Читая на днях книгу по музыке Ральфа Воана Уильямса[1] — под пластинку его замечательной Пятой симфонии, — я случайно остановился на следующих словах: «Всю жизнь я боролся за то, чтобы преодолеть дилетантство в своей технике, и вот теперь, когда, похоже, этого достиг, мне кажется, что воспользоваться этим уже поздно. Помнится, слова великого музыканта растрогали меня едва ли не до слез. Сам он умер где-то в восемьдесят шесть, хотя в плане актуальности — уровня музыки, которую он писал последние десять лет жизни, — замечание распространялось и на два предыдущих десятилетия. И я подумал: а что если по какой-нибудь счастливой случайности Воан Вильямс прожил бы еще лет двадцать пять... или, до- пустим, родился четвертью века позже, Смог бы я донести до него что-нибудь из того, что мне доступно на сегодня, а он бы тем временем жил и творил свою великую музыку? Случай с Бернардом Шоу[2] и того нагляднее: к великому открытию он приблизился в пьесе «Назад к Мафусаилу» и в свои восемьдесят с небольшим шутливо замечал, что служит доказательством своей же теории насчет того, что человеку под силу дожить и до трехсот. Вместе с тем, он же, лежа два года спустя со сломанной ногой в больнице, произнес: «Хочу умереть, а вот не могу, не могу». Шоу был совсем уже близок, но он был один; человеку же, когда он в одиночестве, подчас недостает последней, решающей крупицы уверенности. Хватило бы у Колумба отваги достичь Сан-Сальвадора[3], плыви он на своей «Санта-Марии»[4] в одиночку?
Именно этот ход мысли и исполнил меня решимости изложить историю моего открытия точно в таком порядке, в каком она происходила. Тем самым я нарушаю обет хранить все в тайне, однако прослежу, чтобы повествование не попало к тем, кому оно может оказаться во вред, — иными словами, к большинству рода человеческого. Существовать же оно должно, пусть даже ему никогда не суждено выйти за пределы банковского сейфа. Графитовый набросок памяти с каждым годом становится все тоньше и тоньше.
Родился я в 1942 году в ноттингемширском поселке Хакналл Торкард. Отец у меня работал инженером-наладчиком на шахте «Биркин Бразерс». Тем, кто читал Д. Лоуренса[5], название это знакомо; Лоуренс фактически родился в свое время по соседству, в Иствуде. В Хакналле похоронен в фамильном склепе Байрон, и в те времена к Ньюстедскому[6] аббатству — его дому — дорога все еще пролегала через типичный шахтерский поселок, сплошь невзрачные одноэтажные домишки. Декорация, на первый взгляд, романтичная; хотя какая может быть романтика среди грязи и скуки. Так что память о первых десяти годах жизни ассоциируется у меня с грязью и скукой. На память приходит шум дождя, запах рыбы и чипсов осенними вечерами и субботняя толчея у местной киношки. Я побывал в тех местах неделю-другую назад; все там до неузнаваемости изменилось. Теперь это пригород Ноттингема, с аэропортом, метро, вертолетными станциями на крышах высотных зданий. Тем не менее, не могу сказать, что перемена меня огорчила; стоит лишь прочесть несколько страниц «Радуги»[7], чтобы вспомнить, как ненавидел я эту дыру.
Все свое детство я разрывался между страстью к математике и к музыке. В математике я преуспевал всегда. Первую свою логарифмическую линейку я получил в подарок от отца на Рождество, еще когда мне было шесть лет. И, как большинство математиков, я был, можно сказать болезненно восприимчив к музыке. Помнится, как-то вечером, идя с охапкой библиотечных книг, я приостановился возле церкви, заслышав звучание хора. Там, очевидно, шла репетиция (скорее всего, какая-нибудь ахинея из Уэсли или Стэйнера[8]), поскольку пропевался все один и тот же пассаж из полдесятка нот. Эффект был поистине магический; в студеном ночном воздухе голоса звучали отрешено и загадочно, словно скорбя о людском одиночестве. Внезапно я поймал себя на том, что плачу, и не успел я прекратить, как чувство наводнило меня и хлынуло, точно через прорванную плотину. Поспешив в церковный двор, я бросился на траву, где можно было как-то заглушить рыдания, и зашелся в безудержном, судорожном чувстве, да так, будто меня трясли за плечи. Удивительное это было ощущение. Идя потом домой (на душе — покой и странная легкость), я никак не мог взять в толк, что же такое со мной произошло.
Из-за моей любви к математике и способности проворно вычислять отец решил, что я должен стать инженером. Затея показалась мне разумной, хотя сама работа с техникой представлялась чем-то скучным. То же самое я почувствовал, когда отец взял меня с собой на шахту и показал машины, которые обслуживал. Мне вдруг показалось ужасно тщетным расходовать вот так жизнь в присмотре за массой мертвого металла, отслеживая, чтобы он функционировал более-менее на уровне. Для чего это все? Хотя возразить отцу что-либо внятное я не мог. Свободное время проходило у меня в основном за слушанием записей Доулэнда и Кэмпиона[9]; учился я и выдавливать мелодии Мессы на соседском электрооргане. Разумеется, музыка и близко не равнялась технике; стать посредственным исполнителем было бы моим потолком.
Я отчетливо помню то время, когда меня неожиданно поразила мысль о смерти. Я взял в библиотеке книгу о музыке прошлого. Меня почему-то неизменно околдовывала своей странной притягательностью холодная ладовая музыка Средневековья. В главе по древнегреческой музыке я открыл для себя «Застольную песнь» Сейкила, где в тексте звучит следующее:
Жизни солнце пускай светит тебе с улыбкой,
От боли и скорби вдали.
Жизнь так, увы, коротка.
Смерть — вездесущий дракон — ждет утопить тебя
В море земли.
Насчет «дракона» — гигантского мифического спрута — я слышал; знал о нем, очевидно, и Гомер (спрутом, скорее всего, считается Сцилла). Строки эти вызвали в душе холодок. Все равно, я отправился к нам на чердак и попробовал наиграть «Застольную песнь» на стареньком пианино, избрав для этого фригийский лад[10]; и так продолжал до тех пор, пока не очертилась форма мелодии. И снова в душу вселился холод; играя, я сбивчиво произносил слова вслух, чувствуя ту же немыслимую печаль, безбрежность пространств — то, что открылось мне там, на церковном дворе. И тут в уме прозвучало: «Что ты делаешь, глупец? Ведь это не литературная метафора, это истина. Из всех живущих в мире сегодня нет ни единого, кто останется в живых через сотню лет...» И мне разом, внезапно открылась реальность, правда о моей собственной смерти. От ужаса у меня буквально перехватило дыхание. Руки плетьми обвисли на клавиатуру, даже на стуле сидеть без опоры стало немыслимо трудно. И тут впервые за все время я понял, почему мысль о технике казалась мне тщетной. Потому что это — потеря времени. Время. Оно не стыкуется с реальностью. Все равно что открывать и закрывать рот, храня при этом молчание. Несообразность. Стрелка на моих часах тикает, словно часовая мина, возглашая суровый ультиматум жизни. А что делаю я? Учусь присматривать за машинами на шахте «Биркин»? Я знал, что инженером мне не быть никогда. Но если не это, то что? Что будет сообразным?
Странность была в том, что мой ужас нельзя было назвать беспросветным. Где-то глубоко внутри мерцала искорка счастья. Видеть пустоту вещей — в этом есть нечто возвышенное. Может, потому, что, осознав тщетность, смутно догадываешься, что где-то существует и ее противоположность. Я понятия не имел, в чем она, эта «противоположность». Лишь догадывался, что «Настольная песнь» Сейкила в чем-то превосходит математику, хотя бы тем, что составляет задачу, которую нельзя сформулировать математически. В итоге сложилось так, что мой интерес к науке ослаб, а страсть к музыке и поэзии окрепла еще больше. Но разрыв остался скрытым, и через день-два я о том забыл.
Более всего в жизни я обязан сэру Алистеру Лайеллу, о ком написал немало в других своих работах. С ним мы познакомились в декабре 1955-го, когда мне было тринадцать лет; с тех пор до самого конца своей жизни, оборвавшейся через двенадцать лет, он был мне самым близким из всех людей, включая отца и мать.
Осенью 1955-го я стал петь в хоре церкви Святого Фомы. Это был хор англиканской церкви, хотя семья у нас — если религия вообще имеет к ней какое-то отношение — считалась методистской; петь меня, впрочем, пригласил сам Мак-Эван Франклин — хормейстер, широко известный в музыкальных кругах Ноттингема. В то время у меня был чистый сопрано (сломался он лишь к шестнадцати годам), и нас было с полдюжины мальчиков, часто певших в школьной капелле. Франклин слушал нас в июле, в конце второго полугодия, и всех нас спросили, не желаем ли мы петь в хоре Святого Фомы в следующий, зимний концертный сезон, Франклин напланировал себе сезон с размахом: «Иуда Маккавей»[11], мотеты ди Лассо[12], мадригалы Джезуальдо, кое-что из Бриттена[13]. Мотеты и мадригалы должны были звучать в «живой» трансляции по третьей программе Би-Би-Си. Четверо мальчиков интереса не проявили, а вот мы с еще одним вступили в хор. Я солировал в «Missa vinum bonum» Лассо и в бриттеновской «Мальчик родился». После концерта в гримерной меня представили высокому, чисто выбритому человеку с лицом, напомнившим мне портрет Томаса Карлейля[14], что висел у нас в классе. Я был так возбужден, что не особо обратил внимание, даже имени толком не запомнил, но вот потом в доме у Франклина, где мы пили кофе с пирожными, человек подошел, сел возле меня на кушетку и принялся расспрашивать о моих музыкальных вкусах. Вскоре мы сошлись на очень существенном: он, как и я, считал Генделя[15] величайшим композитором в мире. Потом, не помню уж как, разговор перешел на математику бесконечных множеств, и я с восторгом обнаружил, что он понимает проблемы, которые Бертран Рассел[16] обсуждает в «Principia Mathematica» (я никак не мог уяснить, что за проблемы могут быть в основах математики).
То был один из случаев, что приключаются раз в жизни: двое умов с мгновенной и полной симпатией. Ему было сорок пять, мне — тринадцать, но ощущения разницы в возрасте не было никакой, будто мы близкие друзья вот уже двадцать лет, Причем это не так странно, как кажется. В условиях нашего городишки мне никогда не встречался человек, одинаково разделявший оба моих пристрастия: к науке и к музыке. Лайелл обо мне уже слышал: Франклин рассказал за обедом с неделю назад. Франклина всегда интриговала разноплановость книг, что я прихватывал с собой на репетиции: по математике, физике, химии, биологии. Лайелл заинтересовался описанием Франклина, потому и пришел тогда на концерт, думая поговорить со мной.
Ушел Лайелл рано, пригласив меня позвонить и навестить его в Снейнтоне, близлежащей деревушке. Когда он ушел, я спросил Франклина: «Как, вы говорите, его звать?» И тот сказал мне, что это сэр Алистер Лайелл, потомок сэра Чарльза Лайелла[17], чьи «Принципы геологии» я читал буквально неделю назад. Должен признаться, я взволновался и растерялся. Никогда за всю свою жизнь я еще не беседовал с титулованной особой; куда там, даже и не видел никого с титулом. Снейнтон я знал; Лайелл, понял я, живет в одном из домов на центральной улице. А когда узнал, что домом ему служит «имение», окруженное парком, то и вообще не знал, куда деваться. Хорошо еще, что не уловил его имени, когда нас знакомил Франклин, иначе бы мямлил что-нибудь невнятное и краснел, а то и просто молчал бы и пялился. А так я пролежал всю ночь без сна, все пытаясь осмыслить: как же это, говорить с «сэром», а почтительности или стеснения при этом ровно столько, как в разговоре с бакалейщиком.
Спустя два дня я, чувствуя неловкость и робость, подъехал на велосипеде в Снейнтон, место отыскал достаточно легко — миля в сторону от деревни, — и там мои предчувствия подтвердились: высокая каменная стена, человек в будке при воротах, позвонивший сначала в дом и лишь затем указавший ехать по дороге прямо. Сам дом оказался не таким огромным, как я ожидал, но в моем представлении все равно непомерно большим. Затем дверь открыть подошел сам Лайелл, и робости моей как не бывало. Между нами моментально установилась та особая приязнь, что оставалась потом неизменной до конца. Я был представлен его жене — первой жене, леди Саре, уже в ту пору бледной и больной, — и мы не мешкая направились в его «музей» на верхнем этаже.
Музей Лайелла, ныне перемещенный в Ноттингем, известен настолько, что едва ли нуждается в описании. В то время, как впервые видел его я, по размерам он уступал теперешнему едва не вдвое, однако и при этом изумлял своей величиной. Главным экспонатом как тогда, так и сейчас был скелет Elasmothericum sibericum, вымершего предка носорога, у которого рог рос посреди лба, — без всякого сомнения, незапамятно древний прототип мифического единорога. Был там бивень мамонта, череп саблезубого тигра, а также части скелета плезиозавра[19], которые Лайелл представил мне как Лох-Несское чудовище, Коллекция минералов сэра Чарльза Лайелла была исчерпывающе полной, что именно и очаровало меня больше всего в тот первый день. Лайелл, конечно же, был человеком, вызвавшим первую великую интеллектуальную революцию викторианской эпохи, раньше Дарвина, Уоллеса[20], Тиндаля[21] и Хаксли[22]. До Лайелла господство удерживало старое библейское воззрение на сотворение мира, опиравшееся на теорию Кювье[23] о глобальных катастрофах — периодических возмущениях, уничтожавших все живое, отчего у Бога возникала необходимость заселять Землю живыми существами по-новой. По Кювье, сотворений было не меньше четырех; это давало ему возможность объяснить наличие ископаемых останков рептилий, не вступая в конфликт с Библией и архиепископом Эшером. Именно тогда Чарльз Лайелл (1797 – 1875) сделал невероятный шаг, вступив в противоречие Библией и засвидетельствовав, что жизнь живой природы – одна непрерывная цепь, а время, необходимое для ее развития, исчисляется миллионами лет. Трудно передать, какой это вызвало взрыв негодования — по масштабам его превзошла разве что более поздняя теория Дарвина. Об этом с волнением читал всего-то неделю назад, теперь же вот перед моими глазами находилась непосредственно сама коллекция Лайелла, те самые ископаемые ящеры, что привели мыслителя к его умозаключениям. Озирая эту огромную комнату, уставленную скелетами, костями, образцами минералов, я впервые осознал реальность истории. Этот момент я помню так отчетливо, словно он произошел минут десять назад. Было здесь что-то от чувства, которое я испытал, наигрывая «Застольную песнь»: осознание, что жизнь человеческая быстротечна, замкнута и полностью отлучена от действительности, смерть — окончательный расчет, всемогущим взмахом смывающий нашу пустую круговерть. И опять же, здесь присутствовала некая сокровенная искорка счастья, восторг разума от истины любой ценой, даже если истина эта разрушительна. И в меня вкралась интуитивная догадка, что меж двумя этими чувствами противоречия нет, и торжество от нее не значит эдакого извращенного приятия всеобщего конца; нет, но то лишь, что реальность неким образом роднится с силой.
В тот день я понял, почему мы с Лайеллом говорили на равных. Мне открылось, что наше человеческое время – это иллюзия, и ум способен видеть сквозь него. В том музее произошло не что иное, как «пересечение времени с вневременным», мгновение за рамками времени. Мысленно оглядываясь, я вижу, что мной в тот день овладела полная интуитивная уверенность — уверенность, что моя жизнь достигла новой фазы, поворотного пункта.
Негодуя от мысли стать в перспективе инженером, я частенько грезил о жизни, которой действительно был бы доволен. Не было у меня ни определенных замыслов, ни четких ходов; знал лишь, что хочу, чтобы мне было дозволено думать и обучаться по своему усмотрению. Любимой книгой у меня был «Грилл Грэйндж» Пикока[24]; обожание у меня там вызывал мистер Фэлконер, которому богатство позволяет жить в башне, окруженному молоденькими служанками, и жизнь свою проводить в небрежном перелистывании книг из своей огромной библиотеки (меня вообще восхищал весь стиль жизни в Грилл Грэйндж: непринужденные беседы на возвышенные темы, и все это за роскошно накрытым столом или в прогулках на природе), Однако то, как мне будет житься последующие пять лет, я не представлял и во всех своих эпикурейских грезах. Для Лайелла возвышенные мысли были и жизнью, и пищей, и питьем. Сойдясь с ним поближе, я понял, почему мы друг для друга значим одинаково много, Ему никогда не встречался такой безоглядный приверженец возвышенного, как я. Даже коллеги по Королевскому Обществу казались ему слишком банальными, приземленными, впавшими в уютную тщету повседневного существования, теми, кто позволил светскости разбавить силу и первоначальную чистоту восприятия. Ранняя юность у него проходила одиноко; отца интересовала в основном охота да рыбалка, у младшего же брата были практические наклонности, обеспечившие ему миллионное состояние на торговле недвижимостью. Так что Лайеллу доставило удовлетворение встретиться с кем-то, напоминающим его самого в юности, через кого он мог вновь открыть волнующий мир науки и музыки, с тем, кто не перерос одержимости возвышенным. Поэтому ему было так же за счастье обрести меня, как и мне его; он, может статься, был счастлив даже больше, поскольку сформировал уже ментальную картину того, чего хотел, в то время как я лишь ощущал эдакую гнетущую неуемность. Детей у Лайелла никогда не было, первая его жена была бесплодна. Все это означает, что я пришел в место, где под меня было уже все подготовлено.
Даром что формально это не было выражено никак, я сделался, по существу, его приемным сыном. Родители у меня не возражали; едва ли не с самого начала — еще задолго до того, как до меня самого это дошло, — они лелеяли мысль, что Лайелл сделает меня своим наследником. Все это, безусловно, были благие пожелания, основанные скорее на неискушенности, чем на прозорливости или интуиции, тем не менее, родители во многом оказались правы.
Прежде всего, я проводил у Лайелла почти все выходные. На Пасху 1956-го он свозил меня с собой в Америку, осмотреть в Аризоне, под Уинслоу[25], метеоритный кратер и насобирать там образцы. (Через пять лет мы собирались отправиться в Сибирь, на Подкаменную Тунгуску[26], на место взрыва — ядерного, как мы установили, к своему удовлетворению, — причем, вероятно, вызванного космическим пришельцем из другой галактики). По возвращении из Америки большинство своих книг и пожиток я переправил из Хакналла в Снейнтон Холл, и время впоследствии проводил большей частью там, а не дома. По окончании школы Лайелл сказал, что берется оплачивать мою учебу в университете. Он не пытался на меня влиять, но его личное мнение было мне известно: учеба в университете— лишь трата времени, и за все прошлое столетие лишь немногие выдающиеся умы оказались хоть чем-то обязаны университету. (Сам он обучался в Кембридже, но по собственному желанию ушел со второго курса и в дальнейшем занимался самообразованием). Так что на его предложение я ответил отказом. Кроме того, я знал, что он один может мне дать больше, чем дюжина кураторов. И никогда об этом не пожалел.
Возможно, это как-то нарушает логику повествования, но не могу не обрисовать, хотя бы частично, мою тогдашнюю жизнь в Снейнтоне. То был теплый, уютный дом, а помещения для прислуги такие громадные, что я в первые месяцы нередко терял в них ориентир. Особенно мне нравились окна двух передних комнат, идущие от пола до самого потолка. Напротив тянулся холм, где четко прорисовывались на фоне неба деревья; картины заката были поистине величавы. Леди Сара любила сидеть предвечерней порой в гостиной, поджаривая хлебцы на открытом огне (видимо, ей нравился запах), и выпивала по десятку чашек чая кряду. Мы с Лайеллом обычно спускались из лаборатории составить ей компанию. (На него я здесь ссылаюсь как на Лайелла, хотя, как и жена, я всегда звал его Алеком; для всех остальных он был Алистер. Кстати, забавно: садовник-шофер звал его Джеми. Мне редко доводилось встречать таких непосредственных, демократичных людей). После ужина мы обычно перемещались в фонотеку слушать пластинки, а иной раз и сами музицировали (Лайелл играл на кларнете и гобое, а также на фортепьяно; я тоже был сносным кларнетистом). Коллекция пластинок, в основном на 78 оборотов, была у него попросту громадной и занимала целую стену, от пола до потолка. Сэр Комптон Маккензи[27], остановившийся как-то в доме на выходные, когда я там был, заметил, что фонотека у Лайелла, пожалуй, самая богатая в стране, если разве не считать фирму «Грэмофон». Надо бы упомянуть здесь одно из забавных пристрастий Лайелла: ему, похоже, доставляли удовольствие длинные произведения, в силу самой уже длины. Мне кажется, он просто наслаждался интеллектуальной дисциплиной сосредоточения, длившегося порой часами. Если произведение было длинным, оно уже автоматически привлекало к себе его внимание. Так что у нас целые вечера уходили на прослушивание «Соперничества Между Гармонией и Изобретением» Вивальди, «Хорошо темперированного клавира»[28] — полностью, целых опер Вагнера, последних пяти квартетов Бетховена, симфоний Брукнера[29] и Малера[30], первых четырнадцати симфоний Гайдна[31]... Даже растянутые, бессвязные интерпретации Фуртвенглера[32] — и те его притягивали, потому что тянулись два часа.
Для него определенно были важны мои энтузиазм я заинтересованность. Едва мной овладевала усталость или безразличие, я тотчас же улавливал его разочарованность. Раз, когда жена высказалась в том духе, что Лайелл переутомляет меня работой или музыкой, он сказал:
— Чепуха. Человеку естественно быть творением ума. То, что работа мозга человека утомляет, это все бабушкины сказки. Усталости от работы мозга человек должен испытывать не больше — если он правильно его использует, — чем рыба от воды.
Лайелл был, разумеется, эклектик. Ему нравилось повторять цитату, которую Йитс[33] приписывает Пейтеру[34]: когда Пейтера спросили, откуда у него вдруг на полке тома политэкономии, он ответил: «Все, что занимало человека хотя бы секунду времени, достойно нашего изучения». Лайелл был ревностным противником понятия «специалист в такой-то области» и уж, разумеется, в науке или математике. Когда мы с ним только познакомились, он был известен в основном как микробиолог. Он был первым, кто культивировал риккетсий[35] (внутриклеточных паразитов микроскопического размера) отдельно от их живого носителя. Его эссе о мастигофоре[36] — одноклеточном животном — является классикой, переизданной во многих антологиях научной литературы, а работа по заболеваниям дрожжей, пусть и не с таким явным «литературным» уклоном, также является классикой своего рода. Однако Лайелл отказывался «печататься» как ученый, и я однажды слышал, как сэр Джулиан Хаксли[37] отозвался как-то раз шутливо о Снейнтон Холле, как о некоей «лаборатории средневекового алхимика». Года с 1952-го Лайелл очаровался, можно сказать, впал в одержимость проблемой расширения Вселенной[38] и квази-звездными источниками радиоизлучения[39], причем по оснащенности обсерватория у него была одной из лучших частных обсерваторий в стране, если не во всей Европе (80-дюймовый телескоп-рефлектор сейчас стоит в моей собственной обсерватории недалеко от Ментона). В 1957-м его интерес решительно сместился в область молекулярной биологии и к проблемам генетики. Испытал он также и возрождение своего более раннего интереса к теории чисел (к этому делу приложил руку и я) и к тому, насколько ЭВМ способны решать неразрешимые прежде задачи.
Большинству читателей может показаться невероятным, что у человека столь разнообразных интересов оставалось еще время на музыку — а еще и на литературу, живопись, философию. Здесь требуется верное понимание. Лайелл считал, что в большинстве своем люди — даже самые выдающиеся — растрачивают свои интеллектуальные ресурсы попусту. Он любил подчеркивать, что сэр Уильям Роуан Гамильтон[40] владел дюжиной языков, в том числе персидским, когда ему было девять лет, а Джон Стюарт Милль[41] прочел «Диалоги» Платона на греческом в семилетнем возрасте. «Оба эти человека были в интеллектуальном плане неудачниками, — писал он мне в письме, - если сравнивать их зрелые достижения с тем, как они прогрессировали в раннем возрасте». Лайелл считал, что ограниченность у людей — в основном из-за лени, невежества и нерешительности.
В этом новом жизненном укладе меня печалило лишь одно: отход от семьи. Прежде всего, оба мои брата начали относиться ко мне с неприкрытой завистью. Это огорчало. Со старшим, Арнольдом, особой симпатии у нас никогда и не было, Том же — на год младше меня — мне нравился. Стоило мне объявиться дома, как они начинали коситься на меня, словно на чужака, и отпускали ехидные замечания насчет «шикарной житухи», которой не хватает им. Спустя некоторое время такое же отношение появилось и у отца: он тоже начал относиться с глухой враждебностью. Лишь одна мама неизменно радовалась встречам со мной. Она понимала, что в Снейнтоне я предпочитаю жить вовсе не из-за того, чтобы «купаться в роскоши». Но и при всем при том я предпочитал не особо распространяться насчет моего там житья-бытья. Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.
Лайелл не делал попытки навязывать мне направление, разве что рекомендовал те или иные книги. Он хотел, чтобы я открывал все для себя сам. Только еще приехав в Снейнтон, я прочел прекрасную книгу Ирвина о дарвиновском противоречии и очаровался тем периодом. Из того что мог найти, я прочел все о Хаксли, Дарвине, Лайеле, Тиндале и Герберте Спенсере[42] и дни проводил в лаборатории, колдуя над образцами и изучая их под микроскопом Я безоглядно попал под влияние сэра Джулиана Хаксли, с которым Лайелл познакомил меня в Лондоне. Убежденность Хаксли, что человек стал начальником эволюции в Вселенной, показалась мне самоочевидной. Я был зачарован опытами Уэнделла Стэнли[43], где он преобразовывал вирус в неживой кристалл, а потом показал, что тот по прежнему способен вызывать заболевание; таким образом как бы действительно ставился вопрос: а существует ли грань между живой и неживой материей. Лайелл держал меня в курсе того, что касалось исследований Уотсона и Крика[44] по ДНК. Нас обоих охватило волнение, когда Стэнли Миллер[45] продемонстрировал, что при создании условий таких же, что на Земле восемнадцать миллиардов лет назад, органические вещества могут образовываться самопроизвольно. Поскольку отсюда вытекал главенствующим вопрос: что же все-таки такое «жизнь»? Нечто, наводняющее Вселенную подобно электричеству, причем обязательно в ожидании, пока сформируется «проводник», которыми вживит ее в материю? Или же она может играть какую-то роль в формировании самого проводника? Мы оба ни на йоту не принимали гипотезу Опарина[46] о том, что жизни возникла «спонтанно», через случайную смычку органических компонентов.
