ЧЕТВЕРТАЯ СИМФОНИЯ рассказы

Четвертая симфония

I

Нарастая, неслись аккорды сонаты…

Худые пальцы впивались в клавиши… Застыли склоненные лица с закрытыми глазами…

Огромный зал консерватории был наполнен сердцами…

С каждой секундой сердца бились все сильнее…

Словно пальцы впились не в клавиши, а в эти две тысячи сердец.

И когда соната загремела оргией presto, когда руки, точно обезумев, заметались по бело-черным ступеням и последним прыжком вцепились в грудь рояля, бриллианты, лысины, люстры, лак рояли, зрачки глаз, чья-то слеза и последний звук сонаты — все слилось в одно вздымающееся кверху сверкание…

Таял последний аккорд. Зал консерватории был мертв.

В фойе по ковру тихо шагал старый капельдинер.

Лавиной обрушились аплодисменты…

Перед эстрадой колыхалась толпа. Крики сливались в бесформенный гул. Около рояли стоял человек, родивший шторм в зале. Он устало кланялся. Испуганно смотрел серыми глазами в зал. Он не любил эти жадные залы орущих ртов с жарким дыханьем; мелькающих рук, с их тиранией бисов. Он боялся этих неведомых людей, то безучастно дремлющих в креслах, то властно требующих звуков…

За кулисами, окруженный роем вопросов, восторгов, вздохов, Конрад Герберт сказал:

— Я пишу «Четвертую симфонию». Тема?.. Не знаю… В мире вечна только одна: тема… любовь…

Стоя в дверях подъезда, Герберт говорил старику:

— Я хочу слышать, как звучит мелодия любви в сложной симфонии великого города наших дней… Маэстро Ролге… я пишу Ромео и Джульетту наших дней…

Провожаемый кучей поклонников, композитор спустился к машине.


Герберт устало отбросил голову на спинку. Ее успокаивающе покачивало. Заглушенно вскрикивали гудки. Мелькал свет фонарей по темному шоссе, с грохотом проносились встречные телеги.

В голове шумели какие-то обрывки звуков. Звуки росли, из бесформия выделялась мелодия. Герберт очнулся, вынул записную книжку и, прислушиваясь к самому себе, наспех вписывал кривые каракули нот. Уродливые знаки гнались и хотели поймать набежавшую, как ветер, уходящую в мгновение неясную музыку, тонкую и сложную, как паутина… Автомобиль резко остановился… В мелодию маэстро Герберта грубо ворвались: сирена, окрик шофера и шаги… В тишине судорожно работал мотор. Луч фары упирался в колышащиеся пыльные спины и ноги. Герберт всматривался в темноту и слышал, как чей-то низкий голос спросил шофера:

— Кого везешь?

И как шофер с нотой страха (ночь, темь, какие-то люди) отвечал нерешительно:

— Композитора… Герберта!..

Два-три голоса повторили:

— Маэстро Герберта? Это того музыканта?.. Нашего знаменитого маэстро?

В окошко авто постучали. Герберт открыл дверцу. Ворвался запах пыли и грязных лохмотьев. Человек в фуражке, с сильными скулами просунулся и сказал:

— Добрый вечер, маэстро Герберт. Сейчас колонны пропустят вашу машину.

— Какие колонны?

— Идет голодный поход в столицу… требовать отмены «декрета нищеты»… Маэстро Герберт, мы вручим парламенту протест, под которым подписались лучшие умы страны… Ваш голос много значил бы…

Человек в костюме фронтовика протянул лист. Герберт мягко отвел его руку.

— Я принадлежу музыке, а музыка вне политики… — Закрыл дверцу.

Тихо заклубилась прерванная мелодия. Герберт склонился над книжкой… но шаги, шаги все растут, мешают, путают звуки. Задернул штору окна, бросил книжку и откинулся. Тихо покачивалось авто, и шумели шаги. Вдали серые пыльные ноги шеренг освещал прожектор.

Машина медленно двигалась в темноте, щупая камни лучами.

Колыхались темные фигуры идущих. Луч падал на худой профиль лица и высвечивал щетину и складки старости… В пыли, разрезаемой светом фар, покачивались знамена, такие же пыльные и серые, как спины, и ноги.

Темнота ночного шоссе, и в ней шаги…

Кроме любви, в мире еще существовала черная, как ночь, сухая, как пыль, тема голода…

II

В предместьях, у заколоченных досками ворот завода начиналось поле. Над полем стлался туман. Где-то далеко выл одинокий гудок…

Черные, мертвые трубы заводов на бледном рассветном небе…

Заколоченный дом мокнет в тумане. Улица словно вымерла… На пустыре землянка. Из ее трубы тонкой струей тянется дым…

В тяжелый сон ворвался гудок. Он требовал встать… встать…

Из землянки вылез оборванный человек. Зябко кутался, прислушиваясь к гудку, и зашагал в холодный туман над полем. Потом нелепо остановился на дороге. Тупо глядел в землю и слушал гудок. Повернулся и медленно побрел обратно к землянке… У дощатого сарайчика сидел старик с трубкой. Назойливо тянулся гудок. Старик вынул трубку и окликнул:

— Тоже вскочил?.. Привычка… Гудит, да только не для нас.

Человек, сгорбившись, возвращался в землянку. Он вспомнил, что два месяца назад его уволили с завода.

И уж много раз в полусне он вскакивает на рассвете, торопится на гудок, бежит на дорогу… чтобы потом вернуться обратно…

Бледное солнце за утренними тучами. Остро торчат доски заколоченных ворот, как ребра у павшей лошади. У старика вышел табак, но остался юмор. У сбитой из ящиков конуры, где живет старик, стоит столб с вывеской.

ВИЛЛА «ГЕРТРУДА»
На вилле «Гертруда» нет работы, хлеба и табака

В столице на другой вилле «Гертруда» утром старичок-настройщик выравнивал звуки рояля: пу-пи… пу-пи… пи-пу… пи-пу… Герберт ходил по комнате и делал поправки в тетради. Старой нахохлившейся птицей, закрыв глаз, настройщик слушал звук, подкручивая струны.

— Ну как, маэстро Смолка?..

— Пыль… Что смотрит ваша Эльза?

Настройщик щеточкой холил закоулки рояля. Герберт положил перед собой тетрадь начатой симфонии… Проиграл написанное… Старичок-настройщик запыхтел, закачал головой…

— Ну и музыка пошла!.. Туруру-пу-пу… Туру-туру-тон… тим… — Сердито бросил ключи и инструменты в сумку. — Слушать страшно… Туру-тон-тим?! — Замахал руками и, таинственно наклонившись к Герберту, сказал: — Не музыка это. Все, что угодно… только не музыка… Вот музыка…

Сердито сел за рояль и стал играть. И был по-хорошему смешон этот старый музыкальный хрыч, и не мог не улыбнуться Герберт:

— Маэстро Смолка, ведь это Бетховен…

Смолка пророчески поднял палец у дверей:

— Гибнет музыка… гибнет, маэстро Герберт. Туру-тим-ту.

Герберт задумчиво провожал глазами горбатую фигуру настройщика, ковылявшего по двору… Потом сел за рояль и стал работать над симфонией. Один и тот же аккорд брал в нескольких вариантах, пока он не зазвучит, пока не станет ясно, что по-иному не могут переплестись звуки. Тогда рука бросает клавиши и тянется к перу и нотам. И вновь перечеркнуты ноты. Бумага словно покрыта грязью, но из этой нотной грязи уже сверкают алмазы звуков. Струны рояля ткут сложную мелодию. В запутанных диссонансах вздымаются чьи-то крики. Герберт поднял голову. На стене портрет Бетховена, сумрачно надув губы, слушает Герберта… И рука обрывает аккорд.

До вечера ничего не клеилось. Спускались сумерки. По улице шла демонстрация и пела.

Герберт, грохнув стеклами, закрыл окно и кричал в комнате:

— Стадо!.. Мычащее стадо!.. Без слуха!..

Бледный, устало сел в кресло. Со стены пристально и зло смотрели бетховенские глаза.

— …Ох, это стадо! Когда они пройдут?.. Что они поют?.. Какую-то польку… Великий мастер, слышите, мои современники поют польку. Это — единственная музыка, которую они любят.

