Роджера. Так что в час дня я выехал в Лондон на своей машине, фотоснимки и перевод сунув в «бардачок».
Ехал осмотрительно, хотя и чувствовал, что «они» ко мне враждебны. И правильно, что осторожничал: трижды чуть было не попал в аварию. Один раз машина, которую я собирался обогнать, вдруг без предупреждения свернула на мою полосу, отчего я на миг растерялся; оба другие раза описывать не буду, скажу лишь, что шоферы были невнимательны. Я невольно засомневался, в самом ли деле «они» объявили перемирие. Но затем решил, что все три случая подряд могли оказаться и просто совпадением.
Последнее время ум мой бередил и еще один вопрос: не опубликовать ли нам результаты своей «операции» или, по крайней мере, уговорить на нее нескольких интеллектуально развитых людей? Что, если со мной и Литтлуэем произойдет вдруг «несчастный случай»? Не лучше ли рискнуть, пусть даже с дурными последствиями, и предать все гласности?
Стоял один из призрачно-стылых, типично ноябрьских дней с характерным для конца осени влажноватым запахом пасмурного неба. Поставив машину во дворе Британского музея, я пешком двинулся к Пикадилли, а оттуда на Сент-Джеймс Сквер. Удивительно, насколько в сравнении с прошлым разом изменилось мое восприятие Лондона. Тогда он виделся мне огромным- зоопарком; теперь я понимал, что это оттого, что я был слишком погружен в себя. Теперь я вжился в его атмосферу и историю. Казалось трагичным, что такое множество великих писателей жило и работало в этом городе и умерло «слишком близко» к нему. «Близость лишает нас значения». Тем не менее, они жили и самоотверженно трудились и умирали в обычном отчаянии и истощении: Блейк, Карлейль, Рескин[218], Уэллс, Шоу, все визионеры. Так что мне доставалась награда, которая причиталась им: способность удерживать мир на расстоянии вытянутой руки, высвечивать его значение, улавливать нечто в замысловатом узоре. «Жизнь подразумевает определенную абсолютность радости от себя самой», — сказал Уайтхед, так что люди развили свой ум, свое воображение до этого предела. И ведь во всех этих людях вокруг меня тайно живет способность к той созерцательной отстраненности, от которой жизнь кажется нам такой бесцельно благостной.
Я зашел на чашку чая в «Стрэнд Лайонз» ради удовольствия вспомнить былые времена, затем по бульвару Святого Мартина прошел обратно к музею, неотступно ощущая негаснущий, прохладным приливом полонящий меня восторг. Вид двух хорошеньких студенток, поднимающихся по ступенькам музея, натолкнул еще на одну мысль: что если подыскать кандидатом на операцию какую-нибудь интеллектуальную девушку? Может быть, рожденные от нас дети уже имели бы это качество «созерцательной объективности»?
Джекли находился у себя в кабинете: невысокий подвижный человек, на вид гораздо моложе своих пятидесяти семи. Была там еще молодая женщина с двумя ребятишками лет примерно трех и пяти.
— А-а, — приветствовал меня Джекли, — парнище мой дорогой, рад вам, рад. Это моя племянница, Барбара. Как насчет чашки чая? Через десять минут буду готов к убытию, уж прошу прощения...
Девчушка, самостоятельно представившись: «Бриджит», спросила, скоро ли будет капитан Марво. Я понял, что это какой-то мультяшный персонаж из программы в пять часов. Мама уверила ее, что до «Капитана Марво» они еще успеют доехать до дома. Пятилетний малыш спросил, есть ли у меня аэроплан; узнав, что нет, разочарованно сник.
— Дядя Робби сказал же, что вы делаете периёты. — Очевидно, слово «переводы» он воспринимал как что-то сходное с «перелетами».
Мать ребятишек была высокой и стройной, хотя, судя по всему, где-то на шестом месяце беременности. Мне понравилось ее спокойное, интеллигентное лицо с большими серыми глазами. Она сказала, что прочла мое письмо к Джекли и ей интересно, сколько уже времени я изучаю язык майя.
— Ой, давно, — ответил я уклончиво,
— Дядя Робин в самом деле чувствует себя как-то неловко. Все сокрушается, что таким отпетым дураком себя выставил. Правда, я даже представить не могу, чтобы он на кого-то кидался: на него это просто не похоже.
Для того, чтобы сменить тему беседы, я вынул фотографии Ватиканского манускрипта и стал показывать ей изображения божеств и демонов майя. Девчушка подлезла посмотреть на картинку, где ощерившийся бог разрушения всаживает обоюдоострое копье в похожее на собаку создание, и спросила:
— А почему он так боится?
На секунду я подумал, что она говорит про собаку, но она, оказывается, показывала на демона. И тут до меня дошло, что ребенок прав и видит глубже, чем я. Откуда эта жуткая, угрожающая гримаса? Она была обратной стороной злобного веселья бирюзового черепа; скорее страх, чем сила.
Когда Джекли вернулся, а я допил принесенный секретаршей чай, мы пошли из музея. Мальчик Мэттью, увидев мой красный спортивный автомобиль, заявил, что хочет ехать именно на нем. Поэтому женщина с детьми поехала со мной и показывала дорогу к квартире Джекли в стороне от Кингз-роуд. Эта спокойная, явно интеллигентная женщина вызывала у меня живой интерес (хотя было в этом что-то странное: такое же безотчетное любопытство возникло у меня сегодня к официантке, подававшей чай в «Стрэнд Лайонз»). Женщина рассказала, что живет в Дорсете, а сейчас остановилась временно на квартире у дяди. Я поинтересовался, чем занимается ее муж; она ответила, что он художник. Затем добавила:
— Только вместе мы теперь не живем. Я развожусь.
— Не прижились вместе?
— Не в этом дело. Он ужасно нестабильный. Да он еще уехал, и не один, — добавила она негромко.
— И что вы думаете делать?
— Секретарю понемножку у дяди Робина. Надо время, определиться...
— Если интересно, — вырвалось у меня, — можете поработать у нас с Литтлуэем. — Действительно, Литтлуэй сегодня еще обмолвился, что ему нужен секретарь на полставки, вести переписку.
— А детей куда?
— Он не против. Они у вас вроде смирные.
— Вы их еще не знаете, — с улыбкой сказала она.
Когда через полчаса выходили из машины, мне казалось, что мы с ней знакомы уже несколько лет. Очень напоминало то, что я испытывал к Кларете: глубокая, телепатическая симпатия.
Пока дети смотрели телевизор, а Барбара готовила, мы с Джекли сидели в кабинете и беседовали о Ватиканском манускрипте. Лгать было поперек души, но выхода не оставалось. Приходилось создавать впечатление, что язык майя я изучаю уже долгие годы, а к выводам шел путем долгого и напряженного размышления: невозможно было объяснить Джекли ментальные процессы, с помощью которых я делал свои заключения. Ему они наверняка показались бы гаданием на кофейной гуще. К счастью, себя в этой области Джекли считал полным дилетантом (хотя знания у него были очень внушительные) и полагал, что мой диапазон гораздо шире, чем его, Поэтому, когда некоторые доводы я приписывал Уильяму Гейтсу, Уорфу или Кнорозову, он не требовал, чтобы я называл вещи конкретнее. Во время беседы я был сражен необычайной честностью и порядочностью Джекли. Трудно было представить, что такой человек мог так разъяриться на Литтлуэя; неуютство пробирало при мысли, что «они» обладают такой силой.
Мы возвратились в гостиную посмотреть новости и выпить по бокалу. Мальчик не отходил от меня, засыпая расспросами о машине, девочка тоже последовала его примеру. Позднее я стал рассказывать им на ночь сказку, сидя возле кроватки рядом с их матерью, — что-то наподобие «Спящей красавицы» И когда уже закончил, произошло, нечто странное. Мальчик неожиданно спросил:
— А ведь чудовищ по правде не бывает, да же?
Мне невольно подумалось о том, как сбрасывали в колодец Чичен-Итца детей, и о темных богах, требовавших такого ублажения; вопрос застал меня врасплох, и я невольно вздрогнул, правда, не в буквальном смысле, Барбара в этот момент поглаживала по волосам девчушку и рукой нечаянно коснулась меня. Тут она крупно вздрогнула — физически, — и в ее взгляде мелькнул испуг.
— Что такое? — встрепенулся я.
— Так. Как-то мурашки пробежали.
А выходя через несколько минут из спальни, я понял, что она каким-то любопытным образом находилась со мной в прямой умственной связи, словно телефонные собеседники, ворвавшиеся случайно в чужой разговор. Но почему? Да, действительно, я пробрасывал идею, что Барбара могла бы стать той самой женщиной, которую я ищу, с кем можно поделиться своим секретом, приобщить к операции. Меня привлекала не одна красота, хотя ее плавное овальное лицо было на редкость привлекательным. Я думаю, это оттого, что я увидел Барбару с детьми и понял, что она не просто интеллигентная женщина, но еще и мать. Мне нравилась Кларета, но она держалась особняком: мужчина был ей нужен по личным причинам, как любовник. Этой женщине муж был нужен без всякой сексуальной подоплеки; она любила своих детей и хотела вырастить их максимально благополучно. Это давало Барбаре преимущество перед обычной женщиной; она выглядела более зрелой.
Но это не объясняло прямого телепатического контакта. И вот теперь я впервые проникся подозрением. Какой интерес у «них» в том, чтобы свести нас вместе? Ответ был по-недоброму очевиден. Потому что с женой и детьми я буду более уязвимым.
Выводы из этого следовали глубоко тревожные. Мистические инсайты за весь этот период «примирения» — неужто не более чем попытка под видом мнимой безопасности усыпить мою бдительность? Поскольку прямым и очевидным фактом было то, что, завершив перевод, интерес к «ним» я утратил. Я почти готов был смириться, что Великие Старые в основе своей были благими. Не это ли в целом подразумевается Ватиканским манускриптом, что «они» постоянно были на стороне человеческого рода?
Весь остаток вечера я подавлял в себе смутную тревогу, зная, что она передастся Барбаре. Беспокоиться слишком причины не было. На меня у «них», похоже, прямого воздействия нет. И насчет их враждебности я легко могу ошибаться. Подожду до возвращения в Лэнгтон Плэйс, прежде чем взяться за этот вопрос.
Теперь, когда я сознавал, что между нами существует какой-то телепатический контакт, интересно было замечать, как он действует. Сосредоточенным усилием я словно проникал в сознание Барбары. Напоминало чем-то случай, когда я побывал в Морской лаборатории во Флориде, где слушал через наушники голоса рыб: те же размытые, «подвижные» ощущения. Я мог угадывать этот неспешный поток, общую окрашенность и направленность мысли. Когда проснулась и захныкала девчушка, я мгновенно ощутил в себе обострившееся внимание Барбары, словно электрический звонок.
Сознательно этой телепатической связи Барбара не чувствовала, но инстинктивно догадывалась. Джекли за вечер дважды поглядел на нас как-то странно; думаю, заподозрил, что мы прежде где-то встречались. Удивился он и при изучении фотоснимков, заметив, с какой скоростью Барбара улавливает значение символов.
Ближе к полуночи, когда Джекли ненадолго вышел из комнаты, она спросила:
— То предложение все еще остается в силе?
— Конечно, — ответил я непринужденным тоном.
— Может, сначала лучше спросить у сэра Генри?
— Да зачем. Я позвоню ему утром, перед тем как нам выезжать.
Я знал без всякого вопроса, что ей хочется поехать вместе со мной.
Было в каком-то смысле облегчением, когда мы разошлись спать; постоянная связь прервалась, и я мог думать, не опасаясь, что Барбара меня «подслушает». Я спал на кушетке в гостиной, она — в кабинете Джекли, дети – на двуспальной кровати в свободной спальне. Подумать предстояло о многом. Установить телепатическую связь усилием воли я, как известно, не мог. С Литтлуэем это иногда случалось, но только когда мы оба сознательно к этому стремились. Что в таком случае произошло? Я предположил, что к этому имеют отношение «они». Как «они» этого достигли?
Самым очевидным и разумным шагом было бы как-то прервать контакт с Барбарой. Если бы я заподозрил о происходящем на ранней стадии, это было бы легко: просто соблюдать в отношениях нормальную дистанцию. Теперь Барбара смутилась бы и обиделась; и хотя я знал, что теоретически это, может быть, лучше всего, но решиться на это не мог. Мне почему-то было хорошо, и хотя я не мог сказать наверняка, не очередная ли это уловка, упираться было бессмысленно. И я мирно заснул.
Часа в три я проснулся: заплакала девочка. Из своей комнаты вышла с фонариком Барбара и прошла в спальню к детям. Там она пробыла минут десять; слышно было, как она перешептывается с ребенком. Затем она вышла и, помедлив в нерешительности, наклонилась через спинку дивана посмотреть на меня. Я встретился с ней взглядом и одним движением откинул одеяло. Она поняла и спустя секунду лежала возле меня. Мы лежали молча; меня охватило чувство глубокого удовлетворения. Теперь, когда наши тела соприкасались, я буквально сознавал вкус ее сознания, словно это было какое-то уникальное блюдо; сознавал даже младенца внутри нее. Сексуального возбуждения не было; секс — это попытка войти в большую близость, а мы ею уже прониклись. Барбара спала возле меня часов до шести утра, потом ушла к себе. Я лежал, раздумывая, из какого источника исходит удовлетворение от брака, и размышляя, насколько прав Платон в своем мифе о том, как ищут по свету свои половины разделенные души.
Я отдавал себе отчет, что, сделав этот шаг, я подверг нас обоих опасности, не говоря уже о детях. Но знал я и то, что наступил решающий этап. Боя с тенью больше не будет.
Примерно в восемь тридцать Джекли уехал к себе в музей. Фотографии манускрипта и мой перевод он прихватил с собой. Около половины десятого, как раз когда Барбара заканчивала собирать вещи, он позвонил из музея.
— Я показываю перевод одному здесь коллеге, Отто Карольи. Он очень хочет с вами познакомиться. У вас есть время заскочить сюда перед отъездом?
Я ответил, что есть. Знакомиться с Карольи особого энтузиазма не было (я о нем впервые слышал), но и неудобства тоже.
Карольи оказался приземистым широкоплечим человеком с продолговатым лицом и носом-томагавком; говорил он с сильным венгерским акцентом, Джекли представил его как автора монументальных «Мифов о Сотворении». Было в нем то огромное обаяние, присущее столь многим интеллигентным центральноевропейцам. Мы втроем (Барбара повела ребятишек на прогулку) зашли в кафе выпить кофе. Карольи, как я понял, был приверженцем Юнга. Мифы он расценивал как чистого вида поэзию, первые творения человеческого духа. Ватиканский манускрипт он посчитал настолько важным, что сокрушался, что не уделил ему достойного места на страницах своего внушительного труда; себя же он насмешливо сравнил с Бертраном Расселом, который, едва закончив свои «Principia Mathematica», получил письмо от Фреге[219], делающее всю проделанную работу никчемной. Во всяком случае, он готов написать объемистое приложение к английскому переводу мифа майя о сотворении мира.
Мы беседовали еще долго после того, как Джекли пришлось возвратиться к себе в кабинет, обсуждали Юнга, Фромма и мифологическую школу в психологии. Глубина инсайта у Карольи впечатляла; это наглядно демонстрировало, что у человека нет необходимости в «видении времени» для того, чтобы улавливать реальности истории. В ряде моментов мне хотелось его подправить, но я понимал, что он пожелает узнать, откуда у меня такое мнение, так что я благополучно придал некоторым из своих инсайтов вид гипотез. И когда мы уже собирались уходить, он удивил меня словами:
— Вы знаете гораздо больше, чем желаете мне сказать.
Я решил не отрицать этого.
— Возможно. Но, боюсь, обсуждать это пока не могу.
— Я понимаю, — сказал он. — Но когда сможете, я был бы счастлив, если б вы вспомнили обо мне.
— Обещаю, что да.
Стоя с ним на ступенях музея, я сказал:
— Кстати, вам никогда не попадались мифы о сотворении, где действуют какие-то странные силы, обитающие в земле?
Секунду он размышлял, затем покачал головой.
— Такого, как у ваших майя, нет. Есть множество мифов о чудовищах. Вот у племени маунгве маками на территории бывшей Южной Родезии[220] был миф о темном боге со звезд. Но ничего похожего на ваших Великих Старых.
Когда я разворачивал машину, Карольи подошел и наклонился в окно. На лице у него была улыбка.
— Мне только что подумалось об абсурдной параллели к вашей легенде древних майя. Вам не доводилось слышать о деле Евангелисты?
— Нет.
— Дело об убийстве в Детройте в конце двадцатых годов. Не буду вдаваться в детали... (он глазами показал на детей), скажу только, что жертва преступления возглавлял религиозною секту. Он написал огромный талмуд о праистории мира, и, помнится, там фигурировали странные создания вроде ваших Великих Старых. Я, пожалуй, смогу выслать историю о том деле, если вам интересно.
— Спасибо, — сказал я. — Мне в самом деле было бы очень интересно.
Прозвучало нарочито вежливо.
Обратный путь прошел без казусов; вместо центральной автострады мы отправились окольными путями и к месту прибыли где-то за поддень. Литтлуэю я позвонил перед отъездом из Лондона; мысль о том, чтобы в доме была женщина, пришлась ему явно по нраву. Детям он сразу же приглянулся. Было ясно, что отношения складываются успешно.
Я рассказал Литтлуэю о Карольи, хотя и забыл упомянуть про дело об убийстве. Мне вдруг подумалось, что можно было бы рискнуть довериться этому человеку и уговорить его на операцию: мне он показался тем, на кого можно рассчитывать как на союзника.
После ужина, когда Барбара отправилась спать, Литтлуэй заметил:
— Очаровательная девушка. Думаешь на ней жениться?
— Пожалуй, да. Время уже,
— Да, безусловно так. А ты не думаешь, что это будет опасно?
— В каком смысле? — я понимал, о чем речь, но хотел слышать это из его уст.
— Я все думаю, не ловушка ли здесь. Сегодня днем был в больнице у Роджера. Чертяка разнесчастный, жуть через что прошел; я не надеюсь уже, что он целиком восстановит рассудок. Поверить не могу, что эти создания могут быть благими по своей сути.
— Я знаю. Думал об этом.
— У меня тут, пока ты был в отъезде, случилось неприятное. Я решил провести еще одно считывание с базальтовой статуэтки (под «считыванием» мы имели в виду попытку практиковать на предметах видение времени). Напрягался очень существенно, почти час просидел, И тут вдруг появилось чувство, что эти исчадия прячутся где-то рядом, заглядывают в окна. Ощущение в самом деле мерзкое. Знаешь, Кларета ведь тоже почувствовала. Упросила меня, чтобы ей спать в свободной комнате на моей половине дома.
— У тебя было чувство, что они способны на что-нибудь дурное?
— Не знаю. Трудно сказать. Просто такое гадкое, настораживающее ощущение, все равно что, понимаешь ли, чувствовать, что на тебя в окно таращится тигр-людоед.
— Получается, все же не в самом доме?
— Нет, не в самом.
Наутро из Лондона прибыла бандероль. В ней находились две книги — американский «пейпербэк» под названием «Убийство лицами неизвестными» и потрепанный синий томик с орнаментом на корешке и надписью на титульном листе: «Древнейшая история мира, открытая оккультной наукой в Детройте, штат Мичиган».