Так вот, именно в этот период я случайно напал на след того «великого секрета», что впоследствии стал трудом всей моей жизни. Читая однажды статью Лайелла с ферментах — тех загадочных катализаторах, что действуют в живой клетке и от которых зависит вся жизнь, я глазами попал на его сноску о неких «автолитических ферментах». Я спросил у Лайелла, что это такое, и он объяснил, что это ферменты «рассасывания», неспешно дремлющие в клетке до момента смерти, а потом — за работу: расщепляют в протоплазме белки.
— Но если они в клетке всегда, почему они не расщепляют ее сразу, когда она жива?
— Кто его знает.
Лайелл поднял книгу, нашел нужный абзац и прочел вслух:
— Гарпии смерти таятся в каждой частице нашего тела, но пока в нем есть жизнь, крылья их связаны, а пожирающие зевы закрыты.
Он поначалу как-то удивился такому интенсивному с моей стороны интересу к этой теме, объяснил, что ничего загадочного в ферментах нет, Если оставить мясо повисеть, оно становится нежнее, поскольку ферменты начинают свою работу по рассасыванию клеток.
— Да, но почему эти ферменты не нападают на живую клетку? — не унимался я.
Лайелл, улыбнувшись, пожал плечами.
— Милый мой мальчик, никто не знает. Хотя объяснение быть должно. На самом деле, толком неизвестно, почему те же ферменты в пищеварительных соках не разрушают желез; из которых вырабатываются, или стенок желудка. Может, каким-то образом бездействуют, как бомба без детонатора, пока в них нет надобности. Ты посмотри на эту тему у Халдэйна[47].
Я полистал книгу Халдэйна, но она для меня оказалась слишком специфической. Этот вопрос не оставлял меня в покое несколько дней. Какое-то время спустя в «Семи столпах мудрости» Т.Э. Лоуренса[48] я наткнулся на следующие строки: «Во время бунта мы часто видели, как люди сами, а то и в силу принуждающих к тому обстоятельств, проявляют поистине нечеловеческую выносливость, причем без намека на физический надлом. Первопричиной краха всегда была моральная слабость, разъедающая тело, — изменник изнутри, у которого самого по себе нет власти над Волей». Я едва дождался, когда снова прибуду в Снейнтон — зачесть это Лайеллу. Он же опять остался невозмутим.
— Безусловно, у тела есть ресурсы, которые вызываются в условиях кризиса...
— Да, но тебе не кажется, что это как-то можно соотнести и с ферментами?
Вид у Лайелла был несколько озадаченный, и я попытался разъяснить.
— Но ведь это, по сути, одно и то же, разве не так? Что-то насчет воли, которая не дает автолитическим ферментам разрушить плоть, пока та жива? То же самое и арабам давало ту небывалую стойкость. Нет воли — все рушится.
Удивительно, но мои слова вызвали у Лайелла беспокойство. Он резко покачал головой.
— Дорогой мой Говард, так в самом деле нельзя рассуждать. Это ненаучно. Откуда ты знаешь, был ли Лоуренс прав? Это могли быть так, благие суждения. Что до ферментов — здесь, наверное, есть какое-то объяснение, с позиции химии. Нельзя же так, с бухты-барахты. Ты можешь привести мне опыт, который подтвердил бы твою теорию?
Возразить мне было, действительно, нечего, Это бы один из случаев, когда я почувствовал некоторую разочарованность в Лайелле. Ему, похоже, нравилась своя «твердая» позиция. Я чувствовал, что прав, по сути, — а он нет, но не мог подыскать сколь-либо убедительных доводов. Так что вопрос насчет ферментов я в уме припрятал, решив возвратиться к нему позднее. Но затем увлекся чем-то другим и позабыл.
Первая жена Лайелла умерла в 1960-м. Год до этого она была прикована к постели, так что назвать ее кончил полной неожиданностью нельзя. Она была странным человеком, удивительно хладнокровным и сдержанным. Мы постоянно были друг у друга на глазах, так что постепенно я к ней привязался, хотя теплыми наши отношения назвать было нельзя. Более того, порой я ощущал к ней глухую неприязнь. При всей бесстрастности лица, глаза у нее часто имели слегка смешливый оттенок, будто все наши разговоры на высокие темы она считала пустой забавой, ниже себя. Иногда я пытался втянуть леди Лайелл в разговор, уяснить, действительно ли отстраненная ее насмешливость таит в себе глубину мудрости. Она рассказывала о своем детстве, о путешествиях с Лайеллом, но никогда не произносила такого, что бы указывало на действительно веский интеллект. И я в конце концов пришел к выводу, что насмешливость леди Лайелл — просто женская уловка, попытка оправдать свою утлую сущность в собственных глазах.
Через год Лайелл снова женился; вторая его жена бы дочерью биохимика Дж. М. Ноулза — белокурая, здоровая девушка, младше Лайелла на тридцать лет, любительница верховой езды, охоты и плавания. Лайелл ее, очевидно, боготворил; ну, а мне тогда исполнилось девятнадцать, так что хватало уже возраста чувствовать свое превосходство и втихую посмеиваться. Новая леди Лайелл много времени проводила на ферме и настаивала, чтобы муж покупал новых лошадей. Лайелл во всем шел ей навстречу, даже выезжал с ней по утрам кататься верхом. Я чувствовал — безосновательно, — что таким своим потаканием он предает науку. Горничная его жены, француженка Жюльетт, заинтересовалась мной и по несколько раз на дню изыскивала повод появляться в лаборатории или обсерватории. Я же исполнен был решимости подавать пример эдакого ученого аскетизма, так что мне нравилось обращаться к девушке с вежливой отчужденностью. Я краснею, стоит мне об этом нынче вспомнить; Жюльетт была восхитительная девушка, и когда она ушла, я понял, что скучаю по ней.
Смерть Лайелла в 1967 году явилась величайшим потрясением в моей жизни. С группой из Англо-Китайского общества дружбы он отправился в Китай. В маленькой деревушке на берегу Янцзы у него случилась небольшая лихорадка, из-за которой он несколько дней пролежал в постели. В Пекин он возвратился усталый, но, очевидно, полностью поправившись. Доктор-китаец настаивал, чтобы Лайелл сделал прививку: вдруг болезнь возвратится. Произошла какая-то ошибка; что именно, я до конца так и не выяснил. Во рту у Лайелла образовались мелкие нарывчики, а вскоре сзади на шее появилась большая опухоль. Через двое суток Лайелла не стало. Разложение пошло так быстро, что тело доставили в Англию самолетом и через сутки вслед за тем похоронили в фамильном склепе под Инвернессом[49]. Мы с леди Лайелл вылетели в Шотландию на похороны. Стоял холодный, дождливый день; помимо нас, людей на похоронах оказалось лишь с полдюжины: все произошло настолько внезапно, что всех родственников и коллег Лайелла просто не успели оповестить. Мне, казалось бы, надо было бережнее всего относиться к леди Лайелл: на похоронах мы с ней были покойному самыми близкими. Я же, напротив, чувствовал полное отчуждение. Видно было, что леди Лайелл скорбит об утрате мужа и любимого; вместе с тем, удар она воспринимала просто как несчастье, от которого не застрахован никто. И утешиться ей было чем. Ей было слегка за тридцать, и женская ее красота не поблекла нисколько, она была богата и могла все так же заниматься спортом и выходить в свет.
Для меня смерть Лайелла была чем-то безумно противоестественным. Объяснить такое непросто. «В молодости никто по-настоящему не верит в свою смерть», — сказано у Хэзлитта[50]; безусловно, это относилось и ко мне, в мои двадцать пять. Лайелл же стал мне в некотором смысле так близок (точнее, он был близок мне всегда, с первой нашей встречи), что невольно мое неверие в смерть распространилось как-то и на него. Для объяснения проще будет сказать, что он сделался моим двойником. С самого начала между нами утвердилась некая странная внутренняя связь — эдакая глубокая и полная симпатия, которую мне иногда доводилось видеть у исключительно счастливых супружеских пар. Это было сокровеннее личного, это исходило и из нашей обоюдной любви к науке и философии. И вот, стоя на снегу, глядя, как вносят в каменный склеп гроб, я вдруг испытал иллюзорное чувство, что это хоронят заживо меня. В самом достоверном смысле, в гробу находилась частица меня. Вот почему я не ощутил сочувствия, когда леди Лайелл, не выдержав, расплакалась и припала к моей руке. Горе ее было искренним, но неглубоким; она так однажды плакала, когда пришлось пристрелить ее любимого скакуна, сломавшего ногу.
На следующий день я переехал в коттедж в Эссексе, где мы с Лайеллом вместе работали над «Принципами микробиологии». Его жена через год снова вышла замуж, и мы больше никогда не встречались. Когда обнаружилось, как щедро Лайелл оделил меня в своем завещании, я невольно ожидал, что она возьмется его оспаривать. Но надо отдать женщине должное: каверзность или мелочность ей не были свойственны.
Перечитывая написанное, я сознаю, что не сумел объяснить, почему смерть Лайелла подействовала на меня так сокрушающе. Чтобы объяснить это, мне пришлось бы подробнейшим образом описать свои двенадцать лет жизни в Снейнтоне, из которых последние семь я был Лайеллу и ассистентом, и секретарем, для чего, в свою очередь, потребовалась бы книга, не уступающая объемом «Жизни» Бэйнтона [51]. Лайелл обучил меня всему, что знаю я: не только науке, но и философии, музыке, литературе, истории, даже математике — до знакомства с Лайеллом она у меня была на уровне счет и логарифмической линейки.
Подростки в большинстве своем страдают от всякого рода эмоциональных срывов и стрессов; у меня в том возрасте таких проблем не существовало вообще. Может сложиться ложное впечатление, что я был «счастлив». Я, напротив, был полностью поглощен работой; эдакий мотор, работающий на пределе возможностей; о каком-то «счастье» речь здесь вести попросту бессмысленно. А поскольку у меня никогда не было ощущения, что «время вывихнуто», я как-то само собой считал, что Лайелл доживет до сотни лет и я приду на его похороны в Вестминстерском аббатстве (я и место ему присмотрел, неподалеку от могилы Дарвина). Смерть Лайелла в пятьдесят семь казалась настолько убийственно несуразной, что вкралось холодное подозрение: прошедшие двенадцать лет были лишь видимостью жизни.
Может, мне и не следовало отъезжать: одиночество все лишь обостряло. У Лайелла было много друзей. которые могли бы помочь; следующие шесть недель я провел бы с ними и сумел бы выговориться о противоречии, заронившемся в меня с его смертью. Вместо этого я переехал в стоящий на отшибе коттедж, в миле до ближайшей деревушки, На всех окнах там висели тяжелые деревянные ставни, и когда я их снял, мне открылось море в своем беспрестанном, бессмысленном движении. Пытался работать, но бесполезно. Я часами просиживал перед окном, глядя остановившимся взором на море. Не было настроя ни на самовыражение; ни на работу мысли. Не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни смотреть телевизор, так что чувства мои свернулись под катализирующим воздействием скуки.
Похоже, мне слегка изменил рассудок. Внутри меня грузно ворочалась какая-то смутная сила, но что-либо делать не было желания. Как-то раз ночью, прогуливаясь по прибрежному песку, я взглянул на небо и подивился, как у меня вообще могли когда-нибудь вызывать интерес звезды. Ведь мертвые же миры, а если и не мертвые, то, все равно, какое дело до них мне или любому другому человеку? Какой вообще толк от науки, от постижения безразличия Вселенной? Одно дело — постижение ради человеческого обустройства, это можно понять, но что толку в изучении фактов ради самого изучения? Что нам от этого? Меня разобрало подозрение, что наука в целом — абсурдное заблуждение.
На меня вышел адвокат Лайелла. Мне надо было ехать в Лондон по вопросу завещания. До этого момента я и думать не думал, что Лайелл оставит мне столько денег; то, что оставит, об этом я догадывался — может, какие-то небольшие дивиденды или недвижимость. Правда удивила меня, но и при всем при этом я остался почти безразличен. Все это казалось несуразным. Сам факт того, что я живу, казался к этому времени несуразным.
Адвокат Лайелла, Джон Фостер Хауард, был добродушным стариком. Он пригласил меня домой на ужин, и я из равнодушия согласился. С таким же равнодушием принял перед ужином несколько рюмок виски, а за едой выпил изрядно вина. В Снейнтоне вино я пил часто (Лайелл был большой ценитель), но никогда не относился к этому с пристрастием. К вину у меня отношение было такое же, как к сексу: дескать, вздор все это, недостойное ученого занятие. И тут я впервые за две недели почувствовал, что как бы снова становлюсь человеком. Кончилось тем, что я напился и долго, не унимаясь, рассказывал Хауарду о Лайелле. В два часа ночи мне постелили, и наутро я провалялся допоздна.
Я ушел от Хауарда после завтрака и с час побродил по Гайд Парку (адвокат жил возле Эджуэр Роуд). Потом я сделал то, чего прежде не делал никогда: зашел в Сохо в паб и заказал двойной виски. Когда бармен спросил, какой именно, я непонимающе посмотрел на него, затем сказал: «Скоч». Я выпил их несколько, разместившись в углу бара, после чего сжевал сэндвич и затеялся беседовать со стариком — разносчиком драгоценностей, как тот сказал. К нам присоединились две какие-то подруги; я всем купил «по одной». Собеседники вдруг показались мне душевнейшими и приятнейшими людьми из всех, каких я только встречал. Я все попивал и попивал до самого закрытия, пока до меня дошло, что я едва могу передвигать ноги. Я поймал такси и велел шоферу гнать на Ливерпул Стрит Стейшн. Чемодан лежал у меня в отеле, и счет я еще не оплатил, но меня вдруг очень потянуло обратно в коттедж. Всю дорогу я проспал, а пробудился с головной болью и жаждой. В Рочфорде[52] я зашел в ближайшую гостиницу и спросил сэндвичей и пива. После третьего стакана головная боль унялась. Я завязал разговор с парнем лет двадцати. Он сказал, что работает на ферме за двенадцать фунтов в неделю и думает скоро жениться, потому что подружка ходит беременная. Я вдруг почувствовал к нему живейший интерес, желание вглядеться в его жизнь. По моей просьбе он повел обстоятельный разговор о себе, а заказывал ему стопку за стопкой; скоро мы уже оба перешли на виски (он мешал его с пивом так, что даже я догадывался, что это не сулит ничего доброго). Парень рассказывал о своей семье, братьях, сестрах, двоюродных братьях, а я, помнится, с глубоким вниманием прислушивался к каждому слову. Тут он, наконец, вспомнил, что ему надо еще встретить подругу, а уже на час опоздал. Уходя, сказал, что сейчас вернется вместе с ней, потому что я просто обязан с ней познакомиться. Он ушел, а я остался сидеть, уставясь на пылающие в камине угли и потягивая виски. В голове ясность стояла удивительная, если считать, сколько я выпил — может, потому, что не был к этому привычен. И пока сидел, размышляя о жизни, которую расписывал мне Франк (работник с фермы), в голову неожиданно вступила мысль: «Я богат и волен делать все, что захочу». Я оглядел бар — вокруг работяги, играют в дартсы и попивают из кружек — и мне внезапно сделалось ясно, что я игнорирую ее, эту самую жизнь. Людям вокруг хочется жить более полной жизнью, но они ввергнуты в машину экономики. Мне повезло. Глупо было не ухватиться за удачу обеими руками. Жизнь дана для того, чтобы жить, наука — для отвода глаз. Мне вдруг вспомнились авторы, которых я до этой поры читал без особой симпатии: Пейтер, Оскар Уайльд, Мопассан. Вспомнил француженку Жюльетт, горничную Джейн, стройные ее ноги в черных чулках, и захотелось, чтобы она сейчас оказалась здесь, со мной, а еще лучше, чтобы дожидалась там, в коттедже. При мысли о Лайелле меня ничуть не взяла совесть за такие свои рассуждения, в конце концов, его нет в живых. Он тоже втянулся и жил для отвода глаз, и вот теперь он мертв. Так, по крайней мере, я могу попытаться прожить жизнь за него. Вспомнилось, каким счастьем светился он в те первые их дни с леди Джейн. Конечно же, он, видимо, знал секрет. Почему же не сказал мне? Почему мы вслед за тем так и жили в нашем с ним абсурдном, обезвоженном, стерилизованном мире идей и эстетства?
Фрэнк не появился и к десяти. Я вызвал по телефону такси и домой добрался где-то к полуночи. Достал из холодильника мяса, соленых огурчиков, пожевал и лег на кушетке внизу, откуда видна на море лунная дорожка. Опять провалялся допоздна и поднялся разбитый.
С утра донимала похмельная головная боль и тяжелый гнет совести. Но все равно, заниматься наукой не было настроения. День прошел на редкость бесцельно — в скуке, разрозненности, глухой досаде. Днем я принудил себя искупаться в море, но вода была такая холодная, что через несколько минут я весь занемел. Пришел домой, обсушился и стал неприкаянно слоняться по дому, то разглядывая книжные полки, то перелистывая журналы. Лайеллы часто проводили здесь выходные, и много книг и журналов. здесь принадлежало леди Лайелл — книги по лошадям, собакам и яхтам, номера «Вог», «Тэтлер» и «Кантри лайф»[53]. Полистал их с час, и свет стал не мил — люди по большинству, в сущности, так ничем почти и не отличаются от обезьян. Затем я случайно набрел на книги Лайелла по вину. В некоторых из них имелись прекрасные цветные вкладки с виноградниками Рейна, Бургундии и иже с ними; я рассматривал их с блаженством, исходящим от отстраненности холмов. И тут вспомнил, что кое-что из вина Лайелл держал у себя в подвале — нюанс, прежде никогда меня не занимавший. Я пошел заглянуть. Для такого небольшого подвала коллекция была хорошей: ящиков примерно сто, расположенных на полках. Еще с дюжину стояли штабелями около двери, дожидаясь очереди на стол. Заглянув в верхний, я обнаружил там кларет «Шато Бран Кантенак», один из излюбленных сортов Лайелла. Мной овладела какая-то сентиментальная ностальгия. Я прихватил с собой бутылку наверх, открыл, аккуратно перелил в графин и выпил до дна большой бокал. Вино оказалось чересчур холодным. Я поставил графин на полку возле горящего камина, порезал на доске сыра и сел в кресло, положив на колено одну из книг Андре Симона по виноделию. Вскоре я с удивлением обнаружил, что графин пуст, а вслед за тем почувствовал, как окунаюсь в собственное прошлое, созерцая жизнь с расстояния. И тут до меня дошло, что основную проблему человеческой жизни определить сравнительно легко. Мы живем, слишком тесно соприкасаясь с настоящим, словно игла проигрывателя, скользящая по бороздкам пластинки. Мы никогда не воспринимаем музыку единым целым, поскольку слышим лишь последовательность отдельных нот.
Меня охватило внезапное желание занести все это на бумагу. Я отыскал в кабинете чистую тетрадь и начал писать. В какой-то момент принес еще одну бутылку кларета, но так и не вспомнил откупорить. Я писал о своей жизни, о памятных ощущениях, о внезапных сполохах догадок наподобие той, что озарила сейчас. До меня дошло, что вся наука была просто попыткой человека убраться с бороздки той патефонной пластинки, увидеть сущее с расстояния, избежать этой беспрестанной тирании настоящего. В попытке избежать взгляда на существование из эдакого мушиного глазка он изобрел вначале язык, затем письменность. Еще позднее он изобрел искусство — живопись, музыку, литературу, с тем чтобы приумножить свой жизненный опыт. Мне с ошеломляющей внезапностью открылось, что искусство на деле лишь продолжение науки, а никак не ее противоположность, наука пытается накапливать и сопоставлять мертвые факты, искусство и литература пытаются накапливать и сопоставлять факты живые.
И тут — озарение самое яснейшее: наука — не попытка человека достичь «истины». Человек не желает «истины» в смысле просто «фактов». Он желает более широкого сознания, свободы от странной той ловушки, что удерживает носом к бороздке той самой пластинки. Вот почему ему всегда любы вино и музыка...
Свои выводы я суммировал в двух абзацах; при всем при том это стоило мне двух часов писанины в несколько тысяч слов. Закончив, я понял, что достиг поворотного пункта в своей жизни. В общем-то, я догадывался о том всегда — инстинктивно. Теперь я знал об этом сознательно, и вырисовывался следующий вопрос: есть ли какой- либо прямой, без погони за какими бы то ни было идеями или символами метод достичь этого расширенного сознания, обрести то сокровенное «дыхательное пространство», где чувствуешь себя подобно птице, озирающей сущее свыше, а не снизу, из сточной канавы?
Я почувствовал, что осовел и опять нетрезв, но не придавал этому значения. Спать я пошел, исполненный чувством нового открытия, сознавая нечто, способное изменить мою жизнь. Я догадывался: оно будет со мной и тогда, когда проснусь; так и вышло. Теперь мне было ясно, что, должно быть, испытывал Ньютон, закончив писать «Начала». Мне показалось, что я сделал неоценимо важное научное открытие — открытие того, на что действительно нацелена наука. Очередным вопросом было: что мне с этим делать? Как развить? Следующие несколько дней я много думал и писал, и пришел к некоторым важным выводам. Самый главный на них: наука, может, и не понимала своего истинного предназначения, а вот религия и поэзия свои понимали всегда. Мистики, подобно поэтам, знали все о том «сознании с птичьего полета», разом преображавшем наше поле зрения «мушиного глазка».
Я отправился в Рочфордскую публичную библиотеку и нашел там книгу Кутберта Батлера о западном мистицизме, заодно с томом Ивлина Андерхилла. Что еще важнее, я отыскал пластинку «Dies Natalis», постановку трахерновского «Века медитации». Шаги по мистицизму меня не привлекали, скорее, наоборот — сказывалась научная подкованность, не дававшая проглатывать их с легкостью, — а вот слова Трахерна моментально находили путь к сердцу. Они и дали понять, что с мистикой надо схватиться вплотную.
Вот тогда-то я и вспомнил о дяде Лайелла. Кэнон Лайелл, кузен знаменитого сэра Чарльза, так и не достиг ранга светила викторианской эпохи. А вот его «История восточных церквей», очевидно, стала классикой своего рода, не такой читаемой, как книга Дина Стэнли на эту тему, но более энциклопедичной и надежной. Я также, похоже, вспомнил, что он был автором книги об английских мистиках и обладал одной из крупнейших в стране библиотек религиозных и теологических произведений.
По какой-то нелепой причине (все нужные книги, в конце концов, я мог бы найти и в Лондонской библиотеке) я написал брату Алека, Джорджу, жившему в Шотландии, знает ли он, какова судьба библиотеки Кэнона Лайелла. Неделю спустя пришел ответ: мол, понятия не имею, но, может, знает что-то еще один член семьи, Обри Лайелл. Он вложил и адрес Обри, в Александрии. Я решил иметь лучше дело с Лондонской библиотекой и Британским музеем.
И тут под выходные раздался телефонный звонок; звонил Обри Лайелл, из Лондона. Джордж Лайелл передал ему мое послание. Обри сказал, что хотел бы подъехать и встретиться со мной; я ответил «пожалуйста». Обри приехал в субботу под вечер. Он оказался моложе, чем я ожидал (на несколько лет всего старше меня), смуглый брюнет. В высокой и худой его фигуре было что-то до странности бессвязное. Говорил он слабым, бездыханным голосом человека, которому все вокруг наскучило — даже голос повышать лень. Вместе с тем Обри был, похоже, утонченным, интеллигентным человеком, так что после начальной неловкости пожимающих руки полнейших незнакомцев мы постепенно разговорились с откровенностью старых друзей. По его предложению мы поехали ужинать в Рочфорд. Был один из тех вечеров, когда все идет безупречно, как по заказу. Кухня оказалась отменной, вино в графине на славу, а каждый из нас доподлинно заинтересован в личности собеседника. Я рассказывал о Лайеле, о том, как жил до знакомства с ним, и о своей жизни после смерти Лайелла. Обри рассуждал о поэзии и мистицизме, а также рассказывал о своем друге, недавно умершем поэте Константине Кафави[54].
И тут он как ни в чем не бывало предложил:
— Я бы хотел видеть тебя у себя в Александрии.
— Ты уверен? — спросил я не совсем уверенно.
— Абсолютно.
— Хорошо. Спасибо. Было бы неплохо.
Вопрос в моем уме решился в несколько секунд, и я почувствовал в душе неизъяснимую возвышенную радость.
Глядя вместе со мной на постепенно приближающуюся береговую линию Египта, Обри сказал, что в моей жизни открывается новая страница. Он был прав, только несколько в ином смысле.
Дом у него находился в миле от города — впечатляющий. Он был куда больше, чем я ожидал, и стоял в большом саду среди пальм и лимонных деревьев. Трава на газоне все время орошалась пульверизаторами. В просторных комнатах, обставленных в европейской манере, царила прохлада. Пару дней с Лайеллом я провел в Каире, который впечатления на меня не произвел; это же место, напротив, обращало на себя внимание спокойствием и красотой, давая ощущение внутренней умиротворенности. Как-то раз я пробовал читать Даррелла, но бросил: он показался мне полным упадничества и самоистязания; теперь я его понимал. Александрия — город, которому или сдаваться на его же условиях, или полностью игнорировать. Видимо, находиться в доме с видом на залив, вдали от пыли, попрошаек и грохота трамваев было не одно и то же. Город был переполнен (как раз шла арабо-израильская война[55]), и правительственные организации пытались уговорить беженцев перебраться из засиженных мухами трущоб в спецлагеря; очевидно, без успеха. Для Обри война была просто раздражающей мелочью: труднее проехать к любимым ресторанам; кроме того, если ты англичанин, то того и жди плевка.
У себя, в привычном окружении Обри пришелся мне больше по вкусу — более раскованный, посерьезневший, с уверенностью домовладельца и гостеприимного хозяина. За ужином мы пили египетское вино, напоминавшее бургундское (отличное, надо признать), а Обри неспешно излагал свои суждения. Я был удивлен: они примерно совпадали с тем, что несколько месяцев назад, после смерти Лайелла, думал я. Аргументировал Обри складно. Идеи абстрактны и, в конечном счете, не удовлетворяют, если только не привязаны к конкретным человеческим нуждам.
Можно создать видимость удовлетворения, как горячий чай на время притупляет голод, но это все видимость. Человек «человечен», так сказать, социален по натуре. Самые глубокие позывы у него — социальные и сексуальные; для его человеческой сути они так же важны, как для тела дыхание.
Когда-то его слова звучали бы для меня убедительно. Теперь же я ясно видел, что вся его приверженность эмоциям, убежденность в незначимости идей — просто признак неспособности мыслить серьезно или логически. Впрочем, он был интеллигентен, самокритичен и восприимчив. Почувствовав, что я в целом не склонен к его образу жизни, Обри оставался отличным, щедрым хозяином, пригласившим меня к себе в дом и относящимся с неизменным дружелюбием, пока я не собрался домой. Вспомнились некоторые мои всплески нетерпения, когда он сам гостил у меня дома, и стало стыдно. Впечатляла и откровенность Обри. Как-то раз, когда я в течение получаса как можно деликатнее старался дать понять, что у нас с ним совершенно разные подходы, Обри воскликнул:
— Ты хочешь сказать, у меня ума не хватает продумать хоть одну мысль до конца?