Бесшумно вошла Эльза. В комнате, в полутьме господин Герберт громко разговаривал с висящем на стене портретом…

— Господин Герберт, пора одеваться. Сегодня у вас концерт…

III

Вечером дождь остеклил асфальт. У консерватории огни сбившихся машин освещали пыль падающего дождя. Афишные башни взбухли мокрой бумагой… «…Королевская консерватория… 8-й концерт 54 абонемента. Государственный симфонический оркестр… В программе “Третья симфония” Герберта… дирижирует автор…»

Герберт стоял за кулисами, смотрел в щель на публику. Зал консерватории был наполовину пуст… и уже закрывали двери… и уже оркестранты поглядывали в кулисы… Около Герберта вздохнул администратор:

— Пустовато… Кризис… Нет денег…

Оркестр давно занял свои места. Пора… Вот пульт, волна аплодисментов и почтительный кивок старого виолончелиста… Надо начинать… Маэстро почувствовал слабость в руках… Пусто… Внутри было пусто… Что со мной? Пора…

Зал затихал… еще два-три покашливания, и за спиной немая тишина… Словно все покинули зал… И он один у пульта… Он играет пустому залу… И оркестр как-то необычно мертв и бледен… Герберт поднял руку и отрывисто вздернул вступление. Протяжно заревел одинокий контрабас… Что такое?.. Что? Что?.. Сердце упало в холодную воду… Почему они не вступили?.. Разве я… Оркестр был бел… У первой скрипки судорожно прыгала рука. Герберт дал второй взмах. Полное молчание… Одинокий рев контрабаса…

В ужасе глядел на оркестр бородатый контрабасист… Сзади, за спиной маэстро почувствовал движение в зале… Сжал рукой пульт… ноги ослабли. Платком вытер похолодевшее от пота лицо. У многих оркестрантов головы опущены, у других напряженно застыли холодные лица. Зрительный зал ревел… резал свист… Там вскакивают, машут руками и кричат… К барьеру подлетели одетые в форму наци…

— Вон из оркестра!

— Вон из Королевской консерватории!

Шепот, голоса неслись от ряда к ряду в зале… Злобные лица передавали: «Итальянская забастовка оркестра…»

У барьера нависли злобные грозди зрителей… Герберт омертвел, он не мог двинуться. Он ничего не понимал.

На эстраде забегал администратор. Он беспомощно пытался остановить шторм криков в зале. Оркестр, как один человек, поднялся и спокойно уходит.

Администратор лепетал публике:

— Ради бога успокойтесь… Господа, прошу вас, успокойтесь… Конфликт будет сию минуту улажен!

Гнев горячей волной ударяет в голову Герберта. Неестественно резко он кричит:

— Дать рояль на авансцену! Я сам сыграю программу!

В зале аплодисменты. Больше всех стараются «коричневые».

— Браво, маэстро Герберт!

Он один у пульта… Он играет пустому залу… Герберт поднял руку и отрывисто вздернул вступление.

Его окружают, что-то кричат… Вдруг все пронзает резкий крик, как звон разбитого окна:

— Штрейкбрехер!

Это истерически кричит из оркестра худой скрипач. И его губы, серые, передернулись… И глаза смотрят с ненавистью на маэстро… Как смеет он?!.

— Позор!.. Вон штрейкбрехера! Долой Герберта!

Это кричат рабочие на галерке, уже сцепившись с наци.

— Да здравствует забастовка оркестра!

— Вон из консерватории коммунистическую сволочь!

Уходя с эстрады, Герберт видел, как на галерке шел настоящий бой. Полиция, кого-то выгоняла… Где-то дрались. Кричали… Администратор вызвал рабочих на сцену. Нужно было разобрать пюпитры, выдвинуть концертный рояль. Группа рабочих сцены хмуро насупилась на эстраде. Один из них твердо и громко сказал:

— Рабочие сцены бастуют из солидарности к оркестру!

И музыканты стучали смычками, жали руки рабочим сцены. В зрительном зале был хаос… Занавес закрылся. Перед публикой появился потный, коротконогий администратор.

— Антракт пять минут!

И почти бегом скрылся за занавесом.

В фойе музыкантов было душно. Возбужденные группы оркестрантов спорили. Огромный бородач контрабасист, угрожающе размахивая смычком, отчитывал худенького смущенного скрипача.

Герберт сидел в углу и, закрыв лицо, повторял:

— Какая гадость… И это художники!

Представитель оркестра, поправив очки и аккуратно сложив виолончель в футляр, сказал директору:

— Мы протестуем против сокращения заработной платы…

В храме чистой музыки появилась политика.

IV

Через долину гранитной гусеницей был переброшен высокий мост со стрельчатыми окнами пролетов. Над долиной, над мостом гудел ветер. Там на высотах моста шла черная толпа. Ветер гнул деревья, и ветви скреблись в гранитные быки моста. Наклонив знамена, беря шаг за шагом, ступали знаменщики против неистовства ветра. Навстречу буре, навстречу мчащимся облакам, там, где мост прострелен вихрями, тяжело ступая, наклонившись, шел голодный поход.

В долине, кутаясь в свитку, женщина быстро гнала среди вереска тощую корову. Гнулся темный кустарник. Раскаты грозы рассыпалась ливнем… В вершины знамен, в лица, со сжатыми зубами ударили струи ливня. Матери кутали детей. Ноги ступали в грязь. Мокрые одежды оголяли худобу сутулых спин и тощие груди. Под слипшимися волосами глаза, зажмуренные от дождя. Под раскатами грома, под водой ливня мокрые люди запевают песню… То заглушают ее порывы ветра и гром, то вырываются ее мощные, растущие звуки…

Через долину, оглушенную ветром, перекинут серый гранитный мост. Ливень погружает мост в туман, и мост словно испаряется… В долине бегут ручьи и трепещет мокрый колючий кустарник. Старая женщина, спрятавшись с тощей коровой под мостом от ливня, слышит — где-то в небесах, разодранных громом, поют. Там в небе за ручьями воды звучит пенье… И женщина испуганно крестится под мокрой свиткой…

Гром извергает огненные жилы под долиной и обрушивается в нее шипением струй…


В темноту вползали огненномордые ковши; они разевали пасти, изрыгая расплавленный металл. Змеями вились раскаленные полосы в прокатной. Выбивая каскады искр, резала пила огненные бруски. В темноте литейной мелькали блики скул, плеч, голых спин.

В прокатке равномерно грохочут валы, швыряя полосы.

Заглушая скрежет прокатки, рабочий крикнул другому:

— Слышишь!.. Сегодня ночью… встречать голодный поход!..

В литейной, у подогревательных печей кузнечного, среди извивающихся полос прокатки, везде пронеслось… «Ночью… Сегодня ночью… встречать голодный поход»…

В забое откатчики и в ламповой вырубовщики, встречая друг друга, говорили:

— Быть на шоссе!..

— Ночью на шоссе!


И ночь была встречена кострами, факелами, блеском меди оркестра и толпами рабочих, вышедших встречать проходящий мимо городка в столицу голодный поход.

— Идут!..

— Вон… там из-за поворота…

В звуках «Интернационала», среди колеблющихся огней факелов и костров, среди строя шахтеров и литейщиков льется поток голодного похода… Чумазые шахтеры тащат продрогших детей похода к кострам. Литейщик, огромной потрескавшейся лапой, гладит худую белокурую девочку. Потом неумело трет ей озябшие ноги…

Старики, попыхивая трубками, сажали женщин к огню. Тянулись худые руки над огнями костров. Грелись. Женщины выжимали мокрое тряпье… Огромный, черный шахтер, скаля белые зубы, разливал детям в кружки горячий кофе. И детям казалось, что потому и кофе черный, что разливает его страшный и хороший дядя. В искрах поленьев пробегали улыбки. Разливали горячую еду. Раскинулись костры, окруженные людьми. У одного из огней рабочий деловито стаскивал с себя ботинки, менял их на рваные…

— Бери, бери… Мне стоять, цех теплый. Тебе шагать, грязи еще хватит…

У другого костра была тишина. Мать кормила грудного ребенка. Около нее подросток-девочка жевала хлеб и смотрела глазами будущей матери. Над матерью как-то торжественно умолк шахтер с лампочкой. И только старик, щурясь на костер, утирал слезу.


На шоссе у костров был ночной митинг:

— Товарищи! На ваших знаменах — «Работы и хлеба!». Под знамена вашей армии станут миллионы людей. Одна треть населения страны не имеет работы и хлеба. Пусть страна идет голодным походом. Мы, работающие, как и вы обречены на голод. Он будет завтра. Требуйте отмены снижения пособия безработным и инвалидам страны. Не допускайте нового ограбления рабочих.

На трибуну ночного митинга влез литейщик. Он говорил так, как опрокидывал ковш с расплавленным металлом. И слова льются жгучими потоками, и так же клокочет негодование, как металл, вливающийся в форму…

— Неслыханное, нестерпимое обнищание рабочих масс родило великую, гневную армию голода, которая сметет капиталистический строй… Миллионы обречены капитализмом на голодную смерть и самоубийства. «Лишним людям» приказано умирать. Но они забыли, что мы можем умереть и в бою со строем, обрекшим нас на смерть, и только в этом бою мы завоюем жизнь.