«Пейпербэк» повествовал об убийстве Евангелисты. Утром 3 июля 1929 года человек, войдя в дом на Сент-Обин авеню в Детройте, наткнулся в кабинете на обезглавленное тело хозяина, Бенджамино Евангелисты. Полиция обнаружила, что жена и четыре дочери Евангелисты — возрасте соответственно от полутора до восьми лет — также убиты, причем убийца пытался отсечь руку жене и одной из дочерей Евангелисты. Было установлено, что орудием убийства был мачете. Впоследствии обнаружилось, что Евангелиста стоял во главе религиозной секты и претендовал на то, что владеет сверхъестественными силами. Заявлял он и такое, что всякий раз между полуночью и тремя часами ночи на него нисходит неземное откровение, которое и подвигло его написать «Древнейшую историю мира» в трех томах между 1906 и 1926 годами.
Раскрыть убийство так и не удалось; последователи Евангелисты как сквозь землю провалились. Человек по имени Теччо, которого заподозрила полиция, через пять лет умер, когда против него скопились определенные свидетельства. Дело так и не было расследовано.
Я обратился к «Древнейшей истории». Она была написана на забавном, по-иностранному звучащем английском. «По Желанию Бога, моему уважению к этой Нации я сделаю мое лучшее рассказать вам о мире до Бога, когда он был создан, вплоть до этого последнего поколения». Книга изобиловала аллюзиями насчет «пророка Меила» (вероятно, самого Евангелисты) в каком-то предыдущем воплощении). Меил с двумя помощниками странствует по свету, помогая праведникам и верша суд над злыми. Книга полна насилия и фантастических событий. При первом знакомстве возникает впечатление, что перед вами образчик типичной графоманской писанины, сработанной безграмотно, с большим количеством опечаток.
И тут на одиннадцатой странице мое внимание привлек абзац: «В «Некремиконе» сказано, как Темные пришли к Земле со звезд и создали людей быть им слугами». У меня перехватило дыхание, словно кто вдруг окатил холодной водой. Эти строки были написаны примерно в 1906 году, задолго до того, как Лавкрафт «изобрел» «Некрономикон», «написанный сумасшедшим арабом Абдулом Альхазредом»; даже в 1926 году, когда завершена была «Древнейшая история», Лавкрафт лишь приступал к пробе пера.
Сомнения не было, что «Некремикон» — это опечатка или «Некрономикон» в неверном написании, поскольку на двадцать восьмой странице оно встречается снова как «Некронемикон». И снова, уже на странице 214, приводится описание того, как пророк Меил приносит гибель Князю Трамполю, потому что тот — «безграмотный трактователь в магических тайнах «Некромикона».
Неожиданно я без тени сомнения понял следующее. Евангелисту уничтожили «они» — точнее, наслали кого-то, специально доведенного до полубезумия и отягощенного безумной ненавистью ко всей семье Евангелисты.
Я показал книгу Литтлуэю. И тот сразу задал вопрос, который напрашивался уже и самому мне. Если «Древнейшая история» содержит вопросы, которые «они» хотели удержать в секрете, то как «они» допустили, чтобы эта книга попала к нам в руки?
Было бы достаточно легко повлиять на ум Карольи, внушив, чтобы он ее не посылал.
И вот, читая дальше, мне кажется, я уяснил причину.
Книга представляла собой несусветную мешанину белиберды. Отдельные отрывки, возможно, писались «по вдохновению», но в основном это были потуги полуграмотного (к тому же и плутоватого) имитировать Библию; кроме того, чувствовалось и влияние «Книги Мормона». За исключением предложения о том, что Темные создали людей, в этой «Древнейшей истории» не было ничего ни глубокого, ни интересного. Тем не менее кое-что проступало совершенно ясно. Евангелиста по какой-то причине действительно развил некое странное качество визионерского второго зрения. Его утверждение о том, что всякий раз между полуночью и тремя часами у него бывает озарение, вероятно, правда. У него не было силы отличать мутные фантазии собственного подсознания от подлинных моментов «видения времени». Но бесконечные попытки проникнуть в отдаленные эпохи — возможно — вкупе с какой-нибудь мозговой аномалией (второе зрение часто ассоциируется с повреждением «головы»), открывали ему секундные видения доплейстоценового периода Великих Старых (я уже говорил, что проще видеть отдаленные эпохи, чем сравнительно недавние). Начинал он, наверное, как какой-нибудь неврастеничный шарлатан, однако сознавание, что многие из «видений» действительно являются высвечиванием прошлого (они носят ту печать реальности, что делает их безошибочными), могло наверняка внушить ему, что он — это перевоплощенный пророк Меил, призванный, подобно Джозефу Смиту[221], основать великую религию. И это ему, видимо, удалось, исходя из того, что вышли все три тома «Древнейшей истории». К моменту убийства он переделал подвал своего дома в подобие часовни, задрапировав его зеленой тканью, и подвесил на проволоке над алтарем «зверские, зловещей формы фигуры» из папье-маше, а по центру — огромный глаз, который подсвечивался электрической лампочкой (не было ли это символом Великих Старых, чей постоянный надзор он сознавал?). Последующие два тома его работы к моменту гибели все еще находились в рукописной форме. Были ли в них еще какие-нибудь откровения Великих Старых? Вполне вероятно: качество видения времени с практикой совершенствуется. И тут мне стало ясно, почему «они» допустили, чтобы «Древнейшая история» попала ко мне. Это служило предупреждением. У меня теперь была «семья». А брат Литтлуэя уже покушался на одно убийство. Вмешательство было ясным. Предстояла война или мир; выбор зависел от меня.
Должен сознаться, мне сложно было решиться подвергнуть опасности свою «семью». «Существует ли отцовское сердце, наряду с материнским?» — вопрошает Шоу. Для меня ответ был однозначным: да. Неважно, что Бриджит и Мэттью не были моими детьми. С ними невозможно было соскучиться. Было очевидно, что им нужно отцовское внимание. Прошло два дня, как они жили в этом доме, и ко мне подошел Мэттью:
— Ты собираешься на мамуле жениться?
— Ура здорово! Пойду ей скажу.
Все в доме их очаровывало; они жили в тесном флигеле и никогда не бывали в большом доме. Всю первую неделю они пропадали целыми днями, и мы находили их то на чердаке, всех в пыли и завернутых в старые шторы, то в подвале, где они мастерили дом из старых ящиков из-под чая. Их отец никогда не покупал игрушек, поэтому детям легко было угодить; они научились сами себя занимать. Мне доставляло удовольствие возить их по большим магазинам в Лестере, давая составить списки подарков, которые они хотят от Деда Мороза. Думаю, мгновенная прочность чувства к ним объяснялась телепатической связью с их матерью, так что чувства от нее передались мне. Было неприятно осознавать, что я при этом многим обязан «им».
Вскоре после Рождества Барбара поехала в Картмел навестить родителей. И я опять поймал себя на том, что мыслями обращаюсь к Темным. Дочитав «Древнейшую историю», я переключился на другие дела, вопросы философии и астрофизики. Только что вышла монументальная работа Беннетта по радиоастрономии, и мы с Литтлуэем увлеклись так, что купили два экземпляра, чтобы можно было читать вдвоем одновременно, Но периодически мой ум возвращался к вопросу о «них», остававшемуся без ответа. Как они вмешиваются в наши умы? Какова их цель? Насколько они сильны?
В тот день, когда уехала Барбара, вернулся из больницы Роджер. Он постарел и сильно отощал, но глаза были налиты все тем же упорным светом.
В первый вечер Литтлуэй пригласил Роджера с Кларетой на ужин. Роджер, подошедший в половине восьмого, был слегка подшофе. Я сразу же уяснил, что ко мне с Литтлуэем он чувствует презрительную враждебность. Кларета рассказала ему о Барбаре.
— Я вижу, вы семьянином заделались, — заметил он, причем прекрасно было видно, что он имеет в виду. Он видел во мне уютного, пустого зануду, с головой ушедшего в абстракции, а в настоящей жизни ничего не смыслящего.
Гостем он оказался проблемным. За едой выпил изрядно вина (это помимо виски), потом снова переключился на виски.
И постепенно уходил в себя, словно к чему-то прислушиваясь. Затем он взял «Мифы о Сотворении» Карольи и завел разговор о диких племенах и человеческих жертвоприношениях. Монолог его был бессвязным, но суть вполне ясна: что дикарь а его темными мифами и зверскими ритуалами понимает нечто, о чем цивилизованный человек — в особенности такие неважнецкие особи, как мы с Литтлуэем — позабыл. Временами он умолкал и словно вслушивался, затем опять начинал частить, слова иной раз выпаливал так быстро, что невозможно было уловить сказанное.
Внезапно он посмотрел на меня со странной улыбкой и произнес:
— Нет, меня звать не Ренфилд, — после чего понес дальше об охотниках за головами на Борнео. Литтлуэй с Кларетой пропустили брошенную фразу, но меня словно ударило током. Потому что мне на ум пришло, что Роджер напоминает Ренфилда, маньяка из «Дракулы», поедающего мух с пауками и слушающего голос своего хозяина. Возможно, он напомнил мне актера, игравшего Ренфилда в старой постановке «Дракулы»[222] Лугоши. Во всяком случае, сравнение засело мне в голову и периодически возвращалось, пока я слушал его околесицу.
Это означало, что Роджер каким-то образом мог читать мои мысли, и наши с ним умы находились на волне одинаковой длины. А это было невероятным. Потому что с ним я не ощущал ни малейшего ментального контакта, ничего из той инстинктивной симпатии, какую я чувствовал к Барбаре или Литтлуэю.
И тут мне вспомнилось нечто, о чем я наполовину забыл: тот вечер в Гроксли Грин, с семейством Маддов в старом доме священника. С той поры много чего произошло, и интерес к психическим явлениям был у меня таким поверхностным, что я о том вечере никогда толком и не вспоминал. Теперь мне вспомнилось, как удавалось «вслушиваться» тогда в вибрации, исходящие от различных умов домочадцев, и в конце концов достичь над ними контроля. Это у меня получилось путем отрешения, погружения в полутранс, в котором я как бы завис вне времени. Разумеется, никакой телепатической симпатии к присутствовавшим там я не чувствовал. Дело было просто в отрешенности. А поскольку я был знаком с этим домом, с Роджером, Генри и Кларетой, вызывать такую же отрешенность у меня не возникало мысли.
Для того, чтобы «уход» не был явным, я повернулся и уставился на огонь, поигрывая бокалом вина на подлокотнике кресла; создавалось впечатление, что я слушаю с легким нетерпением. Затем я погрузился в океан отстраненности, отвлекаясь от своей личности, от интереса к людям в этой комнате, словно созерцая из какой-то отдаленной точки космоса Землю. Я перестал слышать голос Роджера, перестал сознавать комнату.
Затем я начал чувствовать «вибрации». Они исходили от Роджера и очень напоминали те, что излучались в старом доме священника; в основном они были негативны. Ощущались и чувства Клареты: ее привязанность к Роджеру, тщетность попытки заставить себя испытывать какую-то симпатию к этому буйному, чужому человеку. Вибрации Литтлуэя были неспокойными, но он себя сдерживал. Беда Роджера Литтлуэя объяснялась в значительной степени его собственным поведением. Умственно он был застопорен; развитие прекратилось много лет назад. Поэтому он был легкой добычей. Единственно, что требовалось для невротичного возбуждения, это определенная изолированность и кое-какие навязчивые идеи. Остальное довершала его собственная энергетика глухого отчаяния.
Я сфокусировал свое видение времени на Роджере, завершая переход к отрешенности, в попытке высветить его просто как предмет. Делая это, я почувствовал интересный факт насчет «их» природы. Уровень их силы был низок. Роджер был легкой добычей. Надо мной или Литтлуэем у «них» силы не было: мы слишком быстро двигались.
С внезапным приливом веселости я позволил своему уму «вмешаться» в вибрации Роджера, используя тот же метод, что тогда в старом священническом доме: то есть минимальным усилием перенаправлять чужие вибрации. Принцип примерно тот же, что разгонять автомобиль, начиная его раскачивать. Для начала я просто дал собственным вибрациям совпасть с вибрациями Роджера. Затем :тал увеличивать их силу, чтобы речь Роджера (которая ча секунду замедлилась) перешла в немолчный поток. Когда я начал воздействовать на его ум проецированием образов. Я представил громадного паука, в тенетах которого бьется человек. Роджер немедленно залопотал:
— У финикийцев был бог-паук по имени Атлак-Накха, который явился с планеты Сатурн с Цаттогуа. Он был ввернут в заключение под гору в северной Сибири. Вечность он проводит простирая паутину через огромный залив. Вы знаете, как часто в дикарской мифологии появляются огромные пауки? Конечно, нет, а я вот знаю, и друг ваш Карольи тоже знает, еще бы... — и дальше в том же духе.
Что изумляло, так это глубина уровня, с которого всплывали образы. Роджер, по. сути, создавал сновидение из слов, своего рода безумную вереницу образов, что означало, что он может продолжать словоизлияние без передышки. Логики в нем почти не было, лишь чисто случайная.
Мне вспомнилось кое-что. Упоминание об Атлак-Накхе, боге-пауке, я встречал в одном из оккультных текстов, которые изучал. Неужто Роджер знаком с этим текстом? Или... от такой мысли заходился ум... он принимает напрямую от Великих Старых? Я попытался спроецировать образ из еще одного оккультного текста, на этот раз Азатота, слепого бога-идиота, правящего извне пространства и времени, и чей блажной говор — звук Хаоса. Роджер тотчас зачастил:
— И есть еще Азатот, поведший когда-то Старых в их восстании против Старших богов; он был вышвырнут из трехмерной вселенной в слепое гиперпространство...
Я спросил непринужденно, почти не прерывая его словесный поток:
— Но чего он боится?
— А вы что думаете? — переспросил Роджер, не раздумывая. — Вам бы понравилось быть связанным по рукам и ногам? Он в пустыне и не знает дороги, потому что спит и видит сон. Нам чертовски везет, что они все спят, иначе управа на нас быстро бы нашлась. Им надо спешить, иначе мы можем одержать над ними верх. Потому что мы тоже спим. Все равно что положить змеиное яйцо в гнездо рядом с орлиным яйцом. Кто из них первым вылупится и уничтожит другого?
— Но как они заснули, если когда-то бодрствовали? — спросил я.
На этот раз Роджер осекся. Я повернулся и взглянул на него. Он начал что-то говорить и тут поперхнулся, словно его схватили за горло, Я наблюдал с полнейшей отрешенностью, словно изучая в микроскоп. В глазах его стыло полыхнул ужас. Затем губы разомкнулись и вытеснился странный клекот, перешедший в пронзительный вой. Голова вдруг дернулась, и он съехал со стула, головой стукнувшись о ковер. Туловище окаменело, вытянутый язык оказался затиснут между зубами, отчего из угла рта потекла какая-то кровавая пена. Несколько раз Роджер крупно дернулся всем телом, словно стальная пружина, и затих. Кларета, взвизгнув, вскочила.
— Ничего, все нормально, — поспешно успокоил Литтлуэй. — Небольшой эпилептический припадок. Они случались у него в детстве.
Мы подняли Роджера и отнесли на кушетку. На миг наши взгляды встретились, и я понял, что Литтлуэй догадывается, что произошло.
Минут через десять лицо у Роджера разгладилось и сделалось землисто-серым. Сменился ритм дыхания, став тихим и ровным.
— Я думаю, ему лучше спать здесь, — сказал Литтлуэй. — Схожу принесу одеяло.
Еще полчаса ушло на то, чтобы успокоить и утешить Кларету, затем она отправилась спать. Мы с Литтлуэем сели у огня и повели разговор; я объяснил суть происшедшего. Во время разговора Роджер забормотал во сне и тут, открыв глаза, сел.
— Что такое, черт побори, произошло? — спросил он.
— Вы уснули, вот и все, — ответил я.
Он издал протяжный стон.
— Голова просто раскалывается. А Кларета где? Спать ушла? Вот лентяйка, черт бы ее.
Я заметил, что она о нем беспокоилась.
— Да, я знаю. В самом деле, хорошая девушка, Я к ней очень расположен. Может, последую вашему примеру и женюсь на ней. Если она меня возьмет. — Роджер, поднявшись, зевнул. — Пойду-ка я спать. Ужин славный. Спасибо вам обоим за обходительность. В самом деле приятственно.
Он удалился. Мы с Литтлуэем переглянулись. Выражать мысли вслух не было смысла.
Роджер, судя по всему, «излечился». «Они» поняли опасность постоянной психической связи с ним. Он мог выдать их секреты. Поэтому «они» его оставили. Но надолго ли?
Образ Роджера — орел и змея в одном гнезде — показался нам обоим зловещим. Получается, время все же истекает? Но почему? Что поставлено на карту? И как «они» могут спать, когда их действия свидетельствуют, что они расчетливы и настороже?
Наутро я проснулся с несвойственной мне усталостью и депрессией; оказалось, еще и на два часа позднее обычного. Период перемирия закончился. «Они» снова начали осаду.
Я сосредоточенно напрягал ум в течение получаса, прежде чем в мозгу настала ясность. Затем отправился в комнату к Литтлуэю. Он мылся в душе. Я окликнул его в ванной насчет самочувствия.
— Ужасно, слов нет! — прокричал он сквозь шум воды. — Голова болит!
Кларету я застал у окна; она отсутствующим взором смотрела на струи дождя. Вид у нее был явно удрученный. От нее я узнал, что Роджер все еще спит. Я поднялся к нему в комнату. Он был накрыт одной лишь простыней, одеяло валялось на полу.
Подушка отсырела от пота. У самого Роджера вид был ужасный: свалявшиеся волосы прилипли ко лбу, кожа изжелта-зеленая. Он лежал с открытым ртом, глаза запали. Я сел на подоконник и, обратившись взором в сад, вызвал в себе ощущение покоя. Это было сложно; «они» сопротивлялись, пытаясь меня отвлечь.
Но через несколько секунд я этого добился. Мне моментально стало ясно, что «они» возвратились: комната вибрировала тем особым мрачным насилием, что я впервые ощутил на Стоунхендже.
Я поступил в точности так, как накануне: вживился в ритм разрозненных образов Роджера и начал понемногу нагнетать давление в том же направлении. Ему, судя по всему, снился город, изнемогающий от ужаса перед двумя воплощениями зла: Товейо-Судьбоносцем и Яоцином-Врагом; оба они сбивали с пути странников и погребали их тела в болоте. Периодически полуразложившиеся трупы извлекались и оставлялись на городской площади... Этот сон, можно сказать, был вариацией легенд о Тескатлипоке, Повелителе Ночного Ветра.
Я был определенно уверен, что Роджер очнется прежде, чем я достигну каких-нибудь результатов; основной моей надеждой было, что у него не будет еще одного приступа эпилепсии. Поэтому давление я нагнетал крайне медленно и осторожно. Роджер начал бормотать во сне. Любому другому его лепет показался бы невнятным, но так как я уже находился «внутри» его сна, я мог понять, что он пытается выговорить. Он рассказывал о существе по прозванию Охотник За Головами, что появляется и бродит лишь при лунном свете. Роджер теперь подергивался и истекал потом; я знал, что до пробуждения остались считанные минуты. Я подошел к изголовью его кровати и прошептал:
— Где мне найти «Некрономикон»? — неожиданно вспомнилось, что у Евангелисты в «Древнейшей истории» он называется еще и «Аль Азиф», поэтому я спросил: — Где находится «Аль Азиф»?
Вопрос я повторил шепотом несколько раз. Мозг Роджера разрывали противоборствующие силы; видно было, что он вот-вот очнется. Тут он произнес что-что вроде:
— В ладье...