Я невольно расхохотался, поняв, что все мои вежливые экивоки оказались никчемны.
Александрии я толком не видел: уж слишком меня интересовала библиотека. Кэнон Лайелл умер, не успев завершить второго тома «Мистицизма» — он посвящался германской школе от Экхарта[56] до Беме[57]. Тем не менее, страницы манускрипта были сшиты и переплетены. Писался он в основном под диктовку секретарем, у которого почерк был аккуратный и разборчивый. Может, из-за этого налета персональности книга и показалась мне такой достоверной. Большинство книг, на которые делалась ссылка в рукописи, тоже имелись в библиотеке у Обри: красиво изданный четырехтомник Беме, переведенный частично Лоу (о ком в опубликованном томе дано примечание), редкие издания Экхарта и Сузо[58], Рюйсбрука[59] и Сан Хуана де ла Круса[60], а также несколько книг Блейка[61], напечатанных им самим кустарным способом. Все свои попутные замечания Кэнон в основном записывал на полях и форзацах, так что удавалось проследить развитие его мысли, словно в каком-нибудь сокровенном дневнике. Он даже изучал алхи мию в попытке уловить смысл символики Беме. Я тоже начал изучать алхимиков и изумился тому, сколько света они пролили на страницы текста Беме, который я в первый раз просто не смог осилить, настолько он показался мне запутанным и хаотичным.
Должен признаться, первые несколько дней мистики казались мне туманными и нарочито запутанными. Нехватка научной точности раздражала. И тут, в самый нужный момент, я случайно отыскал к ним ключ в фонотеке у Обри. Он был пламенным поклонником Фуртвенглера и имел почти все, что тот когда-либо записал, включая симфонии Брукнера. Лайелл часто ставил мне Брукнера тогда,-в ранние дни в Снейнтоне, но тот не производил на меня впечатления. Я считал его мелодичным, но уж очень длинным и с повторами. Я безо всяких считал, что большинство его симфоний надо бы урезать наполовину, а то и больше. Церковная музыка у него доставляла большее удовольствие, но я предпочитал Генделя. В конце концов, Брукнера я слушать перестал, а там потерял интерес и Лайелл.
И вот я наткнулся на ремарку Фуртвенглера о том, что Брукнер был потомком великих немецких мистиков, и целью его симфоний было «сделать сверхъестественное реальным». Я знал, что начинал он с сочинения духовной музыки; тогда получается, он и к симфониям пришел потому, что хотел продвинуться дальше в изъявлении «сверхъестественного»? Поставив Седьмую симфонию в записи Фуртвенглера, я немедленно понял, что это действительно так. Музыка эта была степенна, взвешенна — попытка выйти за рамки музыки как таковой, что само по себе драматично; иными словами, у музыки был характер устного повествования. К развитию темы в ней прислушиваешься, как к развитию рассказа. Брукнера, по словам Фуртвенглера, тянуло задерживать ум в его нормальном предчувствии дальнейших событий, высказать нечто, что можно выразить лишь тогда, когда ум впал в более медленный ритм. Так что обработки, выдающие его музыку за симфоническую (у Клемперера[62], например) или за романтические баллады (у Вальтера[63]), упускают главное. Эта музыка — не описание природы, она стремится приблизиться к природе.
Когда я понял это, интерпретации Фуртвенглера стали для меня откровением. Я ставил их, когда в доме было тихо, и успокаивал ум, словно лежа на морском берегу под задумчивый шелест моря, впитывая солнце. Тут музыка насылала полное спокойствие, и даже всплески оркестра казались отстраненными, будто рокот волн. Интересное открытие: симфонии, казавшиеся мне прежде занудно долгими, стали теперь чересчур короткими. Стоило мне полностью проникнуться, как они уже завершались. Кончилось тем, что я закладывал в проигрыватель с полдюжины дисков и прослушивал наобум ритмические аранжировки Четвертой, Седьмой, Восьмой симфоний, не задумываясь, откуда они именно. У Брукнера на этот счет различие несущественное, для него симфония — это неизменно магическая формула вызвать одно и то же умственное состояние, чувство отрешения от человеческого, погружение в вечную жизнь горных вершин и атомов.
Дни проходили в неимоверной умиротворенности. Погода стояла идеальная, жара еще не в тягость. Обри иногда еще брал с собой на экскурсии, а так вообще перестал мной отягощаться. Как-то раз сидели с ним утром в кафе за беседой с каким-то александрийским литератором; мне это было настолько в тягость, что даже он замечал, что я с трудом эту пытку выношу. С тех пор, представляя меня гостям, он говорил примерно так: «Он учится на монаха», а я ускользал в библиотеку сразу, как меня переставали замечать.
Месяц, проведенный в доме у Обри, катализировал во мне грандиозную внутреннюю перемену. Я поймал себя на том, что перестал даже горевать о смерти Лайелла. Я бы предпочел, чтобы он был жив; вместе с тем, теперешнее мое открытие было бы невозможно без его смерти. Я так и остался бы поглощен наукой, подавив все прочие побуждения.
За два дня до отъезда из Александрии я наткнулся на книгу, вызвавшую во мне вторую неизмеримую перемену курса, ставшего потом делом всей моей жизни. Книгу ту я нашел в шкафу в хозяйской комнате, когда искал там биографию Фуртвенглера, о которой Обри мне упоминал. Томик был с неброским названием — «Старение человека: Биология и поведение». Я лениво подумал: что, интересно, делает такой опус на этих полках? Тут вспомнились несколько замечаний, что высказывал Обри насчет старения: как, мол, прошлые пять лет прошли, будто шесть месяцев, а следующие десять пронесутся и того быстрее.
«Время — проделка мошенника, — сказал он. — Все равно что нечистый на руку опекун все чего-то там шарит на у тебя на банковском счету. Ты думаешь, у тебя там все еще целое состояние, а тут выясняется, что ты на грани банкротства». Привел он и кое-какую статистику в том плане, что к концу века средняя продолжительность жизни достигнет восьмидесяти одного против сегодняшних семидесяти четырех.
Книгу я взял к себе в комнату, прочел в ней первую статью. И тут вспомнил наш с Лайеллом спор насчет автолитических ферментов. Я обратился к изучению состава крови у здоровых молодых людей и выяснил, что существует удивительное сходство в составе крови у них и у тех «нормальных», кто помоложе, хотя с возрастом наблюдается заметное снижение альбумина серы. Припомнилось и странное, прочитанное где-то предположение, что крысы, которым постоянно воздействуют на экстатические центры, дольше живут. Пришли на ум слова Обри насчет ускорения времени и собственные наблюдения, что симфонии Брукнера, когда находишься в состоянии полной безмятежности, становятся короче. Где-то, инстинктивно догадывался я, между этими разрозненными фактами существует связь. Как и еще с одной моей идеей, которая покуда от меня ускользает...
Возвратилось оно тем вечером, после ужина. Мы с Обри сидели вдвоем; я сказал, что думаю отъезжать. Ему хотелось знать, как любовь к науке уживается во мне с интересом к мистике. Вскоре обнаружилось, что у него есть своя теория, похоже, стыкующаяся с фактами. Об ученых у него было мнение как о людях, боящихся уравнивания с «простыми смертными» в некотором смысле, это люди с «раненой сексуальностью», как говорил Даррелл о своих александрийцах. Боятся они и смерти. Сам Обри смерти не боялся, он принимал ее как неизбежное следствие своего убеждения, что человеку должно человеком и быть, жить чувственно и со всеми слабостями. Ученый перспективу смерти видеть не желает, поэтому жертвует своей человеческой сущностью, пытаясь отождествлять себя с абстрактным и вечным. То же самое и религиозные деятели, с той лишь разницей, что они верят в загробную жизнь, к которой надо готовиться.
Я подчеркнул, что интересовался наукой и математикой с возраста девяти-десяти лет, когда еще не думаешь серьезно ни о смерти, ни о том, как ее избежать. Изложил затем и причину, на мой взгляд, тяги к науке: попытка достичь «взгляда с высоты птичьего полета» расширенного сознания. И когда говорил об этом, мне внезапно раскрылась связь; я замер на полуслове. Обри просил продолжать, мне же хотелось обдумать все одному. Поэтому конец я как-то скомкал, дав продолжать ему. Наконец Обри понял, что с меня нынче толку мало, и пошел позвонить в ночной клуб; я тем временем вышел в сад и сел на низенькую стену. Ночь стояла ясная, звезды ближе и крупнее тех, что видишь в Англии. И тут моя идея обрела дополнительные очертания.
«Жизнь» для нас означает быть живым, быть в сознании не просто «мысли в голове», но те смутные силы лоуренсовского «солнечного сплетения». Но если жизнь — это сознание, то и проблема продления жизни должна быть проблемой расширения сознания — цель науки заодно с искусством. Экстаз — это рост сознания, так что и крысы с возбужденными экстатическими центрами живут дольше. Следовательно, великие артисты, ученые и математики должны бы жить дольше других. Причем, что касается математиков, здесь все совпадало. Ньютон — восемьдесят пять, Сильвестр[64] — восемьдесят три, Дедекинд[65] — восемьдесят пять, Галилей — семьдесят восемь, Гаусс[66] — семьдесят восемь, Евклид — девяносто[67], Силов — восемьдесят шесть, Уайтхед[68] – восемьдесят шесть, Рассел[69] — девяносто пять (и до сих пор жив), Вейерштрасс[70] — восемьдесят два. Э.Т.Белл как-то заметил, что математики или умирают совсем молодыми — по болезни или случайно, — или доживают до глубокой старости. В основном, доживают до старости. Я решил проверить цифру, сколько все же математиков из контрольной группы дожило до семидесяти пяти и более (позднее обнаружилось, что без малого пятьдесят процентов; для сравнения, у обычных людей цифра составляет менее пятнадцати). Начал припоминать, а сколько же дожило до старости артистов, философов, музыкантов. Об этой группе я знал меньше, чем о математиках, но и здесь наметилась примечательная пропорция. Брукнер предположительно дожил лишь до семидесяти двух, но он был во многих отношениях отчаявшийся и несчастливый человек. А вот Сибелиус, у которого музыка в такой же степени успокоительно возвышенна, дожил до девяноста одного. Штраус достиг восьмидесяти пяти. Гайдн дотянул до семидесяти семи в тот век, когда продолжительность жизни была не больше пятидесяти, Воан Уильямс – еще один из школы мистиков — прожил восемьдесят шесть. К этому моменту я так увлекся своей игрой, что пошел в библиотеку, вынул там биографический словарь и принялся наобум выхватывать имена. Платон — восемьдесят один. Кант — восемьдесят. Сантаяна[71] — восемьдесят девять. Толстой — восемьдесят два. Бернард Шоу — девяноста три. Герберт Уэллс — восемьдесят один. Джордж Мур[72] — восемьдесят пять. Ньюмен[73] — восемьдесят девять (даром что считал себя извечным инвалидом), Карлейль — восемьдесят шесть (еще один всегдашний нытик), Бергсон[74] — восемьдесят два.
В кабинет вошел Обри — сказать, что уходит на вечер — и застал меня за составлением столбцов с цифрами.
— Ну что, снова за математику? — спросил он. — Ну ее, религию?
— Ты как, хочешь дожить до старости? — вопросом на вопрос откликнулся я.
— Ну, скажем, да?
— Тогда тебе лучше всего стать математиком или философом. Во всяком случае, мыслителем каким-нибудь. Их хватает на дольше.
Я показал ему цифры. К этому времени я уже вынул словарь наук и искусств и просто выписывал столбцы с возрастами под различными подзаголовками. Лучше всего выходило с философами и математиками — из них едва не пятьдесят процентов прожили семьдесят пять и более. У музыкантов, артистов и писателей средняя цифра получалась ниже, но, опять же, у артистов большой процент отличается эмоциональной нестабильностью и несчастливой судьбой. Цифры свидетельствовали, что эмоционально стабильные из них не уступают по долголетию философам.
В глазах у Обри мелькнуло замешательство.
— Что ж, с тобой все ясно, — сказал он наконец. — Но я все же иду пить шампанское и вечер провести с невротичной молоденькой модельершей. Во имя чего, как ты думаешь?
Я улыбнулся, глядя ему вслед.
— Тебе известно так же, как и мне.
Из Египта я отплыл в начале мая. Я предпочел путь морем; мне и нужно было время, чтобы подумать как над идеями, так и над практическими проблемами. Я раздумывал, как же быть дальше. Решительно нужно было восстановить порядок и осмысленность, утраченные со смертью Лайелла. Обри мне понравился, однако бесцельность его жизни ужасала. Мысль о том, что люди в большинстве своем так вот и живут, ввергала без малого в отчаяние, что сам я тоже человек. В эссексский коттедж я решил не возвращаться; надо отправиться обратно в Хакналл, пока не разберусь, как быть.
На корабле меня ненадолго прихватила дизентерия, но даже это подействовало просветляюще. Ночью я проснулся, чувствуя тошноту, и лежал без сна, пытаясь ее перебороть. Скромность каюты, духота, возня соседа за стенкой — все это лишь усиливало недомогание. И тут я услышал за дверью стук шагов — не то матрос, не то офицер на вахте, поскольку в туфлях. Через несколько секунд до слуха донеслись негромкие голоса — как будто бы спорят. Моя дверь находилась напротив лестничного пролета; они остановились под лестницей и продолжали выяснять отношения. Один время от времени повторял:
— Ты тише можешь?
— Неважно, — раздраженно отзывался другой. — И вообще, не тебе совать сюда нос...
Как я понял, один из них побывал в каюте у какой-то пассажирки, а другой застал, как он оттуда выходит. Через несколько минут оба поднялись наверх, все так же продолжая вполголоса препираться. Тут я заметил, что интерес к ссоре заставил мою тошноту уняться. Я перестал думать о себе, и тошнота исчезла... Вспомнилась строчка из Шоу:
«Заниматься своим делом — все равно что заниматься своим телом: самый быстрый способ, чтобы стошнило». А почему так? Почему мысль о себе усиливает недомогание, а мысль о чем-то постороннем его ослабляет?
Следующие сутки меня выворачивало наизнанку от рвоты и поноса; между тем, я не переставал думать о своей яркой догадке. На следующий же день, восстановив мало-мальски способность принимать пищу, я ясно увидел ответ. Как никакое другое существо на планете, человек обладает одним важнейшим качеством: он способен фокусировать ум на вещах, не представляющих для него сиюминутного, личного значения, Сознание животного намертво сомкнуто с насущными нуждами и потребностями; у человека есть способность проникаться интересом к посторонним вещам, не имеющим к его личным нуждам никакого отношения. «Иные вещи» — вот она, жизненно важная фраза. Способность человека на «инаковость». Какой-нибудь аромат или музыкальный пассаж может живо напомнить мне о каком-то ином месте или времени, и настоящее при этом на миг исчезнет. Причем эта способность выноситься из собственного тела привязана не к одним лишь событиям моего прошлого. Такой же в точности «скачок» я могу совершить, и читая биографию какого-нибудь давно умершего ученого. Это же я могу сделать, и слушая симфонию Брукнера, и решая математическую задачу. «Инаковость» позволяет нам привлекать резервы силы, обычно нам недоступной.
Вспомнился случай, когда я был еще подростком. Однажды я услышал, что в Мэтлоке[75], Дербишир, нашли останки ископаемой рыбы целаканта[76]; я сел на велосипед и воскресным днем поехал посмотреть. Был сильный встречный ветер, и я, пока доехал, весь вымотался. Появился соблазн отыскать кафе и посидеть с полчаса, выпить чаю с сэндвичами, но все уже успели позакрывать. Так что я разыскал человека, ту ценную находку как раз и обнаружившего, и попросил показать. Это был старый лодочник, у которого интерес к подобным вещам был чисто любительский. Но энтузиазм у него был настолько неподдельный, и так он настойчиво предлагал отправиться к пещере, чтобы посмотреть место, где найден был скелет, что мы взобрались на крутой холм, одолжили у какого-то сочувствующего фонарь и отправились по низкому, крутому коридору, врезающемуся в холм. Где-то с час мы перебирались по гигантским каменным плитам, через узкие лазы, сырые коридоры, в то время как старик показывал мне все новые и новые останки рептилий, вмурованные в камень. А когда снова выбрались на свет, я поймал себя на том, что чувствую себя абсолютно посвежевшим — еще больше, чем если бы час проспал в теньке. Ум у меня зачарованно сосредоточился на ископаемых рептилиях; пробираясь по пещерам, я сознавал невероятно древний возраст Земли, краткость человеческой истории. Так с «инаковостью» мысли возвратилась сила; я приобщился к внутреннему ее резерву, недоступному обычному личностному сознанию.
Это, понял я, и есть завершение моей аргументации в разговоре с Обри Лайеллом. Наука — не бессмысленная абстракция, ничего общего с человеческой жизнью не имеющая. Подобно искусству, литературе, музыке, религии, она — стремление к «инаковости», сообщающей нас с каким-то неясным источником силы внутри нас.
Да, все это замечательно — но как доказать? Хотя я и убежден, что набрел на непреложную истину, она ничего не значит, пока я ее не увяжу с четкими фактами. Например, человек — одно из самых долгоживущих животных планеты. Собака, лошадь, даже тигр к пятнадцати годам уже старятся. А, допустим, черепахи и слоны живут дольше человека. Что это? Просто исключение из правила или между человеческим долголетием и способностью мыслить есть какая-то связь? Опять же, сегодня человек живет гораздо дольше, чем в прошлом. До времена Шекспира пятидесятилетний уже считался бы стариком. Еще несколькими веками раньше средняя продолжительность жизни составляла тридцать пять. Возросшее долголетие — оно что, как-то обусловлено нашей способностью использовать ум, всеобщим образованием? Или дело здесь просто в улучшившейся гигиене, более коротком рабочем дне и тому подобном? Без конкретного односложного «да» или «нет» все это оставалось сказкой, слегка безумной теорией.
Только как приступить к такой проверке? Как бы я ни ломал голову, ответ так и не напрашивался. В корабельной библиотеке я обнаружил книгу, от которой возникло ощущение, будто надо мной насмехается эдакий смутный демон науки. В ней излагалась гипотеза, будто бы у Земли насчитывалось несколько лун[77], из которых каждая падала на Землю, порождая великие мифы о потопах и вселенских разрушениях. По этой книге, у людей средневековья был меньший рост (как, кстати, несомненно, и было), потому что теперешняя Луна отстояла тогда от Земли дальше. Тем временем она подтянулась ближе, в некоторой степени нейтрализовав земное тяготение и дав нам возможность расти, а в свою очередь, и дольше жить, поскольку меньшая гравитация означает меньший износ наших тел!
Помнится, читая книгу, я испытывал своего рода суеверный трепет. Казалось, судьба предупреждает, что я приближаюсь к опасной грани помутнения рассудка. Первой немедленной реакцией была решимость раскопать факты насчет долголетия, неважно сколько на это уйдет времени. «Старение человека» я прочел от корки до корки в надежде найти там отправную точку — безуспешно. Рассуждения насчет средних веков были, очевидно, бесполезны: их никак не проверишь. И теории насчет человеческого сознания были в равной степени бесполезны, покуда не исследованы в лаборатории, Так с чего же начать? Очевидно, с человеческого тела и его способностей. Но на этот счет я знал очень и очень мало, меня эта тема попросту никогда не интересовала. В таком случае отталкиваться приходилось от изучения тела.
Описывать в подробностях следующие полтора года моей жизни нет смысла. Я жил на квартире на Додж Стрит, посещал в университетском колледже лекции по анатомии и патологии и много времени проводил в читальном зале Британского музея. На новые знакомства из-за обилия работы времени почти не оставалось. В плане отдыха мне больше всего нравилось копаться в книжных лавках по Чэринг Кросс Роуд[78] и бродить по городу (приятнее всего ближе к вечеру по субботам и воскресеньям). Снейнтон большую часть времени пустовал; Хауард, адвокат леди Лайелл, рассказал, что она в основном проводит время с друзьями или на охоте. Так что выходные я часто проводил в Снейнтоне, благо езды туда всего пара часов по автостраде. Теперь, когда оба брата женились, я больше времени стал проводить и с родителями.
Однажды по дороге из Ноттингема я включил в машине радио и услышал следующее: «...Эволюция человека — стойкий рост его независимости от тела и физического мира. Ум у нас, похоже, настроен бросить вызов процессам времени. В этом отношении наука и искусство служат одной и той же цели. Любитель Диккенса ориентируется в Лондоне девятнадцатого века ничуть не хуже, чем в Лондоне сегодняшнем, историк может знать древний Рим или Афины так же хорошо, как Оксфорд или Кембридж. А кому-то из ученых эпоха плейстоцена[79] может казаться более интересной, чем наш двадцатый век. Человеческому уму не по нраву то, что он прикован к настоящему. История человечества — это история поиска более широких горизонтов. И вот теперь встает краеугольный вопрос. Какова цель всего этого созерцания? Чтобы лишь осознать собственную незначительность — то, что жизнь у нас коротка настолько, что в ней и смысла практически нет? Если так, то наука поражает собственную цель. Уж лучше быть втиснутым в рамки постоянного горизонта настоящего, как рыба в свой горизонт воды. Да так ли это? Неужто финал человеческого знания — для того, чтобы приучить человека к сознанию своей собственной никчемности? Или же мы по праву верим в тот сокровенный, странно оптимистический импульс, что неудержимо влечет нас пробить брешь в нашей замурованности во Времени?»
Секунду спустя голос диктора объявил: «Вы слушали седьмую, заключительную лекцию сэра Генри Литтлуэя, прочитанную им в Литте под общим названием «Человек-Лекало».
Я почувствовал легкое покалывание в нервных окончаниях, ощущение физической легкости — то, которое выработалось в начале новой стадии моего странствования. Я уверен, что чувство это — не просто плод фантазии. Это была вспышка озарения, четкого видения будущего. О Генри Литтлуэе я до этого никогда не слышал, но имя вдруг показалось мне знакомым наравне с моим собственным. Первым делом, возвратившись домой, я бросился выискивать его в справочнике «Кто есть кто?». Родился в 1919-м в Грейт Глен, Лестершир[80], обучался в Лидсе, в Нормандии был представлен к ордену «За безупречную службу», с 1949-го по 1956-й возглавлял кафедру психологии в университете Мак-Гилла, затем по 1965-й — в Массачусетском технологическом институте. Этот выпуск «Кто есть кто?» оказался староват, но в нем значился адрес Литтлуэя: Лэнгтон Плэйс, Грейт Глен. Я тотчас написал ему письмо, обрисовав свою собственную биографию и объяснив свой теперешний интерес к геронтологии. Прежде чем заклеить конверт, я испытал короткий приступ неуверенности. Ведь я, в конце концов, слышал лишь несколько заключительных предложений окончания курса лекций; взгляды Литтлуэя могли оказаться диаметрально противоположны моим.
Если он из Массачусетского технологического, то не исключено, что является последователем Скиннера[81] и бихевиористов[82]. Но все равно, терять нечего. Я пешком дошел до почтамта на Морнингтон Кресент, чтобы конверт ушел завтра же утром.
С месяц никаких вестей не было. И вот однажды мне пришла небольшая авиабандероль с американской почтовой маркой. В ней находилась книга в мягкой обложке — «Старение и уяснение ценностей» Аарона Маркса, а также письмо от Литтлуэя. Литтлуэй извинялся за задержку с ответом: приехал в Америку на конференцию Американской ассоциации психологов. Он немного был знаком с Лайеллом и относился к нему с симпатией, обратно в Лондоне он надеялся быть в конце марта, тогда и планировал встречу со мной, а пока — вот она книга, которая даст некоторое представление о проделываемой работе. Упоминал он и некоторые другие книги на близкую тематику.
Книгу Маркса я прочел всю за одно утро. Затем отправился в Британский музей и посмотрел другие его публикации, а также разные книги, рекомендованные Литтлуэем: Гуссерля[83], Шелера[84], Кантрила, Мерло-Понти[85], Лестера[86]. Обычно я читаю и впитываю быстро, а тут к исходу первого дня почувствовал, что мозг в черепе сейчас вскипит, как смола. Удивляло, что, оказывается, существует так много важных работ, о которых я абсолютно не подозревал. В основном из-за того, что все это — область, никогда меня не интересовавшая, нейтральная зона между психологией и философией. Два года я втайне считал, что являюсь единственным пионером в области, способной вызвать скорее насмешки, чем интерес. А теперь вот раскрывается, что идеи, которые я считал дерзкими, для Маркса и Литтлуэя — так, нечто средненькое.
Вскоре я обнаружил, что Маркс создал батарею терминов, в сравнении с которыми мои собственные неологизмы звучат поверхностно. Основополагающей идеей у него было «постижение ценности».
Подавляющую часть времени, писал он, человек ограничен узким горизонтом восприятия. Он лимитирован в трех аспектах: что касается пространства, что касается времени и что касается значения. Жизнь он воспринимает как есть, а ценности, какие попутно усваивает, это животные ценности голода, жажды, усталости, нужда в самоутверждении и территории. Они настолько закоренелые, что человек сознает их даже не как ценности, а просто как импульсы. Но есть-таки определенные моменты отрешения, моменты, когда он начинает сознавать значения и хитросплетение символов за теперешним своим горизонтом. Вместо околка он вдруг охватывает взором лес. Эти моменты, когда вместо дерева-двух открывается лес, я называю «постижением ценности» — П.Ц. для краткости.
Иными словами, «постижение ценности» Маркса было моим «взглядом с высоты птичьего полета». Только у него определения были куда точнее моих. П.Ц., или освоение значимости, может иметь несколько форм. К примеру, сексуальный оргазм обычно привносит это ощущение горизонтов значимости вне повседневного сознания, так что невольно может возникнуть соблазн заявить, что все постижения ценности сходны с оргазмом.
Но это не так, поскольку существует другой тип П.Ц., привносящий чувство глубокого покоя. Приведем, например, строки из сонета Вордсворта «На Вестминстерском мосту»:
Нет, никогда так ярко не вставало,
Так первозданно солнце над рекой,
Так чутко тишина не колдовала,
Вода не знала ясности такой.
И город спит. Еще прохожих мало.
И в Сердце мощном царствует покой.
Ясно, что поэт ощущал противоположность оргазма, нечто близкое к буддийскому понятию нирваны, восторженное созерцание. Такое уяснение ценности Маркс определяет как моменты «созерцательной объективности».