V

В гостиной в креслах сидели почтенные люди. Они смотрели на мерцание свечей, на лицо Герберта и холодно слушали звуки.

Дремлют прозрачные одутловатые щеки. Чуть мигают маленькие, заплывшие глазки. Маэстро переворачивает нотную страницу и думает: «Сколько раз я давал себе слово не играть перед этими чопорными, лицемерными людьми с их гостиными, похожими на склады музеев, с их тупой болтовней… Зачем я пришел?.. Разве я не мог заболеть…» Почти со злобой, раздраженно смял и кончил ноктюрн. К роялю подошла почтенная дама. Пыжась старой морщинистой шеей, как индюк, дама сказала:

— Ваша музыка очень современна. В ней ритмы сегодняшней жизни. Она передает эпоху. Сыграйте тот ноктюрн… Помните?..

Несколько гостей и хозяин обступили Герберта и снисходительно покачивали головами. Вдруг в гостиной мгновенно поднялась суета. Кто-то из дверей кричал:

— «Она» приехала!..

— «Темная Берта» здесь!..

Все мигом устремились к двери встречать приехавшую.

Герберт уже сел за ноты ноктюрна, но, оглянувшись, увидел, что остался один. Холодный стыд обволок его, и он растерялся, уронил ноты. Лакей подобрал и подал, и в глазах у лакея была колючая улыбка… только в глазах. Руки Герберта стали влажными. Неловко задев стул, он пошел к дверям.

В зал ворвалась гадалка «Темная Берта», окруженная поклонниками. Дама с шеей индюка что-то пролепетала Герберту и виновато исчезла в дверях. «Темная Берта» кричит:

— Да будет темнота!..

Поспешно задували свечи, мелькали возбужденные лица гостей…

Хозяин в коридоре просил извинения, просил остаться… и, видно, очень спешил в гостиную…

Лицо «Темной Берты» было освещено лучом. Это была дешевка. Какой-то карманный фонарик. Она истерически взвизгивала.

— «Он» здесь! Я чувствую тебя, великий дух!.. «Он» здесь!.. Он вселяется в меня!..

И кто-то сладострастно шептал в темноте:

— Прорицайте, Берта!.. Прорицайте!..

С искаженным лицом «Темная Берта» выкрикивала какой-то бред…

Уходя, Герберт в подъезде спросил самого себя:

— Конкурировал ли Бетховен с гадалками?..

VI

Ночь. Тлеют костры. Ветер то вздует огонь, то затихнет. Чуть шевелит ночной ветер знамена, колышет одежды спящих. Сдвинул прядь волос… Кто-то во сне судорожно кутается от ночного холода…

Тихо ступает часовой голодного похода. Он останавливается и смотрит, как на другой стороне шоссе, у костров сидит полиция и наблюдает за спящим лагерем.

В эту ночь в столице в казарму на мотоциклете примчался ординарец. Он вручил заспанному майору пакет. В приказе было: «…Выступить в составе… не допустить проникновения в столицу… вплоть до применения оружия…»

Той же ночью старый наборщик вкладывал в верстку обоймы свинцовых патронов букв.

«…Коммунистическая партия призывает массы на защиту голодного похода. Все на улицу. Протестуйте против провокации…»

На плацу, у казарм на рассвете трубач поднял горн. И словно рычаги машин автоматически бросились руки к винтовкам. Шедшие на рассвете на заводы рабочие услышали мерный шаг рот. Едущих на велосипедах рабочих согнал с дороги полк. Рабочие остановились на углу и смотрели…


Дама с морщинистой шеей индюка сказала: «Ваша музыка очень современна…»

Маэстро Герберт сидел на открытой террасе кафе и смотрел на улицу. И думал: «Музыка стала достоянием холодных снобов — гостиных или вот этого ржущего барабаном, завывающего саксофоном джаза в кафе… Бах слагал аккорды для храмов. Вагнер мечтал о музыкальной трагедии на амфитеатрах под открытым небом… Теперь музыку пишут для ресторанов…» «В вашей музыке, маэстро Герберт, ритмы сегодняшней жизни…» Да, кто-то писал в «Музыкальном обозрении»: «Мелодии Герберта, его характернейшие сложные ритмы, быстрота их смен, полифоничность его произведений, тончайшая паутина диссонансов — остро передают пульс сложного сегодня…»

«Пульс сегодня…» Может, он бьется на этой улице?.. На углу стоит старушка-пенсионерка у закрытого банка… Она страшно глядит в мостовую… Вон подымаются руки, просящие милостыню, руки, предлагающие зубочистки, спички… На этих руках бьется пульс…

Женщины с глазами больных собак, и тот человек, засунув руки, уныло и тупо плетущийся по тротуару… и заколоченные витрины, и одутловатое, почти разлагающееся лицо на подушке авто — вот ритмы сегодня…

Великая музыка, ты зашла в тупик со своими синкопами, диссонансами, изощренной полифоничностью, ты очень хорошо передаешь судороги современной цивилизации… но ведь это конвульсии умирающего?

Все лица, виденные за сегодняшний день, слились в одно, с запавшими глазами, полуоткрытым ртом, надвигающееся в остром истошном звуке джаза… Саксофон бледного оркестранта кафе родил эту галлюцинацию. Маску… маску зеленую с запавшими глазами… Она надвигалась на Герберта и шептала: «Маэстро, ваша музыка очень современна, но эта современность — смерть…»

И музыка и жизнь — конвульсии умирающего… В этой смертельной пляске подергивается саксофонист… Слишком пристально глядел на него маэстро Герберт… и в глазах поплыли круги труб, тарелок, и сквозь их звон лезла огромная маска зеленого удушливого умирания, тянувшегося с улицы, где шли нищие и голодные.

Человек, склонившись к Герберту, трясет его:

— Маэстро Герберт! Что с вами?.. Это я… Концертмейстер Ванек…

Герберт очнулся… испуганно вглядывался в концертмейстера… Тот, заикаясь, промямлил:

— Правительство закрыло Государственный симфонический оркестр…

VII

У подъезда консерватории стояла растерянная толпа оркестрантов. Они пришли на репетицию. Им объявили, что их руки, умеющие извлекать мелодии, не нужны. Мимо ступеней консерватории течет улица. У фонарей, у бюстов Шопена и Моцарта собираются, как на панихиду, старые меломаны, узнавшие из газет о закрытии оркестра. Старушки, учительницы музыки, только и жившие абонементами концертов, вздыхают под трауром. Утонченные девушки, зачарованные Гайдном, Бахом и Шубертом, с ненавистью глядят из-под статуй на «пошлую улицу»… Человек спокойно проходит мимо голодных глаз и протянутой руки. Человек спокойно проходит мимо очереди у благотворительной столовой. Человек, молча прошедший мимо голода, взрывается подобно бомбе у консерватории…

— Позор!.. Банкроты!.. Закрыть гордость страны — симфонический оркестр!

И вдруг на ступенях консерватории среди дневной суматохи улицы происходит необычное: знаменитый оркестр вытаскивает инструменты, и над улицей поднимается фюнераль!.. Скорбный и гневный марш!.. Так начинается митинг у консерватории. Так хоронит себя прекрасный оркестр. Улица поражена концертом на ступенях. Она бежит к консерватории, на площади стоит пикет полицейских. У них есть приказ:

«…Не допускать ни в одном из районов города назначенный на сегодня компартией митинг и демонстрацию против отправки войск навстречу голодному походу… Быстро ликвидировать скопление публики…».

Два полицейских видят скопление публики у консерватории. Один спокойно и уверенно говорит:

— Это опять коммунисты орудуют с их голодным походом….

— До чего дошли… Лучший оркестр страны наняли.

Оркестр заканчивал фюнераль, уже окруженный тысячной толпой. Многие залезли на фонари. На пьедестале памятника Моцарту, рядом с темной фигурой маэстро появился человек. Размахивая шляпой, он кричал и грозил кому-то:

— Мы не допустим…

«Не допускать скопления публики…»

Дубинки врезались в толпу. Толпа покатилась по ступеням… Летели футляры виолончелей… Под ударами дубинок падали людские гирлянды с фонарей…

Бородач контрабасист, воинственно размахивал толстым смычком, отстаивал в толпе свой неуклюжий инструмент.

На пьедестал, рядом с фигурой нежного Моцарта, взбирается потный полицейский и, размахивая, как пещерный человек, дубиной, хрипит:

— Разойтись!.. Разойтись сию же минуту!..