Сопровождающий слово образ истаял так быстро, что я не успел его уловить. На меня смотрели расширенные от ужаса глаза Роджера. Я улыбнулся.
— Тебе кошмары виделись.
— Сигарету мне, ради Бога! — Судя по голосу, «они» ушли.
Кларета принесла Роджеру кофе и бекон. Я еще посидел, поговорил с ним минут десять (достаточно, чтобы убедиться: он в норме), и отправился сообщить Литтлуэю. Тот ел копченую селедку и намазывал на тост масло, причем с аппетитом, показывающим, что ему полегчало. Я рассказал о происшедшем.
— Как жаль, что мы не знали обо всем этом раньше, пока Роджер действительно был болен. Могли бы попробовать его загипнотизировать.
— Они, возможно, еще возвратятся, — подумал я вслух. Хотя особой надежды не было.
Когда я размышлял об этом позднее тем утром, мне вдруг пришло в голову, что медленное пробуждение Роджера давало определенную зацепку. Будь «они» в полном сознании, то позаботились бы, чтобы он проснулся сразу же, едва я войду в спальню, или, по крайней мере, прервали бы наш контакт.
А получилось так, что я застал их без малого врасплох. Но вместе с тем «они» воспротивились моему усилию установить «созерцательную объективность», в то время как я сидел на подоконнике. Очевидно, они не сумели увязать ее с Роджером, хотя накануне я проделывал то же самое. Либо они очень тупы, либо их защитная система как-то автоматична и срабатывает чересчур медленно. Это подтверждалось утверждением Роджера насчет того, что «они» спят.
В таком случае у нас преимущество. Мы с Литтлуэем не спали. Но как сделать на это упор?
Литтлуэй пришел примерно через час.
— Я думаю, что все-таки сказал Роджер, — поделился он. — «В ладье». Просмотрел указатель к «Атласу мира», определить, где есть такое место, чтобы звучало как «ладья». Есть несколько в Индии и Бирме. Но вот что меня шарахнуло. Ты уверен, что это именно «В ладье»? может, то было «Ф ладье»? Что-нибудь типа «Филадье»?
— Филадье? Где оно такое?
— А Филадельфия? Например, начинаешь выговаривать «Фи ладельфия» и тут обрываешься: «Филаде...»
Я хлопнул его по плечу.
— Боже ты мой, Генри, гениально! Может, ты в самом деле прав!
— Что ж, возможно... единственно что: как выяснить, есть ли какая-то оккультная коллекция в Филадельфии? Может же оказаться и частный коллекционер. Или какая-нибудь полубезумная секта. Если я верно помню, Евангелиста какое-то время провел в Филадельфии...
— Я знаком с Эдгаром Фрименом, заведующим английским отделением Пенсильванского университета. Он, по-моему, большую часть жизни там прожил.
— Позвони ему. Сколько сейчас времени — половина второго? В Пенсильвании восемь тридцать. Дай ему до десяти часов.
Казалось маловероятным, но мы были твердо настроены использовать каждую возможность, неважно какую зыбкую. Я сделал заказ на международной, запросив на десять часов связь с Пенсильванским университетом. Оператор позвонил в самом начале одиннадцатого. К счастью, Фримен оказался у себя в кабинете.
Назвавшись и поздоровавшись, я сказал:
— У меня к вам довольно странная просьба. Я пытаюсь отыскать книгу, средневековую книгу по магии и сверхъестественному. В Филадельфии есть какие-нибудь библиотеки, которые специализируются на таких вещах?
— Насколько я знаю, нет. Я бы смог сделать для вас запрос. Кажется, у розенкрейцеров есть здесь филиал, но не думаю, что у них такая уж большая библиотека. Есть, конечно, впечатляющий отдел здесь в университете. Вы знаете, как она хоть примерно называется?
Я объяснил, что звучит примерно как «Некрономикон», но досконально точно не знаю. Фримен указал, что «Некрономикон» — это вымышленное название, выдуманное Лавкрафтом, но я объяснил, что есть основания считать, что он действительно существовал или был основан на реальной книге.
— Вот те раз, — растерялся он, — просто не знаю, что и сказать. Сознаюсь, не подозревал даже... Это, наверное, на латыни?
— Не обязательно. Может оказаться и на арабском.
—.Что ж, это не так сложно проверить. Я бы мог выяснить, есть- ли у нас какие-нибудь фолианты по магии на арабском. Откровенно говоря, сомневаюсь. Если желаете, наведу справки в каталоге Библиотеки Конгресса?
— Нет. Я думаю, это где-то в Филадельфии.
— Что ж, ладно. Тогда прямо сейчас спущусь в библиотеку. Вам перезвонить?
— Давайте, я вам перезвоню. Скажем, через час.
Шансов было до абсурдного мало. Была лишь моя решимость отследить всякую возможность, на какую в принципе можно рассчитывать. Через час нас звонком снова связал оператор. Фримен находился в библиотеке. Он зачел перечень книг, на которых Лавкрафт мог основывать свой замысел «Некрономикона»: Парацельс[223], Корнелий Агриппа[224], Джон Ди, аль-Кинди[225], Коста ибн-Лука[226], аль-Бумасар, Халид ибн-Язид[227], Рази[228] и неизвестный автор сочинения по герметизму в «Китаб-Фихристе», арабской энциклопедии десятого века. Библиотекарь придерживался мнения, что прототипом «безумного араба Абдула Альхазреда» послужил Мориений, легендарный колдун, написавший ряд книг по магии, из которых не уцелело ни одной. Единственной восточной книгой по магии в библиотеке был перевод на латынь «Различия меж душой и духом» Коста ибн-Лука, сделанный в двенадцатом веке Иоанном Испанским.
Я начал говорить с библиотекарем, который оказался большим любителем Лавкрафта и позаботился поднять любой источник, имеющий связь с «Некрономиконом». «Древнейшую историю» Евангелисты мне упоминать не хотелось, чтобы не сойти за окончательного сумасброда. Мы проговорили двадцать минут и проследили всякую возможность. Затем он сказал:
— Есть еще и рукопись Войнича, хотя о ней, конечно, мы знаем очень мало...
— Что это?
— Вы разве не знаете? К ней последнее время существует некоторый интерес. Очень заинтересовался профессор Ланг, но, разумеется, исчез...
— Что сделал?
— Попал, кажется, в авиакатастрофу. Его племянник работает здесь в английском отделе.
— Вы бы могли рассказать поподробнее?
— Может, лучше написать? У вас счет за разговор, наверное, набегает громадный.
— Оплата — дело третье.
Гудвин (так звали библиотекаря) рассказал вкратце о том, что профессор Ланг из университета Вирджинии семь лет назад как-то заинтересовался рукописью Войнича. Перефотографировал ее в цвете, увеличил, а впоследствии так и сказал кое-кому из близких друзей, что успел ее перевести. А сам исчез во время перелета в Вашингтон в 1968 году — тот частный самолет так и не был найден.
— Но что это за рукопись такая?
Эта история была более продолжительной и сложной. Рукопись была найдена в каком-то итальянском замке и привезена в 1912 году в Америку торговцем редкими книгами по фамилии Войнич. Считалось, что это работа Роджера Бэкона[229], алхимика тринадцатого века. Но, судя по всему, написана она была шифром или какими-то странными знаками. Некто профессор Ньюболд из Пенсильванского университета несколько лет посвятил расшифровке этого манускрипта, и на собрании Американского философского общества в 1921 году заявил, что манускрипт доказал: как ученый и философ Бэкон почти на пять веков опережает свое время. Ньюболд умер в 1928 году, но его перевод зашифрованного манускрипта увидел свет. Тогда его тщательно изучил еще один специалист по тайнописи — профессор Мэнли из Чикаго, и пришел к выводу, что Ньюболд обманулся. «Раскусить» шифр невозможно, потому что знаки просто невозможно прочесть: слишком много чернил облупилось с пергамента. «Перевод» Ньюболда оказался выдаванием желаемого за действительное. Что, в свою очередь, ставило крест на «самой загадочной рукописи в мире» до тех пор, пока в 1966 году перевод не попытался по-новой осуществить Ланг.
Когда Гудвин рассказывал это, я чувствовал, как во мне просыпается неуемное волнение. Даже без самого примечательного факта исчезновения Ланга я проникался уверенностью, что нашел то, чего ищу.
— Я смог бы ознакомиться с рукописью, если бы приехал?
— Конечно. Но, может, лучше выслать вам микрофильм?
— Нет. Я бы хотел сам на нее посмотреть.
— Очень хорошо, всегда пожалуйста... — в голосе звучала растерянность. Повесив трубку, я представил, как он говорит Фримену:
— Еще один больной. Понять не могу...
Когда вошел Литтлуэй, я сказал:
— Ты когда-нибудь слышал о рукописи Войнича?
— Нет, а что это?
— Если есть везение, это может оказаться именно то, что мы ищем. — Я рассказал о Ланге. Потянулся к трубке: — Ты хочешь поехать?
— Да что ты, конечно!
Я дозвонился до «Кукс»[230] и сказал, что мне нужен ближайший рейс на Нью-Йорк. Литтлуэй положил мне на руку ладонь.
— Мне закажи на другой рейс. Нам нельзя рисковать лететь на одном самолете.
Я сделал, как он просил, себе заказав на сегодняшний вечерний рейс, а ему на завтра, на 11.15.
— Ты понимаешь, — спросил Литтлуэй, — что мы здорово рискуем, отправляясь самолетом?
— Нет. Риска нет, — возразил я. — Потому что я заранее знаю: верх одержим мы.
И вот что, возможно, труднее всего пояснить на языке повседневного сознания: последние дни понимание этого во мне утвердилось. Всякий знает, что значит иметь настрой на то, что «не миновать»: чувствовать усталость, депрессию, как-то заведомо знать, что все кончится неблагоприятно. Но каждый когда-нибудь ощущал и противоположное: внутренний подъем, что-то вроде «так держать!». Можно нестись на машине со скоростью девяноста миль и каким-то образом з н а т ь, что аварии ни за что не будет. Это чувство — не иллюзия, рожденная от излишней самоуверенности. Наши подсознательные корни уходят в почву реальности гораздо глубже, чем мы это сознаем, и во времена сплоченности ума берут над вещами контроль. Это не так странно, как кажется. Я контролирую свое тело, хотя по сути это кусок чуждой материи. Более того, я контролирую его, сам не зная как; знаю, единственно, что могу заставить его бежать, прыгать, ходить. И вот в моменты интенсивности та же воля, что контролирует мое тело, простирается за его пределы, к материальным предметам. Мы уясняем что-то из реальности окружающей Вселенной и черпаем из этой реальности силу.
Так вот, мой ум несся по большей части на скорости девяноста миль. И меня не покидало то чувство уверенности, что бывает от скорости, и, быть может, еще и смутное познавание, что на меня работают «другие» силы. Я понятия не имел об их природе, но не сомневался насчет их достоверности. Вот откуда уверенность, что авиакатастрофы не будет.
В полночь я приземлился в Нью-Йорке (пять утра по лондонскому времени) и сумел успеть на рейс в Филадельфию, что через сорок минут. Остаток ночи я провел в «Хилтоне» при аэропорту, а в восемь утра был уже на ногах. За завтраком меня хватило лишь на тост и кофе: я был полон возбуждения, которое обычно бывает, когда «берешь след». Я взял аэропортский лимузин до Филадельфии и уже около десяти был в университете. Эдгар Фримен рот раскрыл от изумления, когда я вошел к нему в кабинет.
— К чему такая срочность? Я не ожидал вас по меньшей мере еще неделю.
— Недели у меня нет. За это время библиотека может сгореть дотла.
— А, да вы уже и эту новость знаете?
— Насчет чего?
— Эта ваша шутка вчера ночью чуть не сбылась. Один из сторожей почуял запах бензина и увидел, как какой-то сумасшедший из студентов разливает его по лужайке у библиотеки. Он вытащил пистолет, когда сторож попытался его схватить. К счастью, кто-то случайно забыл укатить машину для стрижки газонов; он запнулся и упал спиной. Позднее выяснилось, что этот сумасшедший разлил по библиотечному зданию без малого два галлона.
— И что случилось?
— Так, ничего особенного. Мы не устраиваем из-за этого переполох. У того студента в комнате нашли прощальную записку: он думал застрелиться после того, как подожжет библиотеку. Статистика у нас, боюсь, тревожная: за прошлый семестр, знаете ли, пять самоубийств. Переутомление, тревога насчет успеваемости. Это первый случай, чтобы кто-то собирался прихватить с собой библиотеку.
— Может, лучше не предавать это огласке. А то еще у кого-нибудь появится соблазн.
— У нас тоже такое чувство. Все равно, сходите познакомьтесь с Джулианом Лангом. Это племянник Джона Ланга. Он убежден, что дядя у него был сумасшедшим...
Джулиан Ланг работал в одном кабинете с еще двумя ассистентами; здесь также толпились студенты. Он предложил мне спуститься в факультетский кафетерий на кофе. Это был рослый серьезного вида молодой человек с классическим профилем и короткой стрижкой. Фримен распрощался, у него были занятия.
— Откуда у вас такая мысль, что рукопись Войнича могла быть «Некрономиконом»? Вы с моим дядей встречались?
— Нет. Это чистое совпадение. — Я рассказал ему, как нашел ссылки на «Некрономикон» в книге Евангелисты, для полноты подбросив еще несколько выдуманных источников. Он слушал очень серьезно, с явной обеспокоенностью.
— Вы меня встревожили.
— Почему?
Он поведал мне полную историю о своем дяде Джеймсе Данбаре Ланге, одном из самых выдающихся специалистов по Эдгару По, и его «переводе» рукописи Войнича. Ланг резонно заметил, что если даже с пергамента отшелушились почти все чернила, какие-нибудь незначительные следы все равно должны остаться. Он увеличил до огромных размеров их фотоснимки и заявил, что это дало ему «завершить» поврежденные знаки. Затем, по словам племянника, он открыл, что рукопись написана средневековым арабским алфавитом на смеси греческого с латынью. Переведя рукопись, он обнаружил, что это — знаменитый «Некрономикон» или, по крайней мере, его часть. Тогда он проникся убеждением, что оставшаяся часть рукописи находится в Англии, поскольку-де рассказы уэлльсского писателя Артура Макена доказывают: Макен когда-то изучил полный текст «Некрономикона». В городке на родине Макена Ланг познакомился еще с одним оккультистом, сумасшедшим полковником по имени Уркварт, главным, по словам племянника, злодеем во всей драме. Поскольку сумасшедший полковник каким-то образом убедил Ланга, что легенда Макена о странном древнем народе, якобы обитающем под землей в Черных Холмах, — правда, в буквальном смысле. И вот с той поры, объяснил Джулиан Ланг, дядя стал жертвой навязчивой идеи — твердой веры, что эти странные люди (или «силы», поскольку он полагал, что они бесплотны) думают завладеть Землей. Ом начал писать письма знаменитостям, призывая очнуться перед лицом опасности. В конце концов ему пришло в голову, что президент Соединенных Штатов смог бы спасти мир, распорядившись насчет серии подземных ядерных взрывов. Семья Ланга предупредила всех, включая секретаря президента, что старик не в своем уме, но не буйный. И когда частный самолет с Лангом и полковником Урквартом на борту исчез при перелете из Шарлоттсвиля в Вашингтон, семья втайне почувствовала облегчение. Ланг, очевидно, успел что-то накропать об этой «нежити», которая думает поработить весь мир, во время гибели профессора рукопись находилась в руках одного шарлоттсвильского издателя. Семья не думала отменять издание; его решили выпустить ограниченным тиражом с комментарием о фатальном недуге ученого, но пожар в издательстве сам по себе устранил причину спора.
— А как загорелось издательство? — поинтересовался я.
— Да какой-то сумасброд подпалил, из недовольных. Работал в нем и был уволен за мошенничество...
Заканчивать историю Лангу не было смысла. Остальное я знал.
Ланг-племянник сказал, что изучил увеличенные фотоснимки манускрипта и убедился, что дядино «завершение» расшифровки — самообман. Сам по себе перевод он никогда не видел, поэтому представления не имел, расценивать ли его вообще как серьезную научную работу. Теперь же мой приезд заставлял задуматься, не придется ли теперь пересматривать все дело заново. Ланг рассмеялся с некоторой растерянностью.
— Я, разумеется, не считаю, что у дяди в мыслях было что-то насчет чудовищ с глазами-плошками. И полковника того я много раз видел; вел он себя достаточно разумно. Просто плут он, вот и все, черт бы его. Это он изобрел всю эту галиматью насчет подземных чудовищ. И все же если рукопись Войнича и есть «Некрономикон», то получается, мой дядя был в общем-то в своем уме, пока не поехал в Уэлльс.
— А что случилось с переводом?
— Я более чем уверен: моя мать его уничтожила.
— А отпечатки?
— Их тоже уничтожили. Но если вам интересно, у меня есть кое-что из дядиных заметок. Я в них никогда не заглядывал. Желаете изучить — пожалуйста.
— Очень бы хотелось. Но что я действительно хочу видеть, так это саму рукопись Войнича.
— Безусловно. Тогда пойдемте вниз. Познакомлю вас с библиотекарем.
Так что через полчаса я сидел один на один с раскрытой рукописью в кабинете библиотекаря. Рукопись состояла из ста шестнадцати тяжелых листов, исписанных черными чернилами, отливающими бурым и лиловым.
Что было совершенно предсказуемо, так это то, что рукопись не выдавала вообще никаких «вибраций». Я мог вызвать в себе полную отрешенность — ничего так и не появлялось, даже слабых вибраций, что исходят от базальтовой фигурки. Абсолютная, стопроцентная интерференция.
Растерянность вызывало еще и то, что я не сознавал «их» присутствия в помещении. Это навело меня на подозрение, что интерференция неактивна. Рукопись была попросту «омертвлена», чтобы не выдать намека на свое происхождение.
Но было кое-что, чего «они» предотвратить не могли. Моей повышенной чувствительности было легко «довершать» символы. Стоило навести лупу на один из чернильных завитков и сосредоточиться на нем, как становилось вдруг ясным, как он выглядел до того, как чернила облупились. Дело здесь вовсе не в «видении времени» или интуиции, просто способность к критическому сопоставлению, обострившаяся до чрезвычайной тонкости. Возле меня на столе лежал еще и алфавит арабского языка, поэтому достаточно, было вглядеться на несколько секунд в страницу, чтобы в уме отложился всякий символ. Техника, очень близкая к обычному «скоростному чтению». После этого несложно было уловить соответствие в рукописи Войнича.
Ближе к полудню Джулиан Ланг съездил к себе домой и возвратился с заметками дяди. Они находились в двух красных папках-скоросшивателях. Заметки были чисто рабочие, вспомогательные. Ланг знал латынь и греческий, но не знал арабского, так что страницы были посвящены кропотливому копированию с арабского алфавита и словаря.
Вызвав у себя созерцательную объективность, я смог по двум папкам составить довольно-таки подробное представление о Ланге. Человек он был довольно желчный и нетерпеливый, но, по сути, нежный и самоуничижительный. Первая тетрадь и половина второй были написаны на корабле в Атлантике; оставшаяся часть второй — в номере лондонского отеля и далее в отеле Кэрлиона-он-Аск[231]. Все было написано до того, как Ланг заподозрил об «их» существовании. Детальный перевод находился, очевидно, в третьей тетради, которую уничтожила мать Джулиана Ланга, но и в этих тетрадях содержалось много интересных отрывков. А где-то посередине первой тетради приводилась буквальная транскрипция — арабскими буквами — первой страницы рукописи Войнича, давшая мне возможность сверить собственные результаты. Я сделал довольно много ошибок, многие из них — из-за различия между средневековым и современным арабским, но на восемьдесят процентов все оказалось точно.