Как теперь известно каждому, Маркс был первым, кто разработал идею, что примерно пять процентов людей (и, вообще, любого вида животных) принадлежат к доминирующему меньшинству, «эволюционному острию». Большую часть этого доминирующего меньшинства составляют невротики, по той очевидной причине, что, имея более развитое чувство цели, они в то же время легче поддаются фрустрации. Маркс провел серию знаменитых экспериментов, когда намеренно вызывал нервные стрессы у собак, крыс и хомяков, подвергая их различным формам фрустрации. У преобладающего меньшинства — точно: у пяти процентов — срыв наступал примерно вдвое быстрее, чем у остальных девяноста пяти. Этими опытами Маркс продвинулся на решающий шаг впереди Фрейда. Доминирующие пять процентов влечет неутолимая жажда к саморазвитию и созреванию. Существенным элементом невроза является сексуальная фрустрация, поскольку сексуальное развитие — жизненно важная часть процесса созревания. Но она — не самая важная или основная причина невроза.
Доминирующее меньшинство среди людей в целом действует и реагирует очень похоже на доминирующее меньшинство животных. Но есть одна важная отличительная особенность. Крайне небольшой процент тех пяти процентов (Маркс определил примерно как 0,5 % от 5%, или 0,00025 человечества) стремится выражать свое преобладание иным видом самовыражения — эволюцией ума. Большинство из пяти процентов самовыражается посредством социального превосходства; их тянет помыкать или затмевать своим величием других людей. 0,00025 неудержимо влечет «постижение ценности», это их высшая форма самовыражения. Все прочие формы достижений и преобладания кажутся таким людям пустыми.
А вот теперь та часть, которая меня действительно взволновала. Маркс провел две серии экспериментов, подведя, таким образом, под свои наблюдения солидную основу. Первая — это излечение «неизлечимых» алкоголиков путем введения П.Ц., вторая — увеличение продолжительности жизни у обитателей дома престарелых.
Эксперимент с алкоголиками строился на предположении, что большое их количество принадлежит к тем самым 0,00025 (Маркс называет их «творческим меньшинством», заимствуя термин Тойнби[87]). Очень небольшое количество людей действительно творческих достигает полного самовыражения, поскольку переход от социальной ориентации (стремления возвыситься над другими людьми) к подлинной созидательности (стремлению к «постижению ценностей» любой ценой) очень труден. Причина проста: П.Ц. трудно достигается по собственной воле, пока человек не перерастет желания доминировать над другими людьми. Это означает, что существует период, когда человек находится «между двух стульев». Он начал утрачивать интерес к другим, но все еще не достиг точки, где старое стремление преобладать сменяется «постижением ценности». Творческое меньшинство на такой стадии склонно выискивать удовлетворение где-нибудь на стороне: в алкоголе, наркотиках, сексуальных излишествах. Напряженность может породить и болезнь, в особенности туберкулез. Это объясняет, почему так много поэтов-романтиков и артистов умерли трагически или стали наркоманами, как Колридж или Де Квинси[88].
Для появления у алкоголиков П.Ц. Маркс применил различные способы: гипноз, электронный стробоскоп, шумовые анализаторы, психоделики — и излечил примерно 62 процента подопытных (где-то 23 процента потом опять скатились к алкоголизму, а 9 приходилось систематически подлечивать).
Эксперимент со стариками шел примерно по тому же сценарию. В этом случае Маркс пытался выяснить, можно ли «перезарядить» к жизни стариков, переставших интересоваться живописью, поэзией и музыкой или в них что-то такое уже атрофировалось. На этот раз подопытных он отбирал, однако позаботился, чтобы среди них были несколько, увлекавшихся в свое время поэзией или музыкой. Опять различными способами нагнеталось П.Ц., а потом все подопытные были подвергнуты разным формам эстетического воздействия. Так как у большинства исследуемых не было интереса к поэзии, музыке или живописи, Маркс показывал им еще и великолепные подборки слайдов по Скандинавии и национальным паркам США — цветные, с объемным изображением (что примечательно, под музыку Сибелиуса и Брукнера). Результаты оказались невероятные. У всех исследуемых без исключения появился интерес к жизни, полностью исчезла апатия. Некоторые из них при этом ударились в религию, стали устраивать коллективные молебны. Эксперименты проводились ранней весной, и все старики стали ежедневно выходить на прогулку, организовывать по округе автобусные экскурсии (Норфолк, Вирджиния). А семеро из пятидесяти, включая тех, кого Маркс отобрал специально, испытывали полное интеллектуальное и эстетическое пробуждение — образовали музыкально-поэтический кружок, а также группу по обсуждению прочитанного. У всех повысился общий уровень здоровья.
Из пятидесяти отобранных всем было за семьдесят пять, так что по статистике кое-кто из них в следующем году вполне мог и умереть (ожидалось примерно 17 %). А получилось, что спустя два года все, кроме троих, остались по-прежнему живы. Одиннадцать впали в прежнее свое состояние безразличия, но оставались здоровы.
Эти два эксперимента вызвали у меня восхищение, особенно последний, поскольку сразу же становилось ясно, что успех со стариками с лихвой перекрыл все ожидания. Алкоголики были уже избранной группой; Маркс предполагал, что «творческое меньшинство» дает большой процент алкоголиков. Так что успех на восемьдесят два процента, в принципе, можно было и ожидать. А вот полсотни стариков были группой типичной; даже подбор четверки «творческих» особой погоды в плане шансов на успех не делал, потому что в доме и не набиралось полусотни людей старше семидесяти пяти. Так что если говорить о сравнении, то здесь уровень успеха и близко нельзя было предугадать. И все же поначалу казалось необъяснимым. Старикам от будущего ждать нечего. Алкоголик, излечившись, может еще многое наверстать, может даже добиться больших успехов. Старики в ходе эксперимента знали, что вряд ли уже покинут дом (хотя и, судя по всему, великолепно обустроенный). Так почему уровень рецидива у них оказался настолько ниже, чем у алкоголиков?
Маркс не делал попытки это объяснить. А вот объяснение, пришедшее на ум мне, явилось едва не самым волнующим во всей цепи моего осмысления. Известно, что с наступлением старости воля жить из людей постепенно уходит; будущее все более скудеет, нет больше волнующего ожидания, влюбленности или открытия чего-то нового, Так что, по логике, и какое бы то ни было развитие постепенно замирает. «Не говорите мне о глубокомыслии старости», — говорит Т. С. Элиот. А что, если это предположение ошибочно? Предположим, действительно, что старение само по себе автоматически содержит вызревание — процесс, которого мы в большинстве случаев не сознаем, так как в пику ему усугубляется распад.
Возможно, это тот случай, когда древним было виднее. У них было принято к старикам относиться как к естественному воплощению мудрости. Сегодня мы видим лишь противоположное: старость ассоциируется с одряхлением. Хотя в древних формациях было куда больше способов поддерживать стариков в форме. Жить было труднее; пожилые играли более активную роль в жизни племени и так далее. Распад шел медленнее. (Может, потому во многих древних источниках упоминается о людях на редкость старых — Ной, Мафусаил[89] и т.д.?) Естественной мудрости распад не противоречил.
И опять же, если это правда (а «если», надо сказать, пребольшое), то следующий шаг в аргументации еще яснее. Человек находится к воплощению сверхчеловеческого ближе, чем предполагает. Просто в нас глубоко вкоренилась идея, что старость это лишь распад и не более, как и у всех животных в общем и целом. В черепахе оттого, что ей двести лет, мудрости не прибавляется. Имейся в наличии наглядный пример, что в человеке со старением включается процесс, работающий против распада, то считалось бы доказанным, что между человеком и животными существует принципиальное различие. Механистическое воззрение о человеке рушится. Он не просто машина, которая со временем изнашивается. На другом своем уровне он продолжает эволюционировать. Но эволюцию угнетает сознание физического распада, который в свою очередь является следствием упадка воли. Последнее удивительно четко иллюстрируют эксперименты Маркса. Алкоголик — чересчур чувствительный человек, изнуренный сложностью современного мира. Будучи изнуренным, он перестает испытывать П.Ц. Поэтому, чтобы вызвать его, он пьет. Он впадает в зависимость от спиртного, перестает как-либо укреплять силу воли, а потому, чтобы вызывать П.Ц., ему требуется еще больше спиртного. И в том трагедия, что он не сознает: именно отрицание воли не дает ему иметь П.Ц. А тут Маркс вводит П.Ц. куда более мощным и эффективным методом, чем алкоголь; итог — озаряющий сполох инсайта, раскрывающий суть П.Ц., что само по себе зависит от жизненной энергии, здоровья и силы воли. Алкоголик усваивает, что, преследуя, казалось бы, П.Ц., он, на самом деле, мчится в противоположном направлении. Тогда он поступает наоборот и перестает быть алкоголиком.
Получив тогда от Литтлуэя письмо, я тем же вечером написал ему ответ в десять страниц, где изложил свои соображения. С той поры я и думать перестал о медицинской школе, а заодно и об экспериментах, объясняющих работу автолитических ферментов.
Через неделю от Литтлуэя пришел ответ, вместе с экземплярами его бесед в «Слушателе». И опять я ощутил себя так, будто из-под ног вытягивают ковер. Насчет результатов марксовских лекций Литтлуэй уже выдвинул гипотезу, очень напоминающую мою собственную. Это было в его четвертой лекции в Литте, где он говорил об истории витализма от Ламарка[90] до Дриша[91] и Бергсона (с переключением на Эйкена[92], Эдуарда Гартмана[93] и Уайтхеда), а заканчивал утверждением, что биологии двадцатого века необходимо будет возвратиться к какой-то форме гипотезы о жизненной энергетике. Заканчивает Литтлуэй словами: «Заключение представляется ясным, человек выделяется среди прочих животных интенсивностью эволюционного позыва, которую он олицетворяет, он — эволюционное животное, более любого существа способное на большее благо и на большее зло, поскольку зло — прямое следствие угнетенного эволюционного позыва». А в конце шестой лекции он пишет: «Жизненная сила в людях количественно различна, и есть тенденция к тому, что она становится различна и качественно. Если бы человек мог достичь более-менее стойкого состояния объективности (здесь он ссылается на марксовский термин «созерцательная объективность»), эволюционный импульс стал бы самоподдерживающим, самоусиливающимся».
Первой моей реакцией была разочарованность. Подобно Альфреду Расселу Уоллесу, я повторял работу, уже проделанную кем-то с большей эффективностью, А когда вдумался, разочарованность сменилась чувством уверенности и оптимизма. У Уоллеса для разочарования была причина. Теория естественного отбора — абстрактная истина, не способная принести пользы никому, кроме лавров для ее первооткрывателя. А вот если правы Маркс и Литтлуэй, последствия могут быть немедленно применены на практике; это может стать единственно величайшим открытием в истории планеты. Так что я с обновленной энергией возвратился к книгам по старению и нетерпеливо дожидался прибытия Литтлуэя.
Всякий, сопереживающий этому повествованию, должен сознавать, что чувства мои насчет «секрета» метались от одной крайности к другой. Временами я чувствовал себя настолько возбужденным, что, казалось, весь мир преображается на глазах. Я смотрел, идя улицей, на прохожих
и думал: «Если бы они только знали...» А иной раз, наоборот, казалось, что я пытаюсь угнаться за сновидением. Человек два миллиона лет был более-менее одним и тем же существом. Эволюция его была скорее общественной, чем биологической. И так ли уж на самом деле современный человек отличается от австралопитека[94]? Если б нас с вами перенесло каким-то образом назад в каменный век, намного ли лучше бы мы смотрелись в сравнении с неандертальцами? Знали бы мы, где разыскать железную руду и как ее плавить, чтобы получились ножи? Даже огонь разжечь в курящемся паром лесу — и то получилось бы? Так что если ответ на все это отрицательный, то какая уж там надежда за сегодня-завтра изменить природу человека. Рассуждая таким образом, я корил себя за безрассудство, ненаучность и проглатывал по нескольку глав из «Логики научного открытия» Поппера[95] как своего рода умственное закрепляющее. Но вот опять вспышка озарения, выявляющая, что я действительно на пороге чего-то значительного, неважно, «чувствую» я это или нет. А потом всякие «промежуточные» настроения, когда штудируешь книги по геронтологии (у меня было считай что все, изданное на английском) и ощущаешь эдакий умеренный оптимизм с решимостью не давать волю энтузиазму.
В начале апреля я получил от Литтлуэя телеграмму, где он предлагал встретиться за обедом у него в клубе «Атенеум»[96]. Утро я провел в читальном зале, после чего отправился в нижний конец Риджент Стрит. Стояло ясное, солнечное утро, и я находился в очередной фазе оптимизма: чем больше я задумывался над экспериментами Маркса, тем яснее становилось, что мне невероятно везет. Раннюю свою юность я прожил в мире идей, одержимый внутренней целью. Обычное болезненное противоречие между умом и телом было у меня сведено до минимума. Так что если повезет, то можно стать и живым воплощением собственной теории...
Что до Литтлуэя, то я толком не знал, чего ожидать. Я прочел без малого каждое слово, когда-либо им опубликованное; в целом, я был разочарован, многое у него относилось к философии науки; тем же подходом он руководствовался и в литтских лекциях. Так что, хотя под отдельными его выдержками я готов был буквально подписаться, трудно было определить, куда он клонит. Ум его казался мне до странности абстрактным. Литтлуэй виделся мне эдаким высоким, орлиной наружности человеком с проницательными глазами — эдакий гибрид Шерлока Холмса с Витгенштейном.
Он оказался невысоким, крепко сложенным, с крестьянски здоровым цветом кожи. Меня он опознал сразу же.
— Ага, так вы и есть Лестер! Приятно познакомиться. Как насчет пива?
Было в нем что-то энергичное, мальчишески задорное. С таким голосом он бы абсолютно естественно смотрелся, перекрикивая шум трактора или комбайна; походка нетерпеливо-пружинистая, будто пустится сейчас в двадцатимильный марафон. Сам я высок, худ и сравнительно робок (если не нахожусь в очередном ударе от идеи).
— Очень любезно с вашей стороны, сэр, — откликнулся я.
— Зовите меня лучше Генри, как все. Я буду звать вас Говардом, если не возражаете. Пинту натурального, бочкового?
Мы сели в углу бара и растопили ледок разговором о Лайелле. К тому времени как отправились обедать, я чувствовал себя достаточно раскованным для беседы.
— В моем понимании, проблема в том, чтобы попытаться продолжить эксперименты Маркса. Надо как-то измерить метаболический темп старения, так чтобы можно было проверить, насколько его можно замедлить.
Литтлуэй нарезал ломтями внушительный кусок ростбифа.
— Аспект старения занимает вас, пожалуй, больше, чем меня самого. Лично я не считаю это первоочередной задачей.
— Тогда что именно?
— Биологическую проблему. Вы читали «Ручей жизни» Харди[97]? Его предположение, что на гены воздействует некая форма телепатии. Вот что мне хотелось бы расследовать. Знаете почему? Теории Маркса насчет уяснения ценностей — все это очень здорово; для психологии они, может, и в самом деле существенны; а вот имеют ли они какое-нибудь значение для биологов? Если да, то это бомба под дарвинизм.
— И как бы вы к этому подступились?
— Изучением генного кода. С той поры, как Корнберг[98] синтезировал в Стэнфорде ДНК, существует огромное множество вариантов. Если можно дублировать генетический материал, то должна существовать возможность создавать идентичные образцы, с которыми можно экспериментировать. Чувствуете, в чем преимущество? Допустим, я ставлю опыт на белой крысе — определить, как она реагирует на фрустрацию, или еще что-нибудь. Вот опыт завершен, я что-то там для себя усвоил, но тут мне захотелось придать эксперименту совершенно другой ход. Но нельзя: крыса-то уже не та, изменилась. А если начать с другой, то неизвестно, насколько различие двух этих особей повлияет на мой результат. А тут я могу начать заново с той же самой крысой или почти с таким же дубликатом. По крайней мере, это на что я надеюсь...
Я слушал с интересом, но вместе с тем начинал уже проникаться разочарованием. Все же не то это, на что я надеялся. А Литтлуэй продолжал:
— То же самое и с опытами насчет преобладания. Что произойдет, если посадить в одну клетку несколько идентичных крыс? Которая из них станет лидером и почему? Вот еще один нюанс, что хотелось бы выяснить. Или еще один интересный факт. Несколько лет назад моя дочь держала пару белых мышей и хомяка. Одна из мышей была шустрым чертенком, любопытная такая. Другая именно такая, «мышиная» — трусливая и нервная. Как-то раз к ним в клетку пробрался хомяк и укусил крайнюю: перевернул и укусил в живот. Мышь почти сразу и околела. И, разумеется, именно та, нервная. Я еще до того, как заглянуть в клетку, был в этом уверен. Но откуда такая уверенность? В конце концов, окажись крайней другая мышь, то, конечно, околела бы она? И тут я над этим основательно задумался, труслива ли робкая мышь оттого, что привыкла, что ей помыкает другая? А если бы посадить ее в клетку с еще более трусливой мышкой? Развилась бы у нее тяга к лидерству? Выяснить никак нельзя, мыши-то уже нет. А вот если бы их обеих отмножить, можно было бы перепробовать всякие комбинации...
Он заметил в моих глазах сомнение.
— Вы, наверное, думаете, можно ли в самом деле создавать у мышей двойные образцы, чтобы были идентичны?
— Нет, — ответил я. — Я думал совсем не об этом.
Мы прервались, пока официант расставлял тарелки с яблочным пирогом и сливки; я тем временем собрался с мыслями. Затем я попытался объяснить, что не дает мне покоя. Рассказал о кончине Лайелла, о своем возросшем интересе к проблеме смерти; о волнении, охватившем меня, когда услышал заключительные слова тех лекций Литтлуэя — насчет того, что человек достиг поворотной точки в своей эволюции; о том, как разволновался и того больше, прочитав об эксперименте Маркса со стариками... И как хотелось ухватиться за проблему сразу, без кружного этого пути с опытами над мышами и белыми крысами.
Литтлуэй ел пирог и слушал не перебивая. Когда я закончил, он медленно произнес:
— Я согласен со всем, что вы сказали. Но надо от чего-то отталкиваться. Мне кажется, вы идете на поводу у своего нетерпения. Я вас на двадцать лет старше и знаю, что не все так легко и просто.
— Но эксперименты Маркса? Уж они-то разве не начало?
— В некотором смысле. Только Маркс видит их сколько иначе, чем вы.
— Иначе? Тогда как он их видит?
— Прошу понять правильно, его, конечно же, занимает та проблема «эволюционного скачка». Но не в этом сейчас его основной интерес. Его интересует, какие ценности нужны людям, чтобы достичь самовыражения, и какое общество может дать всем возможность максимально себя реализовать. Это вопрос социальной инженерии, если я четко изъясняюсь.
Когда минут через двадцать мы выходили из клуба, он все еще пытался объяснить:
— Прошу, поймите правильно. Я разделяю ваши интересы. Но совершенно не вижу, как на практике проверить, верны ваши доводы или нет. На сегодня, мне кажется, это разве что пища для размышлений. Хотя и очень интересно, но лишь начало...
К этому времени я чувствовал себя слишком угнетенно для того, чтобы спорить. Видно было, что ум у Литтлуэя во многих отношениях острее моего. Прекрасный, без шараханий подход, напоминающий мне Лайелла. Так что, вероятно, он прав, и я действительно впадаю в идеализм. Приходилось согласиться, что нет у меня ничего, чем можно было бы подтвердить свои идеи.
Мы расстались на углу Пикадилли, возле «Суон энд Эдгарс»: я — чтобы идти обратно в музей, он — к Хэмпстеду, где остановился у друзей. Садясь уже в такси, Литтлуэй сказал:
— Слушайте, у меня до той недели в Лондоне дела. А что вот потом, если вместе поедем в Лестер, когда я со всем управлюсь; тогда обо всем и поговорим?
Я сразу же согласился, и в читальный зал шел уже в более веселом настроении. Если Литтлуэй приглашает к себе домой, то явно не списывает со счета как безнадежного сумасброда и зануду. Так что от меня теперь зависит подобрать контрдоводы, отыскать способ воплотить рассуждения в эксперименты. Но как?..
Чем больше я над этим думал, тем яснее казалось, что Литтлуэй, по сути, прав. Прежде чем не откроется какой-нибудь на редкость кропотливый способ измерить процесс старения, нет смысла повторять эксперименты Маркса со стариками. Ученый продемонстрировал, что долголетие зависит от чувства цели. Тогда чего, казалось бы, еще надо? Франкл[99] то же самое пронаблюдал в концлагере во время войны: дольше всего держались пленные с чувством цели. Остается главный вопрос: какой?
Пока добрался до музея, снова почувствовал себя усталым и разбитым. Я так много возлагал на встречу с Литтлуэем, а получается, все как бы уперлось в тупик. Взялся читать статью о долгожителях Кавказа, из которых многие доживали до ста пятидесяти, долгожительство приписывая козьему молоку. Теперь все это казалось таким вздором, что до конца я просто не осилил. Снял с полки «Собрание пьес» Шоу и перечел отдельные части «Назад к Мафусаилу». Угнетенность лишь усилилась. Стало ясно, почему политиканы так разочаровались от проповеди братьев Барнабас. Им хотелось услышать, как можно дожить до трехсот лет. А Франклин Барнабас сказал единственно: «Этому быть!» Что толку верить, что этому быть, если понятия не имеешь, как осуществить такое?
К пяти я почувствовал изнеможение и скуку. Вместо того, чтобы возвратиться к себе в комнату, я двинулся к реке вдоль по Чэринг Кросс, затем по набережной прошелся до Блэкфрайерс Бридж. Головная боль унялась, сменившись здоровой жаждой, Так что я остановился в пабе на Флот Стрит, за зданием «Дэйли Экспресс», и выпил пинту янтарного, закусив мясным рулетом. Мир вокруг подрасцвел. Я заказал еще пинту и сидел в углу, с приятной отстраненностью посматривая, как входят и выходят журналисты. Тут снова надвинулось раздумье о моей проблеме, и прояснилось, что не настолько уж она и неразрешима. Подсказку дало теперешнее мое состояние. Дело не просто в том, что я слегка захмелел. Две пинты пива лишь помогли развеять тяжесть, сгустившуюся за обедом. Важно то, что ум у меня затеплел светом. Ощущение такое, будто паришь над миром — взгляд с высоты птичьего полета. От пива тело расслабилось, а потому перестало быть обузой, в то время как ум вкрадчиво обособился и парил теперь на свободе. Развеялось жесткое ощущение спешности: я не чувствовал больше слитности с телом. Чувствовалась слитность с умом: с идеями, наукой, поэзией.
И тут мне открылось следующее колоссальное звено в цепи моих рассуждений, отрешенность навела меня на мысль о Китсе и его «Оде соловью». Мысленно я начал повторять про себя этот стих с чувством возвышенной печали и расслабленности:
И в сердце — боль, и в голове — туман,
Оцепененье чувств или испуг,
Как будто сонный выпил я дурман
И в волнах Леты захлебнулся вдруг...
Мысль о стихотворении донесла до меня, что переживал Китс при его написании. Он был усталым и подавленным и тут начал думать о соловье, а закончил ощущением отрешенности, от которой личные проблемы кажутся далеко внизу, — ощущение, которое и я вызвал у себя, выпив два стакана пива. Я видел теперь, что такова суть всей поэзии, романтической поэзии девятнадцатого века в особенности. Отстраненность... плавный взлет... свобода от мелких личных проблем... видение расширенных горизонтов.
И тут разом, подобно зигзагу молнии, в мозгу полыхнула разгадка, даже корешки волос зачесались. Конечно!
Вот в чем оно, все значение девятнадцатого века — Вордсворта, Китса, Гофмана, Вагнера и Брукнера. Некоторые люди рождаются эволюционными «недоделками», жертвами атавизма, не вполне даже похожими на людей. А некоторые — наоборот. Как таких назвать? Эволюционными «переработками»? В нашем языке (да уж!) и слова нет, чтобы описать такое. Однако факт остается яснее ясного. Романтики представляли следующую фазу в человеческой эволюции, или, по меньшей мере, обладали одним из главных ее свойств — способностью уноситься в эти странные состояния отрешенности.
Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон[100], Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачок чувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена[101]...
Так чем оно вызвано? Какая-нибудь простая причина — может, даже. химическая? Зарвавшаяся в земную атмосферу комета из наркотических газов, что сказалось потом на водоемах? Вряд ли. В общем, что бы ни было причиной, никакого сомнения нет, что романтики и мыслители явились провозвестниками будущего — герольдами, что оглашают своими трубами новую стадию человеческой эволюции, новую силу в людях — силу возвышающей отстраненности, «Око Божье» вместо прежнего «мушиного глазка». В эту минуту я допил стакан и пошел к стойке еще за одним. И когда барменша его протягивала, оторопело подумал, а не вызвано ли мое великое «прозрение» просто хорошим пивом? Впрочем, с чего бы? Джонсон, Босуэлл[102], Поп и иже с ними пили не меньше нашего, а то и больше. То же касается Шекспира и Бена Джонсона. Так почему надо было дождаться непременно девятнадцатого века, прежде чем у человека стали появляться те яркие проблески божественного состояния отрешенности? Почему даже в Шекспире, при всем его величии, этого нет? Или в Мильтоне, с его благородным идеализмом?
Покончив с третьим стаканом, я определенно захмелел. Но неважно. Я знал, что пережитое мной вызвано не алкоголем. Это так же ясно и очевидно, как любая математическая интуиция. И утром это чувство будет по-прежнему во мне.
Обратно я не спеша брел через Сохо, где решил остановиться поужинать. В «Уилерс» я заказал омара «термидор» со стаканом светлого пива, после чего на такси доехал до гостиницы. Время от времени я воссоздавал в уме то озарение и снова его изучал; всякий раз чувствовалось глубокое удовлетворение от его основательности и достоверности; иллюзии здесь не было никакой. Почему именно? Потому что мысль была кристально чистой, несмотря на приятный алкогольный дурман. Тут я поймал себя на вопросе: а Литтлуэй? Что я ему скажу? И ответ прозвучал предельно четко. Я перескажу ему свой инсайт. Если он поймет — отлично, превосходно. Нет — мне все равно. Пускай сидит в какой-нибудь своей лаборатории, плодит выводки крыс-близняшек. У меня есть чем заняться. Если потребуется, я смогу работать один. На свете есть вещи похуже одиночества.
Поутру я проснулся с легкой головной болью, но без чувства вины, которое обычно сопровождает у меня похмелье. А озаренность так и была со мной, а то даже и углубилась. Я наспех позавтракал и поспешил в Музей: в секретарском зале у меня хранилась печатная машинка. Там я сделал первую попытку изложить мысли на бумаге, Я стучал по клавишам в сильном возбуждении и так незаметно проработал с утра до самого закрытия — с десяти до без четверти пять — без перерыва на обед. А сам то и дело себя спрашивал: «Что бы подумал Алек Лайелл, стой он сейчас и читай у меня через плечо?» Я подозревал, что ему бы это показалось ненаучным, но, вместе с тем, категорически против он бы не был. Именно он познакомил меня с эссе Пуанкаре «Математическое творчество» и с «Психологией изобретения в математической области» Гадамера. Особенно ему нравилось пересказывать байку о сне Кекуле[103], где змеи кусали собственные хвосты, что потом навело его на мысль о кольцевом строении органических молекул. Лайелл понимал важность держать интуицию на свободном поводке... Так вот, я и писал три дня, выдавая в сутки примерно по двадцать пять страниц.
Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое-какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.
Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный зазор по времени между «отданием приказа» и откликом на него организма. Тут до меня дошло: а ведь прозаический этот процесс избавления от шлаков так же загадочен, как внезапные вдохновения поэта или видения мистика. Иной раз это случается самопроизвольно, без усилий, иной раз нет. И тут со сполохом догадки, от которой игольчато закололо в темени, я понял, что эти два процесса идентичны. Причина, отчего мне трудно мочиться, когда кто-то стоит рядом, проста: чужое присутствие напоминает мне о собственном существовании. Чтобы организм работал без сбоев, надо забыть себя. То же самое, очевидно, что я пережил на корабле, когда мучился тошнотой; сила поступает от «инаковости». Инаковость занимает в выделении то же место, что и в создании поэзии.
Однако самым волнующим был вывод. Если это правда, то не можем ли мы великую поэзию производить с такой же легкостью, как струйку мочи? Человек считается серьезно больным, если не может испражняться и мочиться. Почему он не считается больным, если ум у него скуден и не озарен вдохновением? Мистическое видение должно быть для человека так же естественно, как выделение. Так почему видение не посещает нас? Не это ли бытует в христианстве под легендой о первородном грехе?
Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным. Почему человек умирает? Смерть не бывает «естественной». В истории Земли было время, когда смерти не существовало — время примитивных червей и амеб. Вместо того, чтобы умереть, амеба просто разделяется надвое. Она не умирает, но жизнь ее — полнейший застой. Смерть привнесла в мир понятие индивидуума и борьбу за существование. А борьба эта породила эволюцию. Человек — стоит к голове его приставить пистолет — внезапно сознает, насколько же хочется жить. Смерть — пистолет, приставленный к голове всего живого, погонщик эволюции.
И тут пришел ответ. Грабитель банка, наставив на клерка оружие, не пускает его в ход, пока клерк выполняет, что ему сказано...
Дойдя до этого места, я так разволновался, что не мог продолжать. Надо было переговорить с кем-нибудь или просто прогуляться. Так как говорить было не с кем, я надел пальто и вышел на прогулку. День выдался прохладный, с ветерком; я, глубоко сунув руки в карманы, пошел на Рассел-сквер, бормоча тихонько себе под нос.
Точно... Смерть приходит к тем, кто не реагирует на оружие, кто перестал бороться. Только действительно ли это так? Так много любящих жизнь людей умирает в муках... Нет, несправедливо утверждать, что смерть приходит лишь к тем, кто перестал бороться. Наиважнейшее – это природа и направление борьбы. Чикагские гангстеры и дрались и погибали одинаково отчаянно. Но дрались они лишь за деньги и власть.
Следствия этой мысли показались такими революционными, что я замер на месте и уставился перед собой. Ученые всегда твердили, что мораль и религия — дело, ничего общего с наукой не имеющее; природа лишена нравственности и нерелигиозна, а науке безразличны правые и виноватые. Но если правильно рассуждаю я, то природа к правоте и неправоте неравнодушна так же, как святые и моралисты. У человека, пока он взбирается по эволюционной лестнице, к смерти иммунитет. Вспомнился балет Бартока «Чудесный мандарин»[104], где мандарина невозможно убить, пока не удовлетворено его желание к куртизанке, хотя мандарина того регулярно ныряют ножом. Вспомнились еще и псы, слонявшиеся вокруг Снейнтона, когда у собаки леди Джейн был гон; они днями пролеживали на газонах, невзирая ни на ветер, ни на снег, ни на отсутствие пищи. Почему? Потому что секс — примитивнейшая форма эволюционного голода.
Что же тогда разрушает в человеке эволюционный позыв? А, видимо, то же, что ослабляет тягу к сексу по мере вступления в брак, — привычка. Повтор и тривиальность. Горизонты сужаются. С горной вершины он спускается в долину. Но воля подпитывается от неохватных перспектив; лишаясь их, она угасает.
В таком случае человек, который первым разовьет этот эволюционный дар «инаковости», превосходного созерцательного отрешения, что я испытал в пабе, и будет первым бессмертным или первым, по меньшей мере, человеком с реальной силой противления эрозии смерти.
В таком случае задача ясна. Опыты на крысах и всем остальном, возможно, интересны и полезны; не в этом главное. Экспериментировать надо. не с крысами, а с поэтами и философами. В сущности, на самих себе.
Через несколько дней мы с Литтлуэем встретились в баре на станции Сент Панкрас, как уславливались, и сели на поезд. в Лестер. Вид у Литтлуэя был усталый, и прежде чем мы вошли в вагон, он у меня на глазах пропустил три больших рюмки «Скоча». Он признался, что терпеть не может Лондон: постоянные встречи и деловые свидания изматывают. Сидя у окна в купе (мы взяли первый класс), Литтлуэй угрюмо заметил, когда поезд отходил от вокзала:
— Вот так, наверное, люди и становятся учеными: не могут больше выносить окружающего бардака.
Я достал свою рукопись и протянул ему; Литтлуэй начал было заталкивать ее в дипломат, но передумал (чувствуя, видимо, что я разочаруюсь, если он в нее хотя бы не заглянет). Так что Литтлуэй ее раскрыл и прочел несколько страниц с таким видом, будто на языке у него лимон. Можно было представить, что он чувствует: «Ну что за спекулятивная галиматья...» Тем не менее, Литтлуэй продолжал читать дальше, и я неожиданно различил признаки интереса. Он глянул на меня, мелко кивнул и продолжал чтение, на этот раз медленнее. Спустя некоторое время Литтлуэй положил манускрипт себе на колено и вновь посмотрел в окно.
— Интересная мысль... Стоит говорить. Я сам думаю примерно в том же русле, хотя...
Еще после пяти минут раздумья:
— Видишь ли, ты высказываешь предположение, что эти «постижения ценности» могут фактически направить вспять обмен веществ у человека. Не вижу, можно ли в этом как-то удостовериться, только звучит слишком уж смело. Понимаешь... Обмен веществ — это как энтропия[105]: вниз по заданному направлению. Думать, что все это потечет вспять, — против законов природы.
— А как тогда крысы с их экстатической диетой?
— Да, но здесь все абсолютно понятно... То есть, каждый знает, что моральный дух влияет на здоровье. Но даже если научиться вызывать экстаз по собственной воле, и то нельзя будет фактически выверить, замедляется ли у людей темп старения.
Он снова посмотрел на мое эссе.
— И этот список математиков с философами, что прожили по восемьдесят и более... Я б мог тебе перечислить десятки тех, кто достиг лишь среднего возраста, а то и вовсе умер молодым. Как насчет Эддингтона[106] — он умер в шестьдесят два? Джинс[107] — не дотянул до семидесяти. Я обоих их знал. Даже Эйнштейн прожил где-то лишь до семидесяти пяти. Уж кому бы по праву было доказать правдивость твоей теории, так это Эйнштейну...
— Я не отрицаю. И, опять же, нельзя отмахиваться от статистики. Она показывает, что математики живут дольше других.
Прочитав еще с час, Литтлуэй закончил эссе. Отложив его в сторону, сказал:
— Да, что-то у тебя есть. Что-то есть. Но черт меня дери, если хоть что-то напрашивается, как все это проверить. Ничего, ни единого эксперимента на ум не идет, чтобы можно было все тобой сказанное подтвердить или опровергнуть. А вот опыты мои с мышами...
Он описал опыт, который провел его коллега, выясняя, зависит ли у мышей жажда лидерства от физических размеров. Оказалось, нет. В клетку посадили несколько мышей, и началась обычная борьба за преобладание — укусы в хвост и тому подобное, пока среди них не появился лидер. Физически он был не сильнее остальных. Это подтвердилось после того, как их посадили на безвитаминную диету, пока все не умерли от голода. Мышь-лидер продержалась дольше всех, хотя силой от других не отличалась. Повторные опыты это подтвердили. С другой стороны, стоило убрать лидера от сородичей и поместить в отдельную клетку, он умирал быстрее (мне эксперимент показался никчемно жестоким, но вслух я об этом Литтлуэю не сказал: уж я знаком с логикой ума ученого). Очевидно, пребывание среди подвластных сородичей поддерживало в лидере «боевой дух».
Было ясно, что имеет в виду Литтлуэй. Привить человеку (а то и мыши) цель — вопрос очень непростой, зависящий от множества различных факторов. Привить храбрость — не одно и то же, что привить корь, здесь прививкой не обойдешься. Очень многое зависит от собственной воли.
— И вместе с тем, — сказал Литтлуэй, — что-то у тебя здесь есть. Я сниму копию и отошлю Марксу. Он будет в восторге. Может, отыщет какой-нибудь способ проверить это на практике.
На вокзале в Лестере нас встречала машина. По дороге в Грейт Глен (семь миль) Литтлуэй сказал:
— Лучше сразу предупредить. В доме у меня живет еще брат Роджер, у себя, понятно, на половине. Он... гм... совсем... не такой, как я. Тебе он покажется довольно странным. Хотя с ним все в порядке... — Литтлуэй подался вперед к сидящему за рулем садовнику. — Как там мистер Роджер, Фред?
— А, да все такой же. Что с ним сделается. — В замечании я уловил тяжелый сарказм.
Дом Литтлуэя, Лэнгтон Плэйс, находился в полумиле за поселком — привлекательное строение красного кирпича, когда-то, очевидно, дом священника. Газоны и клумбы ухожены. По размеру хотя и уступает Снейнтону, но внутри на удивление просторно. Литтлуэй указал на крыльцо пристроенное к южной стороне дома.
— Брат живет вон там.
Человек, фланирующей походкой вышедший нам на встречу по газону, внешностью, на первый взгляд, не впечатлял: высокий, с соломенными волосами и морщинистым лицом, на котором внимание привлекал лишь увесистый нос. Одет он был в несвежее трико, на ногах — штиблеты с порванными резинками.
— Привет, дорогуша, — обратился он к Литтлуэю, меня не удостоив своего внимания. И тут, не поинтересовавшись, ни как у брата дела, ни как прошла поездка, пустился излагать какой-то суровый разговор с местным фермером насчет дерева, которое фермер никак не дает срубить.
В доме накрыт был холодный ужин. За едой Роджер Литтлуэй вызвал у меня определенную неприязнь. Говорил он затянуто и бессвязно, с неожиданными паузами: теперь, дескать, вы со своей болтовней из меня и слова не вытянете. Вопросы он брату задавал насчет нравов и привычек американцев.
— Американцы, они и вправду стали более материалистичны и коррумпированы при Джонсоне[108]?
Литтлуэй ответил, что не имеет представления, внимания как-то не обращал, но, похоже, нет. Роджер истомленно пожал плечами и сказал уже мне:
— Типичный Генри. Никогда ничего не замечает, одни обобщения. Спросишь, идет ли на улице снег, так он вынет логарифмическую линейку и скажет: «Сомневаюсь».
Литтлуэй улыбнулся добродушно и сказал:
— Ну уж это, неправда, знаешь ли.
Точно так же он улыбнулся, когда Роджер сказал:
— Слышал тут твои литтские лекции или, по крайней мере, пару их. Сплошная дребедень.
Когда Роджер спросил, что я думаю делать в Лэнгтон Плэйс, я думал, Литтлуэй отделается от него парой обтекаемых фраз, но он, как видно, привык по-другому. Он начал обстоятельно, в деталях раскладывать мои идеи, а я сидел и внутренне сжимался, видя на лице у Роджера выражение брюзгливой тоски и насмешливости. Когда Литтлуэй закончил, Роджер повернулся ко мне:
— Это, конечно же, полнейшая ерунда. Если экстаз продлевает человеческую жизнь, романтики должны были жить дольше всех. Вы знаете музыку Скрябина? — Я ответил, что да, и в глазах у Роджера мелькнуло удивление, во всяком случае, он обидно дал понять, что сомневается в моих словах. — Ну так вот, конкретный пример. Вся музыка здесь экстаз, он даже третью свою симфонию так и назвал — «Поэма экстаза».
— Это не третья, это у него четвертая, — уточнил я.
Роджер осекся и впервые за все время посмотрел на меня с некоторым уважением.
— Конечно же, как глупо с моей стороны. Так вот, он умер совсем молодым. А Делиус тоже — еще один композитор, творивший сплошь на экстазе. То же самое и Вагнер, если уж на то пошло. Нет, ваша идея просто не выдерживает критики.
Его манера изъясняться свысока настолько выводила из себя, что я решил не спорить, заметил только, что были, видимо, особые причины, объясняющие крушение жизни этих композиторов.
— Ах да, — отозвался Роджер сквозь зевок, — думаю, у вас особые причины заготовлены на всех подряд, кто не вписывается в вашу теорию.
Иногда в нем проскальзывало что-то от Обри Лайелла, только без обаяния последнего, а, наоборот, агрессивное и бесцеремонное.
После ужина Литтлуэй повел меня показать лабораторию в углу сада, большое бетонное здание. Именно здесь он проводил исследования по мозгу, удостоившись через это известности в послевоенные годы. Я восхищен был его электроэнцефалографом и собственным изобретением, прибором для измерения «мозговых волн». Работа Литтлуэя по вызыванию эпилептических припадков электронным стробоскопом теперь широко применяется в лечении эпилепсии. Работа по восприятию у собак с мозговыми повреждениями тоже стала классикой (хотя опять-таки сознаюсь, некоторые из его экспериментальных методов вызывали у меня брезгливость). Литтлуэй продемонстрировал мне энцефалограф, показал еще всякие визуальные иллюзии, которые использовал в более поздней работе по трансакционному анализу[109]. К десяти мы вернулись в дом, и Литтлуэй сказал, что устал и думает ложиться спать. Я сказал, что последую, пожалуй, его примеру. И в этот момент снова явился Роджер и спросил, не желаю ли я посмотреть на его стереоаппаратуру. Отказываться едва ли было вежливо.
— Только не очень допоздна, он устал, — заметил Литтлуэй и отправился спать.
Следом за Роджером Литтлуэем я через обитую зеленым сукном дверь прошел в соседнее крыло дома. Мебель была модерновая и дорогая, приятно глазу. Картины на стенах указывали на хороший вкус; как сказал Роджер, это в основном работы мидлэндских художников. Аппаратура была по последнему слову; он проиграл мне последнюю запись «Парсифаля» на полной громкости; я в это время сидел в кресле-качалке, чувствуя себя как-то глупо и нервозно. После этого Роджер поставил любовную сцену из «Пелеаса» Дебюсси. Окна были открыты настежь, и в комнату струился запах цветов и свежескошенной травы. Я спросил, не потревожит ли кого такая громкость. Он пожал плечами.
— Любой, кому не дает заснуть такая музыка, должен быть благодарен. Я понимаю, если спать не дает электродрель... — Роджер стоял, вперясь в ночь пустым взором. Над деревьями мрела луна. — Да, очень мирно здесь. Но, как обычно, в умиротворении столько пакости...
— Вы о местном фермере?
— О, нет. В нем-то пакости хватает, но есть вещи куда хуже. На той неделе деревенскую девушку изнасиловали и убили, всего в полумиле отсюда. Довольно странно, нашли ее почти на том же месте, где в 1895-м была убита еще одна.
Он теперь оседлал своего любимого конька: порок, скандал, а то и с садистским душком. Весь следующий час рассказ велся в целом об одном и том же: история этой местности, причем изложенная так, будто речь идет о воровском квартале в Порт-Саиде. Викарии и мальчики из хора, начальники скаутских отрядов-мазохисты, фермеры-кровосмесители, даже молочница-садистка, которую в конце концов залягала до смерти корова... Я вежливо выслушивал, изнывая от скуки, но по-своему довольный, что человек сейчас хоть выговорится. Вслед за этим Роджер начал рассказывать о своей коллекции порнографии, а кончил тем, что и показал ее. Подборка была, безусловно, примечательная, хотя и показалась мне сравнительно безобидной: издание скабрезных песен Бернса с ксилографиями, французский вариант «Фанни Хилл» с далекими от реальности иллюстрациями девятнадцатого века, де Сад[110] в выпусках «Олимпия Пресс» и так далее. Прежде чем мне уйти, он даже спросил осторожно, не желаю ли я посетить в Лестере некий дом. Я вежливо ответил, что наука для меня интереснее секса. Роджер, похоже, не обиделся — улыбнулся только и пробормотал что-то насчет Иосифа и жены Потифара[111].
Лежа в постели с чувством, будто прикоснулся к чему-то липкому и дурно пахнущему, я вдруг вспомнил замечания Роджера насчет Скрябина и Делиуса. Душу внезапно заполнил безудержный, искристый такой восторг, и ощущения гнилостности как не бывало. Разумеется, мои идеи должны представляться ему ахинеей, а как же иначе! Представить только, что такой вот человек будет жить бесконечно! Всех ему, конечно, благ, но чем скорее от такого избавится Земля, тем лучше, есть в нем, может, и положительные черты — у кого их нет, — но интересы бесконечно тривиальны, пошлы и убоги.
Мысль эта, понятно, была для меня не нова: что-то близкое есть даже в моем эссе. Вместе с тем, это был один из конкретных случаев, когда мысль полыхнула словно вспышка, став центром внимания, как нечто само собой разумеющееся. Есть совершенно убедительная причина, почему большинство людей умирает сравнительно рано. Их присутствие лишь тяготило бы землю. Посмотреть на нынешнего человека — и напрашивается мысль: а с какой стати ему вообще заживаться дольше семидесяти? Для большинства и пятидесяти хватило бы за глаза.
Тут я впервые со всей отчетливостью увидел ту колоссальную моральную нагрузку, сопряженную с вопросом долголетия в целом. Проглянули и последствия. Если по какой-то случайности мне каким-либо образом удастся открыть некий метод, продлить срок человеческой жизни, его надо будет держать в тайне. Поскольку воспользуются им явно не те: властолюбцы, боссы гигантских корпораций, бесящиеся с жиру старухи с виллой где-нибудь в Каннах, а другой на Ямайке.
Такое высказывание, казалось бы, противоречит моим более ранним наблюдениям, что эволюция благосклонна лишь к тем, в ком существует безотчетная тяга к самосовершенствованию. Это так, но лишь тогда, когда эволюция предоставлена самой себе. Эксперимент Маркса со стариками, например, в большинстве увеличил последним срок жизни; такой же эффект можно было бы произвести и на переутомленного бизнесмена или страдающую от нервов самодовольную миллионершу. И хотя я ничего не имел (и не имею) против переутомленных бизнесменов, интуиция подсказывала, что правильнее всего здесь будет начать с небольшой, тщательно подобранной группы, игнорируя обвинения в элитарности.
Я заснул, размышляя с нелегкой душой о мире, в котором гангстеры, диктаторы и сексуальные маньяки смогут жить по сотне лет. Но усталость пересилила беспокойство.
Довольно странно, но на метод, который мы искали, нас навел как раз Роджер Литтлуэй, В Лэнгтон Плэйс я жил уже три дня, с Литтлуэем у нас шли плодотворные беседы.
Мы расположились перекусить в лаборатории, когда в дверь без стука вальяжной походкой вошел Роджер.
— Я тут слышал кое о чем, что может вас заинтересовать, — сказал он.
Литтлуэй, судя по всему, не особо поверил, но предложил подсесть.
— Надо было тогда вечером за ужином вспомнить. Тут в Хьютоне живет один молодой парень, у него голова, представляете, угодила в комбайн: верх черепа проткнуло и вошло в мозг. Что странно — его не убило, хотя он потерял очень много этой самой жидкости. — Роджер постучал пальцем себе по голове.
— Цереброспинальная жидкость.
— Да. И с той вот самой поры он в постоянном состоянии экстаза. Работать не может, все у него какие-то видения.
В волнение сразу никто из нас не пришел. Звучало привлекательно, но, как знать, действительно ли это все интересно. Роджер уточнил, что услышал эту историю в пабе. Сейчас было два часа, полчаса до закрытия. Так что я повез Литтлуэя в Хьютон-на-холме, небольшую деревушку на Аппингэм Роуд. Зашел Литтлуэй один (я не употреблял в обеденное время) и возвратился через несколько минут. Роджер в кои-то веки передал все без искажений. Дело обстояло примерно так, как он описал, и работник — юноша по имени Дик О'Салливан — жил в поселке со своей женой, в флигеле. Мы отправились по адресу — флигель у них примыкал к ферме. Дверь открыла молодая женщина довольно приятной наружности. Литтлуэй, представившись, спросил, дома ли ее муж. Та ответила, что нет, но пригласила войти — видно, Литтлуэй произвел впечатление. Жилье было невзрачное, хотя чисто, опрятно. Сев в потертые кресла, мы попросили хозяйку подробнее рассказать о происшествии. Тема, очевидно, угнетала ее; не успев толком начать, она уже расплакалась. Мы попросили согреть чая, после чего женщина вроде как отошла. Есть у Литтлуэя манера общения с пациентами, причем такая, что, будь он доктором, — получал бы тысячи в год.
Она рассказала, что с мужем все произошло девять месяцев назад, через несколько недель после свадьбы. До этого он работал у местного фермера, хорошо получал и в деревне считался одним из лучших работников. Единственная слабость у него была к молодому яблочному вину. Как-то раз во время сенокоса он принял за обедом больше обычного. И произошло все именно сразу после обеда. Голова попала между движущимся ремнем и металлической решеткой, и один из шипов проник в верх черепа. Машину сразу же отключили, не то все — замяло бы полностью, — но оказалось, живым его оттуда не вытащить никак. В конце концов с трудом, но пропилили решетку и осторожно вынули беднягу. Он, разумеется, был без сознания, волосы все в крови и той жидкости, что служит «подушкой» для мозга, в которой он, образно говоря, плавает. Помчались в больницу. Два дня пострадавший не приходил в сознание, а врачи в один голос сказали, что мозговая травма в скором времени закончится смертью. Он же очнулся абсолютно веселый, сетовал только на головную боль. В верху черепа была дырка, и трещина в два дюйма тянулась к правому уху. Семье разрешили свидание, но предупредили не говорить больному о степени травмы. Ко всеобщему удивлению, он, похоже, обо всем знал, даже о длине трещины. Подняв взгляд на отца, парень произнес:
— Ты-то думаешь, я через неделю помру, а?
Отцу это сказал врач, а так больше никто не знал. Только потом уже, сравнивая записи разговора с сиделкой, вдруг стало ясно, что за всем этим кроется что-то странное. Сиделка божилась, что никто не упомянул о трещине в черепе или о смерти. Тогда кто сказал? Насчет этого его спросила жена, придя вечером на свидание.
— Никто не говорил, — ответил О'Салливан, — да и не надо было. Я просто знал.
На другой день в палату к нему ненадолго заглянул один из пациентов.
— Бедняга парень, — вздохнул О'Салливан, когда тот ушел.
— Что значит «бедняга»? Он сегодня выписывается, — заметила сиделка.
— Завтра к утру он будет мертвый.
В ту ночь выписавшийся умер от кровоизлияния в мозг. Наглядные примеры его «предвидения» множились. Правда, иногда с ошибками. Он точно предсказал, что отец одной из сиделок сломает себе ногу, и вместе с тем проглядел, как чуть не умерла от гриппа родная мать. Брату он сказал, что тот выиграет крупную сумму в футбольную лотерею; тот и вправду выиграл, только совсем немного и на собачьих бегах. Иной раз О'Салливана просто одолевали смутные предчувствия, что с кем-то что-то случится, но без понятия, с кем и что.
Рентгеновский снимок показывал, что мозг глубоко задет шипом, но по больному сказать об этом было никак нельзя. Память была не нарушена, отличной оставалась координация. А вот темперамент изменился полностью. Прежде О'Салливан был атлетичным, полным энергии, склонен показывать на людях силу и сноровку, любитель практичных шуток. Теперь в нем появилась мечтательность, он словно засыпал на ходу. Добродушным и щедрым он был всегда; теперь же он прямо-таки лучился благодушием и кротостью — в день его выписки кое-кто из сиделок всплакнул. Его абсолютно не занимала никакая форма развлечений, кроме спорта; к спорту он теперь полностью охладел, зато медленно раскачивался в восторженном трансе, когда по радио звучала музыка.
После четырехмесячного лечения врачи объявили его готовым к работе, предупредив, однако, что любое резкое напряжение может повредить ему мозг. Однако у парня никакой склонности перенапрягаться не было. Работа явно вызывала у него скуку; делал он ее абы как, лишь бы не донимали. Фермер относился к парню с симпатией, но в конце концов вынужден был доверить ему лишь присматривать за овцами да отводить коров на дойку; на большее работник теперь едва ли годился. А теперь вот, посетовала жена, им сказали, что флигель нужен для нового работника, и мужу, если он останется у этого фермера, плату резко понизят. Сама она на четвертом месяце, и боится думать о будущем.
Литтлуэй ее подбодрил. Он сказал, что хочет изучить случай с ее мужем, будет платить ему жалование и коттедж даст под жилье. А когда закончится обследование, тот сможет помогать садовнику и тем зарабатывать. Женщина пришла в такой восторг, что тут же засобиралась бежать в дом свекрови сообщить обо всем мужу. Мы отвезли ее туда на машине и вошли в дом вместе.
Муж сидел в саду на плетеном стуле и робко поднялся поздороваться. До недавних пор он был удивительно привлекательным — эдакой сельской красотой, — только теперь лицо у него исхудало и покрылось морщинами. При ходьбе он одно плечо держал чуть выше другого (единственно различимое последствие происшествия). Улыбка была попросту чарующая — детская, невинная. При разговоре он то и дело легонько кивал, неотрывно глядя мимо нас через ручей, бегущий у стены сада. Создавалось впечатление, что смотрит он и слушает нечто, недоступное его зрению и слуху. Позднее я понял, что он просто вслушивается в журчание воды, насылающее на него некий сладостный транс.
Он ничего не имел против нашего предложения, так что мы договорились завтра же утром перевезти их в Лэнгтон Плэйс, мебель переправив туда потом на той же неделе. Супруги оставались в поселке должны, и Литтлуэй оставил им денег достаточно, чтобы рассчитаться с долгами.
На обратном пути он сказал:
— Это подтверждает мою теорию. Я всегда подозревал, что давление цереброспинальной жидкости на мозг помогает нам оставаться «приземленными». Я слышал о человеке, который дырку себе в голове просверлил, чтоб постоянно чувствовать себя «приподнятым», так что, видно, в какой-то степени оно срабатывало.
— Ты считаешь тогда, работник этот постоянно находится в той или иной стадии поэтического экстаза?