Толпа ринулась от дверей консерватории вниз по ступеням… Человек в котелке уцепился за фигуру Ференца Листа, царапая ногтями, барахтался, пытаясь удержаться, его тянул полицейский; потом обозленный полицейский размахнулся и, промазав удар дубинкой по котелку, отбил огромный нос Листу…

Толпа бежит. У худенького скрипача выбивают из рук скрипку… Глаза и рот скрипача раскрываются от ужаса… Сорвавшимся голосом он вопит:.

— Осторожней! Вы раздавите скрипку!.. Стойте! Скрипка! Скрипка!..

И упав на ступени, всем телом, руками и головой он защищает от бегущих ног хрупкую скрипку… Сотни ног, сплетаясь, обрушиваются на ступени, на руки скрипача…

……………………

Безносый Лист сурово и страшно глядел на площадь… На площади полицейский спокойно, в каком-то «анданте маэстозо» опускал дубинку в чехол…

……………………

На пустых ступенях консерватории валялись рассыпанные, измятые ноты листовского фюнераля… С ненавистью смотрел безносый Лист…

VIII

Почти нежно улыбаясь, министр говорил:

— Дорогой маэстро Герберт, я вам завидую… Вы живете в надземных высотах чистой музыки и, к счастью, не знаете, что такое «кризис», «бюджет», «депрессия», «безработица». Это действительно ужасно — закрыть лучший в мире оркестр… но у нас нет средств даже для ремонта общественных уборных…

Герберт смотрит на танцующие пухленькие руки министра, ему делается противно… Министр, скорбно подняв брови, закончил:

— Всему причиной — перенаселение. У нас миллионы лишних людей. Если в один день эта четверть страны исчезнет, нация вздохнет свободно…

Герберт холодно смотрел в прищуренные глазки министра:

— А вам не приходила в голову мысль… отравить эту «лишнюю» четверть страны?

Министр мило рассмеялся и постарался быстро перевести разговор на другую тему:

— Я слышал, вы работаете над «Четвертой симфонией». Не сомневаюсь, это будет большое произведение… Сделайте ее, пожалуйста, бодрее, побольше национальных мелодий, патриотичней, воинственней, — наша родина нуждается в этом…

«Он, наверно, этим же тоном заказывает лакею в ресторане, — подумал маэстро. — Да… Да… сделайте ее, пожалуйста, похолоднее, побольше корицы…» — Маэстро встал и взял шляпу…

— Вам придется поискать себе другого музыкального официанта…


Маэстро Герберт шел по улице.

Он думал о том, что миллионы людей сведены этими фокусниками с пухленькими руками к цифровому «излишку»… Господин министр, уговорите четверть страны покончить в один день самоубийством! Они очень милые люди и с удовольствием принесут эту гекатомбу… для того, чтобы вам «вздохнуть свободно». Какая жуткая, скорбная песнь о вынужденном вымирании… Какой жертвенник надо соорудить вам, господин министр, чтобы принести дань богу «благоденствия нации»?

И еще вспомнил маэстро о письме издательства, в котором с той же подслащенной вежливостью, как и у министра, издательство «откладывает» печатание его сонат… Маэстро подумал о том, что у него почти нет денег. Он привык не думать об этом. Нет ангажементов на концерты… Оркестр закрыт… Сегодня он видел талантливого скрипача. Когда-то с ним встречался в больших концертах. Он на полуденной душной улице выпрашивал милостыню, играя на скрипке…

«Может, это и моя участь? Я не видел нищих, играющих на перекрестках на рояле. Я ведь плохо владею скрипкой… Тогда что ждет меня?» — так шел и размышлял маэстро Герберт. Он не заметил, как тревожно лихорадило улицу, как по ней пробегали люди, как вползал из переулков страх… Лопнувшим треском вломились залпы… Поток людей, выбежавших из-за угла, увлек маэстро. Подталкиваемый паникой, смутно соображая, он инстинктивно бежал за ними… Рассыпанным звоном стекол опять налетели залпы. Маэстро Герберт, роняя шляпу, трусливо, как-то по-детски жалко бросился за выступ ворот… Мимо бежал молодой парень в черной фуражке… и, вдруг подпрыгнув, стал оседать и пополз, марая кровью камень… Герберт бросился из подворотни. Его грубо остановила рука…

— Не ходите… Подстрелят…

Герберт обернулся к пожилому человеку, тянувшему его назад, и, тяжело дыша, спросил:

— Почему они стреляют?.. Что такое?..

— Полиция разгоняет демонстрацию… против отправки войск на голодный поход. Идите во двор. Здесь опасно.

Но во дворе тоже было опасно. Одна из колонн демонстрации устроила в воротах баррикаду, и пули заныли над асфальтом двора. Рабочий подтолкнул Герберта, и они спустились в полуподвальное помещение. Было сыро и темно…

— Пивная была… Рабочая… Закрылась…

Герберт сидел на опрокинутом табурете в углу и прислушивался. Где-то слышались залпы, топот бегущих ног… И опять тишина… На лестнице пивной поднялся шум. Внесли раненых с улицы. Человек, всматриваясь, быстро подошел к Герберту…

— Вы доктор?

— Нет, музыкант.

— Жаль… доктор нужен.

На полу, беспомощно пытаясь подняться, лежал мальчик… Раненый перевязывал другого раненого, а потом, израсходовав последние силы, свалился сам… К нему подполз Герберт, поднял его голову. Руки погрузились в кровь… Маэстро хотел позвать двух возившихся в другом углу с кучей раненых, но те были очень заняты. Расплескивая, потащил ведро с водой… Искал бинтов, тряпок, ничего нет… Тогда лежавший рядом перевязанный рабочий хрипло крикнул:

— Рубаху разорви!

Он, наверно, хотел показать на рубаху раненого. Герберт схватил за ворот, разодрал свою сорочку. Остался только воротник на запонке. Наклонившись, дрожа и суетясь, Герберт рвал лоскуты, перевязывал голову…

Внесли женщину. Ее подтащили к Герберту и уходя крикнули:

— Кончишь того, займись этой! У нее плечо…

Ушли, открыв дверь, в которую ворвались крики, залпы.

Пред ним лежала, с испачканным в пыли лицом и платьем, женщина. Оскалив от боли зубы, она приподнялась и, схватившись за плечо, разорвала блузку. Плечо было в крови… Герберт промывал рану, и кровь струями стекала на голую грудь женщины. От крови, полутьмы, судорожной спешки кружилась голова, вертелись круги в глазах…

Герберт смыл с лица женщины грязь, встал, растопырив руки, пошатываясь, пошел. Содрал прилипший воротник с шеи… Пивную понемногу набили ранеными. Они лежат на полу, стоят, прислонившись к стене, сидят на столах.

К Герберту подошел рабочий с рукой, подвязанной тряпкой.

— Музыкант?.. Песню какую-нибудь революционную сыграй.

Герберт посмотрел на него.

— Песню… революционную… не помню…

— Жаль!

Герберт подошел к пианино и взял аккорд. Разбитый звук. Посмотрел на свои руки в крови… Хотел встать, вымыть, но вспомнил, что воды нет… И руки в крови легли на белые клавиши…

Маэстро Герберт первый раз играл не только без фрака, но и без рубахи. Перед ним была невиданная консерватория. Консерватория лежала на полу в бинтах и крови… И может, никогда еще маэстро Гербер не желал так извлечь самые бодрые звуки из самого разбитого инструмента…

Тот, с перевязанной рукой, похлопал по плечу:

— Хорошая песня… Как называется?

Герберт поднял голову.

— Я… импровизировал.

Подошел молодой парень с повязкой на голове.

— Мотив запомнить бы… я слова бы подобрал…

Молодой парень сел рядом и стал перебирать клавиши.

Обступили раненые. Улыбались. Подмигивали. Герберт клал руки парня на нужные клавиши. И парень уже играл песню Герберта… Раздался топот сапог. Все обернулись. В подвал вошел отряд полицейских. Офицер, мотнув кольтом, крикнул:

— Встать! Документы?.. Встать!

Полицейский заставил раненого подняться. Пошатываясь, человек с перевязанной головой встает на ноги и, прислонившись к стене, молча дает себя обыскать. В карманах у него находят веревку и кусок хлеба. За раненую руку его соседа схватился полицейский. Рабочий стиснул зубы.

— Полегче… Ты!

За это «ты», сказанное с ненавистью, его грубо толкнули к дверям. Раненый пополз до стене и упал на пол. Герберт бросился к полицейскому.

— Как вы смеете бить раненых?