Что сразу же стало ясным, это что книга была не самим «Некрономиконом», а комментарием к нему, составленным неким монахом тринадцатого столетия, которого Ланг именует Мартин-Садовник. Но там содержалось столько продолжительных цитат из «Некрономикона», что из нее, несомненно, складывалась очень полная и точная картина той книги.
Начальная страница в переводе Ланга гласит следующее: «Книга черного имени, содержащая историю того, что пришло до человека. Великие Старые были разом и одним, и многим. Они не были раздельными душами подобно людям, вместе с тем они были раздельными волями. Одни говорят, они явились со звезд; иные говорят, они были душою Земли, когда оная образовалась из облака. Ибо вся, жизнь происходит извне, где сознания нет. Жизни нужно зеркало, потому она вторглась в мир материи. Там она стала своим собственным врагом, ибо они (тела?) обладают формой. Великие Старые хотели избежать формы, следовательно они отвергали тяжелый материал тела. Но потом они утратили способность действовать. Следовательно, они нуждались в слугах».
И когда я читал это, на меня медленной волной нахлынул восторг, предвкушение, потаенная уверенность. Двусмысленности здесь не было, облекалось в слова то, что я уже подозревал. В фундаментальном смысле это утверждение философии Шоу и Бергсона. Кратко это можно передать следующим образом: параллельно вселенной материи простирается еще одна вселенная, вселенная чистой жизни. И жизнь заполонила материю — вначале голимой силой (как в растении или амебе), затем с использованием озарения или хитрости, через сознание мозга.
Так вот, индивидуальное сознание, типичное в людях, имеет великие преимущества и великие недочеты. Индивидуальность означает сужение, а сужение может быть полезным. Она хороша при работе вблизи. Увеличительное стекло и микроскоп мы изобрели для того, чтобы сужать свое зрение, поскольку узость компенсирует точность. Однако узость означает и изъян в цели, ущербность воли, ибо цель зависит от широкого видения, ясного охвата задачи.
В таком случае, по рукописи Войнича, самая ранняя попытка «вторгнуться в материю» не является усилием одиночки. Плацдармом такого вторжения была избрана газообразная материя звезд. Потому «существа», обитавшие в межзвездных пространствах, мало отличались от агрессивных облаков жизненной энергии (у Лавкрафта об одном из таких «существ» есть интересный рассказ «Сияние извне»). Вместе с тем, как газообразные облака конденсировались в планеты, существа эти начали уяснять, что сфера действия у них ограничена. Отсюда и слова Ватиканского манускрипта: «И так жили семьсот восемьдесят тысяч катун, пока облако стало Землей, а их тела стали из земли».
Все это, должно быть, происходило до возникновения «жизни» в том виде, в каком сознаем ее мы начиная с докембрийской эры: до того, как моря скопились и остыли достаточно, чтобы в них существовать простейшим микроорганизмам. И когда постепенно сформировались те первые бессмертные организмы, жизнь взяла иной курс, курс на обособленность. И миллионы, а то и миллиарды лет «наблюдателям» казалось, что обособленность себя так и не оправдает. Жизнь оставалась статичной — до той поры, пока какая-то случайная мутация не повлекла за собой смерть. Так со смертью возникла возможность воспроизводства, с воспроизводством же — новые мутации. Начала разворачиваться эволюция. Однако минуло еще пятьсот миллионов лет, прежде чем возникли существа, развитые достаточно, чтобы годились в качестве слуг, возможно, прав был Болк, и человека создали, каким-то образом застопорив развитие зародыша обезьяны.
Но что потом? Приводилась ли в рукописи Войнича остальная часть повествования? Я рылся в тетрадях Ланга, стягивая кое-как воедино разрозненные сентенции. Мифический аспект рукописи интересовал Ланга не так, как научный. В ней полно было набросков, из которых одни явно астрономического и астрологического характера, а другие смотрятся гораздо таинственней. Там есть рисунок, в котором Ньюболд верно распознал человеческий сперматозоид. Это доказывало, что неизвестный гений, написавший рукопись Войнича, изобрел микроскоп на четыре столетия раньше Левенгука. Также по Лангу, некоторые из рассуждений древних астрономов предвосхищают новейшие теории двадцатого века.
Используя его заметки как ориентир, я приступил к транскрибированию рукописи на греческом. Я лишь брался за вторую страницу, когда. рабочие часы библиотеки закончились.
Литтлуэй подоспел в гостиницу к ужину. Он также разволновался, когда я показал ему тетрадь Ланга и сбивчиво прочел наспех сработанный перевод половины второй страницы. Звучало разочаровывающе. Монах-летописец, очевидно, чувствовал, что мысль о том, будто люди созданы Великими Старыми, полностью противоречит Книге Бытия, и поэтому принимается оспаривать, что существа, созданные Старыми, были не людьми; но демонами, «по цвету бурыми и кожею шершавою от языков пламени адского».
Ужин заказали в номер (мы остановились в одном) и вечер провели за чтением тетрадей Ланга. В аэропорту Кеннеди Литтлуэй успел угодить в историю с пьяным американским матросом, которому не понравился акцент Литтлуэя; «им» вполне было по силам науськать на нас кого-нибудь из постояльцев, поэтому мы заперлись в номере. Наутро ровно в девять мы снова были в библиотеке. Литтлуэй прихватил свой фотоаппарат для микрофильмирования документов — наподобие того, который использовался у шпионов в войну, — и утро мы провели, снимая каждую страницу рукописи на случай, если оригинал вдруг окажется уничтожен. Затем оба приступили к транскрибированию и переводу, каждый взяв отдельную страницу.
Обедать не стали (пища несколько туманит ясность мозга), но где-то к часу прервались на кофе.
Литтлуэй высказался в том духе, что содержание рукописи Войнича отличается от Ватиканского манускрипта тем, что в рукописи ничего не говорится о темном боге со звезд, который явился на Землю, вступив в соперничество с Великими Старыми. Он перевел еще с полстраницы, где приводилось уже знакомое высказывание, что Старые практиковали меж собой черную магию. Я предположил, что, возможно, майя хотели польстить своим богам потому, что боялись их — как, допустим, современные историки зачастую выдают тиранов за «добродетельных». Поэтому они выдумали врага, ответственного за все зло на свете.
Но и при этом объяснение их падения черной магией выглядело бессмыслицей. Ведь черная магия, безусловно, человеческое изобретение, означающее попытку людей единиться с Великими Старыми.
Мы оба, расслабившись, потягивали кофе, давая умам временно «побездельничать», при этом глаза задумчиво смотрели на рукопись. У обоих была одна и та же мысль: если б только прекратилось вмешательство, с тем чтобы можно было прояснить что-нибудь из ее истории...
— Я думаю, ты, пожалуй, прав насчет вмешательства, — оборвал тишину Литтлуэй. — Оно чисто автоматическое.
Мы оба силились «разглядеть» историю рукописи, но с таким же успехом можно пытаться свалить каменную стену.
— Ведь знаешь, если оно автоматическое, у нас должно хватить сил что-нибудь с ним сделать.
— Что?
— Ну, допустим, мы бы вместе попытались ухватиться. Двое умов должны быть вдвое сильнее одного.
Такое мне в голову не приходило, поскольку я никогда не рассматривал это как вопрос силы.
— Давай попробуем.
Мы оба, сосредоточившись над рукописью, прониклись отрешенностью, как бы пытаясь «дистанцироваться» от нее. Поначалу никакой перемены заметно не было. Но вот примерно через минуту я определенно уловил значение. Литтлуэй тоже: в его взгляде мелькнул триумф. Мы сосредоточились с новой силой. По лбу у меня струился пот, все мышцы оцепенели в напряжении. И тут произошла интересная вещь. Помимо своей, я стал осознавать и сосредоточенность Литтлуэя. Объяснить это можно лишь вот как. Представьте себе двоих людей, плечом к плечу пытающихся сдвинуть вросший в землю огромный камень. Камень остается абсолютно незыблемым, и из тех двоих никто не сознает усилия друг друга, поскольку каждый всецело сосредоточен на своем усилии. Тот камень начинает слегка поддаваться, и оба напрягаются еще сильнее. Камень поддается еще, и теперь каждый из них сознает помощь соседа, поскольку камень теперь отзывается на их давление и каждый может чувствовать отдачу от усилия соседа.
Вот что произошло с нами. Мы стали сознавать умы друг друга в попытке протолкнуться за барьер. И подобно толкающим камень, мы перестали двигаться обособленно, сомкнув умы так, что усилия объединились.
И вот — медленно-премедленно — барьер-камень начал поддаваться. Значение начало прорезаться все больше и больше. Это был уже не просто ворох желтого от времени пергамента; вокруг стала сгущаться аура его истории. Волнующее ощущение, все равно что открыть окно и почувствовать, как в комнату врывается легкий ветерок с запахом тающего снега и весенних цветов. Наши умы могли двигаться, и я понял, что «барьер» — это некоего рода замок, запирающий ум. Совершенно просто. Рукопись лучилась, воздействуя в мозгу на центр сна. Хотя неправильным будет полагать, что это излучение — в некотором роде исходящий от рукописи аромат, — он был бы постоянен; нет, это излучение «дремало» до тех пор, пока не было попытки «вглядеться» в историю рукописи. Похоже на охранную сигнализацию, где датчик не срабатывает, пока кто-нибудь не пытается «вломиться». Мы с Литтлуэем просто форсировали ее до предела: представьте сигнализацию, трезвонящую все громче по мере того, как грабитель пытается прорваться внутрь.
Совершенно внезапно всякое сопротивление прекрати лось; история рукописи лежала перед нами как на ладони. И в то же мгновение мы оба уяснили и кое-что еще – то, что на время уничтожило к рукописи всякий интерес. «Датчик» пробудил нечто. Мы поняли это в единый миг. А заодно и то, что ни один из нас не имел дела с Великими Старыми напрямую, лишь с их слугами-полуроботами.
Описать происшедшее совершенно невозможно, поскольку это была прямая интуиция или чувство, все равно что сидеть на коряжине и обнаружить вдруг, что это крокодил. Чтобы передать кое-что из охватившего меня в тот момент ужаса, приведу вот какое сравнение: представьте, как в небе над Филадельфией прорезается вдруг громадная черная образина, громадный лик с желтыми глазами и клыками зверя. Мы пробудили некую гигантскую спящую силу, движение которой было подобно психическому взрыву, некое громадное землетрясение духа.
Мы оба застыли. Чувство такое, будто входишь в пещеру, и натыкаешься вдруг на какое-то спящее чудовище, которое, глухо урча, начинает грузно ворочаться во сне. Мне внезапно открылся смысл строки из Лавкрафта: «У себя в дому, в Рльех, мертвый Стулу ждет, видя сны». Не удивительно, что Лавкрафту виделись кошмары, обернувшиеся потерей здоровья; посредством некоего странного дара второго зрения он понимал непосредственные размер и мощь Старых.
Никто из нас не осмеливался дышать; хотелось затаиться, укрыться полностью. Ибо это, похоже, обладало громовой силой, способной сотрясти Землю; мощь, способная смести Филадельфию подобно человеку, наступающему на муравейник.
Мы просидели больше часа. Хорошо, что никто не вошел тогда в комнату, это потревожило бы наше безмолвие и, возможно, предупредило «нежить» о нашем присутствии. И тем не менее у меня в мыслях не было, что мы просидели больше часа; казалось, что прошло пять минут. Сосредоточенность была такой интенсивной, что все физические процессы словно остановились.
Мы не представляли, почуяла ли эта «нежить» нас. Я полагаю, что скорее всего нет. Она пошевелилась во сне, мельком огляделась и, не заметив ничего интересного, постепенно опять погрузилась в сон.
И сидя там, мы созерцали одно и то же видение: беспросветный ужас, который воцарился бы, пробудись вдруг эта «нежить». Перед внутренним взором у нас грузно рушились горы, в неимоверный зев разверзлось океанское дно, куда исчезал весь Тихий океан, континенты сминались и рвались, словно бумажные листы. Вся планета сдавливалась с легкостью, с какой сильный человек может сдавить в кулаке спелый апельсин.
Ощущение землетрясения постепенно унялось. Переживать его было жутко: мы с такой ясностью сознавали, что это даже не рассчитанное движение, а так, лишь неспокойные шевеления во сне. Пробудись «нежить» чуть сильнее, невозможно и сказать, что бы последовало; даже шевеления были подобны извержению Кракатау[232].
Когда все снова успокоилось, мы оба уяснили, что рукопись Войнича снова «закрылась», став совершенно непроницаемой. Но за те несколько секунд перед тем, как зашевелилась «нежить», я углядел достаточно для того, чтобы вызнать ответы на большинство тех вопросов, что не давали мне покоя.
Да, «они» создали людей себе в услужение. У «них» была сила, но не было точности. И долгие века люди преданно им служили и имели доступ ко многим секретам. А потом Хозяева навлекли на себя небывалое бедствие, нечто такое катастрофическое, от чего оказалось уничтожено большинство человечества. Однако прежде чем впасть в изнеможение, «они» уяснили свою опасность: их слуги могут сами сделаться хозяевами Земли и прознать древние секреты.
Все это я очень четко узрел в те несколько секунд до того, как полностью утратил интерес к рукописи Войнича. Я не уяснил природы катаклизма, едва не уничтожившего планету вместе с самими Старыми, не уяснил это и Литтлуэй. Впрочем, он уловил другие аспекты, он увидел, что Старые создали автоматические силы, которым во время великого сна вменялось сторожить интересы Старых. Предприняли «они» и определенные шаги к тому, чтобы не дать своим бывшим слугам стать чересчур сильными. Самое важное здесь отводилось религии пытки и жертвоприношения. Их целью было превратить людей обратно в зверей. И это было не слишком сложно, поскольку для людей характерна некоторая узость видения, что делает их легкими жертвами обмана. Вслед за падением Великих Старых непосредственно следующая эпоха была эпохой Религий Ужаса. Люди верили, что умилостивить богов можно лишь пыткой и смертью, отчего шли на войны единственно с целью захватить врагов, которых можно замучить до смерти и вслед за тем съесть. Когда врагов в наличии не было, в жертву богам приносились девственницы из племени. Эпоха Религий Ужаса длилась тысячелетия, и отметина ее все еще не сходит с рода человеческого. Великие Старые близко подошли к своей цели превратить своих бывших слуг в род обезьян-убийц. Я уловил темный просверк того ужаса, какой ощутил, когда посещал с Литтлуэем Стоунхендж. Варварства, на которые способны были люди, оставили на человечестве свой стойкий след. Даже в 1830-х годах секта Религий Ужаса по-прежнему существовала в Индии под названием «Тугги-Удушители»[233]. Душители ежегодно месяц отводили убийству путешественников, тела которых погребали. Такие же секты процветали среди инков, ацтеков и майя. Странная подсознательная память тех сект подстрекала нацистов в их рвении истребить евреев.
Пережитое ощущение того дня потрясло нас обоих. Неправдой было бы сказать, что наше любопытство исчезло окончательно, нет, просто оно было придавлено вселившимся страхом. Нечто пошевелилось во сне; когда оно очнется? Сегодня, завтра, через сто лет? Чего стоит в таком случае человеческая эволюция? Проснувшись, «они» уничтожат нас всех.
Оставаться в Филадельфии больше не было смысла. Из рукописи мы узнали все, что хотели. Прежде чем отправиться на ночь, мы забронировали обратные билеты до Нью-Йорка, Оттуда решили отправиться морем. Мчаться домой не было смысла.
В ту ночь впервые после «операции» я спал плохо. Проснулся задолго до рассвета и сел у окна, слушая глухой шум дождя и отгоняя депрессию. Все казалось бессмысленным; я не мог отделаться от мысли о той грозной силе, пошевелившейся во сне. Еще меньше суток назад я считал, что дорога человеческой эволюции беспрепятственно простирается вдаль. Теперь я знал, что она закрыта. Я поймал себя на том, что подумываю, нельзя ли человечеству обосноваться на какой-нибудь другой планете Солнечной системы — Венере, например.
Я невольно вздрогнул, когда из темноты подал голос Литтлуэй; оказывается, он тоже лежал без сна.
— Что, по-твоему, вызвало катаклизм?
— Ты думаешь, от этого какая-то разница?
Но я уловил его линию рассуждения. И хотя это казалось бессмысленной спекуляцией, следующий час я провел в размышлении над этим. Снаружи все казалось необъяснимым. Эти существа не владели индивидуальностью в том смысле, в какой владеем мы. Так, наши человеческие проблемы возникают из-за разобщенности, возникающей на индивидуальной почве, поскольку все наши проблемы можно суммировать одним словом: тривиальность. Мы — жертвы «демона тривиального». Все невзгоды человеческие можно в конечном итоге свести к узости человеческого сознания. Что до этих «сил», то ловушка тривиального им чужда. Они — элементальны.
Но окончательная ли это истина? Они способны рассчитывать. Им хватило разума создать человека, как-то вмешавшись в нормальные биологические процессы. А как может разум существовать без самокритичности, самодисциплины? Например, тупица сталкивается с препятствием и теряет терпение, взрывается — что на препятствии не отражается вообще никак. Разумный человек сдерживает свое отчаяние, изучает препятствие и рассчитывает, как его наилучшим образом устранить. Дело не в том, что ему по природе присуще терпение. Нетерпеливость — признак высокой жизненности, разумность не должна быть более жизненной, чем тупость, никак иначе. Он направляет свою нетерпеливость, как ствол ружья направляет пули.
Поэтому приходилось предположить, что Старые в какой-то степени обладали самоконтролем, самокритичностью. А это подразумевает разрозненность, когда одна половина существа ополчается на другую. А разрозненность тотчас создает возможность грубых ошибок, Любой невроз и сумасшествие — от разрозненности, когда самокритичность перевешивает жизненную энергетику. Самокритичность — это тормоз, а тормоза порой заклинивает.
И куда это все вело? Я вынужден был сознаться: никуда. Поскольку что может быть абсурднее предположения, что все Старые впали разом в какой-нибудь коллективный невроз? Что может быть фактически менее вероятно? Вспомнилось то жуткое ощущение мощи, что я пережил в библиотеке, и понял, что это не ответ. Существо, способное вызвать такой психический шторм даже во сне, никак не может страдать от «заклинивших тормозов».
В самолете из Филадельфии в Нью-Йорк я остановившимся взором смотрел на ватное одеяло серых туч под нами. Перед посадкой шел сильный дождь, и в воздухе стоял специфический запах намокшей одежды. До меня неожиданно дошло, что до «операции» я таких вещей не замечал. Видно, подсознание было утлым и узким, несоотносительным. Я сделал вялую, вполсилы попытку сбросить с себя угнетенность и понял, что «они» обложили меня плотно.
По крайней мере, теперь понятно, почему их присутствие никак не ощущалось: «они» были машинами, роботами. Но что за превосходными, изобретательными машинами, способными так вкрадчиво реагировать на собственные мои умонастроения!
Меня неожиданно охватил немой восторг, даже ужас перед той «жуткой силой» несколько угас. Что за цивилизацию «они» построили? Из рукописи Войнича я уже почерпнул, что «они» стояли за созданием легендарной цивилизации Му[234], погибшей чуть не шесть миллионов лет назад, в середине плиоцена. Безусловно, Му была цивилизацией людей, построенной по указаниям Великих Старых, «квартал слуг», как назвал ее Литтлуэй. А что же их собственная «цивилизация»? Да, действительно, по людским понятиям «они» были почти бесплотны, но, опять же, и бессмертны; в распоряжении у них были целые геологические эпохи, за время которых они могли развить свою изобретательность.