— Пока точно не уверен. Я что-то такое подозреваю. Мы не знаем досконально человеческий мозг и стадии его интенсивности. Я, например, считаю, что наркотики вроде мескалина и ЛСД воздействуют как-то на среднюю его часть, ту, что привносит отвлеченность — помогает нам видеть с обратного конца бинокля, как ты говоришь. За это мы расплачиваемся обычным образом: чувством разобщенности, будто между нами и миром оконное стекло. ЛСД эту разобщенность убирает. Р-раз — и ты уже там, в самой толще, и вещи вдруг становятся осязаемо плотными вместо прежней чистой умозрительности. Подозреваю, именно это и произошло с нашим молодым человеком.
— А насчет «второго зрения» как? Ты считаешь, оно на самом деле есть?
— Да, безусловно. Я столько перевидал примеров, что отучился быть скептиком насчет таких вещей. Была у меня няня, ирландка, которая всегда знала наперед, когда в семье кто заболеет. Видел я, как собака Ричардсона, садовника, рычала — шерсть дыбом — на угол комнаты, где жена в свое время держала в корзинке щенка спаниеля, который потом попал под машину.
— Думаешь, это был призрак спаниеля?
— В призраков я верю не особенно. Может, просто отпечаток его личности на углу комнаты. Ревнивая была тварешка... У животных, в основном у всех, похоже, развито «второе зрение». Что же до ирландцев, то их, боюсь, этот дар едва ли ставит слишком высоко на эволюционной лестнице.
— А, может статься, наоборот? И конце концов, как знать, вдруг у нас у всех скоро выработается телепатия?
— Возможно.
После ужина мы подробно обсудили, как приступать к изучению перемены личности Дика О'Салливана, и несколько часов провели, готовясь к его прибытию. На следующее утро мы спозаранку снова съездили в Хьютон и привезли оттуда с собой чету О'Салливанов. Дик всю дорогу неотрывно смотрел в окно машины с тем самым детски-радостным возбуждением, какое я заметил в нем накануне, и время от времени что-то тихонько себе напевал. Жена его просто млела от счастья, их настроение передавалось и нам. Когда машина остановилась, я вышел открыть для них заднюю дверцу. Миссис О'Салливан вылезла, муж же продолжал сидеть, вперясь восхищенным взором в клумбы. Наконец, он послушался и, будто под гипнозом, походкой лунатика тронулся за нами в дом. В прихожей он вдруг крупно вздрогнул и сказал:
— Здесь кто-то умер.
— И даже не один, а много, — заметил Литтлуэй, — дом очень старый.
— Нет, вот здесь, — О'Салливан указал на пол.
Из соседней комнаты вышел Роджер Литтлуэй.
— Есть легенда, что в том вон углу двое грабителей убили человека.
— Да, двое убили, — как сквозь сон проговорил Дик. — Они били его палками со свинцовым стержнем для веса, Его жена видела это с лестницы.
Роджер с интересом оглядывал Нэнси О'Салливан. Тут ее муж, похоже, впервые заметил присутствие вошедшего и непроизвольно отшатнулся. Характерное движение (я не спускал с него глаз), по быстроте и машинальности не похожее на осмысленную реакцию: более похоже на человека, отдергивающего руку от желающей цапнуть собаки. Не укрылось оно и от Роджера, хотя он сделал вид, что не замечает.
— Вы как, завтракали? — поинтересовался он. — Там еще полно всего осталось. Давайте входите.
Нэнси О'Салливан была явно очарована (я до сих пор не могу взять в толк, почему); муж ее поддался на дружелюбный тон, хотя Роджер явно не вызывал у него доверия. Мы все прошли в комнату, где накрыт был стол. Там в углу стоял книжный шкаф с подборкой романов и нескольких американских бестселлеров в ярких обложках. Дик, позабыв про недоверие к Роджеру, кинулся их разглядывать.
— Мать честна, красота-то какая! — медленно протянул он шепотом.
— Ему нравятся цвета, — пояснила жена. — Так вот все стоит и стоит иногда, когда платье мое выходное старое разглядывает.
Мы с Литтлуэем следили за лицом Дика. У обоих была одна и та же мысль: перед нами человек, способный мгновенно впадать в экстаз. Вот он — Вордсворт, толком не умеющий связать двух слов, Трахерн, способный лишь шептать: «Мать честна, красота-то какая!»
Отчет Литтлуэя о тех шести месяцах с Ричардом О'Салливаном стал классикой парапсихологии, так что нет смысла повторять здесь его детали. Сознаюсь, впрочем, что мне было бы нелегко описывать наши наблюдения сколь-либо подробно: эксперимент тот я расцениваю как неудачу.
Об одном Литтлуэй не упоминает в своей книге: Роджер соблазнил Нэнси, не успела она прожить у нас в доме и недели. Ее муж (мы с самого начала запросто звали его Диком) об этом знал. Реакция на это у него была странная. Похоже, неверность жены не вызывала в нем вообще никакого чувства.
Проведя с Диком какое-то время, невозможно было усомниться, что он по большей части витает в облаках. От этого общение с ним делалось несколько утомительным, все равно что возиться с пьяным. В восторг его повергало решительно все. Очевидно, ему стоило усилий отвечать на вопросы или выполнять несложные задания, которые перед ним ставились. Едва мы начинали давить его вопросами, как на лице у него проступало упрямое, детское недовольство, тут вдруг он вскрикивал: «Гляньте!» и пулей бросался к окну — указать пальцем на бабочку, севшую на цветок. То вдруг временами он погружался в какой-то сладостный транс, часами просиживая с абсолютно блаженным видом.
В наши эксперименты входило проверить, влияет ли как-то это состояние блаженства на общее самочувствие Дика. До происшествия у него случался бронхит, а зимой простуда, в остальном же он был исключительно здоров. После происшествия бронхит исчез полностью, и простуда почти совсем перестала донимать. Мы решили начать с того, чтобы Дик у нас простудился. Литтлуэй запросил у Бирмингемского исследовательского центра простудные вирусы, и мы ввели Дику солидную дозу. Через полсуток из носа и глаз у него потекло. Мы лечили его обычными средствами: аспирином, витамином С, горячим молоком, и простуда через девять дней прошла. Протекала она у него самым обычным образом, никак не отражаясь на его восприятии музыки и ярких цветов. Дику доставляло удовольствие слушать музыку на очень большой громкости (для этого использовалась аппаратура Роджера), хотя через какое-то время он начинал жаловаться на головную боль и сильно бледнел.
От матери Дика мы узнали, что ему всегда особенно нравилось Рождество. Он обожал рождественские открытки со снежинками, снегирями и почтовыми каретами, любил звон колоколов, а любимой рождественской песней у него была расхожая «Белый падает снежок, колокольцы звонкие» со словами такими же до тошноты сентиментальными, как и само название. В особенности Дику нравилась игрушка: наполненный водой стеклянный шар с маленькими снежинками, домиком и парой елочек; если шар встряхнуть, снежинки начинают как бы медленно падать вокруг домика.
Первые наши эксперименты шли параллельно с теми, которые проводил Маркс с алкоголиками и стариками. Комната в доме была оборудована под кинозал. Когда у Дика разыгралась вторая по счету простуда, так что ему приходилось поминутно сморкаться, мы устроили для него киносеанс на рождественскую тематику: на темном бархатистом фоне зимнего неба тихонько падает снег, кротко светятся окна сельских домиков, всюду наряженные елки, в и ангелочки в белых рубашонках поют «Сочельник», а следом звучит «Белый падает снежок, колокольцы звонкие».
Сцена оказалась трогательней, чем я ожидал (я сам, по сути, все и готовил). Но я совершенно не был готов к эффекту, какой это зрелище произведет на Дика. Света было достаточно, чтобы уследить за его реакцией. Будь тело Дика из сахара, оно бы непременно лужей растеклось по полу. Я едва не буквально видел волны переполняющих его эмоций, а там он и вовсе позабыл обо всем, что его окружает. Лицо его сделалось таким первозданно невинным, что мне стало как-то даже стыдно за то, что я так манипулирую чувствами парня. Интересный был вид — надо было заснять это на пленку. Время на глазах все равно что потекло вспять, превращая взрослого в ребенка, словно в фильме «Портрет Дориана Грея», где главный герой на глазах, кукожась, превращается в старика. Происходило волшебное преображение. Мне самому детство вспомнилось так живо, что минут пять я ничего толком не мог наблюдать; сам с трудом сдерживался, чтобы не зашмыгать носом. Сосредоточившись наконец снова, я увидел, что Дик плачет, да так, что ему теперь просто не до экрана. Я как следует высморкался, и тут фильм кончился. Литтлуэй включил свет. Минут примерно пять Дик сидел совершенно не шевелясь. Потом он, похоже, вспомнил о нашем присутствии. Вскочив, до боли стиснул мою и Литтлуэя руку и со всей истовостью сказал:
— Вы оба хорошие люди. Вы хорошие люди.
Мне стоило труда втиснуть ему градусник, чтобы измерить температуру. Неудивительно: она повысилась.
Так вот, наутро простуда сошла почти на нет. Казалось маловероятным. Она должна была достигнуть своей третьей стадии: осипший голос, воспаленное горло, сгущение носовой слизи и так далее. А произошло так, будто часы прыгнули на несколько суток вперед.
Еще через день от простуды не осталось и следа. Мы сдержали порыв поздравить друг друга. Могла произойти какая-нибудь ошибка. Может, вирусы оказались недостаточно сильными, или организм выработал частичный иммунитет после прошлой простуды. Эксперимент через неделю-другую следовало повторить. Тем временем мы усердно продолжали другие эксперименты. Хотя, думаю, никто из нас не сомневался, что никакой ошибки или случайности здесь не было. Я видел лицо Дика во время сеанса и сразу после него. Он заново пережил невинность детства — с той, возможно, остротой, какой в детстве никогда не испытывал, — почувствовав в итоге с полной, твердой убежденностью, что все вокруг исполнено безраздельной доброты. Итог предсказал бы любой «христианский ученый»[112]: мгновенное избавление от простуды.
Следующие три месяца Дик согласился на эксперименты с простудой, крапивницей, свинкой и корью. Результаты первого эксперимента подтверждались до определенной степени. Обнаружилось, что вводимое «постижение ценности» действовала еще и истощающе; Дик после него чувствовал себя эмоционально опустошенным. Из этого следовало, что физическое истощение может приходиться в пику эмоциональной терапии. Но все равно, результаты были замечательными. Мы постоянно поддерживали связь с Марксом (он пришел в неимоверное волнение и хотел, чтобы мы оба летели в Нью-Йорк читать перед Американской ассоциацией психологов). Литтлуэй отклонил предложение, заявив, что эксперимент завершен лишь наполовину.
К концу августа Дик сделался вялым и начал жаловаться на головные боли. Мы решили растянуть эксперименты на несколько недель. Для восстановления сил Дика в промежутках мы использовали «черную комнату»: по тридцать-сорок часов кряду он спал в полной тишине и темноте, просыпаясь посвежевшим. Теперь же и «черная комната», похоже, перестала давать эффект. Мы с Литтлуэем задумались, не угнездился ли у Дика в организме какой-нибудь вирус. 10-го сентября мы поместили его в городскую клинику Лестера на тщательное медицинское обследование.
Рентген показал, что у Дика прогрессирует опухоль головного мозга. Известие нас обоих потрясло, даром что хирург уверил, что, судя по размеру, опухоль зародилась еще до начала экспериментов. В нас же обоих вселилось одно и то же подозрение: эксперименты, ускорявшие поправку от простуд и кори, вместе с тем, ускоряли и развитие опухоли.
Следующие шесть месяцев изложены в книге у Литтлуэя, для меня же, должен признаться, тема эта слишком тяжела. Даже краткий временной срез тех событий трудно описать. Я, безусловно, (мы оба) относился к Дику с симпатией; но я еще и был уверен, что он служит доказательством моей теории. Все, казалось бы, складывалось один к одному. Из-за происшедшего инцидента он неизбывно пребывал в состоянии П.Ц. Не надо было давать ему ни мескалина, ни ЛСД. Все наши эксперименты подтверждали результаты Маркса. Болезни, на избавление от которых требуются недели, проходили в считанные дни. Следя взором за Диком, когда тот прогуливался по саду, я то и дело ловил себя на мысли: а не удастся ли нам действительно изыскать какой-нибудь способ измерить у него метаболизм, доказать, что он замедлился, что с «постижением ценности» он фактически пошел вспять? Получается же, это были всего-навсего грезы о «спасении рода человеческого» и тому подобное. Теперь все это рассыпалось, как карточный домик... По моей теории, опухоль мозга здесь попросту исключалась. Я считал (как считаю и сейчас), что рак — результат внезапного «пробоя» жизненной активности, при котором определенная часть человеческого тела обособляется в отдельный организм в случае, когда какой-то провоцирующий раздражитель — ушиб, например, — дает ему укорениться. «Постижение ценности» воздействует на подъем жизненной силы, чем же иначе ускоряется поправка от болезни? Тогда как может «постижение ценности» привести к раку? Абсурдный парадокс или просто моя теория — полнейший вздор.
В Лэнгтон Плэйс я оставался до той поры, пока в конце октября не умер Дик; работы, правда, никакой не велось. Литтлуэй, конечно же, был не так подавлен, как я. Он считал, что результаты наших экспериментов важны, несмотря на рак, и склонен был согласиться, что опухоль явилась прямым следствием того несчастного случая. Указывал он и на то, что у рака и инфекционных заболеваний совершенно разная природа. Меня это не убедило. Я читал доклад, принципиально обосновывающий связь между пониженной жизненной активностью и раком, в нем указывалось, что даже у молодежи — студентов и иже с ними – рак обычно связан с длительной депрессией или утомлением.
Роджер Литтлуэй менее всего удивился, услышав об исходе дела. Слов типа «Я же говорил» мы не услышали, но однажды он озаботился составить список гениев, умерших от рака, туберкулеза и подобных болезней. С его подачи получалось, что порывы экстаза не только не повышают жизненную силу человека, но совсем наоборот, понижают ее и делают повседневную жизнь невыносимой. Делиус, поэт экстаза, умер слепым и парализованным. Индийский мистик Рамакришна[113], способный вызывать «самадхи» (постижение ценности в экстатическом трансе) одним лишь беспрестанным повторением имени Божественной Матери, умер-таки от рака горла.
Когда не было работы, Литтлуэй изрядно попивал; мог за вечер вытянуть чуть ли не до дна бутылку виски, нисколько при этом не хмелея. Я сам тоже начал порядком «закладывать». По нескольку раз в неделю мы навещали в больнице Дика; я всегда это делал с тяжелой душой. Он был все таким же кротким и, очевидно, сильно привязался ко мне и Литтлуэю. Это действовало тяжелее упреков. В середине октября Дик впал в кому и после этого редко приходил в сознание полностью. Литтлуэй сказал, что посещать его нет смысла: все равно он нас уже не узнает и наполовину парализован. К этому времени у меня пошла полоса самоистязания, а растущая неприязнь к Роджеру Литтлуэю лишь усугубляла эмоциональный дисбаланс. Под видом дружеского участия он выдавал мне лекции, что, мол, важно быть человеком, а не мыслящей машиной и т.п. Подобно большинству неупорядоченных и слабых людей он считал, что собственная его суматошная эмоциональная жизнь и есть человеческая норма, в то время как мыслительство в чистом виде — опасная форма hybris[114], гордыни. Такое проявление глупости меня обычно не задевало, я забывал о ней сразу, едва лишь брался за работу. Человеческий ум в активном виде течет подобно реке, и так же, как у бегущей воды, нет у него времени застаиваться. Эмоциональный яд — чувство униженности, зависти, неприязни — смывается потоком. Стоит возвести на пути потока преграду, как недужность и застой вскоре тут как тут. Вот это со мной и произошло в те два месяца, пока угасал Дик. Роджер Литтлуэй за глаза внушал Нэнси, что рак наступил из-за наших экспериментов, и она стала относиться с неприкрытой враждебностью, от чего моя угнетенность только углублялась: я подозревал, что она права.
Писать о поражении навевает тоску, поэтому я поспешу переключиться на события хотя бы следующей недели. Дик умер под наркозом; я уехал из Лэнгтон Плэйс и возвратился в эссекский коттедж. Весь ноябрь я почти ни с кем не виделся. Продукты привозились в коттедж. Почти беспрерывно шел дождь; как-то ночью разыгравшаяся буря вышибла деревянные ставни и затопила комнаты нижнего этажа. Эмоционально я был полностью истощен, в душе все словно окаменело, толком не верилось, что когда-либо хоть что-то будет вызывать интерес.
В конце ноября я дошел до точки. Помню, осовело смотрел на море и думал, сколько времени займет утопиться. Влачась как-то по берегу белесым льдистым утром, я решил, что в море забрести у меня не хватает храбрости. Казалось нелепым, что что-то во мне упорно цепляется за жизнь, вместе с тем чувствовалось полное равнодушие к собственному существованию. Коттедж подлатали скорее, чем я ожидал, однако, окинув взглядом гостиную с заново вставленными окнами и ставнями, я не почувствовал ничего, кроме безразличия. Какая разница, сухо тут или вода в ладонь глубиной? От того, что сухо, отраднее на душе не становилось.
А вот на следующий день во мне снова ожил интерес к моему эссе насчет долголетия. Я прочел его (не сказать, чтобы внимательно) и попробовал рассудить, где у меня ошибка. Не получилось; а перечитал — так почувствовал, что не очень-то и заблуждаюсь.
День 2-е декабря выдался солнечный, и море было на редкость спокойным. Я развернул кушетку к окну и полулежал на ней, опершись спиной о подушку, ноги укутав в плед. В камине, помню, горело масло, отчего огонь ровно гудел, иногда чуть взревывая, — звук, вызывавший в недрах моей депрессии глухое раздражение. Я остановившимся взором смотрел на море, пытаясь осмыслить, где же в моем эссе кроется ошибка. Затем через комнату я перевел взгляд на книжный шкаф. Солнце высвечивало корешки книг. Были это в основном яркие американские «пэйпербэки» — классики науки, несколько томов по музыке, кое-что из истории и археологии, «Приключения идей»[115] Уайтхеда. Игра света на ярких красках на минуту вызвала чувство эйфории, хотя и мимолетное.
Солнце било в глаза, и я их закрыл, подвинувшись выше на подушке. Корешки книг остаточным своим изображением на миг задержались под веками, И тут словно в отсвете вспышки мне с доскональной четкостью представилось решение проблемы, едва не доведшей меня до самоубийства. Я будто увидел сокровенный смысл книг изнутри и осознал, что это и не книги вовсе, но часть вечно живой Вселенной. Каждая из них — окно в «инаковость», выход на срез места или времени, которых фактически в данную секунду нет.
Невероятное, умиротворяющее облегчение заполонило меня; на глаза навернулись слезы. Умиротворенность без границ. Я соскользнул в легкий сон — такой легкий, что цепь мыслей, по сути, не прерывалась, скорее, подавленное столько времени подсознание продолжало подавать мысли и образы на уровни, где они осмыслялись.
Надо четко это объяснить, поскольку из всего, что я думал и делал, это самое основное.
Прежде всего, я с полной ясностью увидел, почему «постижение ценности» не гарантирует долгую жизнь или хотя бы невосприимчивость к болезни. Это абсолютно неважно. Можно сравнить со сполохом молнии. Важна не молния как таковая, а то, что видно при ее свете. Если молния вспыхивает в пустоте, ничего и не высвечивается. При вспышке же над горной долиной озаряется целая даль. Аналогично, если я испытываю полное довольство после хорошего обеда или на грани сна, то это не более чем приятное ощущение, эдакий эмоциональный оргазм, сам лишь себя и освещающий. А вот испытывать подобное, когда весь собран и на пределе взволнованности, и охватываешь реальность до самых ее горизонтов. В реальности этой заключается важность, а не в молнии, при свете которой ее становится видно.
То, чего недоставало Дику О'Салливану — как и Делиусу, Скрябину, Рамакришне, — можно определить одним словом — воли. Постижение ценности они принимали само по себе.
Труднее всего поддается объяснению откровение насчет книг: слишком уж они нам привычны. Каждого грамотного человека книги сопровождают лет уже с двух. Поэтому и говорить как-то неуместно, что книги — самое замечательное достижение человеческого духа. А ведь тем не менее это так. Человек и время научился покорять посредством письменного слова. Этим объясняется все возрастающий темп развития нашей цивилизации. В конце концов, цивилизации эволюционируют через деяния выдающихся людей. Кто усомнится, что знаменательнейшие вехи в человеческой истории были работой выдающихся одиночек: открытие полезных свойств огня, колеса, плавки железа, скотоводства в противоположность охоте. Были среди таких личностей и учителя, и пророки: Сократ, Мухаммед, Савонарола. Однако до изобретения книгопечатания влияние такой личности было незначительным. Проповедуй он с кафедры, подобно Савонароле, — внемлют лишь свои горожане да те немногие, кто специально доберется издалека послушать. С изобретением книг внезапно открылось, что влияние выдающихся индивиадуалов способно распространяться на всю страну, а то и на планету. Подобно радио и телевидению, это в основе своей был метод массового вещания. До книгопечатания у мастера было по нескольку учеников, наследующих его опыт, теперь его мог для себя унаследовать любой, вникнувший в суть. Безызвестные, невостребованные Мильтоны могли постигать и при Гомере, и при Вергилии. Книги дали невероятный выход духовных ресурсов человечества, все равно что нефтяные скважины, высвободившие в мире физические ресурсы.
Посредством книг человек покорил время. Откровения поэтов и святых по-прежнему живы. Два миллиона лет человек всходил по эволюционной лестнице медленно, с трудом, меняясь немногим быстрее, чем обезьяна или лошадь. С изобретением книг он сделал гигантский шаг во владения богов.
Это, понял я, и есть направление человеческой эволюции: от животного к божеству. И признак такой эволюции — более глубокое знание, расширенное сознание, охват дальних горизонтов, посильный разве божеству. «Постижение ценности» само по себе очень хорошо, но оно свойственно не только человеку. Всякое животное может ощущать экстаз. Не в этом суть, Подумать только о разнице между экстазом младенца и экстазом великого ученого или философа. Экстаз ученого озаряет горные цепи знания, обретенного целиком за жизненный срок.
Очнувшись, я широко открытыми глазами уставился в потолок. Я словно только что оправился от опасной болезни; от горячки, в которой мечась, думал и говорил что-то бессвязное. Теперь, по крайней мере, мне виден был ответ. «Постижение ценности», разумеется, важно, как важен для зрячего свет. Но я экспериментировал с «постижением ценности» чисто ради него самого. Естественно, это ни к чему не привело. Могло и вообще сказаться на организме в худшую сторону.
Я мог посмеяться над собственной наивностью, глупой неспособностью видеть очевидное. Дик до происшествия был отличным работником. После происшествия он утратил способность сосредотачиваться, собирать ум воедино. «Постижение ценности» далось ему ценой возврата к животному состоянию, не эволюции, а «деволюции». Что отличает великих от простых, так это именно способность фокусировать, сосредотачивать внимание. Так что мой поиск долгожительства путем «постижения ценности» был просто потерей времени.
Есть и еще один момент, который надо пояснить, если читатель отслеживает истинно важные шаги в моем исследовании. Насчет природы человеческого сознания необходимо уяснить одну абсолютно простую вещь.
Начиная с Гуссерля, мы усвоили, что сознание интенционально, направленно, что его необходимо фокусировать; иначе ничего не заметить. Каждый знаком с ощущением, когда смотришь за разговором на часы и никак не можешь взять в толк, сколько ж сейчас времени. Безусловно, видишь циферблат и расположение стрелок, но ничего не различаешь. Чтобы уяснить, который час, необходимо усилие сосредоточения, фокусировки. Так вот, это типично
для всего восприятия, для всех ментальных усилий, в частности. Язык наш, как правило, скрывает этот очевидный факт. Мы говорим: «Что-то мне попало во внимание», будто внимание у нас — это мышка, угодившая в мышеловку; но это не так. Это скорее напоминает рыбу, которая, прежде чем «поймается», должна еще ухватить крючок. Мы говорим «влюбиться» звучит обманчиво просто, все равно что «легко, как упасть с бревна». С бревна на деле упасть исключительно трудно, надо практически самому с него кинуться. И в любовь тоже приходится «кидаться»; слово «падать» здесь неуместно.
Все здесь действительно прямолинейно, и большинство нынешних философов придает этому значение (за исключением английских, играющих в философию, будто в крикет). Но есть в сознании нечто еще более важное, чем направленность. И этого пока никто не осознал.
Представим, что происходит, если в нетрезвом или очень усталом виде браться за чтение. Можно фокусироваться на отдельных фразах и предложениях, однако общий смысл прочитанного все равно не доходит. Потому что стоит глазам пробежать по предложению, как оно забывается: утрачивается непосредственная связь. И хотя каждое предложение понятно полностью, общий смысл ускользает. Ум уподобляется тонкому лучику фонарика, бороздящему страницу. Выхватывая каждое новое предложение, он оставляет все остальное в кромешной тьме.
А теперь представим, что происходит, если читать страницу с пониманием. Ум все тем же лучом фонарика проходит слово за словом, при этом продолжает еще и удерживать смысл уже прочитанных предложений. Он все равно что имеет в распоряжении две руки, из которых одна, путешествуя по странице, улавливает новые значения, а другая тем временем продолжает удерживать старые. Из одной руки они беспрерывно перекочевывают в другую, чтобы у первой оставалась возможность ухватывать из них все новые и новые.
Во хмелю сознание пытается работать лишь одной рукой. Потому и значения теряются буквально вслед за тем, как улавливаются.
Наверное, выразить все это будет проще, сказав, что сознание соотносительно. Работая по-нормальному, оно увязывает значения новые (ухваченные правой рукой) со старыми, которые пучком скапливаются в левой.
Видимо, будет гораздо яснее, если сказать, что здоровое сознание напоминает тенета, где человек посередине, словно паук. Центр тенет — текущий момент. А значение жизни зависит от тоненьких тех нитей, что простираются к иным местам, временам, и тех вибраций, что передаются по тенетам встречно. Представим себе Вордсворта, стоящего на Вестминстерском мосту: нити ума простерты, соединяя жизнь с запредельно далекими краями Вселенной.
Уяснение того, что сознание не только направленно, но и соотносительно, помогает уяснить природу так называемого мистического или поэтического опыта. Сознание обычно составляет сеточку не ахти какую; нити притянуты недалеко. Иные времена, иные места кажутся не очень достоверными. Их можно помнить, но они далеки от реальности. А жизнь наша — сплошная круговерть, словно под сильным ветром, так что паутина частенько еще и рвется. Но иногда ветер прекращается, и удается соткать тенета гигантские. И тут вдруг отдаленные времена и места обретают черты реальности, достоверной, как теперешний момент: вибрации их проникают в ум.
Но на деле такие ощущения не назовешь ни мистическими, ни необычными. Всякое сознание «тенетно», рационально, лишь тенета чересчур малы.