Маэстро забыл, что на нем нет его прекрасного костюма. Он гол, вымазан в крови и грязи. Он такой, как и все. И полицейский, размахнувшись, ударяет маэстро по зубам. Тогда музыкант начинает драться… С яростью и неумело… Его сбивают с ног… И чей-то табурет летит в голову полицейскому. Здесь, в подвале, среди опрокинутых столов, искалеченных стульев, у сбитых в угол раненых все, кто еще может держаться на ногах, бросаются на полицейских. Упав тушей на клавиши, зазвенел офицер… Герберт, уже с разбитой головой, отбивался сразу от двух. Сцепились в ненависти два лица. Одно — перевязанное бинтами, другое — потное, с разодранным воротником мундира… Кто-то табуретом выбил окно. Офицер хотел подняться с клавиш и опять упал, взяв тяжелым задом мрачный аккорд.

Уже падая, теряя сознание, Герберт из последних сил ударил офицера не то за плохой аккорд, не то за измятые клавиши… Перед глазами маэстро люди, вещи расплылись и стали чернеть…

IX

Человек бежал по шоссе…

Мимо чахлых кустарников, запыленных камней, запрокинув голову, задыхаясь… Он видел далеко на дороге черную тучу голодного похода… Там жилистые руки несли на голом плече древко знамени. Шагали запыленные, изодранные ботинки. Батраки с лопатами, небритые старики… Мешки, гуща спин. Дети на руках женщин. Люди на костылях, вытирающие пот с худого лица. Последние ряды окутывала пыль… и долго висела позади шеренг. Навстречу походу бежал человек… Не добежав, он споткнулся, шатаясь, остановился на шоссе… Не в силах бежать, не в силах крикнуть, он только тревожно вскинул руки вверх… Поход замедлил шаг. Смотрел на человека, поднявшего руки. Глотнув воздух, собрав последние силы, человек на шоссе истошно кричит:

— Идут! Войска!

Крик вонзился в ряды, смял и остановил их.

— Войска?!.

Человек оседает на шоссе. Толпа хлынула к нему. Штаб голодного похода с высоты холма всматривается в горизонт. На горизонте чернело каре войск. Значит, прибежавший батрак был прав. Обернувшись, увидели с холма, как смялись ряды и как люди группами уходили с дороги в поле.

— Стой, товарищи!.. Не отступать!.. Ни шагу назад!.. Первый залп по голодному походу поднимет весь город…

Вдалеке от дороги понуро стояли малодушные и слушали крик с холма.

Жара плавила шоссе. Под деревом, забравшись в тень, две девушки содрали рубаху со знаменщика и зашивали на ней дыры. Знаменщик застенчиво закрывал голую волосатую грудь. У ручья люди пили воду, наклонив иссохшие лица. Над водой мать любовалась вымытым ребенком. Не беда, что у ребенка торчали ребра… Стояли первые ряды и смотрели туда, на горизонт. Штаб похода совещался. По холму заковылял старик с палкой. Добравшись до вершины, он поднял палку и скомандовал по пыльным рядам:

— Инвалиды, старики! Идем в первую колонну! Идем, старики… Все равно помирать скоро…

И словно принимая парад, старик на холме поднял воинственно свою палку:

— Верно, безногий, идем.

— Идем, дедушка, поковыляем. Нам ли бояться пуль… Видели тогда еще, когда теряли ноги…

Почти торжественно стекались калеки и старики. Кое-кто топорщил седой ус и старался молодецки выпрямить старческую спину… Ряды худых плеч смыкались. Из поля в строй вернулись колебавшиеся. Бежал и знаменщик в заплатанной рубахе. Там, в двух километрах на север, тоже раздавались команды. Трубили горнисты. Боевыми цепями кололись квадраты войск. Расставляли пулеметы.

Звенели обоймы. Стояли готовые к бою шеренги войск и ждали…

Идут…

Шумят тысячи шагов…

Ждали потные лица солдат под шлемами…

Идут. Нависают шаги…

Шел голодный поход…

Впереди… парадом «человеческих обрубков» шли герои войны, ползли тачки безногих в пыли, в качании крестов и медалей… Шли слепые с черными орбитами очков. Равномерно под марш постукивали костыли. Руки колодками толкали тележку с туловищем. Шли, щупая камни палками, слепые. Подергивались контуженные. Шли словно помолодевшие старики…

Дороги мира видели полчища сарацин в вихрях бурнусов, сверкающие потоки крестоносцев, орды Чингисхана, реки гуннов и разбитые полки Наполеона, — но такой армии дороги мира еще не видели!..

Армия голода шла в жару, и уже темнело грозовое небо на горизонте. Армия голода шла в удушье… Лохмотья, впавшие глаза и груди, костлявые спины. Пыль. Серая пыль… и молчание… Голодные взводы, полки, дивизии. Шли люди, которым нечего терять, ибо они ничего не имеют. От этой безногой, безглазой, худой и голодной армии в облаках пыли несся удушливый ужас. И когда стоявшие цепи солдат привычно направили дула, безногий поднял колодку и крикнул:

— Целься, мы видели на своем веку дула…

И швырнул в морду офицера запыленную колодку. Офицер разодрался криком:

— Вторая рота, огонь!

Шли старики, спокойные, с глазами, устремленными вдаль…

— Назад! Ни шагу! Рота, огонь!..

Перед армией лохмотьев руки, державшие винтовки, дрожали. И мушка прыгала от знамен до рваных подошв… И ряды войск расступились. Мимо дул, мимо притаившихся пулеметов, мимо рук, лежавших на курках, медленно шла армия голода. Когда офицер, потный и жалкий, забегал в поле, кому-то крича:

— Вот как?!. Не слушать команды?..

К нему подошел старый командир и сказал:

— Успокойтесь, бросьте кричать. У вас не хватит ни патронов, ни людей…

Морем голов катился голодный поход. Два офицера шли полем и слышали за спиной крик: «Да здравствуют солдаты!» Солдатские взводы приветственно поднимали шлемы на острие штыков. Офицер покривился:

— Солдаты… Войска… Сброд…

X

Над столицей уже нависал приближающийся топот похода. Слились тысячи запыленных ног. И человек в пижаме потерял сон…

На перекрестке столицы ветер колышет накидку полицейского. Гасит фонари ковыляющий человек… Почему на улицах гремят шаги?

Человек в пижаме ходит у бледно просвечиваемой шторы окна. Раздвигает шелковую штору, подергивающейся рукой зажигает папиросу и смотрит в окно… На перекрестке ветер колышет накидку полицейского…

Шагает по асфальту пустой улицы кривоногий фонарщик. И его шаги в пустоте улицы вырастали в топот тысяч ног. Гасли фонари. Становилось темно. Только вспыхивала папироса, освещая лицо. Лицо было объято страхом, долгой бессонницей…


Утром кое-кто поспешно грузил чемоданы, хрупких девушек и упитанную жену в авто и как-то туманно отдавал распоряжения дворецкому:

— Кто будет спрашивать по телефону… я уехал на неделю с семьей… В горы… Да! В горы…

Закрывались магазины… Стонали протяжно жалюзи… Грудами мешков окапывались патрули на площадях.

В четвертой палате тюремной больницы, в повязках и халатах сидела группа участников вчерашнего боя. Среди них с забинтованной головой сидел осунувшийся маэстро Герберт… В палату на тележке ввезли миски с обедом. Дежурный поставил миску на столик койки Герберта… Надзиратель у дверей, перебирая, как четки, ключи, исподлобья смотрел на палату. Дымились миски на столах. Кучей сидели халаты и даже не обернулись на господина надзирателя. Потом человек с забинтованной рукой подошел к своему столику, взял миску и поставил ее на пол у двери, где уже шеренгой стояли девятнадцать дымящихся мисок… Герберт поднес к губам ложку… Посмотрел на спины в халатах… К двадцати мискам прибавилась еще одна — Герберта.

Надзиратель в канцелярии бросил ключи на стол:

— Четвертая палата объявила голодовку…


Герберт сидел в общем кругу халатов, и его сосед коммунист говорил ему:

— Может быть, «осьмые», «целые» ноты и «паузы» «общечеловечны», но тот, кто слагает из них музыку, — классовый человек. Музыка классовая, ибо создается человеком определенного общества и для общества…

Герберт, поглаживая край халата, думал о музыке будущего — десятитысячных хорах вместо «спиритических сеансов музыки», о музыке народного празднества и услышал голос:

— Конрад Герберт!

Это вызывает надзиратель, держа бумагу в руке. Герберт поднялся и тонкой рукой, выхоленной на клавишах лучших роялей мира, простился с крепкими ладонями своих товарищей по бою, по палате, по голоду у дымившихся мисок…

XI

В сумерки из тюремных ворот с перевязанной головой был выпущен композитор Конрад Герберт…

По вечерней улице шагал маэстро. Слабость опутала ноги. Он остановился, ухватившись за фонарный столб. Сквозь туман больной головы увидел маэстро, как по улице носились с прожекторами полицейские автомобили. Щупали лучами переулки. Проходили быстрым шагом патрули. Всюду на перекрестках были навалены мешки укрепления. Город превращался во фронт…

За окном в дыму плавала рабочая пивная. Герберт толкнул дверь и погрузился в человеческий говор… У одного столика, яростно потрясая газетой, спорили. У другого человек жадно ел и так же жадно слушал… Пивная бушевала говором и жестами… Кельнер поставил Герберту еду и пиво. Герберт пил и смотрел на стену… На стене плакат: «Пей пиво вдоволь, о политике помалкивай», а под ним другой: «Компартия — единственная партия, борющаяся против фашистской диктатуры голода». Голода!.. Голода!..