Какое все же облегчение им было иметь, наконец, «слуг», по прошествии пятисот миллионов лет ожидания! Поскольку слуги архиважны. Пирамиды и мегалиты Европы были спланированы правителями-гениями, но без человечьей силы перетаскивать камни всякий гений был бы впустую.
Может показаться, что я противоречу сам себе, ведь я сказал, что их мощь напоминала духовное землетрясение. Но вся энергия Ниагарского водопада окажется бесполезной для ремонта швейцарских часов, равно как мощь водородной бомбы не поможет в строительстве пирамиды. Создавая человека, Старые выработали инструмент, тонкий инструмент.
Размышляя об этом в таком ключе, я перестал чувствовать страх и уныние. Это была не мелодрама с героем и злодеем; это вселенская трагедия. «Они» сделали неправильный выбор, как и мы. При наличии времени человек изживет последствия узкого сознания. Равно как и «они» при наличии времени могли избежать последствий своей мощи. Но случилось что-то не так...
Подумалось о тех гигантских подземных городах, описанных Лавкрафтом, городах с «циклопическими блоками» каменной кладки, и исполинских наклонных плоскостях. И я вспомнил тот. инсайт. на Силбери Хилл. Уж не скрыт ли под ним город? И, может, так я выйду на причину катастрофы, что чуть не погубила мир?
Мои мысли обратились к цивилизации Му. Все это казалось само по себе невероятным. Главной бедой человека извечно была его воинственность; цивилизация за цивилизацией сокрушались в войнах. Ибо как вид человек словно неспособен работать для общего блага. Уэллс давно указывал, что можно было бы создать сверхцивилизацию, если бы в людях произошла «перемена сердца» и они перестали чувствовать разобщенность друг с другом. Люди Му были слугами Хозяина, которого почитали как бога, они сообща трудились на его милость, без соперничества, без корысти. В пору своего существования цивилизация была почти безупречна — вне сомнения, прототип всех легенд о «золотом веке».
Что же тогда случилось?
Глубокое уныние развеялось к той поре, как мы прибыли в аэропорт Ла-Гардиа. На самолете мы с Литтлуэем сидели раздельно, и теперь я начал ему рассказывать о мыслях, посетивших меня в последние двадцать минут. Мы стояли на терминале, дожидаясь привоза багажа. Во время разговора я краем уха слышал, как кто-то громким голосом ругается, и через несколько минут мы обернулись на источник беспокойства — явно подвыпившего типа в ковбойской шляпе, яростно о чем-то спорящего с чернокожим носильщиком. Внезапно стало ясно, что пьяный собирается ударить носильщика. Проходившая мимо стюардесса попыталась урезонить буяна, и носильщик не преминул ускользнуть. Через минуту «ковбой» подошел и встал неподалеку от нас, очевидно, все еще кипятясь и выискивая глазами какую-нибудь сочувствующую душу, которая бы выслушала. Литтлуэй на миг встретился с ним глазами и, быстро отвернувшись, начал разговаривать со мной. «Ковбой» все стоял, тихонько поругиваясь. По транспортеру двинулся багаж; Литтлуэй потянулся было за чемоданом, но нечаянно столкнулся с женщиной, которая тоже шагнула к транспортеру.
— Ой, извините. — Литтлуэй посторонился и отступил на шаг.
«Ковбой», заслышав английский акцент, не замедлил передразнить:
— Извянитя-а-а!
Как я уже говорил, Литтлуэй никогда не отличался особой ровностью темперамента, хотя и очень сильно изменился после «операции»; он бы мог сделать вид, что не слышит, хотя прозвучало настолько громко, что не расслышать было просто нельзя. Он обернулся и метнул на «ковбоя» раздраженный взгляд. Не успел я вмешаться, как тот, подлетев, схватил Литтлуэя за плечи и проорал:
— Чего, разборок хочешь, брат?!
— «Брат» — это вы не по адресу, — с тихой яростью сказал Литтлуэй, — и если сейчас не уберете руки...
— И че тогда?! — запальчиво выдохнул «ковбой», явно в восторге, что «брату» теперь уже никак не отвертеться.
То, что произошло следом, словами описывать гораздо дольше. Во мне вспыхнула ярость: хамство и хулиганские выходки вызывают у меня такое отвращение, что, как говорится, «убил бы». То же самое у Литтлуэя. Вперившись в ту секунду на хама испепеляющим взглядом, я осознал ум Литтлуэя точно так же, как тогда, когда мы сообща пытались «пробить» заслон над рукописью Войнича. Я уже упоминал о моей вдруг открывшейся возможности «отсекать» нежелательные знакомства в Музее Виктории и Альберта; сейчас я вдруг поймал себя на том, что делаю именно это вместо обычной своей «фокусировки». Все произошло слишком быстро, без раздумываний; мы с Литтлуэем просто обратили свой инстинктивный гнев на «ковбоя» — как бы разом крикнули. Чувство полыхнуло подобно молнии — хотя и не в физическом смысле, — и типа просто кинуло навзничь на ленту работающего транспортера. Все это произошло в считанные секунды после того как он схватил Литтлуэя за плечи, поэтому несколько мгновений никто ничего не мог взять в толк. Затем пронзительно крикнула какая-то женщина, и я попытался удержать «ковбоя», который перевалился через движущийся транспортер и ударился об пол. Взор открытых глаз был совершенно пустым, а из уголка рта сочилась кровь. Тем временем навстречу бегом спешили трое мужчин и женщина, очевидно, из компании агрессивного техасца, — жаль, не несколькими минутами раньше.
— Что случилось? — выдохнула женщина;
— Думаю, у него сердечный приступ, — откликнулся Литтлуэй.
Я потрогал у упавшего пульс: к счастью, не остановился.
Начала собираться толпа, среди прочих — пилот «Американ Эрлайнз», который все видел и подтвердил, что Литтлуэй этого человека даже не коснулся. В этот момент подъехал мой чемодан, и, поскольку толпа скопилась порядочная, нам удалось незаметно улизнуть.
— Он был мертв? — спросил Литтлуэй.
— Нет.
— Слава тебе Господи.
Мы оба понимали, что человека в каком-то смысле можно назвать и мертвым. Мы пальнули в него не физической, а ментальной силой, потому и поражение должно быть не физическое, а умственное. Теперь, вслед за происшедшим, мы чувствовали изрядную долю вины. Начать с того, было совершенно ясно, что все это подстроили «они»; вины задиристого техасца здесь не было. Даже если и была, нам следовало позаботиться не причинить серьезного вреда. Кстати, если б мы действовали поодиночке, его бы и не было. Причина, почему пробоина оказалась настолько велика, состояла в том, что мы сплотили свои воли.
Волноваться было бессмысленно: что сделано, то сделано. Просто в следующий раз надо быть осторожнее. Мне стоило отдельного усилия забыть те пустые, умолкнувшие глаза рухнувшего на транспортер техасца.
Однако когда мы на аэропортовском автобусе ехали к восточному терминалу, я поймал себя на том, что пытаюсь припомнить то ощущение в деталях, воссоздать в замедленном темпе. Поскольку было в нем нечто, что показалось неожиданно интересным. А именно следующее. Мой высверк гнева был направлен с аккуратностью, для меня новой. Все равно что стрелять из сильной винтовки с оптическим прицелом; предыдущие мои ощущения в Лондонской библиотеке и музее были в сравнении с этим пальбой из старого мушкета. Техасцу пришлось бы не так худо, будь я не таким метким.
Что это означало? Очевидно, мои силы медленно созревали, росли. Но каким образом?
И тогда я понял. Что возросло, так это моя фактическая сила концентрации. Капитан Шатовер в «Доме, где разбиваются сердца» рассуждает насчет попытки достичь «седьмой степени концентрации». Что может быть актуальнее? Мгновения экстаза, взвихрения жизненной энергии сопровождаются концентрацией, словно само сознание сжимается в кулак. Но вслед за таким моментом интенсивности обычно следует невольное расслабление, которое мы не можем сдержать. Можно представить концентрацию настолько интенсивную, что вопроса о потере контроля не возникает. Просто у меня возрастала способность к концентрации, ничего более.
Я сказал Литтлуэю:
— Ты не очень возражаешь, если мы в конце концов полетим домой самолетом?
— Нет, конечно. А что?
— У меня ощущение, что что-то сдвинулось. Не хочется торчать посреди Атланты, когда что-то вдруг разразится.
Звучит абсурдно, но, тем не менее, это действительно так: одну из наиболее важных частей этой истории словами передать невозможно. Ибо все, что можно сказать, —это что пять часов перелета от Нью-Йорка до аэропорта Хитроу я исследовал потенциалы этой силы концентрации. И всякий раз, когда это делал, ум становился подобен свинцовому грузилу, которое я раскручиваю в воздухе, то есть, сконцентрирован и подконтролен.
И тут в едином сполохе я понял. Я знал, что погубило Великих Старых. Знал, что ввергло их в смертный сон на шесть миллионов лет.
Если коротко, то произошло это примерно так. Смакуя свое ощущение управляемой мощи, я мысленно противопоставил его тому, что случилось в Ла-Гардиа, когда гнев застал меня врасплох, Мне не хотелось полностью сокрушать ум бедолаги; это произошло оттого, что мой инстинктивный гнев оказался вдруг сконцентрирован и направлен сознательной силой всего ума.
Что мы подразумеваем под «человеком»? Мы имеем в виду его сознательное бытие, ту часть, что отличает его от зверей. Говоря, например, о «гуманитарности», мы подразумеваем живопись, музыку, поэзию, классические языки, хотя война и спортивные состязания присущи людям в той же степени и, возможно, заслуживают, чтобы в перечень включили и их.
Человек сформировал у себя сознательный ум, шествующий в противоположном направлении от своих инстинктивных движителей. Всякий молодой человек, «болеющий» литературой, музыкой или наукой, сознает, что создает личность, ничего общего не имеющую со своими более буйными эмоциями: гневом, вожделением, ревностью.
Все это достаточно просто; я уже говорил насчет внутренней разрозненности человека.
А на самолете мне вдруг открылось, что за эти прошедшие месяцы я стабильно разрабатывал свою «гуманную», управляемую часть, силы мысли и концентрации, до тех пор, пока мой сознательный ум не стал смертельным оружием. Так что, когда инстинктивный гнев на миг овладел моей волей, это вылилось в почти полное уничтожение своего собрата-человека.
Грубовато, но изложу это так. В то время как мой сознательный ум развивал точность снайперской винтовки, подсознательный уровень развивал силу тяжелого артиллерийского орудия. Следовательно, чем выше во мне «фокусирование», тем убийственнее моя потенциальная сила разрушения.
Например, одна из стюардесс на самолете напомнила мне Барбару. Остановив на ней на секунду взгляд, я вгляделся в спинку впереди стоящего кресла и вызвал в уме ее образ. Сила концентрации была так велика, что я спроецировал образ девушки на спинку кресла, словно мои глаза были кинопроектором. Образ был, -безусловно, чисто умозрительный, не реальный, однако интенсивность была так велика, что человек с любой степенью «второго зрения» его бы почувствовал. Я с любопытством прибросил, как бы выглядела фигура этой девушки в сравнении с Барбарой, до беременности Барбары. Спроецированный образ тут же принялся снимать с себя одежду до полной наготы. Это нельзя назвать воображением, если разве не считать воображением видение времени. Это было «соотносительное сознание». Так, когда «видение» раздевалось, я заметил, что девушка носит зеленоватый пояс. Позднее, когда «реальная» девушка доставала пассажиру подушку с полки, блузка и юбка у нее случайно разошлись, и между ними на секунду проглянул зеленый пояс.
Вид раздевающейся девушки не производил сейчас почти никакого сексуального возбуждения. Хотя владей я такой силой в ранней молодости, я бы, безусловно, весь день проводил, «раздевая» каждую из числа моих знакомых. Но все же, хотя мои сексуальные аппетиты всегда были вполне нормальны, энергичные устремления моего интеллекта означали, что меня ни за что нельзя было бы назвать «сексуально озабоченным». Помнится, я читал биографию Теодора Драйзера, где упоминается, что он хотел обладать попросту каждой встречной и пяти минут не мог провести в одной комнате с привлекательной девушкой, чтобы не испытать соблазна притронуться. Что произошло бы с Драйзером, владей он этой силой фокусировки своего воображения? Ошеломляющая сила сексуального побуждения возобладала бы в нем над сознательной силой фокусирования; его жизнь сделалась бы бесконечной оргией умственного изнасилования.
Думаю, основной момент здесь ясен. Сознательные силы фокусирования опасны: они обусловлены степенью контроля над подсознательными уровнями ума.
Человека Старые создали, застопорив, видимо, развитие зародыша обезьяны. Но для того, чтобы создать что-то, приходится впрягать в работу силы бессознательного. Попробуйте во время спешки вдеть нитку в иглу. Это трудно, потому что вы вызвали энергию, предназначенную гнать вас на полной скорости, а теперь ее приходится подавлять, чтобы сосредоточиться на игольном ушке. Четкое созидательное действие невозможно без подавления наших энергий.
Старые были созданиями невероятной мощи, элементалами. И вместе с тем они стали напарниками человека в строительстве первой великой цивилизации мира, они наблюдали за своими первыми гуманоидами, которых создали, и уяснили себе силу человеческого воображения, питаемую оптимизмом и целенаправленностью. И им неожиданно открылось: неважно как велик риск, но придется-таки развить сознательный «фильтр», способность фокусировать свою невероятную мощь. Они использовали людей для самой аккуратной и тонкой работы, но и сами старались развить у себя аккуратность и точность. Они переживали этап, через который проходит любой смышленый подросток: развитие обновленного, личностного сознания, когда инстинктам отводится место на заднем плане. И поначалу все продвигалось успешно. Пока однажды подавленные инстинкты не рванулись наружу, разрушив все, что создали, уничтожив цивилизацию Му и своих слуг-людей. Лишь немногое сохранилось...
Это, я был уверен, являлось ответом на загадку того, как Великие Старые впали в сон. Их фактически оглушило катаклизмом, который они навлекли на себя. И шесть миллионов лет минули, как единая ночь, а остатки человечества организовались и сумели построить свою собственную цивилизацию. Но как долго еще продлится сон Великих Старых?
Пока я стоял в очереди на досмотр в аэропорту Хитроу, я рассказал о своем открытии Литтлуэю. Он был заинтригован описанием этой новой силы «фокусирования». Однако спросил со всегдашней своей осторожностью ученого:
— Ты точно считаешь, что это не просто воображение? То есть, это же могло оказаться совпадением, что на девушке зеленый пояс...
— Не знаю, Должен быть какой-то способ убедиться.
На той стороне таможенного контроля приветствовала своего мужа изысканно одетая дама. Большущий эльзасский дог рядом тоже лизал ему руку, Мне вспомнилось, как Литтлуэй однажды высказался в том духе, что у породистых собак «второе зрение» развито лучше, чем у дворняг. Я сфокусировался на пятачке пола неподалеку от пса и воссоздал образ сиамской кошки леди Джейн — крайне строптивого животного, недолюбливающего собак. Дог отреагировал мгновенно: резко повернув голову, вперился в воображаемую кошку. Между тем хозяева пса, взявшись за руки, удалялись, не замечая, что внимание пса приковано к чему-то постороннему. Тогда я перестал «фокусировать» кошку и вместо этого спроецировал образ мужчины и женщины, уходящих в противоположную сторону. В эту секунду мужчина обернулся и, увидев, что дог куда-то засмотрелся, негромко свистнул. Пес чутко дрогнул и припустил за моей проекцией. Он даже головы не повернул, когда хозяин позвал: «Дина!». Я ослабил сосредоточенность и дал образу истаять. Пес растерянно остановился, но тут услышал окрик хозяина и побежал в противоположном направлении. Литтлуэй за всем этим наблюдал; он следил за моим взглядом.
— Что ты такое учудил?
Я объяснил.
— А интересно, на людях сказывается? Попробуй-ка, — предложил он.
Таможенник только что отпустил стоящую перед нами женщину; теперь он перевел взгляд на наши чемоданы и показал обычные декларации. Мы оба покачали головой, и он заглянул в наши открытые чемоданы. В этот момент я сосредоточил все свои силы, проецируя образ молоденькой красотки, открывающей чемодан как раз на том месте, которое только что освободила женщина. Ничего вроде и не произошло; таможенник кивнул, чтобы мы закрывали чемоданы. Я сделал дополнительное усилие. Чиновник повернулся к пустому месту возле нас, заводя уже руку, чтобы выдать «красотке» декларацию. Увидя пустое место, он сморгнул от изумления, но тут же оправился и повернулся к средних лет даме по другую сторону от нас.
— Ну? — тихонько спросил Литтлуэй.
Я с улыбкой кивнул. Эффект был не такой броский, как с догом, но я уверен, что мой образ действительно передался таможеннику: его удивление было неподдельным.
По дороге в Лондон в аэропортовском автобусе Литтлуэй заметил:
— Я начинаю жалеть, что проволокитил с операцией лишних шесть месяцев.
— Я так чувствую, — откликнулся я, — тебе не придется долго ждать, пока разовьется сила фокусирования. Это в один день может произойти.
На деле «операция» не обязательна для того, чтобы развить конкретно эту способность; она по силам любому человеку. Рассудите: если пытаться молотком расколоть грецкий орех, положив его при этом на подушку, на это потребуется вся сила. Но положить этот орех на бетонный пол — и он расколется от малейшего нажима. Пока орех на подушке, энергия удара рассеивается. И это объясняет очевидную нестойкость человеческого воображения. Мы пытаемся создать образ вполсилы и продлить его толком не стараемся. Мы не ожидаем того, что что-нибудь случится, поэтому действие бесцельно, и его энергия рассеивается.
По дороге обратно в Лэнгтон Плэйс я пытался объяснить технику Литтлуэю. Единственным различием между его силой и моей была моя чуть большая способность фокусировать; можно сказать, «фокусирующий мускул» у меня был крепче. Но мускул укрепляется тренировкой. И это все, что было нужно Литтлуэю. Сесть на стул и не отрываясь глядеть на однотонную стену, воссоздавая образ — предпочтительно что-нибудь знакомое, — а затем «смотреть» на образ так, словно он реален, проецируя стремление, равное тому, как если бы это и была реальность. Успешность процесса зависит всецело от силы воли, с какой фокусируется образ. Люди в большинстве и не помыслят нагнетать силу воли на фокусированный образ: они не ожидают, что от этого будет хоть мало-мальский эффект. А фактически сила воли, необходимая на «реализацию» образа, находится в пределах возможности любого интеллектуального человека.
В результате Литтлуэй при минимальной помощи с моей стороны «фокусировал» уже через пару часов. Я понял, что он достиг этого, когда, наклонясь над фонтаном, выуживал паука, уныло дрейфующего на плывущем листке. Я почувствовал, что у меня за спиной стоит здоровенный громила, обломком трубы думающий ударить меня по затылку; едва не угодив в фонтан, я обернулся, вскинув руку, чтобы защитить голову. Никого за спиной не было, а был Литтлуэй, улыбающийся во весь рот из окна библиотеки.