Отсюда напрашиваются колоссальные выводы. Получается, видения и экстазы мистиков — явление абсолютно нормальное, и ощущать их способен любой человек. Означает это и то, что незыблемый оптимизм и благотворность мистика основаны на реальном восприятии, а не на иллюзорности, философы-пессимисты, считавшие жизнь бессмысленной, попросту живут в карликовой паутине. «Тошнота» Сартра[116] — это жизнь в паутине настолько крохотной, что ее и тенетами толком не назовешь. «Тошнота» бессмысленна, потому что от нее никуда не исходят нити. Впрочем, «тошнота» — и то какие ни есть тенета. Все сознание по структуре тенетно, в противном случае это уже не сознание, а его противоположность.
Эта догадка напрямую соприкасается с той, что посетила меня в холборнском пабе. На данном этапе эволюции человек естественным образом развивает у себя «тенета» гораздо больших размеров, поэтому у поэтов, философов, ученых систематически случаются моменты, когда они постигают грандиозные значения. Эти моменты истины имеют еще и колоссальную утверждающую силу, четкое осознание сути человеческой эволюции.
Объясняет это, безусловно, и то, отчего романтик, спускаясь по прошествии озарения обратно на землю, на первый взгляд, не сохраняет своего «откровения». Разумеется, это не так. Он по-прежнему видит его, только оно больше не кажется важным или грандиозным. Он всего лишь видит его, но не касается. Нить прерывается, Объясняет это и один из старейших постулатов критики мистического визионерства: когда мистик пытается изложить откровение словами, оно звучит совершенно заурядно, нечто, давно уже всем известное. Так оно, безусловно, и есть. Мы «знаем» о нем, только оно не кажется нам реальным.
Все это явилось мне не сразу, в тот день второго декабря. Высветилась самая суть, выявление остального заняло больше времени. Но все равно. Самое важное — это то, что теперь я знал: моя теория верна. Смерть Дика не опровергала, а скорее подтверждала ее. Эволюция не особо приветствует всплески «постижения ценности» и экстаза. Но она благоприятствует «тенетному» сознанию. Так что если мне каким-то образом удастся отыскать способ увеличить «соотносительность» сознания, тогда проблема человеческого долголетия решена.
Я сел и написал Литтлуэю письмо на двадцати страницах. Не совсем логичное, но с изложением сути, довольно подробным.
Словно в подтверждение убедительности моих доводов через несколько дней после этого со мной стали происходить четкие проявления «инаковости». Неожиданно мне стала видеться то усадьба Обри в Александрии, то мой дом в Хакналле — с такой непостижимой достоверностью, словно меня туда на несколько мгновений перекинуло на машине времени. У Пруста подобное описано в его «По направлению к Свану»: там мать подает ему бисквитное печенье, которое он макает в чай, и тут вдруг у него прорезается полное припоминание о другом времени и месте. Хотя Прусту, погруженному в слезливость и ипохондрию, недоставало к такому осмыслению ключа. Я же был убежден, что у меня ключ теперь есть.
Литтлуэй откликнулся через несколько дней. Интереса в нем было не меньше, разве что волнение звучало не так откровенно. Вот его слова: «В таком случае, похоже, нам придется начать работу с другим субъектом. В идеале понадобился бы Эйнштейн или Уайтхед... Интересно, удалось бы заинтересовать Бертрана Рассела?»
Мне же это казалось не таким простым. Я не задумывался, как мои теории можно опробовать в лаборатории. Если я прав, то человек совсем близко продвинулся к покорению времени. Хотелось точно знать, как ему переступить порог в «землю обетованную».
Стоит, кстати, заметить, что все признаки моей суицидной депрессии сгинули в течение полусуток после моего «сна». Все наши представления о недугах — особенно умственных — в глубине своей ошибочны. Если от долгой болезни садятся физические батареи организма, на подзарядку, возможно, требуются недели. У умственных батарей перезарядка происходит практически мгновенно, стоит лишь восстановиться созидательным моторным центрам.
То был, возможно, самый волнующий период моей жизни, несмотря на уникальные впечатления, которые я опишу дальше. Ибо я знал, что близок к прорыву, подозревая причем, что это будет наиважнейший прорыв в истории человечества.
Представлялось ясным и то, куда направить физические исследования: в область человеческого мозга. Поскольку именно здесь лежал секрет. Судите сами: наш мозг изумительней любого крупнейшего компьютера, когда-либо созданного. Да, действительно, сверхмощный компьютер сегодня способен выполнять миллионы операций в секунду. Ему по силам в секунду решать математические задачи, на которые у квалифицированного математика уйдет десяток лет. И несмотря на это, человеческий мозг — компьютер куда более сложный; понадобилось бы воздвигнуть агрегат с Вестминстерское аббатство величиной и Домами Парламента впридачу, чтобы поспорить с человеческим мозгом в сложности. Крупнейший компьютер сегодня обладает четвертью миллиона транзисторов (а в ту пору, о которой здесь идет речь, 60.000 считалось максимумом). Мозг насчитывает миллиарды нейронов, базу нервной системы. Более того, он, похоже, способен функционировать на нескольких уровнях — или в нескольких измерениях — сразу, в то время как компьютер способен разом работать лишь в одной плоскости; вот этим и объясняется способность человека к творчеству.
Однако позволю себе подчеркнуть: мозг — не просто грандиозный компьютер. Он живой. Не построить такого компьютера, который обладал бы свободой выбора, пусть на то потребуется площадь размером с Нью-Йорк. Хотя и «свобода» в обычном понимании — ошибочный термин; наш мозг свободой наделяет эволюционный зов, неудержимо влекущий вперед и вверх — он, следовательно, дает ему и резон, когда встает выбор: «или — или». Чтобы построить компьютер, вторящий эволюционному зову (дело, по сути, осуществимое: надо просто вложить в программу тенденцию к самоусовершенствованию), реагирующий, иными словами, со всей тонкостью и прихотливостью человеческого мозга, — потребовался бы, вероятно, корпус размером с Луну.
Так вот, разные области мозга отвечают за разные функции: зрение, слух, мышечные движения и т.д. Существует даже участок гипоталамуса[117], контролирующий сексуальные оргазмы, от которого тело пронизывают волны удовольствия (мы позднее провели на эту тему интересные эксперименты, избавившие нас в конце концов от устоявшегося представления, что высший идеал у человека — удовольствие. Оказалось, если даже нагнетать по желанию исключительной силы «припадки» удовольствия, основная тяга к познанию остается прежней, в то время как удовольствие в конце концов начинает приедаться). Тем не менее, несмотря на подробное представление о мозге, мы все еще знаем совсем мало в сравнении с тем, чего не знаем, Исходя из арсенала каждодневных функций — от ходьбы до создания поэзии — человеку хватало бы и одной десятой от теперешнего объема мозга. Тогда зачем у нас в распоряжении еще девять десятых?
Существует еще и вопрос мозговых волн. В мозгу существует базовый ритм (так называемая «альфа-волна»), который основное время действует подобно двигателю машины на нейтральной скорости. Стоит на что-либо отвлечься, как альфа-волна прекращается: автомобиль включается на передачу. В черной комнате она также прекращается, уже по другой причине: в автомобиле выключается зажигание. Это серьезно. Существуют также бета-волны более высокой частоты, дельта-волны — более медленные, и редкие тета-волны. Последние связаны с центрами удовольствия, во время удовольствия прекращаются, при фрустрации усиливаются.
Так вот, нам почти ничего не известно о фактической связи этих волн с наиболее важными для нас умственными процессами. Известно, что дельта-ритмы ассоциируются со сном и болезнью, бета-ритмы — с напряжением и работой воли, это, пожалуй, и все. Половая активность, как известно, связана с гипоталамусом, а почти все высшие человеческие функции — самоконтроль, воображение и иже с ними — ассоциируются с передними долями, по всей видимости, пультом управления мозга.
На данном этапе мне хотелось добиться сравнительно простого (что вместе с тем давалось уяснению с невероятным трудом). Мозг животного относительно прост — компьютер, имеющий дело в основном с комплексом сиюминутных ощущений. «Ближайшее к нам из живых существ, шимпанзе, не может удержать образ настолько долго, чтобы над ним размышлять», — замечает Грей Уолтер в своей классической работе по мозгу. У животных, безусловно, есть память, но она оперирует на примитивном, инстинктивном уровне. Память человека расположена на уровне принципиально ином. Кто из нас, например, не представлял себе какой-нибудь связанный с болью инцидент — скажем, пальцы защемило в двери — и невольно при этом не поморщился? У нас есть это любопытное свойство сильно реагировать на чисто умозрительный эффект.
Я, например, упомянул, что альфа-ритмы прерываются, стоит на что-либо посмотреть. Прерываются они и тогда, когда что-нибудь живо представить. Животные и маленькие дети не владеют такой способностью. Как и самоконтроль, это нечто, вырабатывающееся медленно и с трудом.
Так что же происходит с человеческим мозгом, когда в нем идет процесс воображения? Если мозг — компьютер, какая схема устанавливает в нем его?
Я знал: если бы ответить на этот вопрос, проблема почти решена. Если гипоталамус при электростимуляции выдает удовольствие, то по логике должна быть возможность «встряхивать» и высшие функции мозга, интенсифицировать воображение.
Небольшое отступление, для ясности. Можно болезненно поморщиться, представив, как в двери вам защемило пальцы, но это лишь на долю секунды. Образ не продержится долго. Точно так же можно, припоминая прошлогодний отпуск, воссоздать с большой точностью некоторые виды и запахи. Но опять-таки, удержать их невозможно. Сила воображения, судя по всему, крайне ограничена.
С другой стороны, есть один аспект, в котором человеческое воображение может воссоздавать один из важнейших эффектов физического стимула: в частности, в области секса. Мужчина, представив, что лег в постель с хорошенькой девушкой, способен довести свою фантазию до сексуального оргазма.
Никакое животное не способно мастурбировать без фактического присутствия сексуального стимула. Обезьяны в зоопарке то и дело мастурбируют (в своем естественном окружении, правда, меньше). Помещенные в отдельную комнату, они мастурбировать перестают; им нужен по крайней мере визуальный стимул в виде еще одной обезьяны. Причем просто ее фотография, неважно какая правдоподобная, воздействия не оказывает.
Так вот, как ни парадоксально, способность мастурбировать — одна из наивысших функций, которые человек когда-либо развил. Одна из немногих, где воображение может воссоздавать эффект физической реальности.
Умственная деятельность, связанная с воображением — наивысшая форма, присущая человеку. Можно, казалось бы, предположить, что способность к цифрам стоит еще выше. Это не так. Существовало множество вундеркиндов-математиков, способных в считанные минуты делать невероятно сложные вычисления. Вито Маджамеле вычислил кубический корень из 3.796.416 за полторы минуты (ответ — 156). У большинства этих вундеркиндов интеллект был средний и ниже среднего, причем многие из них со временем утратили свои способности.
Так вот, если верны мои рассуждения, человек старается развить новый уровень силы воображения последние два столетия. И прогресс у него просто замечательный, уяснить бы механизм воображения, ответ был бы уже в руках. Представим, например, такой ответ: воображение прямо пропорционально подавлению альфа-ритмов мозга (известно, что ритмы эти прекращаются при напряженной умственной деятельности). Тогда можно было бы сосредоточиться на методах, помогающих мозгу их подавлять: может, использование каких-нибудь препаратов, определенных стимуляторов, а то и электротока.
Я знал, что это не ответ. Альфа-ритмы — результат отвлеченного внимания, «холостой» работы мозга; это следствие, а не причина.
Нет, ответ, конечно же, должен быть связан с «соотносительным сознанием». Обычное наше сознание — это узкий луч прожектора. Но моменты напряжения, кризиса ломают в нас привычку и приоткрывают более широкое значение; луч «прожектора» расширяется и охватывает больший сектор. Это и есть «постижение ценности» Маркса.
Я помню случай, произошедший как-то с одним из друзей Алека Лайелла. Человек тот прошел через полосу мелких неурядиц, ввергнувших его в глухую тоску и депрессию. Как-то раз, придя домой, он обнаружил записку: жена сообщила, что уходит, Он впал в отчаяние и стал подумывать о самоубийстве. Как-то машинально он включил телевизор. Шли новости, передавали, что небольшой калифорнийский городок (где у них с женой как раз прошел медовый месяц) оказался полностью сметен взрывом. Груженый динамитом грузовик с прицепом; тормозя на скользкой после дождя дороге, занесло так, что кабина и прицеп грянулись друг о друга. Взрывом снесло городок и всех его жителей. Потрясенный масштабом катастрофы, друг Лайелла совершенно забыл о собственных переживаниях. А вспомнив минут через десять, подумал: «А-а, это, что ли? Ерунда какая».
Механика очевидна. Трагедия, хотя и не касалась его напрямую, подействовала на какой-то церебральный гормон, вправив его в бодрствование словно пощечиной. Ему открылись вещи в совокупности, и личная проблема оказалась достаточно невелика в сравнении с тем, что происходит в мире поминутно.
Вот оно, то всеобъемлющее видение, которого в равной степени стремятся добиться и ученый, и поэт. Достичь бы контроля над тем «ментальным гормоном», что ломает стереотип привычки, и мы вплотную бы приблизились к той грани, за которой человек становится сверхчеловеком. Ибо главная проблема человеческая — рабская привязанность к обыденности, которую можно нарушить лишь довольно сомнительными методами: алкоголем, наркотиками, насилием и так далее. Вместе с тем, стремление избежать тривиальности неодолимо настолько, что людей ни преступление, ни война не остановят, лишь бы только не изнывать от скуки.
По силам ли мне решить такую задачу? Даже на той ранней стадии во мне жила удивительно четкая мысль — эдакое предчувствие, смутное: да, по силам.
Литтлуэй в январе 1969-го возвратился в Америку, так что мне пока приходилось работать одному. Тем не менее, он разрешил мне пользоваться его библиотекой. Несколько недель я провел в Грейт Глене, усердно штудируя книги по мозгу, и в основном это были самые что ни на есть современные сложные пособия, так что я поневоле поддерживал связь с Лестерской публичной библиотекой, где книги были попроще. Чем больше я читал, тем сильнее проникался неудовлетворенностью. Физиология мозга как наука существует с той еще поры, когда Гартли в 1749 году предположил, что сознание зависит от мозговых «вибраций». И все равно, знание этого предмета до сих пор еще очень зыбкое.
Общие очертания моей теории постепенно прояснялись, только вставлять в нее новые детали было ох как непросто. Четко вырисовывалось, что «постижение ценности» — просто моменты, когда человек досконально сознает то, чем уже владеет. Например, под угрозой смерти вдруг начинает сознавать, насколько ему хочется жить. Но стереотип привычки, с другой стороны, может оказаться таким сильным, что человек и перед самоубийством не остановится, «укоренившись» в узких рамках жалости к себе.
Суть моей теории была теперь таковой: понятия «нормальной» смерти не существует, существует лишь самоубийство. Человек умирает не от «старости». Он окончательно коснеет в старых стереотипах привычки, пока не разрушается способность к «инаковости», и затем позволяет себе безвозвратно снизойти в смерть.
Если это истинно, то вывод очевиден. Если бы человек смог научиться «вырубать» привычку в секунду, заставлять свой мозг реагировать так, будто к голове приставлен пистолет, то он никогда не утратил бы связи с бытующим глубоко в подсознании источником жизни и жил бы вечно. Тело не умирает, клетки постоянно воспроизводятся. Даже сам мозг вторит этой воле к жизни. Когда-то считалось, что паралич, вызванный повреждением мозга, неизлечим. Но вот кто-то попытался убеждать парализованных солдат, чтобы те всей силой воли заставляли свои конечности шевелиться. Вновь и вновь демонстрировалось, что моторные центры мозга могут восстанавливать свою функцию, если воля к выздоровлению достаточно сильна и упорна.
Позднее для описания бодрствующего ума Литтлуэй изобрел простой и внятный термин: «новизна». Новизна — именно ее мы испытываем в первое утро отпуска, наслаждаясь поэзией или музыкой, Мозгу человека, подобно батарее, свойственны «вход» и «выход». Думая, мечтая, вспоминая, мы осуществляем «выход». Когда же ум пассивен, распахнут настежь, впитывает впечатления, как цветок солнечный свет, — тогда налицо «вход». Порой каналы входа полностью блокируются — утомлением, неврозом; обыденностью, и «новизна» не может к нам проникнуть.
Новизна — принцип жизни. Лишенный ее человек становится подвержен недугу — физическому и умственному — и затем умирает. Именно через это, рассудил я, и умирают все люди. Решить проблему, как поддерживать «входные» каналы открытыми для новизны, и вопрос бессмертия решен. Это была основная идея, подгонявшая наши исследования.
Впрочем, если пытаться вникать в подробности наших исследований за последующие два года, эти мемуары растянулись бы на тысячу страниц. Я должен попытаться суммировать наш подход к проблеме.
Прежде всего, надо упомянуть, что Литтлуэй оформил все необходимое, чтобы я вместе с ним работал в университете Висконсина с сентября 1 969-го по май месяц. Доктор Стаффорд, заведующий кафедрой физических наук, заинтриговался отчетом Литтлуэя о наших экспериментах и предложил мне приехать в университет с лекциями, занятий всего по два часа в неделю. Сам Стаффорд стоял во главе некоторых классических экспериментов с передними полушариями мозга обезьян.
Изначально я полагал, что ответ лежит в передних долях мозга. Это та его область, что расположена непосредственно за глазами, передовая часть передних полушарий. В те дни никто толком не знал, для чего они, передние доли, служат; данные экспериментов выглядели противоречиво. Известно, что передние доли связаны с «высшей деятельностью» человека — сочувствием так , тактом, самодисциплиной и рефлексией, равно как и с моторными функциями. Считалось, что кора передних долей служит, вероятно, неким хранилищем информации. Повреждение этой области, похоже, не влечет за собой ущерба нервной системе. Зафиксирован знаменитый случай: ударом лома человеку пробило череп, повредив кору; пострадавший безо всяких отклонений от нормы прожил еще двенадцать лет, разве что поведение во многом огрубело. Биржевой маклер с пострадавшими передними долями стал хвастливым и бестактным, перестал заботиться о своей семье. С другой стороны, у детей повреждение передних долей мозга сказывается гораздо сильнее, вызывая общую потерю интеллекта. Отсюда, похоже, напрашивается вывод, что передние доли играют какую-то важную роль в детском развитии.
Дети испытывают больше «поэтических» состояний, чем взрослые — «слава и свежесть мечты». Так что можно понять, почему мне запало, что поиск механизма познания ценности должен быть сосредоточен на коре передних долей.
Доктор Стаффорд провел несколько опытов над крысами и обезьянами, проверяя, что происходит, когда передние доли повреждены или отсутствуют. Обнаружилось, что в целом разум остается неповрежденным, лишь в какой-то степени нарушается память. Обезьянам с поврежденными передними долями показывали, как под одну из двух мисок помещается еда, затем на несколько секунд опускалась перегородка, так что мисок не было видно. Когда перегородку поднимали снова, обезьяна часто бралась не за ту миску.
Я сознавал опасность поспешных выводов, но чем глубже задумывался, тем сильнее убеждался, что кора передних долей — это, так сказать, эпицентр поэзии и интеллекта. В конце концов, что так уж отличает поэта от обычного человека? На самой ранней стадии, очевидно, не «талант». Талант развивается в результате определенного поиска — постижения ценности, моментов всеохватной «новизны», свойственных детству, и счастья. Люди в большинстве забывают их; поэты — изо всех сил к ним тянутся и жизнь проводят в их поиске. Это вопрос своего рода памяти — то, что можно назвать «памятью чувства». Более механистическая ее форма контролируется передними долями, обезьян с поврежденными долями можно приучить запоминать, под которой из мисок находится еда, то есть они могут обучаться силой привычки.
Читателям, не исключено, припоминается одна устаревшая операция, известная под названием «фронтальная лоботомия»: за глазное яблоко пациенту вводился скальпель, отделявший переднюю область от остального мозга. На буйных или крайне невротичных это часто воздействовало успокаивающе. Очевидно, они переставали чувствовать, а поскольку чувства были в основном неприятные, это нередко оказывалось больному во благо. К сожалению, от такой операции эти люди становились грубее и тупее, так что в конце концов подобную хирургию пресекли.
Первые шесть месяцев в Висконсине прошли у нас в опытах над обезьянами. Мы пытались установить, в самом ли деле передняя область мозга выполняет какую-то функцию, помимо «складирования» лежалых воспоминаний. Мы проводили опыты над детенышами, взрослыми, престарелыми особями. Подсоединяли электроды к среднему гипоталамусу, искусственно стимулируя центры удовольствия, и проверяли у обезьян чувствительность на такие раздражители; при этом предварительно им вводились наркотики. (Результаты были разочаровывающими; опыты с белыми крысами позднее проходили более удачно).
Через шесть месяцев мы изменили направление экспериментов. Мне не терпелось испытать воздействие гипноза, а это означало, что подопытных надо искать среди людей.
Гипноз всегда интриговал изучающих мозг, видимо, потому, что является свидетельством того, что в период бодрствования наша умственная деятельность ограничена «механикой» мозга. Под гипнозом же человек способен проделывать вещи, невозможные при бодрствовании. Что за скрытые силы нагнетаются гипнотизером? И как?
Я смутно чувствовал, что ответ опять-таки кроется в коре передних полушарий. Первым делом мы провели целую серию экспериментов, чтобы составить общее представление. Техническим навыкам нас обучил знакомый психиатр, имеющий стаж гипнотизера. Мы быстро установили, что от гипноза физических различий в мозгу не происходит. Когда испытуемому, у которого закрыты глаза, говорят, что они у него открыты, он соответственно себя и ведет, огибая препятствия с нехитрой сноровкой лунатика; вместе с тем альфа-ритмы — признак того, что он ничего не видит, — упорно держатся. Когда же глаза у него открыты, а внушается, что наоборот, он опять же ведет себя соответственно, только альфа-ритмы прекращаются. Когда испытуемому внушают, что он спит, типичные для сна ритмы улавливаться перестают.
Поскольку эти эксперименты подробно изложены в нашей общей книге на этот предмет, я не буду вдаваться здесь в дальнейшие подробности; скажу лишь, что наши выводы позднее психологи в основном разделили. Взволнованность человека (ее характеризуют бета-волны) не дает ему использовать свои возможности полностью. Человеку не удается окончательно расслабиться. Гипнотизер успокаивает бодрствующее «я» человека и проникает в сердцевину личности, напрямую к «роботу» — нашим углубленным механическим уровням, которым скованная и растерянная наша личность нередко отдает противоречивые приказания. Здесь все основано на людской тенденции уповать на лидера, порой полностью вверяя ему свою волю, все равно что немцы при Гитлере. «Лидеру» (гипнотизеру) зачастую удается вызывать отклик такого самопожертвования и стойкости, каких сам испытуемый вызвать ни за что бы не сумел, даже для себя самого.
Эти эксперименты завели нас гораздо дальше, чем мы предполагали — в область преступлений на почве психоза, например. Интересно было обнаружить, что преступления зачастую оказываются восстанием «робота» (в котором, вопреки названию, жизненности хоть отбавляй) против неадекватной личности. Для преступника-психопата характерны сильные тета-ритмы, которые вызываются гневом и отчаянием. У нормального человека тета-ритмы длятся лишь около десяти секунд — эдакий короткий выхлоп вслед за каким-нибудь негативным потрясением, затем их подавляет более высокий уровень личности. У некоторых психопатов такие негативные ритмы довлеют постоянно. Мы установили, что на эти ритмы часто успешно воздействует гипноз; по приказу «лидера» психопат способен достичь самоконтроля, в обычных обстоятельствах невозможного, причем нередко это удается внедрить и в повседневную жизнь несчастного. Так что можно предположить, что повреждение передней зоны усиливает тета-ритмы. Об этих результатах я упоминаю здесь потому, что они не вошли в нашу книгу, охватывающую лишь первый год работы — до того, как начались великие открытия.
Мы приближались к цели. Я сознавал это неотступно. Всякий раз при изучении коры передних полушарий меня не отпускало внятное ощущение того, что я соприкасаюсь с неким тайным источником «соотносительного сознания», источникам грандиозных сил человека. Вместе с тем я не находил практического метода вызволять эти силы. При вживлении в прошлое гипноз нередко вызывал у испытуемого глубокие постижения ценности. Только они в точности напоминали П.Ц. Дика О'Салливана. Я с глухой досадой догадывался, что выискиваю нечто, близкое к сексуальному оргазму.
2 февраля 1971 года Литтлуэй невзначай заметил:
— Прорыв, может статься, наступит совершенно случайно.
На следующий день его предсказание сбылось.
Какой-то период мы увлеченно экспериментировали с мозговыми волнами, в особенности высокочастотными — гамма-ритмами. Работа шла почти рутинная; мы были убеждены, что эти волны не играют особой роли в высшей деятельности мозга. Постижения ценности человек достигает без помощи мозговых волн; они — продукт побочный, все равно что шум мотора машины по отношению к ее езде.
Известно, что включение-выключение электрического света способно вмешиваться в обычные ритмы мозга, вплоть до того, что испытуемый теряет сознание; такая метода использовалась для сдерживания эпилептических припадков. Мы заинтересовались вопросами интерференции мозговых ритмов — уяснить, что же в итоге происходит. В 1971-м году работы в этой области был еще непочатый край. Начали экспериментировать с электрическими токами различной частоты, напрямую подавая их в мозг через электроды. Электроды эти, разумеется, должны были быть очень тонкими, диаметром порой в считанные микроны. Вначале у нас использовалась изолированная сталь, покуда Литтлуэй не прослышал о свойствах «сплава Нойманна» — металла, открытого в 1931-м году австрийским физиологом мозга Алоизом Нойманном. Это сплав железа, меди, цинка, платины и галлия с легким вкраплением углерода. Нойманна сплав этот заинтересовал в основном из-за «эффекта замедленного действия»: при токе слабее одного микровольта он перестает проводить, но вместе с тем на долю секунды «задерживает» ток, после чего выстреливает его одним высверком более высокого напряжения. Случайно открытый в 1919 году неким химиком на военном заводе Круппа, сплав фактически не вызвал к себе интереса, поскольку ему не было особого применения ни в науке, ни в индустрии.
Нойманн начал использовать напыленные этим металлом электроды в своих исследованиях по «комплексу К»— вспышки мозговой энергии, происходящие на грани сна (от которого часто, вздрагивая, просыпаешься). Смерть ученого оборвала эти исследования, и впоследствии сын Нойманна Густав предоставил бумаги отца Висконсинскому университету. Я вышел на все это по воле случая, и мы решили раздобыть несколько крупиц металла Нойманна. Процесс был непростой, но в конце концов это удалось. И, как оказалось, очень кстати; вскоре выявилось, что у металла во время «задержки» проявляются некоторые ценные свойства, которые можно использовать для вмешательства не только в бета-, но и в тета- и в гамма-ритмы.