Герберт встал и протиснулся сквозь толпу к подмосткам:

— Друзья!

Пивная обернулась и затихла. На подмостках стоял маэстро с поднятой рукой.

— В тюремной больнице… двадцать коммунистов… объявили голодовку.

К Герберту рванулось несколько человек, обступили. Один, обернувшись, крикнул забитой людьми пивной:

— Слово имеет участник боя, товарищ Герберт.

Из пивной вышли и стали у дверей двое безработных. Прикурив, прищурив глаза, смотрели, как ведет себя полицейская тужурка на перекрестке. Композитор Герберт, смущаясь, нервно комкая фразы, рассказал о битве раненых в подвале, о голодовке в тюрьме…

— …ни издевательства над ранеными, ни полицейский террор не ослабляет уверенности в вашей победе!..

Как герой в криках приветствий, с перевязанной головой стоял Герберт на подмостках. Какие-то матросы и безработные жали ему руки, заботливо усаживали его. Бледный маэстро вспомнил аплодирующие манекены консерватории… Рабочая пивная стоя пела песню.

Ряды, сомкни худые плечи,

Смелей за шагом шаг.

Терять нам больше нечего,

Все отобрал наш враг…

Лейся, бурли, великий поход,

Гневом вздымайся народ…

Герберт растерянно посмотрел на певших:

— Постойте… Что вы поете?.. Вы поете мою песню…

— Ваша?.. Меня научил ее петь один молодой парень, участник боя. Он подобрал слова…


Поздно вечером Герберт пришел домой. Зажег свет. Выслушал долгие вздохи Эльзы. Не снимая пальто, сел за рояль… Перед ним стояла рукопись начатой «Четвертой симфонии»… Аккорд за аккордом он проиграл написанное несколько дней тому назад, и оно показалось ему жалким и слащавым. Долго сидел, склонив перевязанную голову… Боль мешала сосредоточиться, понять, почему все это стало чужим и безвкусным… Рана будоражила другие мелодии… В звуки «Четвертой симфонии» ворвался топот ног, крики митингов, звон разбиваемых стекол, залпы, грохот мчащихся лошадей и стук тюремных дверей. И созданная им музыка вдруг падает в хаос звуков и тонет в нем. Только строчит пулемет и нарастает голос оратора… Композитор обессиленно опускает руки с клавишей и смотрит в окно… За стеклом мутный город. Тишина… Протяжно поют колеса идущего на повороте вечернего трамвая…

Герберт попытался вернуться к анданте симфонии. Звуки были бледными. В них назойливо въедался какой-то другой, грозный мотив, по ноте, по такту залавливая тонкие, путаные звуки симфонии. Мелькнул на секунду образ запыленных ног, и человек, лежащий в крови на мостовой… Словно желая выбросить из головы навязчивый мотив, Герберт стал брать аккорды. Это был марш. Сначала неуверенные далекие шаги, затем какая-то огненно-железная поступь, выраставшая в сверкающий взрыв… Герберт остановился:

— Где я слышал эту поступь?

Звуки втягивали его. Они тяжело клубились, как клубятся облачные симфонии грозовых туч… Да, это был марш грозовых туч… И марш стал ясен. Герберт вспомнил… Ночь… Остановившийся автомобиль. Запыленные ноги в лучах фары… Голос… Поступь… Лохмотья и слова…

— «…а музыка вне политики…»

XII

В зале мюзик-холла была душная полутьма. Разрастался пошленький мотивчик марша. В рядах среди публики белым привидением сновал кельнер и продавал вафли. Зрители покупали, вталкивали их в рот, жевали, тупо глядели на сцену. На сцене подвизался факир-шпагоглотатель. Пыжась и потея, вытаращив глаза, всаживал он в рот железный прут. Он его пожирал. Раздались хлопки рядов. Задрымкал оркестр. Факир уже глотал огонь. Зрители жадно пили зельтерскую из сифонов. Перед занавесом лощеный конферансье объявлял следующий номер. Шпагоглотателя сменил маэстро Герберт… Голод заставил маэстро не брезговать заработком на этой арене факиров и акробатов. Звуки музыки все время перебивал шум в зрительном зале. Кто-то подавился вафлей и громко икал. В рядах шикали, оборачивались, шипели на икающего. Герберт с усилием старался сосредоточиться, не слышать шума… Вдруг в нежное пиано ворвался громкий, пронзительный свист… Потом мертвая тишина… Опять свист и крик…

— Подкуплен Москвой?..

Гербер, не оборачиваясь, оборвал аккорд. Свист усиливался. Его заглушали другие голоса…

— Играйте, маэстро, не слушайте фашистских ублюдков…

Злой шепот понесся в рядах…

— Слыхали? Герберт подкуплен Москвой… Он заодно с коммунистами…

— Жалко. Талантливый композитор! Музыка гибнет.

Двое «коричневых» орали изо всех сил:

— Подкуплен коммунистами! Долой!

Герберт резко повернулся и, с ненавистью глядя в зрительный зал, направился к рампе. Так, у рампы он бросил, как камень, в свист и шум:

— Да, я подкуплен!.. Я подкуплен их энтузиазмом! Я перехожу в их лагерь, ибо это единственный лагерь, где есть герои, страдальцы, борцы… Орите, брызгайте слюной, свистите вы, мертвецы!..

В зале мюзик-холла был ураган. По лестнице с галерки бежали рабочие. Один из них, перегнувшись через перила, кричал:

— Защищайте товарища Герберта!

XIII

Армия голода вступила в предместья столицы. Шла меж хибарок, дощатых сарайчиков и полуразваленных зданий.

Из окон грязных домов свисали красные флаги и люди… Голодные предместья встречали свою гвардию… На заводах бросали станки, гасили печи…

Это был потоп. Потоп лохмотьев.

Голодный поход залил улицы, скверы, остановил движение. Пыхтя, закрывали лавочники жалюзи. В авангарде под стягом: «Отдайте калекам войны украденное вами пособие!» — шли обрубки… Изнеженные горожанки отшатывались от героев войны.

Голодные шли, падали в изнеможении на панели, валились в траву скверов.

Бело-мраморное население парков было встревожено. Аполлоны, амуры и Психеи, Посейдоны, Венеры, нимфы привыкли к величественной тишине парка. Отражения олимпийцев трусливо дрожали на воде фонтанов. Луга, аллеи затопили лохмотья. Тишину взорвали крики митингов. Ароматы клумб задавил запах пота и пыли. Парк превратился в лагерь голодного похода. Когда в большом водоеме, над которым вздымалась облаком туша Посейдона, стали стирать грязное тряпье, бог морей позеленел от злобы и готов был вонзить трезубец в худые спины солдат армии голода.

Не лучше чувствовала себя Психея, веками замершая в объятиях Амура. Она чуть не развалилась от стыда, когда какой-то обросший фронтовик похлопал ее по заду и фамильярно гаркнул Амуру:

— Вали ее!.. Чего мямлишь?

Выхоленные нимфы от омерзения готовы были упасть в обморок: в их фонтане костлявые люди, засучив штаны, мыли грязные волосатые ноги. Но этого было мало — один из этих ужасных людей на ее томную белую руку повесил сушиться мокрые разорванные ботинки и грязную рубаху.

А когда в тени пьедестала Аполлона безработный снял рубаху и бойко стал давить вшей, расплодившихся в походе, покровитель искусств, кифаред, чуть не выронил кифару и с отвращением закрыл глаза.

В парке под белоснежной Венерой безногий снял протез и перематывал обрубок ноги. В конце концов Венера тоже была инвалидом, у нее были оторваны обе руки. И глядя вверх, на Венеру, инвалид сказал:

— Начисто две руки… Должно быть, снарядом…


На площади грозно покачивалось людское море. Голоса гудели прибоем волн. Из моря голов вынырнул приехавший из парламента социал-демократ. Он взобрался на крышу своего авто. Так взбираются на утлый плот. Качались головы. Море качалось. Депутата на плоту авто начинало укачивать от этих волн голов. Он почувствовал, что голос его жидок и пискляв…

— Товарищи инвалиды и безработные! Парламент примет ваших делегатов, если остальные вернутся по домам… Правительство дает бесплатный проезд и продукты…

Голодным головам чудилось мягкое купе и горы снеди.