Весь остаток дня мы провели, играя в эту чарующую игру. То было одно из самых небывалых ощущений, которые я когда-либо испытывал, — видеть, к примеру, малюсенького, как Мальчик-с-Пальчик, человечка в зеленом, гуляющего по столу, — четкого, во всех деталях — и который галантно мне кланяется, держа зеленую шляпу на отлете. Жуть охватывала при взгляде за окно, где откуда ни возьмись возникала чудовищная волосатая образина, похожая на Кинг-Конга, и люто на меня таращилась. Литтлуэй попытался даже создать ради меня образ своей жены, но тому недоставало четкости — видно, потому, что отношение самого Литтлуэя к ней было двойственным.
Мы так заинтересовались перспективами этой новой силы, что я напрочь забыл о базальтовой фигурке. О ней мне напомнила Барбара, позвонив в девять вечера сообщить, что думает завтра приехать.
— Кстати, — сказала она, — в одном из воскресных цветных приложений была еще одна статья насчет Чичен-Итцы. Там есть снимок базальтовой статуэтки, очень даже похожей на ту, что у вас.
Воскресные газеты находились на половине Роджера; на обложке приложения я увидел великолепную фотографию извлеченной из колодца фигурки. Внутри находилась еще одна фотография на всю страницу, снятая под другим углом. Эта статуэтка была покрыта тонким орнаментом, именно поэтому ее, видно, и сфотографировали дважды.
Я впился взглядом в снимок на обложке. По словам открывателя находки, ее орнамент совсем не походил на обычный орнамент майя: не такой прихотливый, более простой. Лицо было угловатым, жестким и сильным. Как правило, фотография не так хорошо годится для «видения времени», как реальный предмет, Но в данном случае снимки были такими четкими, а сходство с нашей собственной фигуркой таким замечательным, что мне удалось «ухватить» ее умом и исследовать почти так же глубоко, словно это был реальный предмет. Более того, было даже легче, чем с нашей фигуркой, поскольку орнамент был более характерным, а язык майя мне теперь знаком.
И тут, немея от изумления и восторга, я почувствовал, что помех нет. На секунду подумалось, что это «они» решили не блокировать больше мое видение времени. И тогда я понял. Это была фотография, в то время как блокирование включается только при воздействии на реальный предмет. Ну конечно! Несмотря на очень высокий уровень своей цивилизации, люди Му понятия не имели о фотографии, которая зависит от случайного открытия, что серебряные соли затемняются светом. Рисунок фигурки, неважно насколько четкий, из истории ее жизни не передавал бы почти ничего. А потому «они» допустили невероятную ошибку. Блокирование было связано с самим предметом, все равно что защитная сигнализация, но никак не относилось к фотографиям! В безудержном порыве торжества и восторга я помчался наверх рассказать обо всем Литтлуэю. Он в это время находился в ванной; я влетел туда без стука.
— Бог ты мой, это точно?
— Ты взгляни! — Я выставил перед собой цветное приложение.
— Погоди-погоди, дай сначала выйду, а то вода попадет.
Я оставил его обсушиться. Через десять минут возвратился, Литтлуэй голышом сидел на краю ванны, неотрывно глядя на фотографию и бормоча:
— Так, так, так...
Он так был поглощен этим занятием, что вздрогнул, когда я спросил:
— Ну, что ты думаешь?
Литтлуэй поднял глаза.
— Ты сам-то заглядывал? (Он имел в виду, не «заглядывал» ли я в ее прошлое).
Я сказал, что нет: сразу побежал поделиться радостью. Он без слов подал журнал мне. Я пошел с ним к Литтлуэю в спальню, сел там в кресло и дал себе погрузиться в созерцательную объективность. Это заняло дольше обычного, настолько я был взволнован. А когда ум вызволился, взреяв над фотографией, я был в секунду ошеломлен тем же чувством суеверного ужаса, что обуяло меня на Стоунхендже, и тем же ощущением уходящего вниз на множество миль ущелья. Ум вскружился от иллюзорного эффекта огромных расстояний и бескрайних горизонтов. Но по мере того, как я неотрывно смотрел, ужас прошел; я смотрел сквозь и за его пределы, на дали гораздо более глубокие. И то, что мне тогда открылось, оглушило, потрясло все мои чувства головокружительной красотой и жизненностью. Я вглядывался в более свежий, более первозданный мир, мир, кажущийся гораздо живее и зеленее нашего. Мне почему-то вспомнилось о том, как мы с Алеком Лайеллом сидели возле глубокой, быстрой горной речки в Шотландии, глядя в зеленую воду, текущую, словно расплавленное стекло, но кажущуюся почти недвижной, если не считать легких взвихрений на поверхности. Что-то в этом видении вызывало невероятный прилив чистой радости, ощущение было каким-то весенним; вместе с тем это была буйная, тропическая весна бесконечной благости, словно романтическая мечта о рае южного моря. Я, разумеется, сознавал, что вижу не «сам предмет»; этой фигурке было немногим более полумиллиона лет, я же просматривал даль глубиной в семь миллионов лет. То, что я видел, было религией, традицией, но такими словами совершенно невозможно передать ее жизненность. То была традиция выношенная и выхоженная, в которую верили так истово, что она казалась реальной, словно повседневная жизнь. Ближайшая параллель, которая напрашивается, — это христианская история распятия и та абсолютная сила, с какой она воздействовала на такое множество умов.
Что я понял сразу же, так это то, что майя были прямыми потомками Му. Но открылось мне и кое-что еще, сразившее удивлением, едва не шоком. Многие тысячелетия великая традиция Великих Старых продолжалась людьми, кастой жрецов-магов, которые были всевластными правителями цивилизации. Первые полмиллиона лет после «крушения» Старые спали так глубоко, что вообще перестали как-либо влиять. Но жрецы сохраняли преданность, терпеливо дожидаясь, когда Они восстанут вновь. А величайшим из тех жрецов-магов человеком, чьи силы были настолько неимоверны, что он почитался как бог, был некто по имени К'толо из Соукиса, явно прототип лавкрафтовского Ктулу. Как гласит традиция, этот человек прожил полмиллиона лет, удел на континент Южной Америки после уничтожения Му и погиб во время извержения на полуострове Юкатан. Но и после катастрофы, низвергнувшей Старых, Му оставались сплоченной и здоровой цивилизацией под властью К'толо. Му и была садами Эдема по библейской легенде, великой, зеленой, равнинной страной, по площади вдвое крупнее Канады. Гор там не было, лишь зеленые покатые холмы и одна гигантская расселина, пятисотмильной трещиной бороздящая восточную оконечность страны. Недра той расселины часто сотрясала вулканическая активность, поэтому расселину почитали как обиталище Великих Старых. То была земля исполинов, как людей, так и животных и птиц. Среди громадных деревьев порхали большие цветастые бабочки с размахом крыла в четыре фута. Невиданных размеров (с двухмоторный самолет) птицы почитались как воплощения Великих Старых. В прибрежных районах поклонялись исполинскому киту-убийце, а в более позднюю пору ввелись человеческие жертвоприношения. Слоны и мастодонты вырастали до размеров вымерших к той поре динозавров. А в небе мрела немыслимая луна — иссиня белая, — противодействующая земному тяготению и стимулирующая гигантский рост всех живых существ Земли. Из-за такого роста кости существ были легче теперешних, поэтому ископаемых останков до нас дошло немного. Уцелевшие покоятся под дном Тихого океана.
Все это я увидел, можно сказать, разом и, затаив дыхание, наблюдал, пока Литтлуэй не тронул меня за плечо, напугав так же, как я его десятью минутами раньше.
Никто из нас не разговаривал. Слишком много надо было сказать. Тут Литтлуэй подошел к шкафу и вынул базальтовую фигурку. Ее он поместил между нами на стол и, вынув из ящика «Полароид», приладил к нему вспышку. Когда он это делал, я попытался «высмотреть» историю фигурки. Бесполезно — все равно что слушать радио в грозу, когда в динамике стоит сплошной треск и вой.
Литтлуэй выключил весь свет, кроме ночника возле кровати, и сфотографировал фигурку. Через минуту фотография находилась перед нами. Ее мы поместили на стол и пристально в нее вгляделись. Помехи были сильными.
— Может, это от самой фигурки? — предположил Литтлуэй.
Мы заперли ее обратно в шкаф, а с фотографией спустились вниз. На этот раз помех не было, а фигурка раскрыла свою историю моментально. И я обнаружил, почему на нашей фигурке надписей нет. Это была священная фигурка из внутреннего храма, святая святых, и считалась изображением К'толо из Соукиса. И опять возникло чувство, что я теряю ориентир в настоящем, словно засыпая с открытыми глазами, а затем пережил жестокость и ужас. Как и прежде, они словно схлынули (напрашивалось сравнение с аэропланом, который снижается, минуя облачный слой), и меня охватила чистая радость созерцания «садов Эдема», первого дома человека. С одним только различием: теперь я видел его с позиции полубога, чье дело — повелевать гигантской и сложной цивилизацией; человека, воспринимающего своих подданных с незлобивым презрением, считая их за неопытных детей.
При К'толо Му достигло беспрецедентного расцвета — широкие, гладкие дороги на сотни и сотни миль из конца в конец страны, города на огромных ровных платформах из каменных плит, уложенных с такой тщательностью, что не прорастет и травинка. К'толо ввел поклонение солнцу в противовес поклонению темным богам, уже тогда начавшим преследовать людей, словно кошмар.
Одной из самых интересных и характерных черт насчет Му было то, что это была «земля сверчков». Из-за того, что климат был мягким, а гигантских птиц интересовали больше мелкие грызуны, чем насекомые, сверчки так разрослись в числе, что Му получила известность как «земля сверчков» — слово «привет» на языке Му напоминало цвирканье. Люди Му рождались, жили и умирали под цвирканье сверчков. Когда в середине зимы оно смолкало, люди считали это дурной приметой и становились унылыми и молчаливыми. Одним из главных качеств при посвящении в жрецы считалась способность имитировать цвирканье сверчков, хотя в стране Му им и не поклонялись.
Но как же вопрос, интересовавший нас больше всего — причина катастрофы, повергнувшей Старых в затяжной сон? К сожалению, качество фотографии просто не было настолько безупречным, чтобы видеть на такую глубину. Общую атмосферу эпохи по ней прочесть было можно, но деталей не хватало. Очевидно, придется максимально увеличить фотографии фигурки в каждом возможном ракурсе.
И тут мне в голову вступила мысль. Казалось нелепым, но попробовать стоило. Что, допустим, если я сфокусирую образ фигурки? Удерживать и продлять его я смогу сколько угодно, как при взгляде на фотографию. Видение времени, как я объяснял, — это сложный способ интуитивного чувствования внутренней реальности предмета таким способом, каким специалист по почерку может «читать» характер пишущего по конфигурации букв. Так вот, фотография почерка сообщает графологу столько же, сколько и оригинал, неважно, хорошая фотография или не очень.
Вообразительную перефокусировку образов можно, пожалуй, считать своего рода фотографированием. Только оно сочетается с комплексными интуициями видения времени. Видимо, есть возможность практиковать видение времени на сфокусированном образе. Поэтому, не говоря ни о чем Литтлуэю, я всмотрелся в пятачок площади посередине стола и «сфокусировал» базальтовую фигурку, которую подчас изучал часами. Затем, когда она возникла (заметно меньше своих натуральных размеров), я сделал попытку сместиться в созерцательную объективность. Оказалось, невозможно: едва я перестал фокусировать, как образ растворился, совместившись с реальностью лишь на долю секунды, за которою я мельком и очень поверхностно ухватил долгие коридоры времени. Я сфокусировал образ снова. Литтлуэй, увидев его посередине стола, вздрогнул. Тут он сообразил, чем я занят, и присоединился, также фокусируя образ.
И тут мы сделали одно из самых важных и далеко идущих своих открытий. Потому что мы обнаружили, что, когда умы у нас фокусировали фигурку сообща, она вдруг обрела реальность такую осязаемую, что вообще не вызывала сомнений. Такое нельзя объяснить, разве что сказать: по сути, мы никогда не верим в плоды нашего воображения; глубоко внутри себя мы чувствуем, что такого быть не может, так что сфокусированный образ — не более чем игра. Но если присоединяешься к фокусированию образа, создаваемого другим человеком, то уже изначально сознаешь, что образ имеет объективную реальность как часть внешнего мира. Это действует на какую-то подсознательную энергетическую пружину, и образ внезапно консолидируется. Образы, с которыми мы забавлялись чуть раньше на дню, — зеленый эльф и Кинг-Конг в окне — были зрительными иллюзиями, убедительными лишь на мгновение. А вот когда наши умы объединились, фигурка перестала быть сфокусированным образом и возникла как бы из ниоткуда, словно объективно существовала вне наших умов. (Всякий, кто читал замечательную книгу Эйзенбада про Теда Сериоса, человека, способного путем концентрации вызывать на фотопластинке изображение, поймет основной принцип того, о чем я говорю).
Но была и другая, еще более важная стадия. Когда образ облекался этой аурой абсолютной достоверности, его можно было удерживать на достигнутом уровне одним из умов, его сотворивших. Так что, когда я сказал Литтлуэю: «Держи, пока я его отпущу», и перестал фокусировать, образ не потускнел до прежнего уровня полуреальности, но остался совершенно незыблемым. Очевидно, какой-то там Бессознательный поток в Литтлуэе, что нагнетал продлевающую энергию, остался убежденным в реальности образа и продолжал нагнетать необходимую «убедительность».
Поэтому я смог выдвинуться и вызвать состояние созерцательной объективности. И едва сделав это, понял, что мы преуспели. Поскольку перспективы, открывшиеся теперь моему видению времени, сделались совершенно внятными и четко очерченными. Я будто смотрел в бинокль, где не была наведена резкость, и тут внезапно поворот колесика сводит все в нормальный фокус, привнося детали, э которых я и не подозревал, отчего общая картина смотрится из-за своей свежести совершенно обновленно...
Все стало достовернее, крупнее. Более всего, я теперь сознавал подробную историю Му, от ее начала как континента, вытянутого из морской пучины зависшей сверху Луной (она вращалась на той же скорости, что и Земля, поэтому не перемещалась по небосводу), до жуткого конца в озере пламени. Теперь я видел не только безбрежное штилевое море травы, но и ужасные катастрофы, периодически разрушавшие целые города. Все это проступало теперь очень четко. Немыслимая приливная волна высотой чуть не в полмили обрушилась на южное побережье, когда комета вызвала нарушение в лунной орбите. Волна нахлынула на города, с грохотом обваливая стены бескупольных храмов на головы почитателей Солнца, смывая людей, скот, слонов и гигантских медведей, чтобы в конце концов вынести весь этот хлам, перемешанный с водорослями и скелетами исполинских акул, почти на двести миль вглубь материка. Затем были извержения вулканов, вздымавшие землю подобно кротовым кучам и сотрясавшие весь континент. На плоской этой земле лава от извержений не могла растекаться далеко, поэтому образовывала эдакий гигантский, медленно остывающий котел, оставляя странного вида конусы с боками-террасами. По стране Му таких конусов было много, и они считались святынями Великих Старых.
Когда, подобно глубокому шраму, восточное побережье взрезала Великая Долина, самый большой город Му – Ла-хо — низринулся в циклопический зев, где все жители города в считанные минуты погибли от удушающих серных испарений. Тогда в трещину устремилась река и обратилась в пар, подернувший всю землю Му саваном серого облака, остававшегося сплошным без малого сотню лет.
Но, несмотря на эти катастрофы, жители по-прежнему преуспевали. Их корабли странствовали по всему свету — миру, где существовали лишь немногие из привычных нам континентов. Поселения основывались на островах в Тихом океане и на той части суши, что известна сегодня как Южная Америка. Бедствия были позабыты. Преуспеяние казалось таким прочным, что люди начали деградировать: они сделались беспечными и бездарными. К'толо стало все труднее подыскивать юношей с необходимым разумом и жизненной энергией, которые помогали бы ему в деле управления страной. Он решил: чтобы не выродиться, этому народу нужны страх и самодисциплина. Поэтому он объявил, что Старые сердятся и намереваются наслать на людей Му великие бедствия. Тогда помощники К'толо на обширных площадях заразили растения на полях и пастбищах; урожай погиб, и во многих местах разразился голод. Одному из жрецов, Корубиму, было велено создать секту убийц, чья задача — терроризировать людей Му. Те убийцы поклонялись Урикуе, богу насилия и внезапной смерти, который позднее стал известен как Тескатлипока. Они похищали из домов людей, мучили их до смерти так изуверски, что не буду здесь описывать, и оставляли их расчлененные тела на главной площади города, чтобы наводить ужас на жителей. Часто они намеренно выбирали людей, которые были популярны и пользовались всеобщей любовью, чтобы злодеяние казалось еще ужасней. Они создали такую атмосферу ужаса, что нрав людей Му за поколение изменился, и у К'толо вскоре было множество прекрасных молодых кандидатов в жрецы. Секта убийц продолжала процветать и все так же существовала спустя пятьдесят тысяч лет под названием, которое можно перевести как «утолители». Члены этой секты были натренированы задерживать под водой дыхание, порой по нескольку минут. Они плавали по рекам (а купание всегда было любимым развлечением в Му, поскольку континент изобиловал реками и озерами) и хватали купающихся за правую ногу (за левую никогда), топили их, а затем подвешивали к телу камень, чтобы утопленник ни за что не всплыл. Хватать человека за левую ногу считалось смертельным прегрешением, равно как и неаккуратно подвешивать камень, чтобы тело всплыло. С допустившего такую оплошность сдирали заживо кожу, после чего сжигали.
Самым интересным из всего был сам К'толо. Он был верховным жрецом в ту пору, когда Старые еще бодрствовали и дали ему бессмертие, обеспечив в нем воспроизводство клеток таким темпом, что старение было невозможно. Мне стало интересно, что за человек был К'толо, и его четкий облик моментально возник. Человек этот, во имя дисциплины подвергший ужасной смерти миллионы, имел худое, костистое лицо с запавшими глазами, но в целом выглядел не злым. Он был удивительно высок, а походку имел прямую, негнущуюся, как у робота. И хотя это было одно из самых приметных лиц, какие я когда-либо видел, на нем лежала печать странной отрешенности, потусторонности. Когда К'толо минуло тысяча лет и он понял, что обречен на бессмертие, он достиг того, что научился проецировать свой дух в космос и странствовать по Солнечной системе так же просто, как по стране Му. На Земле он проводил лишь по нескольку минут в неделю, принимая доклады своих волеисполнителей. Его имя внушало такой ужас, что иной раз достаточно было сказать ослушнику, что К'толо сердится, чтобы тот умер от испуга или сошел с ума.
Если продолжить описание истории Му, эти мемуары разрастутся до размеров энциклопедии. Я просто попытался осветить пункты, больше всего интересовавшие меня в то первое «путешествие» (Литтлуэй удерживал образ дольше двух часов, и я позднее сделал то же самое для него).