Основная беда с этим сплавом в том, что он значительно мягче стали, из-за чего кончик проводника нельзя довести до предельной тонкости. Впрочем, это нас не так беспокоило. Стальные электроды мы использовали при изучении моторных центров, а сплав Нойманна преимущественно для экспериментов с передними и лобными долями. Результаты оказались крайне благоприятные. Замедленная «вспышка» стимулировала, очевидно, некий пусковой механизм процесса памяти, так что испытуемые могли вспоминать эпизоды детства и без гипноза.
Вначале мы занялись одним закоренелым алкоголиком, который часто фигурировал у нас в сеансах гипноза и которого мы частично излечили.
Вживление электродов происходило сравнительно просто — местный наркоз, после чего в лобной кости высверливались два тончайших отверстия. Пациент сидел вертикально, с головой, зажатой в тиски с мягкой подкладкой, чтобы не повредить мозга в случае внезапного движения.
Через неделю после начала экспериментов Литтлуэй заметил, что цереброспинальная жидкость, похоже, оказывает на сплав Нойманна некоторое воздействие: он чуть заметно потемнел. Тщательное тестирование показало, что он стал еще и легче, на какую-то долю миллиграмма. Отрицательного воздействия здесь, судя по всему, не было, так что, когда эксперимент достиг решающей стадии, мы решили двигаться дальше.
После эксперимента электроды взвесили снова. На этот раз один из них оказался легче почти на миллиграмм. Осмотр под микроскопом показал, что от кончика электрода отломился небольшой кусочек. Эксперименты были приостановлены, испытуемый несколько дней находился под особым наблюдением. Причины для серьезного беспокойства не было. Уж если человек выживает после того, как ударом лома ампутируется большая часть передних долей, то от тысячной доли грамма мягкого металла ущерб должен быть и в самом деле небольшой. Не заметив по прошествии нескольких суток никаких симптомов ухудшения, мы решили продолжить. (Ждал продолжения и подопечный: ему хорошо платили, а эффект «электротерапий», надо полагать, сказывался как нельзя благоприятно; пациент уже выглядел на несколько лет моложе и восстановил способность связно мыслить).
Применили ток, и результат оказался ошеломляющим. Мы пристально следили за лицом испытуемого, чтобы в случае чего вовремя отключить. Возраста испытуемый уже был немолодого (я приведу здесь имя этого человека из-за места, которое он невольно занял в истории науки: Захария Лонгстрит, из Гранд Рапидс, штат Иллинойс). К первой нашей встрече ему было пятьдесят девять, и он только что освободился после трех лет в исправительной колонии, где сидел за кровосмесительство. Это был, что называется, «алкоголик со стажем», он по-прежнему жил с женой, и за лечением к Гарви Гроссману (нашему другу-психиатру) обратился по ее настоянию. Гипноз пошел Лонгстриту на пользу, а живой интерес с нашей стороны сказался на нем положительно во всех отношениях. Глаза утратили омертвелую, недобрую стылость, убавилась амплитуда тета-ритмов. Однако стоило предоставить его самому себе примерно на месяц, как он снова запил, а там и втянулся в половую распущенность.
Когда проводился эксперимент со сплавом Нойманна, Лонгстриту был шестьдесят один год; здоровье в целом удовлетворительное.
Почти одновременно с включением тока лицо у него обрело задумчивость, он словно силился припомнить выскользнувшее из памяти имя. Мы пристально следили, ожидая, что Лонгстрит скажет. Однако сосредоточенные складки на лице не сглаживались, и остановившийся взгляд устремлен был вдаль. Прежде эксперименты нагоняли на Лонгстрита дрему, почти как под гипнозом.
Выражение сосредоточенности еще и углубилось. И тут он вдруг отчетливо произнес:
— Достаточно. Убавьте. Слишком сильно.
Литтлуэй не рассуждая повиновался, сдвинув регулятор реостата, при этом удивленно глянул на меня.
— Как ощущение? — спросил он у Лонгстрита.
— Интересно. Крайне интересно.
Мы опять переглянулись. Таких фраз в лексиконе у Лонгстрита раньше просто не замечалось. Обычно он говорил что-нибудь вроде «Здорово», а то и вовсе жаргонные словечки типа «Я балдею»,
— «Интересно» в каком смысле? — осведомился Литтлуэй.
Лонгстрит, осклабившись, ответил:
— Я отыскал тот ваш обломок сплава.
По диктофонной записи того сеанса чувствуется, что из нас двоих ни один не осмыслил слов Лонгстрита с должной быстротой — настолько обворожила перемена, буквально на глазах произошедшая с Лонгстритом. Нам, пожалуй, надо было предусмотреть не только звукозапись, но и еще отснять все на пленку. Увидя выражение лица Лонгстрита, мы не усомнились в том, что происходит что-то важное.
Я первым уловил, что именно. К этому времени мы вызывали состояния П.Ц. настолько часто, что я приноровился распознавать внешние признаки; расслабленность, бешеное упоение экстазом, порой бурные слезы или судорожное излияние эмоций.
В данном случае это было нечто совершенно иное. Лицо Лонгстрита стало как-то тверже. Глаза, водянисто голубые и обычно чуть тронутые краснотой, неотрывно смотрели сейчас в пространство с устремленностью человека, поглощенного объектом своего внимания. Кого-то (или что-то) он в тот момент мне напомнил. Позднее до меня дошло, кого именно: одну из ранних иллюстраций Шерлока Холмса, где тот сидит, опершись головой о подушку, и играет на скрипке. В глазах читалась та орлиная проницательность, которую описывает доктор Уотсон. Внезапно я осознал, что произошло.
— Господи, Генри, — сдавленно выговорил я. — Получилось.
— Что получилось? — не понял Литтлуэй.
— Мы вызвали настоящее постижение ценности. Созерцательную объективность. Инаковость.
Так это понял и сам Литтлуэй. Мы оба вперились Лонгстриту в лицо. Откровение было почти пугающим; во всяком случае, таким светлым, как тогда, в день моего «сна» в Эссексе.
— Вы можете описать, что с вами происходит? — спросил я у Лонгстрита.
— Нет.
— Вы сказали, что нашли тот кусочек сплава. Что вы имели в виду?
Лонгстрит сделал нетвердую попытку взнять к лицу руки, надежно зафиксированные манжетами подлокотников.
— Он вот он, здесь. Угнездился в этой передней части... Как там она у вас: полушарие?
Литтлуэй:
— Какое он производит ощущение?
— Не могу описать. Я раскрываюсь.
— Каким образом?
Лонгстрит лишь улыбнулся — жалостливо, хотя без высокомерия. Он мог лишь снисходительно нам сочувствовать, что до нас не доходит сокровенная суть его ощущения.
Дыхание Лонгстрита сделалось удивительно спокойным и ровным, а там и вообще еле уловимым, хотя он и был в полном сознании. Наши вопросы он игнорировал. Лишь когда Литтлуэй несколько раз повторил: «Что вы видите?», коротко отозвался:
— То же, что и вы.
Он жестом велел подкатить тележку, на которой находился реостат. Литтлуэй заколебался, но я выполнил эту просьбу. Лонгстрит, оказывается, хотел лишь убавить ток. Так он просидел с четверть часа, снизив ток до минимума — настолько, что частота «вспышек» была едва ли больше одной за пару секунд.
Затем он вновь попытался прибавить ток, но крупно вздрогнул, как от непомерно сильного, и свел его вообще на нет.
— Выньте эти штуковины у меня из головы.
Все это мы сделали, отверстия в черепе заклеили лейкопластырем и препроводили Лонгстрита на кресло. Лицо у него за этот короткий промежуток смягчилось; теперь оно выражало глубокую печаль. Минут десять мы дали Лонгстриту отдохнуть, не донимая вопросами.
— Забавная штука. А то все как-то не доходило.
После этого мы не могли добиться от него никакой внятности. Он стал вялым, глаза посоловели, и с явным облегчением согласился, когда ему было предложено перебраться в постель. Не успели прийти санитары с носилками, как он уже спал, тихонько похрапывая.
— Но как, черт возьми, могло такое произойти? — растерянно спросил Литтлуэй.
— У меня лишь одно предположение, дикое, — сказал я. — Тот кусочек проник каким-то образом в кору передних долей.
— Ну и что с того?
— То же самое могу спросить и я, доводов у меня не больше, Может, прикрыло синапс[118]?
— Такое невозможно. В них ширины всего несколько ангстремов. Представляешь себе — кусище, который в сотню раз крупнее. Да и если на то пошло, нервные импульсы на редкость постоянны. Они и по прохождении через синапс не теряют силы.
Тут мы спохватились, что забыли остановить запись, и выключили диктофон. Слушая пленку, я с удивлением сознаю, насколько быстро мы уловили суть происшедшего. Возможно, Лонгстрит, случайно обмолвившись, что отыскал тот кусочек металла, тем самым и подсказал отгадку.
Так что же тогда произошло? Позже, когда рентгеноснимки головы Лонгстрита увеличили в полсотни раз, выяснилось, что Литтлуэй ошибся. Проникшее во внешний слой коры зернышко металла оказалось небольшой частицей кусочка, отколовшегося от электрода, по размерам такого же, как прежде. Зернышко в самом деле угодило в дендриты[119] синапса или оказалось с ними вплотную. Это сработало на то, чтобы нервные импульсы вначале притормозились, а затем высверкнули единым «разрядом». Иными словами, произошло усиление.
Затем все стало ясно. Поэт развивается своим желанием совершенствовать способность к «инаковости». Лобные доли представляют собой колоссальные вместилища памяти и значений, такие, в каких для нашего повседневного существования и надобности-то нет. Более того, они еще и помеха, поскольку отвлекали бы нас от докучливых необходимостей повседневной рутины. Хотя и поэту вовсе непросто отвлекать энергию на эти участки мозга от более практического русла, препятствие здесь составляет наша животная осторожность. Так что странные эти моменты чистого видения, широкого «соотносительного сознания» наступают лишь тогда, когда налицо большой потенциал мозговой энергии, готовой к единому выхлопу, например, в период кризиса: он вынуждает нас сплотиться, призвать из хранилища резервные запасы; тогда кризис исчезает.
Небольшая частица сплава, усилив какой-то. нервный импульс, оказала стойкий эффект, в результате которого кризис миновал. Причина, почему Лонгстрит не смог описать своего умственного состояния, заключалась в том, что для этого у него просто не находилось слов. Так что, говоря, что он видит «то же, что и мы», Лонгстрит говорил чистую правду. В тот момент он в отличие от всех других людей, взирающих на мир сквозь привычную крохотную линзу, окинул его взором действительным, словно сквозь широкоугольный объектив. Он взглянул на жизнь с высоты птичьего полета — с высоты небес.
Решение проблемы, к которому я шел, наконец, было найдено: как подхлестнуть «новое измерение», начавшее прорезаться в человеке. Наглядного доказательства, что эксперимент можно повторить с аналогичным результатом, у нас как такового не было, Не было и наглядного свидетельства того, что с Лонгстритом произошло именно то, что считали мы: это могло быть и обычное П.Ц. Однако у нас обоих не было и тени сомнения: мы видели лицо Лонгстрита.
Не возникало вопроса: самой сложной частью эксперимента будет наложить частицу сплава Нойманна именно на то нервное окончание в коре головного мозга, которое нужно. Насчет этого мы проконсультировались у нейрохирурга, тот подтвердил, что это действительно можно будет сделать, не повредив мозговую ткань. И опять же все оказалось неожиданно просто.
Лонгстрит с охотой ждал продолжения над собой экспериментов. У нас в целом энтузиазма было меньше: казалось маловероятным, что нам откроется что-то большее, чем в первый раз. Но одно вызывало любопытство: сможем ли мы научиться умению вызывать «соотносительное сознание», не прибегая к электростимуляции. После того сеанса Лонгстрит оказался совершенно неспособен воссоздать в памяти тогдашнее свое состояние, не мог даже вспомнить, на что оно походило. Судя по всему, он считал, что «усиление» произошло из-за тока. На мою попытку объяснить, как все было на самом деле, Лонгстрит отреагировал равнодушно. Ему хотелось лишь знать, когда будут возобновлены эксперименты.
Особой радости это все у нас не вызывало. Порезы у корней волос постепенно заживлялись, мы хотели дать им затянуться полностью. Однако Лонгстрит так настаивал, что второй эксперимент мы провели буквально через пару суток после первого. Результаты оказались почти те же, хотя на этот раз Лонгстрит был более разговорчив. Среди прочего, он заметил:
— Это действует лучше выпивки.
И еще одна реплика:
— Так что же именно не то творится с людьми?
Литтлуэй отметил, что Лонгстрит, похоже, по-новой открыл для себя концепцию первородного греха.
После второго сеанса мы решили дать вначале порезам зарасти и лишь затем продолжать. Тем временем мы совещались с нейрохирургами и искали, на ком еще провести эксперимент. Через десять дней Лонгстриту еще раз сделали рентген черепа. Кусочек сплава сместился, приблизившись к внешней поверхности фронтальной доли. Лонгстрит был срочно доставлен в лабораторию, где мы подсоединили к его фронтальным долям электроды. Смещение металла, судя по всему, никаких перемен не вызвало, эффект оказался таким же, как и прежде! В каком именно участке коры находился сплав, принципиального значения, похоже, не имело. Подача тока сразу же вызвала уже знакомое усиление сосредоточенности. Довольно странно, но и Лонгстрит сознавал, что кусочек металла сместился. Мы приперли Лонгстрита вопросами. Изъяснялся он не совсем четко, но, похоже, металл ощущался им как источник усиления. Из всего, что произошло с начала нашего знаменательного открытия, это было, пожалуй, наиболее волнующим и примечательным. Из чего следовало: неважно, где именно в мозгу угнездился сплав, — воздействие, по сути, те же самое.
Спустя трое суток рентген показал, что металл вроде как исчез. Предполагая, что он растворился в цереброспинальной жидкости, мы тем не менее решили провести еще один сеанс. Результаты озадачивали, поскольку в точности напоминали предыдущие. Не то металл выработал в коре некоего рода условный рефлекс, срабатывающий под воздействием тока, не то там оставалась еще малая толика металла — настолько мелкая, что на снимке и незаметно, но достаточно сильная для типичной реакции. С течением времени выяснилось, что дело именно в последнем.
К этому времени у нас для экспериментов появился еще один субъект — двадцатитрехлетняя девушка с ярко выраженной суицидной депрессией. Нам рекомендовал ее Гарви Гроссман, знакомый с результатами наших экспериментов над Лонгстритом. Именно такая пациентка, кстати, и была нам нужна: выпускница колледжа, публикующая стихи во второразрядных журнальцах, интеллигентная и эрудированная. Звали ее Хонор Вайсс. История ее болезни не суть как важна, скажу лишь, что попытки самоубийства начались у нее после аборта.
Мы не особо распространялись перед ней о своих целях; она же, единственно, поняла, что мы собираемся испытать на ней какую-то новую форму шоковой терапии. Жизненная энергетика у нее была такая низкая, что я заподозрил, что она надеется в ходе эксперимента умереть.
Использовались те же методы, что и прежде: легкий наркоз (девушка боялась боли, поэтому от новокаина мы решили воздержаться); прорезь в коже в одну восьмую дюйма скальпелем из горячей титановой проволоки. Эту часть операции провел доктор Арнольд Содди: у Литтлуэя хоть и степень доктора медицины, но все же рукам недостает необходимой твердости. Цереброспинальную жидкость откачали, обнажив поверхность мозга. Кусочек сплава был помещен в мозг путем отталкивания: по платиновой проволоке, на которой он находился, пропустили минутный электрический разряд, от которого кусочек сбросило на поверхность мозга. Через пару часов он впитался. Цереброспинальную жидкость вкачали обратно, отверстия залепили. На следующее утро рентгеноснимки показали, что металл проник в глубину на полдюйма. Довольно странно, но попал он почти в то же место, что и у Лонгстрита.
В тот же день было просверлено второе отверстие. Через два часа, когда девушка полностью пришла в себя после наркоза, мы присоединили электроды и осторожно включили ток.
Я ожидал определенной реакции, но последовавший всплеск эмоций был поистине неимоверный. Красоткой Хонор Вайсс не назовешь: личико маленькое, вытянутое (мне чем-то напоминало мышку), кожа землистого оттенка. Уже со включением реостата на щеки вернулся румянец. Через полминуты это уже была привлекательная, полная жизненной энергии девушка. У меня сохранилась видеозапись того сеанса — просто ошеломляюще. Преображение полнейшее, человека словно подменили.
Хонор Вайсс была более подвержена эмоциям, чем Лонгстрит; глаза у нее наполнились слезами. Однако спустя несколько секунд она вроде овладела собой. Лицо постепенно исполнилось уже досконально знакомой сосредоточенности и углубленного покоя. Первое, что она произнесла, это:
— Спасибо. — И затем: — Почему вы не испытаете это на себе?
— Мы собираемся, — сказал я.
— Хорошо. Вы этого заслуживаете.
Мы задавали ей дежурные вопросы. Хонор Вайсс отвечала вежливо, но в голосе свозила скука.
Она спросила:
— Где это? — И когда мы переспросили, что именно, уточнила: — Это. Вы же что-то сюда поместили, я чувствую. (О сплаве Нойманна мы не говорили ей ни слова).
Литтлуэй задал вопрос:
— Как бы вы описали то, что сейчас происходит?
Пациентка: — Я стала живее... Я никогда еще не чувствовала себя такой живой.
Литтлуэй: — Улучшилась ли у вас от этого память? Можете ли вы вспомнить свое детство, например?
Пациентка: — Если захочу. Только на самом деле не очень хочу. У меня ох есть о чем вспомнить, помимо этого.
Я: — Что вы думаете о своей попытке самоубийства в прошлом месяце?
Пациентка: — Я спала.
Я: — В каком смысле?
Пациентка (с плохо скрываемым нетерпением): — Как у лунатиков. Все равно что те пловцы в подводном балете.
В этом месте она задала несколько вопросов относительно операции, на которые мы без утайки ответили. Затем она сказала:
— Как вы считаете, мы могли бы воздержаться от вопросов минут хотя бы на десять? Мне сейчас очень о многом надо подумать.
Литтлуэй: — О чем, если не секрет?
Пациентка: — О своей жизни. У меня никогда не получалось толком подумать. Так много всегда эмоций. А сейчас я как бы освободилась, все равно что на каникулах: куда хочу, туда и иду, и никто не остановит. Хочу использовать возможность побродить налегке.
Секунду спустя она, не дожидаясь ответа, добавила:
— Все равно что получить десять минут на приборку бардака, который понаделала за свою жизнь.
Мы спросили, будет ли она отвечать на вопросы дальше, после того, как получит свои десять минут; показали, как пользоваться реостатом на случай, если вдруг возникнет дискомфорт, и, отойдя на несколько футов, повели между собой негромкий разговор. Хонор Вайсс отрешенно застыла, словно нас с Литтлуэем в комнате не было вообще.
Прошло десять минут, двадцать, полчаса. Через тридцать семь с половиной девушка подняла глава и сказала:
— Извините. Я веду себя как эгоистка.
Мы уверили, что все в порядке. Я осведомился о ее самочувствии.
— Что-то, боюсь, в сон клонит, — призналась она.
— У вас не сложилось впечатления, что мысли отнимают много умственной энергии?
— Не сказать чтобы. Не очень на то похоже. Это такой самозаряжающий процесс. Только я к нему не привыкла.
Литтлуэй: — Когда вы рассчитываете остановиться?
Пациентка: — Минут через пять, если не возражаете.
Литтлуэй: — Я понимаю, вам очень непросто описать свое теперешнее умственное состояние. Но, может, попытаетесь все-таки?
Пациентка: — Попытаюсь. Только суть здесь на самом деле не в описании. Это не принципиально. Важно то, что я сейчас сознаю.
Я: — Что вы сознаете?
Пациентка: — Что-то, о чем я всегда знала и во что мне верилось... Проще всего, наверное, будет сказать: поэты во все времена были правы. Я всегда любила музыку, поэзию, живопись, только на самом деле никак не понимала, что же они пытаются до меня донести. А донести они пытались вот что: в конечном счете именно большое, а не малое сохраняет достоверность (здесь примерно минутная пауза). Это же все, наверное, ужасно просто. Люди — по крайней мере, подобные мне — действительно бьются над ответом, стоит ли все оно того; есть ли и вправду какой-то прок от поэзии и музыки или это все так, подслащенная оболочка пилюли. Но мы всегда так безнадежно утянуты в круговерть обыденщины, что возможность толком рассудить так никогда и не появляется. Обыденщина загораживает вид. Великие поэты — они как оптимисты, которые без устали твердят: лучшие времена грядут. А мы в глубине души им не верим... Поэтому рутина тянет нас вниз, и хочется умереть, чтобы тебя не стало.
Я (перебиваю): — Как бы вы относились к смерти, если б всегда могли видеть дальше очерченного рутиной круга?
Пациентка (пауза): — Не знаю. Я думаю, смерть неизбежна. Но самоубийств бы не было, потому что... ну, это было бы ясно как на ладони. До вас бы дошло, чего бездумно лишаешься этим самым самоубийством. Только нам не хватает храбрости, потому и умираем...
Лицо Хонор на миг исказила боль, и она выдавила из себя:
— Саднить начинает.
Мы выключили реостат, отсоединили электроды и помогли ей перебраться в кресло. Едва успев сесть, девушка заснула. От меня не укрылось, что румянец не сходит с ее щек.
Понятное дело, меня теперь заботило в основном то, как скоро можно будет прибегнуть к операции. А вот Литтлуэй воспринимал эту затею без особого удовольствия. Начать с того, что коренные изменения в поведении произошли у Лонгстрита. Раньше от него буквально отбоя не было, настолько он навязывался для дальнейших экспериментов. Теперь им овладела апатия. Когда я однажды его на этот счет спросил, он ответил:
— Я б лучше жил как жил. В конце концов, чего уж я такого плохого натворил, а?
— А дочь ваша? — вставил Литтлуэй.
— Ну и что, ей разве плохо было? Она сама тоже тащилась. Тогда только сказала, что нет, когда люди пронюхали.
Литтлуэй воспринял это как признак рецидива. До операции Лонгстрит искренне каялся в содеянном кровосмесительстве, говорил, что был, видимо, не в своем уме, когда совершил его. Теперь же складывалось впечатление, что при возможности он и снова этим займется. Младшая дочь Лонгстрита — девица двадцати трех лет — отличалась на редкость низким уровнем интеллекта.
Мной беспокойство владело не в такой степени. Я догадывался, что Лонгстрит, видимо, о содеянном на самом деле никогда и не сожалел и теперь говорит начистоту. Кроме того, чувствовалось, что «рецидив» Лонгстрита отчасти можно объяснить и умственным истощением. Мозг постоянно был на взводе, как пружина, теперь он просто отходил в прежнее положение.
Беспокоило Литтлуэя и то, что Хонор Вайсс по мере увеличения числа тестов тоже стала выказывать все больше и больше напряжения. Спазмы наступали уже в считанные секунды после начала сеанса, Кусочек сплава к этому времени уже вышел из мозга, как и у Лонгстрита.
Однажды вечером мы с Литтлуэем за ужином об этом поспорили, Он утверждал, что операция может оказаться опасной, напомнил о Дике О'Салливане с его опухолью мозга, спросил, чем я могу объяснить головные боли Хонор Вайсс. Я согласился, что толком ничем, но заметил, что выяснить существует лишь один способ: кому-то из нас двоих подвергнуться операции. Литтлуэй заспорил, что требуются еще тесты и тесты, на что я сказал, что весь необходимый материал у нас уже собран, и теперь пора узнать именно то самое «почему», а не «как». И он, наконец, согласился.
27 февраля 1971 года Литтлуэй и Содди провели операцию на мне; обрили до темени голову, заморозили новокаином. Я все время пребывал в полном сознании, хотя когда откачали жидкость, перед глазами стало двоиться. Ничего не чувствовалось. Все два часа я неподвижно просидел в кресле, чувствуя небывалую расслабленность, граничащую со сном. Затем жидкость вкачали обратно, отверстия залепили. Рентген показал, что кусочек проник примерно на полдюйма, на этот раз ближе к правой фрактальной доле. (То, как именно сплав проникает в мозг, до сих пор неизвестно, хотя бесспорно, мозг удивительно мягок. Кажется вероятным, что он его каким-то образом впитывает: поверхность мертвого мозга не пропускает и гораздо более крупные частицы; только как именно это происходит, неизвестно).
Через четыре часа после операции просверлили второе отверстие и вживили электроды. Литтлуэй осторожно включил реостат.
Первое, что почувствовалось, это сам ток, наводняющий мозг. Ощущение не лишенное приятности: эдакая пузыристость, словно в аквариум наливают воду. Секунду спустя я отчетливо осознал непостижимо обострившуюся чувствительность, охватившую весь мозг. Уловил и местонахождение кусочка сплава, точно так, как угадывается пища в животе после того, как проглатываешь, или продукты выделения в кишечнике.
Ничего такого уж ошеломляющего в том, что возросла мыслительная способность, и не было. Очень похоже на ощущение, когда вспоминаешь вдруг что-то важное. Чувствовались умиротворенность и облегчение; представьте, например, человека, у которого сильная простуда, напрочь заложен нос, и тут вдруг глубокий вдох разом освобождает носовые проходы.
Я проделал уже такую бездну работы по феноменологии постижения ценности, что ничего из происходящего со мной сейчас не показалось мне ни странным, ни необъяснимым. Литтлуэй потом сказал, что с виду я не особо и изменился, так что несколько минут он даже сомневался, удался ли вообще эксперимент. Я сознавал, что поднимающиеся во мне силы — мои собственные. Но понятно было и то, почему Лонгстрит считал, что усиление вызвано исключительно током. Для всякого, у кого нет привычки к самоанализу, такое умственное «раскрытие» действует, должно быть, ошеломляюще. Есть в нем что-то от театрального действа; мне вспомнилось открытие рождественских пантомим, на которые меня водили в детстве: поднимается занавес, а там на сцене — и актеры, и костюмы, и декорации!
Довольно странно, но у меня не возникало ощущения, что все эти инсайты располагаются в коре именно фронтальных долей. Так или иначе, они задействовали все участки мозга, особенно гипоталамус.
Через первые тридцать секунд расслабленность сошла на нет, уступив место все скопляющейся силе и сосредоточенности. Вместе с тем я сознавал в себе способность проецировать эту сосредоточенность на цитадели мысли. Из всех сравнений самое наглядное здесь — внезапная прогалина света среди пелены густого тумана.
— Что ты ощущаешь? — послышался голос Литтлуэя.
— Обычное сознание.
— То есть все без изменений? — прозвучало удивленно и разочарованно.
— Что ты, изменение есть, да еще какое, Я же не сказал: «повседневное сознание». Я сказал: «обычное сознание». Так что ненормальным надо считать именно повседневное. А это вот и есть нормальное.