— Да, да… питание будет выдано уезжающим.

Море голов притихло. Качка стала меньше. Депутат почувствовал, что морская болезнь как будто проходит. Осталась легкая отрыжка…

Но вдруг чей-то голос из глубины человеческого моря крикнул:

— Вон!..

И море вздыбилось, замахало гребнями рук, заревело волнами криков, наступало на плот… Депутат хватался за воздух, качался. Шел шторм, хотелось блевать, волны толпы неслись на плот автомобиля…

Море голов то вставало дыбом к небу, то проваливалось вдруг вниз. Крепкая была качка. Плот автомобиля с бледным депутатом на четверенькам на крыше сильная волна толпы выбросила с площади под свист и грохот…

Так свистит и грохочет шторм на северных морях…

XIV

Тихо течет мутная река через город. Чуть покачиваются на привязи лодки, паромы. В тумане мост через реку. На мосту мешки укреплений, пулеметы, полицейские. Появились первые ряды голодного похода. Полицейский офицер театрально выстрелил в воздух и крикнул:

— Движение через мост закрыто ввиду ветхости моста!

Впереди голодного похода угрюмо стоит грузный фронтовик. Он спокойно командует:

— С дороги!..

Над мешками появляется дым залпов. Ткнувшись в плечо соседа, упал старик знаменщик… По городу разнеслось: «Расстреливают голодный поход…» Бежали рабочие дружины. Бросали работу изголодавшиеся конторщики. Захватив оружие, сбивая дневальных, бежали из казарм солдаты, лодочники, схватив багры и весла, и худые чиновники, романтически пряча на ходу «Смит и Вессон».

— К мосту!..

Над мостом вздымался дым залпов. Опрокидывая мешки, поворачивая пулеметы, шаг за шагом, телами беря каждую пядь моста, шла армия голода…


Среди огромной площади, под свинцовым небом, в ветре, размотавшем седеющие пряди, без шляпы стоит оглушенный маэстро Герберт… Через площадь льются голодные полки. Они поют… Они идут туда, где в дыму, метании лежат тела на мостовой…

Ветер распахивает полы пальто маэстро Герберта. Холод пробегает по груди, буря пения тысяч ударяет в уши Герберта. Эти тысячи, идущие на смерть, поют его песню… его музыку… Ту мелодию, которая родилась за разбитым пианино в клубе, заваленном ранеными…

…Лейся, бурли, великий поход,

Гневом вздымайся грудь…

Пусть там, за углом, смерть. Пусть нестерпимо мрачен смертный путь лохмотьев — все существо Герберта потрясено величайшей радостью… Она заливает слезами щеки. С его песней идут умирать!


Как цепные собаки, рвались пулеметы. Беспомощно метались слепые под пулями. Вспыхивали зловонными клубами газовые бомбы. Люди от слез ничего не видели. Они терли мокрые глаза. Из дыма ползли полицейские броневики. Ветераны, калеки снова переживали войну. Опять их душит газ, опять тела валят пули, и ползут танки. Только тогда на багровых полях Европы тела были целые. Сейчас добивают обрубки.

Одноногий человек, запрыгав на костылях, бросился один навстречу броневику и, вскинув костыль над головой, крикнул:

— Стреляй в меня! Заплати пулей за мою ногу!..


В бурном presto росли звуки «Четвертой симфонии». Вгрызаясь в рояль, вырывая из него горячие, словно точащие кровь звуки, Герберт судорожно ловил их на нотную бумагу.

В тот день след капель крови на мостовой от уходящего раненого рабочего сливался с черными каплями нот симфонии в единый мотив…

И песня, та песня, которую пели шедшие в бой, влилась в симфонию и зажгла ее огнем…

Шли в бой солдаты армии голода. Шли завоевывать восходы солнц, завоевывать право дышать ветром цветущих лугов, право на труд у огненных горнов, право любить… Неслись знамена, дула, головы… За право видеть радостными своих детей в брызгах реки на солнце, за право улыбаться — бьются голодные взводы… За право жить, расправив грудь, дышать, трудиться, петь песни, любить… падают лохмотья в кровь… Этим миллионам осталось умирать с голоду. Они предпочитают умирать в бою, в мертвой схватке с миром, обрекшим их на голодную смерть в весны, в солнечные утра, в дни, когда хочется жить…

Почки набухали в дни, когда набухали ненависть и горе, скопленные веками.

Почки раскрывались, рвались побегами листьев, — так раскрывались здания домов, так бежали кварталы…

Таяли снега, бурно неслись вешние воды, — так неслись потоки демонстраций.

В дни, когда сквозь бледно-зеленые листья деревьев просвечивало солнце; когда парки окутаны запахом липовых почек, — шла, сметая гниль зимы, весна человечества.

Эта весна рвалась грудью из лохмотьев голодного похода.


В пустой комнате, бледный, Герберт, ничего не видя, не ощущая ни рук, ни сердца, ни холода, заканчивал «Четвертую симфонию»… Да… песня, песня миллионов, музыка, поднятая их сердцами, их миллионным голосом, — вот что такое музыка… Музыка — сама жизнь, сама революция, сама борьба…

Никогда еще рояль не трепетал так от ударов, от спазмов, от криков, как в эти дни… Никогда еще эти худые, изнеженные руки не разверзали таких пропастей страданья… И аккорды раздирались неистовыми призывами, и сквозь мрак голода вздымались мелодии света… «Четвертая симфония» мятежно, грозно поднималась ввысь с раскаленных струн рояля…

Ловец водяных блох

Утром в городе пел шарманщик:

Есть прекрасный город Вена,

В нем с тобою заживем…

Там, под каждой крышей, сенью

Счастье мы с тобой найдем…

Песенка ударялась в окна. Летела к небу весны. Повисала над распускающимися почками дерева.

Песенка родилась у мусорной ямы. Родил ее голод шарманщика. О венской весне пели осенние уста старика.

Глаза шарманщика были прикованы к окнам.

«Неужели не откроется ни одно окно?» — спрашивали голодные глаза.

Там всем счастье неизменно…

«Ах, как дымится за окном кофейник!»

Там всегда весна царит…

И когда зиме на смену

Весна нежная летит,

Там, под крышей теплой Вены,

Будем гнездышко мы вить…

Так утром родились две мелодии: мелодия любви и мелодия голода. Здесь, у мусорной ямы голод пел песенку о любви.

Морщинистый профиль женщины злым глазом глядел на дно двора. Захлопнулось, звякнув, окно.

Песенка оборвалась. По асфальту двора зашлепали старческие ноги.

В лабиринт переулков ушла сгорбленная спина с шарманкой… И уже где-то очень далеко звучало:

Есть прекрасный город Вена…

В этом городе, за стеклами окон и очков, сидит важный государственный чиновник, господин Шобер.

Господин Шобер вычерчивает необыкновенные диаграммы и строит башни цифр. Господин Шобер слышит песенку шарманщика, он в такт покачивает головой и насвистывает:

Там, под каждой крышей, сенью,

Счастье мы с тобой найдем…

Господин Шобер смотрит на свою работу и иронически улыбается… Это статистика самоубийств в городе Вене…

Важный государственный чиновник Шобер уважает свой труд… Он любит, чтобы приносящая тартинки на завтрак девушка из кафе говорила: «Господин статистик, вот ваши бутерброды с сыром…»

Кривые графиков и растущие цифры пели довольно мрачную песню о Вене. Маленькие — «на почве любви и семейных обстоятельств». Большие — «на почве голода». Может, любовь и голод имеют свои различные мелодии, но здесь, под рукой господина Шобера, и мелодия любви и мелодия голода сливаются в один скорбный кортеж цифр и зловещих кривых.

Из стола господина статистика всегда несется запах гниения. Бухгалтер Працак любил острить: «Господин Шобер, ваши самоубийцы разлагаются, от вашего стола несет трупным запахом».

Господин статистик любил бутерброды с сыром.

Черная, жирная кривая изгибалась на бумаге…

Здесь, у мусорной ямы голод пел песенку о любви.
* * *

Длинной вереницей изогнулась очередь людей… Медленно поглощает здание очередь. Там, где она начинается, сидит чиновник. Он механически каркает в окошко: «Пропущена отметка. Вы сняты с учета! Дальше! Следующий!»

Костлявые руки протягивают книжки. До очереди безработных долетает песня шарманщика. Песня вплетается в стук печати, ударяющейся о книжки безработных. Живые жизни, надежды, горести, муки и мысли печатает штемпель. Растянулась цепь исхудалых лиц.

Среди «штемпельных братьев» стоит молодой парень. Он думает о своей любимой. И в озлобленной угрюмой очереди голода под звуки шарманки рождается единственная улыбка любви.