Но что, пожалуй, впечатлило больше всего, — это картина окончательной гибели Му. Однажды там уже была катастрофа такая неимоверная, что не уцелел ни один город, а в живых осталась лишь горстка людей: это был взрыв «стационарной» луны. Но окончательное разрушение Му спустя шестьдесят тысячелетий было поистине концом света. Это произошло, когда Земля подхватила очередной спутник, случайный осколок планеты, разорвавшейся на астероиды. Обломок был неимоверно большим и поднял огромное цунами на Северном полушарии, до Му так и не докатившееся. Но земная кора под страной Му была тонкой вследствие стольких вулканических извержений, вызывавшихся прежней луной. Теперь новый спутник возбудил очередной приток расплавленной породы от земного ядра. Результатом был невероятной мощи взрыв в центре континента (Му располагалась над гигантским «газовым пузырем»), равный взрыву тысячи водородных бомб. Циклопический столб полыхающего газа в четырнадцать миль шириной рванулся в небе, взметая расплавленную лаву и камни крупнее соборов. В ту ночь на Му не осталось в живых почти никого. К'толо, ожидавший грядущую катастрофу, к тому времени благополучно находился в Южной Америке. К утру великое извержение закончилось, и центр Му просел в разверзшуюся бездну. Тогда с юга и запада метнулась волна прилива, с гулом устремляясь по наклонной к громадной дыре, все еще испускавшей серные пары и черный дым. Так море хлынуло в толщу Земли. Результатом стал величайший взрыв, когда-либо перенесенный Землей. Моря пенились и клокотали, а страна Му исчезла, разбитая и разметанная взрывом. Саваном зависла черная туча пыли, развеявшись в конце концов по земной атмосфере, отчего солнечный свет на долгие месяцы показался отрезан, Немногим из Му, что жили на гористых островах Тихого океана, удалось уцелеть во время взрыва и последующей приливной волны, но они умерли ужасной смертью от голода и ожогов огня, полыхнувшего с неба. Один остров оказался враз сметен грянувшей каменной громадой. Тучи в атмосфере оставались миллионы лет. В эпоху плейстоцена, кочуя под тяготением снижающейся луны, они вызвали грандиозные изменения климата, с резкими колебаниями от арктических холодов до тропической жары и обратно.
И все это было известно жрецам культа К'толо, тщательно сохранявшим все летописные свидетельства о своей родине. Великая история Му находилась среди работ, уничтоженных Диего де Ландой.
Базальтовая фигурка явилась неоценимой сокровищницей истории Му. Со временем мы почерпнули из нее достаточно, чтобы заполнить целые тома. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, ее возможности исследованы не полностью.
Единственный вопрос, относительно которого мы пребывали все так же в неведении, — это бедствие, постигшее Старых. Традиция связи К'толо со Старыми была очень ясна. Он был их инструментом, поверенным. Но история Му начиналась, похоже, с периода, когда К'толо стал верховным жрецом и правителем. О том, что было до него, у нас имелся только намек. Тот намек крылся в любопытной фразе насчет «Ночи Чудовищ», сохранившейся в мифологии Му. Та же фраза, только в несколько иной форме, фигурировала в Ватиканском манускрипте («ночь великого страха») и еще раз в рукописи Войнича.
Надо добавить, что мы метнулись за фотокопией рукописи Войнича сразу же, едва я сделал открытие насчет фигурки; обнаружилось лишь, что в данном случае помехи сильны, как и прежде. А причина тому достаточно проста. Письмо может с величайшей точностью воспроизводиться писцом, даже при переносе с оригинала. Хотя и правда, что копия, неважно насколько точная, не передает, полной истории оригинала, но, по сути, она передает большую его часть. Старые (точнее, жрецы К'толо) позаботились, чтобы помехи распространились и на копии письменных текстов (позднее я обнаружил метод, каким они этого добивались, но тогда пришлось бы отвести здесь этому методу несуразно большое место).
Но это безразлично; письменные источники не имели для нас значения. Мы теперь знали, что ничто не помешает нам решить проблему, поскольку должны быть какие-то предметы, по которым можно отследить историю эпохи до К'толо. Вопрос был лишь в том, как их отыскать.
И мы их таки нашли — с такой легкостью, что описание поиска, наверное, звучит даже разочаровывающе. Нашли мы их назавтра в Британском музее с помощью Робина Джекли. Мы отправились туда поездом, Барбару с ребятишками наказав встретить на станции вечером. Машину решили не брать: было бы нелепо рисковать всем на теперешней стадии. Хотя осторожность оказалась излишней: вмешательства не было. Джекли мы объяснили, что ищем «черепки Целано», на которые есть ссылка в рукописи Войнича. Его так взволновала новость о переводе рукописи, что наш рассказ он принял без вопросов и повел нас к Дэвиду Хольцеру, который в отсутствие доктора Чалмерса заведовал каталогами Южноамериканской коллекции. Хольцер, молодой человек с грудью борца, лицом бульдога и глазами фанатика, с энтузиазмом взялся за поиск. Карольи, который тоже там находился; вносил прекрасные замечания. Он, например, уместно вставил, что «черепки Целано» упоминались у Людвига Принна в его «De vermis misteriis» (я всегда считал эту книгу выдумкой Лавкрафта), тайно напечатанной в 1611 году, за год до казни Принна по обвинению в колдовстве.
Много самого обещающего материала складировалось в подвале здания в Малет Плэйс, за музеем. Размещенный в убежище, являющемся фактически частью Лондонского университета, этот отдел был лабораторией по реставрации предметов старины, а его первый этаж и подвал использовались под хранилище. Вот именно там мы и нашли две большущих обрешетки материала майя, никак не пронумерованного, а одна обрешетка была даже и не вскрыта (хотя находилась здесь с 1938 года). Мы с Хольцером, Карольи и Литтлуэем два часа (с одиннадцати утра до часу) потратили на исследование этого невероятного богатства материала. Карольи с Хольцером, должно быть, удивлял наш любопытный метод изучения. Если один из нас находил предмет, претендующий по виду на период до К'толо, мы становились рядом и тщательно его осматривали. А затем, положив предмет и отдалившись от него (чтобы избежать «помех»), начинали как бы неслышно о чем-то перешептываться; на самом деле это мы фокусировали образ предмета. Затем, пока один из нас держал образ, другой его обследовал, давая своему уму прощупать его вглубь. Нам отводилось мало времени на такого рода действия: рядом с любопытством посматривали двое посторонних, и выводы надо было делать с максимальной быстротой. Но в каждом случае мы оказывались перед той же проблемой, что и с фигуркой: ее создавали и пользовались ею жрецы, не представлявшие толком, что происходило во время «Ночи Чудовищ».
В час дня Хольцер посмотрел на часы и намекнул, что пора бы сходить пообедать. Литтлуэй тут же отреагировал, что мы за завтраком наелись до отвала и лучше бы продолжали поиск. Хольцера одолевало сомнение: в конце концов, мы же могли ненароком сломать какой-нибудь бесценный экспонат. Сомнения разрешил Карольи, сказав с долей укоризны:
— Вы же понимаете, что перед вами двое крупнейших в мире специалистов по майя!
Так нас оставили двоих в окружении стружек, ломаных горшков и полуистлевших наконечников стрел. И тут, уже ближе ко дну обрешетки, я наткнулся на то, что мы искали. На ярлычке к предмету имелась надпись: «Церемониальная чаша (?)». Сомнение понятно. Это был цилиндр из атакамита, меднистого минерала необычайной красоты с перистыми темно-зелеными и синими кристаллами. Около фута в ширину и девяти дюймов в высоту. Бока были гладкими, отшлифованными, словно лед, но по окружности цилиндр опоясывали глубокие кольца. Верхушка была вогнута в виде плоского блюдца около пяти дюймов в диаметре. Глядеться в него было довольно странно, поскольку минерал мерцал и мягко светился. Хотя прежде я ничего подобного не видел, назначение предмета было мне известно. Это был эквивалент хрустального шара ясновидца. Блюдце наполнялось ключевой водой и ставилось в помещении, где нет ни дуновения ветерка, но сверху падает солнечный свет (храмы Му не имели куполов). И тогда световодный перистый кристалл становился гипнотическим, и в глубине его появлялись видения.
Уяснил я и еще нечто, от чего перехватило дыхание, — смесь благоговения и ужаса. Сосуд принадлежал самому Великому К'толо. Даже сейчас, спустя четыре миллиона лет, его вибрации улавливались безошибочно. Несмотря на блокирование, его сущность выступала очень четко. Я бы сказал, его личность выделялась очень четко.
Литтлуэй стоял ко мне спиной, но какая-то психическая связь подсказала ему, что я нашел то, что мы искали. Он повернулся и посмотрел на синий цилиндр. Если не изучать пристально, предмет смотрелся, в общем-то, заурядно. Но от него исходила вибрация неимоверной мощи. И это едва ли удивительно. К'толо был величайшим из всех когда-либо существовавших людей; он ближе всех из числа живущих подошел к тому, чтобы зваться богом. Он был великим, исконным магом прадревности. Все прочие легенды о великих волшебниках — смутные припоминания о К'толо.
Нас обоих тотчас поразило одно и то же осознание. Этот человек не был демонической, жестокой фигурой. Даже сквозь помехи ощущалась глубокая человечность и некий ироничный юмор. Неизъяснимо странно было воспринимать все это через немыслимую бездну времени. Как будто тонкое, орлиное лицо с запавшими глазами взирало на нас из глубины кристаллического цилиндра, улыбаясь какой-то потаенной шутке.
Мы оба неожиданно прониклись осознанием времени, завладев кристаллом; всматривались в него, зачарованные горными хребтами и узором облаков в его глубине. Перевернув, мы ласково гладили его гладкую поверхность. Затем положили его обратно в стружки и отвернулись. Попробовали сфокусировать образ. Бесполезно: такой мощной интерференции было и не упомнить. Тогда мы вышли из убежища, закрыли за собой дверь и отправились в сторону музея. И в конце концов интерференция прекратилась. Мы сели на низкую каменную стену позади музея и сфокусировали между собой цилиндр. Он появился, с виду совсем как настоящий. Судя по всему, его было видно и другим прохожим: один из пешеходов с любопытством на него покосился. Тогда я медленно отстранился, оставляя Литтлуэя «держать» образ. Волнения я не чувствовал, лишь глубокое спокойствие и направленность. Было ощущение, будто присутствуешь при развязке какой-то великой драмы, где тебе отведена решающая роль.
Сразу же обнаружилось, что при всматривании в этот кристалл видение времени обретает несколько иное качество. Частично, видимо, из-за необычного предназначения самого кристалла. Более ранние эксперименты с фокусированием давали образы с некоторой нечеткостью. Фотография сама по себе может быть отличного качества, но вместе с тем ей не хватает некоторых деталей. В случае же с кристаллом К'толо мой подсознательный ум словно впитал все оттенки предмета и воспроизводил их теперь с невероятной точностью.
Во-вторых, этот кристалл сам по себе предназначался именно для этой же цели: помогать подсознательному уму К'толо высвобождать свою визионерскую силу (тут мне открылось, что К'толо не владел видением времени в такой же степени, что и мы; он никогда не натыкался на великий секрет коры передних полушарий. А может, на тогдашней стадии эволюции кора просто не была так развита, как теперь). В результате кристалл действовал как увеличительное стекло, вторя моим собственным силам видения времени.
Было головокружительное ощущение всасывания, низвержения в бездонный водоворот времени. На секунду меня физически затошнило. Но тут сам интерес того, что я наблюдал, прогнал тошноту, поскольку ум К'толо оставил на кристалле свой отпечаток, и броситься в него было все равно что стать самим К'толо — полное забвение собственной личности, неимоверное освобождение.
И тут меня обуяло другое чувство — полной, глубочайшей, истовой преданности Великим Старым. Было просто самоочевидным, что они — самые могучие существа в Солнечной системе и, следовательно, заслуживают величайшей преданности, глубочайшей любви. Блейковский принцип: «Все, что живет, свято, жизнь черпает восторг от жизни». Ну, а поскольку они живее всех живых существ, населявших когда-либо Землю, их воля абсолютна. Следует заметить и то, что, глядя на жизнь глазами К'толо, я полностью сознавал природу и историю Великих Старых. Я знал, что они ждали миллионы лет, чтобы вмешаться в земной эволюционный процесс. И так велика была их целеустремленность, что миллион лет казались не более, чем миллион дней. И наконец они создали человека.
«Первого человека» не было. Была выбрана целая стая обезьян (прямо по Ватиканскому манускрипту) и застопорено развитие их зародышей, так что самки стали приносить сморщенное, недоразвитое потомство, совсем без волосяного покрова. Вначале прочие обезьяны убивали таких выродков. Их убивали и убивали еще долгое время пока однажды какая-то сгорбленная, уродливая самка не отказалась убивать своего детеныша и слонялась, отверженная, на краю стаи, защищая лысенького уродца от любой попытки напасть на него.
Вся эта часть истории предстала передо мной не воочию: К'толо сам, по-видимому, знал ее с чужих уст, Тем не менее, из всего, что я когда-либо открыл, развив у себя силу видения времени, это изложение начала человеческого рода захватило меня сильнее всего. Я жадно ухватывал каждую деталь, хранившуюся в памяти у К'толо.
И по мере того, как безволосые, неуклюжие младенцы продолжали рождаться, стая перестала относиться к ним как к выродкам; неприятие в конце концов прошло. Первое человеческое создание выросло в слюнявого, трусоватого самца с высокоразвитым чувством самосохранения и исходящей из этого хитростью. Стая его недолюбливала и не очень ему доверяла, но его хитрость вызывала невольное уважение. И по мере того, как эти создания вырастали, а старые обезьяны умирали, полулюди стали набирать в стае все больший вес: трусоватость делала их отличными сторожевыми собаками, а сметливость заставляла их выдумывать интересные способы одолевать врагов.
Первый «настоящий человек» появился гораздо позднее — спустя, может, тысячелетия. Поскольку целью Старых было произвести человечье создание с разумом достаточным, чтобы страшиться и почитать их. Обезьяны были слишком тупы для того, чтобы их подгонял страх; у них он был инстинктивным сжатием, которое моментально проходило, стоило миновать вызвавшей его причине. Старые принялись за создание человека, который был бы достаточно разумен, чтобы помнить. И однажды им удалось создать человека, который, помимо трусоватости, был еще и сметливым, и невротичным. Он стал их первым подлинным слугой, первым из всех жрецов. Через посредство Старых сделался вожаком стаи, внушая ужас перед собой другим сородичам. Стая обезьян постепенно стала племенем людей. Они были более жестоки и свирепы, чем обезьяны, но вместе с тем и более сообразительны. И убийственно суеверны; самые здоровые из племени приносились в жертву, чтобы умилостивить Старых. Старым стало ясно: если что-то не предпринять, слуги уничтожат сами себя. Они попробовали провести опыт — связаться с этими существами напрямую, вначале посредством сна. Результаты изумили даже самих Старых. Они превосходили самые смелые ожидания. Эти гнусные, жестокие, слабоумные, сумеречные еще люди стали цивилизованными буквально назавтра. Великие Старые сделали интересное открытие: человек в основе своей был религиозным животным, на лучшие свои проявления подвигающимся тогда, когда чувствует, что выполняет волю кого-то Свыше или борется за какую-то постороннюю для себя цель. Это существо, которому прочилась роль грубого орудия, оказывается, представляло собой тончайший из тонких инструментов.
Первый из тех жрецов Старых был некто по имени Улгум (Адам?); он погиб в «магнетическом катаклизме», точная природа которого неясна. Вторым был П'атла, который каким-то непонятным образом не устроил Старых и был ими уничтожен (гордыня?). Третий, Паа, был экспериментом по долголетию: Старые обнаружили, как сделать так, чтобы его подсознательный ум обновлял клетки организма. Что-то не сложилось, и он умер от рака. Четвертый, Куб, был неудачным образцом: сексуальные позывы были в нем так сильны, что он, пользуясь положением, стал овладевать всеми подряд женщинами своего племени (насчитывавшего уже свыше тысячи). Он тоже был уничтожен. Пятым был К'толо.
Когда-нибудь я составлю жизнеописание К'толо, которое займет много томов. Здесь же я могу резюмировать лишь принципиальные моменты. Этот человек стал величайшим из всех инструментов Старых. В детстве К'толо был робок и постоянно болел. Когда ему было двенадцать лет, его укусил ядовитый паук, и К'толо парализовало на обе ноги. Думали, что он не выживет. К этому времени те первые люди научились строить жилища, разводить огонь и выращивать некоторые злаки. К'толо не бросили на произвол судьбы; трое братьев и сестра пытались его выходить. К'толо впадал в длительные трансы, во время которых Старые общались с ним. Паралич исчез как не бывало; К'толо начал расти невероятными темпами, пока чуть не вдвое перерос всех людей своего племени (те ранние люди редко достигали трех футов роста). Таким образом соплеменники узнали, что К'толо благоволят боги и ему предназначено быть над ними повелителем. К'толо мог предсказывать охотникам, где искать стада бизонов и мамонтов и как излавливать их, не подвергая себя опасности. Однажды он сказал своим людям оставить город и перебраться на место, что в двадцати милях. Многие из старейшин не послушались; все они погибли, когда вулканическое извержение разрушило город и погребло в потоке лавы. После этого К'толо провозгласили повелителем, и началась первая великая эпоха цивилизации на Земле.
То, что я уяснял до этой поры, немногим отличалось от смутных припоминаний ума К'толо; даже годы его собственной молодости истаяли, как исчезает память о младенчестве. Но вот дальше мне открылся вид на цивилизацию Му. И увиденное показалось таким парадоксальным, что почти невозможно было поверить. Ибо в период своего расцвета люди Му очень напоминали людей современной Европы. Города у них были огромны и хорошо спланированы, что-то на манер Стокгольма или Копенгагена. В окнах использовалось стекло, причем рамы были из металла. Улицы имели тротуары и неглубокие водостоки, была развита система подземной канализации. В Му знали принципы гидравлики и использовали пар для подъема тяжестей, хотя для того, чтобы создать двигатель внутреннего сгорания, техники им еще не хватало, Они были искусными садовниками, поэтому во всех городах встречались огромные парки и общественные скверы с множеством цветов и благоухающих кустарников. На высоком уровне была медицина — врачеватель автоматически входил в благородное сословие, — а образование было всеобщим и обязательным. Храм К'толо стоял на искусственном возвышении при въезде в столицу, Хаидан Колас («Глубокое Зеленое Место»). Стоя на самой возвышенной точке этого храма, К'толо мог сверху озирать вид, который походил на иллюстрацию к «Современной утопии» Герберта Уэллса. Город простирался без малого на десять миль, с большими прямыми проспектами. В его центре находилось огромное и глубокое озеро, в которое впадала река шириной примерно с Темзу или Гудзон, и несколько каналов удалялись в сельскую окрестность, насколько хватало глаз. Город был построен из золотистого песчаника. В отличие от современных городов, в нем не было ни трущоб, ни пригородов. Просторные улицы и площади просто граничили с сельской местностью. По центру большинства общественных скверов высились гигантские штабели поленьев, высотой иногда до пятидесяти футов. Это для самих жителей: в Му топливо было бесплатным. (Климат к середине плиоцена клонился к прохладе, примерно как в современной Европе.) Все эти аккуратно нарубленные поленья были без коры. Старые возвестили, что жечь дерево, не удалив с него кору, неправомочно.
С помощью кристаллов, идентичных тому, в который смотрел я, жрецы К'толо могли видеть, что происходит в любом уголке страны. Как результат, в Му не было преступлений или какого-нибудь бесчестия. Степень самодисциплины среди жителей была высокой по той простой причине, что Старые без промедления уничтожали любого, кто от нее отступится. Вспыливший человек мог словно сквозь землю провалиться, не успев еще как следует насквернословить.
Может показаться, что цивилизация Му была сверхтиранией, но на самом деле гармония между людьми и Старыми была так велика, что чувства напряженности не возникало. Дисциплина была высокой, поэтому незнакомо было чувство скуки. Так как дисциплина была высокой, вся цивилизация ощущала неудержимое, стойкое влечение вперед, что в свою очередь оборачивалось исключительно высоким уровнем жизненной энергии. Болезни были почти неизвестны, и люди часто жили по две с лишним сотни лет.
Сам К'толо был средоточием цивилизации. Он был тем человеком, который знал, на что нацелены Великие Старые. Он понимал их цели; понимал, почему Старые создали людей. Он понимал их нужду установить какой-то твердый оплот для своего владычества. Невозможно прыгать, не имея под ногами твердой почвы. Старые были голимой силой: они могли с корнем выворачивать леса и раскалывать горы, но у них не было настоящего контроля над своей мощью. Посредством людей они начали его достигать. И в пору расцвета цивилизации Му Старые и их слуги пребывали в тесной гармонии, словно между ними не было различия. Люди перестали быть орудиями Старых, они сделались их членами.
Эту концепцию почти невозможно уловить, ведь люди так привыкли чувствовать свою самоцельность и обособленность. Но надо иметь в виду, что в исконном смысле Старые были не «множественны», они скорее были единым существом. А научиться выражать себя через людей было равносильно тому, что обрести руки и ноги. Но они обретали большее, чем руки и ноги. Они обретали самосознание. Человек был зеркалом, в котором Старые видели свои лица — точнее, свое Лицо.
Но вот где началась беда. Человек был превосходным слугой, но в глубине своей он был обособлен. Каждый из людей был сам по себе, хотя и сознавал свое единение со Старыми. По мере того как Старые его использовали, человек эволюционировал с невиданной силой. Он никогда не тратил свое время на скуку, на скитание без цели, на разрозненность. Представьте силу и чистоту цели величайших святых, а затем вообразите цивилизацию, где каждый человек владеет такой приверженностью и целью.
Скорость человеческой эволюции тревожила Старых. Их собственная эволюционная поступь была медленнее — хотя даже притом со времени создания человека они продвинулись дальше, чем за прошедшие пятьдесят миллионов лет. И они пришли к невероятному решению. Вместо того, чтобы использовать в качестве орудия человека, они попытались сами создать себе материальное обличье, используя знание, достигнутое со времени создания человека. Старые создали себе тела. Они были неказисты в сравнении с телами людей, но служили сравнительно неплохо. Их внутренняя структура была проста, мало чем отличаясь от комьев серой протоплазмы.
К'толо был одним из немногих людей, видевших когда-либо их подземные города (Старые отстраивались под землей, потому что знали, что человек в конце концов проникнет во все уголки Земли). И что больше всего меня впечатлило, когда я «увидел» эти города, — это точность видения времени Лавкрафта. Поскольку он описал их во многом такими, какими они были — и по-прежнему есть, на глубине нескольких миль под поверхностью земли. Эти города были построены из гигантских каменных блоков (Лавкрафт называет их «циклопическими»). Старым легче было иметь дело с большими блоками, чем с маленькими, поэтому их строения были подчас с милю высотой. Сами Старые приняли примерно коническую форму и поэтому смотрелись как огромные шишаки влажной серой кожи. Для передвижения им служила основа конуса, расширяясь и сокращаясь наподобие улитки или слизня. Следовательно, лестниц в их городах не было, были лишь огромные наклонные плоскости. В верхней части конус оторачивали щупальца, а над ними находилась чувствительная область, служившая глазом. Можно сказать, вся верхушка конуса являлась одним громадным глазом, постоянно смотрящим во все стороны. Обзаведясь этими телами, Старые на первых порах насчитывали сотню с лишним футов роста, поскольку предпочитали большие габариты тела, точно так же, как большие строительные блоки. Позднее тенденцией стало сокращение размеров тела, и Старые состязались, кто из них уменьшится больше всех.
Их самих удивил успех такого эксперимента. Он состоял в постоянном усилии контролировать плотную массу молекул, составляющих тело; но чем больше концентрация, тем большей степени самосознания удавалось достигнуть. А с самосознанием пришла способность фокусировать свои силы. Их способность фокусировки не шла ни в какое сравнение с той, какую достигли мы с Литтлуэем. Такое существо могло в одиночку, единым лишь волевым усилием, передвигать строительный блок в миллион тонн весом или проецировать идею, не уступающую по сложности современному городу, причем так, что та становилась видимой собратьям-конусоидам. Создавать огромные подземные пространства для своих подземных городов им не составляло труда. Несколько секунд жесткой концентрации, и возникал луч воли, растворявший породу подобно тому, как пламя превращает в пар воду. Такие грандиозные подземные взрывы вызывали порой землетрясения, разрушавшие отдельные районы страны Му.
Главный город Старых находился где-то в двух милях в под пустыней, где нынче располагается Австралия (северное побережье которой находилось меньше чем в трехстах милях от южного побережья Му). Названия городу не было, а по площади он был крупнее Лондона и Лос-Анджелеса с пригородами, вместе взятых. К тому же (рассуждаяпо человеческим меркам) он был в полной темноте, как как Старые проецировали энергию наподобие радара летучей мыши, а потому в свете не нуждались. От городов Му он отличался хаотичностью. Из-за своих грандиозных латентных сил Старым не хватало терпения для подгонки архитектурных симметрий. Хотя нехватка симметрии делала город еще более впечатляющим — сотни квадратных миль гигантских «слепых» блоков — прямоугольных, кубических, шестиугольных, треугольных, — Старые заимствовали множество естественных форм кристаллов.
К'толо видел тот город посредством фосфоресцирующего света, специально вызванного для него Старыми. Образ города остался четким и резким, как фотоснимок (я бы мог воссоздать его во всех деталях). Но едва ли не самым внушительным в этом чудовищном подземном городе были окружающие его стены: громадные скальные стены, вздымающиеся над городом на тысячу футов. Это место было выбрано потому, что фактически представляло собой огромную глыбу вулканической породы, сотню с лишним миль в длину и свыше шести толщиной в средней части. Потому что Старые решили научиться письму (неоценимую эволюционную ценность письменности они уяснили задолго до людей), и им нужны были большие листы, на которых можно упражняться. Те огромные стены стали их письменными досками и были покрыты гигантскими символами сорокафутовой высоты, которые вытравливались на камне лучом чистой энергии, на атомы распыляющей сплошной гранит. Допустив ошибку, «конус» попросту стирал написанное, откалывая от скальной поверхности еще один слой в десяток футов; и так огромна была энергия, что им сподручнее было поступать именно так, чем использовать энергетический луч в качестве «ручки».
Несмотря на неказистость, их подземные города были величайшим достижением всего из когда-либо созданного на Земле. Человеку невозможно осмыслить ту дисциплинированность, что ушла на их создание; выгравировать весь «Отче наш» на булавочной головке в сравнении с этим — пустяк. У Старых не было причины испытывать ревность к цивилизации людей: их собственные усилия можно сравнивать с деяниями божества, Они заслуживали того, чтобы считаться повелителями Солнечной системы.
И что произошло потом? Я уже знал ответ на этот вопрос, уже до того, как перевел внимание на «Ночь Чудовищ». Они продвигались чересчур быстро, хотя на строительство города у них ушло десять тысяч лет. Старые, по сути, научились записывать свое знание в книги — исполинские каменные плиты, стянутые неодолимыми металлическими обручами: железо, сжатое так, что кубический дюйм весит тонну. Они занялись механическими секретами мира неживой материи и научились с выгодой для себя использовать его законы. Они сделали изумительное открытие, что материю не обязательно принуждать грубой силой; достаточно понять ее законы, и она делается податливой и послушной.
Поэтому следующий шаг был очевиден: познать все законы Вселенной, возобладать сверхзнанием.
И вот тут пришло падение. Они упустили из виду одну нелепую частность. В то время как сознательный ум учился проецировать картины осмысленности и упорядоченности, немыслимая энергия подсознательного тяжко ворочалась в своей темнице, нагнетая видения хаоса.
Поначалу никто не понял, что же произошло. Однажды город сотряс невиданной силы взрыв. Здание, вмещающее центральную библиотеку, оказалось разрушено до основания. Сначала сочли, что причиной тут какое-то странное враждебное действие — может, существа с другой планеты. Но постепенно до Старых дошло, что это совершил некто из их же числа. И всех охватило неимоверное потрясение. Потому что до Старых внезапно дошли последствия — их эволюция взяла курс на разобщенность. На ранней стадии «единства» такое было невозможно.
Что хуже, два десятка Старых при взрыве библиотеки погибли, оказались отброшены в небытие. Прежде они были неуязвимы. Теперь их можно было лишить жизни.
Нависло глубокое и страшное сомнение. Не было ли все это ошибкой? Дорога эволюции казалась длинной и прямой. Внезапно она обрела вид западни.
И кто разрушил библиотеку? Каждый из Старых открыл свой ум, чтобы в него вгляделись сородичи, и все оказались невинны. И тут Старые начали понимать. Кто бы ни совершил это — сам он того абсолютно не сознавал. Какое-то чудовище из подсознательного ума, воспользовавшись сном (после длительных периодов концентрации Старые теперь засыпали), произвело этот ввергающий в хаос взрыв.
И глядя на это, я увидел решение. Они попросту пытались эволюционировать слишком быстро. Все равно что пытаться волка переделать в овчарку. В принципе такое возможно, но достигается с великой осмотрительностью. Они спешили. Надо было единственно замедлиться, может, даже на шаг-другой отступить. Даже К'толо мог бы им это разъяснить, поделись они с ним. Но Старых обуял ужас; казалось, что внизу разверзлась бездна, и они отшатнулись. Вот тогда настала Ночь Чудовищ.
То была не просто ночь, длящаяся двенадцать часов или около того. Она продолжалась несколько недель и распространилась на все города Старых. Повествуя потом о Ночи Чудовищ, К'толо имел в виду темноту их подземных городов.
Нарушения участились: с огромных стен сшибался орнамент, целые кварталы рушились. Одновременно со страхом росло и чувство клаустрофобии со все растущим смутным желанием разрушить все и начать заново. Кое-кто из Старых даже понял происходящее и уничтожил себя, чтобы не подвергать опасности созданное. Но это не меняло сути.
И тут словно прорвало плотину: разразилось. Чудовищные силы разрывали города. Иногда силы принимали обличья — обличья кошмаров — неимоверно жутких красных тварей в сотни футов высотой и с людскими лицами, громадных белых червей, воронок в форме спрутов, в середине которых все пропадало без следа. Воцарилось полное безумие. Поверхность Земли судорожно возбухала, Люди Му погибли бы все до единого, если б не К'толо, бросивший все свои силы на противодействие, чтобы уберечь континент. На протяжении Ночи Чудовищ К'толо оставался единственным разумным человеком на всей Земле, наблюдая падение своих хозяев и твердо решив, что люди не должны разделить в этом падении их участь. Он наблюдал, как ужас сокрушает Старых, отправляя их в небытие. Он видел, как некоторые из них сходят с ума от усилия сломить барьер между сознательным умом и смертоносными силами. Он видел разрушение Хаидан Коласа от ударной волны, смявшей землю, точно бумажный лист, а обрывки швырнувшей в безмерную пустоту (там образовалась расселина, вскрывшаяся вдоль западной оконечности Му). С минуты на минуту он ожидал собственной гибели, ибо уж он-то, безусловно, символ подсознательных страхов Старых!
И вдруг воцарилась тишина. Сперва К'толо подумал, что Старые полностью уничтожены. И тут он понял. Старые пошли единственно возможным путем сохранить хоть что-нибудь из того, чего достигли. Как буйному пожару можно воспрепятствовать, уничтожив все, что лежит у него на пути, точно так и это безумие Старые уберегли от разрастания не коей формой самоликвидации. Они произвели не что иное, как своего рода «отключение». Это они сделали, просто вызвав бесконтрольный взрыв психической энергии, которой научились управлять — взрыв внутри ума. Старых отбросило обратно в бессознательность, но не в смерть.
Содрогания Земли постепенно прекратились. Стихли ветра; море стало огромным зеркалом, безмятежно отражающим солнечный свет. Тогда К'толо окинул взором руины цивилизации Му, несколько тысяч уцелевших, все еще полубезумных от страха, и понял, что победил.
Когда-нибудь Старые проснутся. Тем временем он будет хранить веру. Он хранил ее полмиллиона лет...
Я резко вышел из транса. Литтлуэй дал кристаллу раствориться: не было больше сил привлечь как-то мое внимание. Секунду я не узнавал ни его, ни того, где нахожусь. Я был К'толо, пробудившимся от сна, который длился четыре миллиона лет. Я открыл глаза и оглядывал эту цивилизацию высоких зданий — Британского музея, Лондонского университета, — так похожих на цивилизацию Му, и испытывал чувство неизъяснимой потери. Чего эти люди достигли за пять миллионов лет? Почти ничего. Так, какие-то достижения в технике да местами победы над стихией. Но люди по-прежнему такие же карлики.
И тут я с полной уверенностью понял, что надо делать. Болезненная неуверенность сошла на нет. С той самой поры, как мы с Литтлуэем предприняли великий шаг и стали первыми подлинными людьми на лице планеты, мы ощутили полную свободу от человеческого страха перед смертью. И это ощущение того, что впереди у нас сотни лет развития, давало успокоение, что спешить вроде ни к чему: время на нашей стороне. Может, мы посвятим в нашу тайну нескольких тщательно отобранных коллег, может, нет.
Правда одна: время не на нашей стороне. Старые проспали пять миллионов лет. До пробуждения им осталось недолго. Когда-нибудь они проснутся: завтра, через двадцать лет, через пятьсот. Но это случится.
Но мы бодрствуем. И можем выбрать, что они увидят, когда проснутся. За пять миллионов лет человек очень недалеко ушел от слуги, которого создали Старые. Он придумал своих богов и создал свою цивилизацию, но по сути своей остался слугой. Ему неуютно без хозяина. Вот почему у него было так много богов и так много тиранов. Помнится, в ранней юности на меня большое впечатление произвела история об Иване Грозном. Там говорилось, что Иван, за долгое свое царствование совершивший множество немыслимых злодеяний, решил отречься от престола и как-то утром бежал из палат. Казалось бы, народу впору было вздохнуть с облегчением и запереть двери терема на засов. Так ведь наоборот: приползли к злодею в рубище и, посыпая голову пеплом, просили вернуться на любых условиях.
Смысл той истории полностью до меня так и не доходил. Но теперь я понял. Человек — всегдашний раб. И если будет смиренно дожидаться, у него вновь объявится Хозяин. Так что выбор всецело в его руках. Он может снова стать рабом. Или может противостоять Старым как Хозяин.
Хотя нужно указать вот на что. Старые не допустят одной и той же ошибки дважды. На этот раз Ночи Чудовищ не будет. Они будут эволюционировать медленно и станут господствующим видом в Солнечной системе. Когда это произойдет, они, безусловно, будут чувствовать к человеку признательность — как человек чувствует признательность к собакам и лошадям, которые помогли ему создать цивилизацию, и к рабочему скоту — за то, что тот трудом возделывал землю. Но это не мешало человеку скот использовать в пищу, а ломовых лошадей раз за разом уводить на бойню. С какой стати эволюционирующий вид должен испытывать сочувствие к не столь успешному сопернику? Старые не уничтожат человека. Они просто дадут ему впасть в застой, пока человек не заплатит за него цену: смерть.
Альтернатива вполне ясна. Проснувшись, Старые должны застать общность Хозяев, с которыми можно сотрудничать на равных условиях. Более того, это Хозяева должны их разбудить. Потому что нет ничего яснее того, что Старые вскоре. понадобятся человеку так же, как когда-то им нужен был он. Пока новая стадия эволюция ограничена такими людьми, как мы с Литтлуэем, особых трудностей не будет; мы будем решать задачи по мере их возникновения. Но мы — очень небольшая часть человечества. Человечество в основном состоит из людей вроде Захарии Лонгстрита и Хонор Вайсс — людей, опасливо сжимающихся перед великим шагом к внутренней свободе. Таких людей слишком много для того, чтобы им помогло меньшинство, готовое уже совершить скачок. Только Старые могут ре шить эту задачу. Они смогут незаметно повести огромное большинство лонгстритов, воздействуя так же исподволь, как в свое время на людей Му.
Когда на обратном пути в Лэнгтон Плэйс я объяснил все это Литтлуэю, он задал логичный вопрос что нам до большинства. человечества? Если оно не готово к следующему шагу в эволюции, почему не сосредоточиться на тех, кто готов?
Потому что есть закон, гласящий, что эволюционирующий вид не может быть уничтожен. Если все человечество устремлено к одной и той же цели, опасность ему не грозит. Насчет собственной неуязвимости у меня иллюзий нет; слишком свежа память о том, что приключилось в библиотеке в Филадельфии. Сила, которую мы чуть не пробудили, могла меня шлепнуть и даже не почувствовать — все равно что землетрясение блоху. И тысячи других, таких как я. Но не два миллиарда существ, рассредоточенных по всей планете.
До спора дело у нас не дошло. По дороге в Лестер Литтлуэй тоже пережил Ночь Чудовищ, В поезде мы опять воссоздали цилиндр К'толо, и я фокусировал его, пока Литтлуэй всматривался. Лицо его на моих глазах посерело и застыло, взгляд обратился куда-то внутрь. Когда мы в Лестере сходили с поезда, Литтлуэй был молчалив и слегка рассеян. Я знал, что он понял.
Когда я два года назад начинал эти записки, я понятия не имел, чем их закончить. Тем не менее теперь я каким-то смутным чутьем угадываю: это было мне известно все время. Здесь задействованы какие-то странные силы, не связанные ни с человеком, ни со Старыми. Я могу чуять их природу, хотя словами это не выразить никак. Если Старые были когда-то неосязаемой силой, научившейся манипулировать человеком как орудием, исключено ли, что существуют и иные силы, орудия которых — сами Старые?
Быть бессмертным — судьба человека. Пять миллионов лет он умудрялся обходить этот вопрос стороной. Теперь приходится делать выбор. Для меня это кажется абсурдом. Да разве можно предпочитать сон бодрствованию, особенно весенним утром? Тем не менее есть много таких, кто, приоткрыв один глаз, с хмурой гримасой натягивает одеяло на голову, подальше от света. Засоне сон кажется бесконечно желанным.
Позвольте изложить это как можно яснее. Человек должен владеть бесконечной тягой к жизни. Он всегда, неотступно должен сознавать, что жизнь превосходна, упоительна, бесконечно богата, безраздельно желанна. В настоящее время, будучи зажат на грани между животным и подлинным человеком, он постоянно страдает от скуки, депрессии, утомленности жизнью. Цивилизация давит на него таким бременем, что он не может углубиться до своих потаенных ключей чистой жизненности.
Контроль над корой передних долей все это изменит. Человек перестанет бросать ностальгические взгляды на колыбель, откуда вышел; поймет и то, что смерть — это не выход. Человек — творение жизни и дневного света; судьба его — -в полной объективности.
К тому времени, как эти записки будут опубликованы, нас станет больше — по меньшей мере, дюжина. И мы позаботимся обеспечить наглядное доказательство всем моим доводам. Сплав Нойманна изготовить несложно; до конца столетия нас может стать целый миллион.
Моя жена Барбара печатает эти записки по моей диктофонной записи. Кстати, мы заметили кое-что интересное. У Барбары кора передних долей начинает срабатывать сама по себе. Понимание того, что это возможно и постоянное наше с Литтлуэем подбадривание, очевидно, пробудили в ней скрытые эволюционные позывы. И, подозреваю, они могут напрямую передаться малышу, который через несколько недель должен появиться на свет. Если я прав, то вся задача существенно упрощается. Управление передней корой сможет передаваться по наследству, и тогда появление этого свойства у всего человечества лишь дело времени.
При слове «время» сердце на миг обмирает. Что, если Они успеют пробудиться раньше?..