— Вы оглохли!.. Давайте книжку!.. Пропущена явка. Снимаетесь…

Около очереди на мостовой стоят рядом два человека. Один молод, и его зовут Август. Другой — сумрачный, рано состарившийся, Франц. Их объединяет одно — они сняты с последнего, ничтожного пособия. Август склонил голову над своей выброшенной книжкой, потом, вдруг схватывает с мостовой камень и бросается с ним к зданию… Туда, где окошко, где желтое лицо чиновника, пальцы, штемпель… На руке Августа повисает его сосед Франц. Камень падает.

— Не дури!.. Завтра на его место посадят такого же…

Двое, выброшенные из очереди, из списков, из фабрик, стояли на мостовой у камня, который должен был заменить пулю.

* * *

К ломбардной стойке подошел шарманщик, опустил ножку и поставил на прилавок инструмент. Оценщик поднял голову от квитанций, посмотрел поверх очков и сказал: «Ссуд не выдаем, даже под бриллианты…»

Сидя на ступеньках какого-то подъезда, старик нежно ощупывал дырявые одежды шарманки. «Ничего мы с тобой, старуха, не заработаем…» — сказал он, медленно поглаживая ее оборванную бахрому… и слезящимися глазами уперся в асфальт. На асфальте появилась тень в каске. Старик смотрел на ноги тени и не поднял головы.

Тень сказала: «Вы себя чувствуете как в консерватории. Забирайте свое корыто — концерт не состоится! Живо!..»

Август и Франц шагали с биржи домой. Франц говорил:

— Борьба нужна, но силами всех, а не одиноких камнеметателей. Приходи на собрание безработных.

Август сплюнул и покривился:

— Дымить трубкой! Выносить резолюции! Стариковские дела. Я молод!

— Молодость? Не торговать ли ею собираешься? Почем килограмм?

— Найду работу…

— Один?

— Один…

— Подохнешь с голоду… Один ничего не значит. На этой дороге только гибель.

Простились на углу.

— Ты куда, Август?..

— К милой… А ты?

— Домой…

Август затянул пояс еще на две дырки и, засвистев, зашаркал по асфальту.

Франц хотел тронуться домой в предместье… вспомнил: домой идти нельзя… Там ждут с утра зеленые лица ребят и усталая, постаревшая жена. Набросятся: «Принес пособие?.» И разве повернется язык сказать: «Нет»? Хуже — «Сняли совсем…» И польются упреки. Голодные люди делают жизнь друг другу невыносимой. Лицо жены покрывается отвратительными злыми морщинами… И губы противно дрожат… Я чувствую, как в ее глаза наливается ненависть… «Ты… ты во всем виноват… Что ж, умирать с голоду детям… Отец! Жалкая кляча ты…»

Часы упреков рождают желание убить ее, детей, себя… Только не слышать этот истошный крик засохших губ…

Вот что ждет тебя дома, мой Франц…

И Франц остался на углу. Машинально достал из кармана коробки спичек… Хотел спрятать обратно… Сжал зубы, закрыл глаза и потом изменившимся голосом, голосом, которого сам не узнал, произнес:

— Купите спички… Господин, вам нужны спички…

* * *

По улицам шагал Август. На две дырки пояса стянутый живот не так уж громко давал о себе знать. Только бы не смотреть в витрины. Тогда начинает мутить, и голова становится тяжелой. «И когда встречу ее — ни звука или взгляда, говорящего о нужде». Август молод. Мелодия любви и мелодия голода гремят над ним. Во-первых, он безработный, во-вторых, любит девушку Берту.

Август уторапливает шаги и старается не думать о том, как ответить на вопрос Берты: «Когда же будет комнатка и жизнь, вымечтанная долгими вечерами под деревьями Пратера?»

Ромео идет по улице. У Ромео нет денег. Ромео — безработный. Джульетта пока еще служит кельнершей в ресторане.

Что бы стал делать шекспировский Ромео, если бы его сняли с учета и пособия?.. Стал бы он петь серенады и клясться в любви, или пошел бы просить милостыню на панели Вероны, забыв имя Джульетты?..

Безработный… Безработный — это когда становится ясно, что твоя голова, руки, голос, ноги никому не нужны…

Недалеко от ресторана, где служит Берта, Август заходит в подворотню, торопливо чистит рукавом пиджака запыленные ботинки… затем смотрит в стекло витрины и старается придать голодному лицу «бодрый и веселый вид»…

Во дворе у черного входа в ресторан стоит младший повар Стефа. Он многозначительно подмигивает Августу. Он улыбается лоснящимся от жира лицом. Он знает, что этот парень — жених Берты…

— Обожди в коридоре… Буду отпускать ей блюда, так и быть шепну…

Август стоит в коридоре и ждет… Звенят тарелки, носятся кельнерши… В коридоре вместе с запахом блюд разносятся крики: «Две порции сосисок!..», «Консомэ раз» — и задорно грохочут подносы. «Ростбиф — два».

Берта все не идет… А мимо мчатся яства, от их вида кружится голова… словно в тумане бегут, обгоняя друг друга… цыплята… сосиски… отбивные… антрекоты… Антрекот вырывается, нажимает… идет голова в голову с цыпленком… Обгоняет… приходит первым к финишу… двери.

За что ему мстит Стефа?.. Повар придумал ужасную пытку… Он поставил человека, не евшего вторые сутки, к стене коридора, к бесконечному потоку блюд… Их зарумяненные бока… впиваются, как раскаленные клещи… И отбивные котлеты, плавающие в соусе… похожи на дыбы, на которых выкручивают руки… А запах сосисок вонзается как иголки под ногти…

— Август!.. — с подносом подбегает Берта. На подносе дымится какая-то необычайная рыба… Ее пар обволакивает лицо Августа…

— Ты подожди, постой вон там в углу, сейчас горячка. Не могу вырваться. Не дай бог, увидит хозяйка…

Август стоит в углу у двери в зал ресторана. Берта, проходя мимо него, каждый раз что-нибудь нежно шепчет… Когда на ее подносе стояли салаты и консомэ, она, сделав в шутку страшно ревнивое лицо, шепчет:

— Не заглядывайся на кельнерш!

И вот уже бежит мимо столиков… Как они, негодяи, смотрят на нее… Вот тот, с усиками, впился глазами в ее ноги и подмигивает другому. Потом оба оборачиваются и смотрят ей вслед, на ее покачивающиеся бедра… Дать бы по морде этому «с усиками…»

Опять несется Берта… высоко подняв поднос с пуляркой.

— Скоро освобожусь!..

Она ставит пулярку у самой двери, там сидит плотный, лысый господин. Август его знает. Это чиновник Шобер. Берта наклоняется, расставляя посуду. И Шобер жадно заглядывает туда, где опустился воротник кофточки. Чиновник Шобер говорит Берте:

— Берта, я сватаюсь за вас. У меня солидная должность… Я чиновник, статистик… статистик смертей… Меня не поразит кризис… Меня кормят самоубийцы..

— Господин Шобер, ведь это очень мрачная профессия.

Господин Шобер гладит ее руку…

— Я вам спою, как шарманщик:

И когда зиме на смену

Весна нежная летит,

Там, под крышей теплой Вены,

Будем гнездышко мы вить.

Проходя мимо Августа, Берта говорит:

— Не ревнуй… Мы должны быть приветливыми с завсегдатаями нашего ресторана. Так велит хозяйка… Успокойся, я не выйду за него замуж… Еще десять минут, и я освобожусь…

Август голоден, но какой Ромео будет просить обед у Джульетты или полкроны… Любовь нельзя в Вене начинать с этого… Надо быть Ромео… Надо сделать веселое лицо… Ибо Берта может найти парня, который ей сам даст крону… А этот чиновник, кормящийся самоубийцами, серьезно хочет на ней жениться… Что он ей говорит…

* * *

За углом от ресторана с такой силой сдерживаемая Августом бодрость растаяла, и ноги налились, стали тяжелыми… Он чувствует, что пошатывается. Справа и слева вдруг выплывают злые лица и что-то кричат… Да. Да, что он пьян… Наступил на ногу, толкнул даму, что его пора отправить в участок. Август шел и извинялся. И не мог не качаться. Из головы не выходил один взгляд Берты… Это было вот сейчас… Провожая его из ресторана, она вышла на улицу. Подъехала машина. Из нее вышла дама и господин. Берта смотрела на женщину — Август на глаза Берты. От ее взгляда на разодетую, счастливую, довольную женщину, лениво поправляющую перчатку, от этого взгляда Берты стало нестерпимо понятно: «Нужны деньги. Немедленно! Большие деньги». Чтобы она, Берта, была счастливой. Чтобы не смотрела большими глазами голодной собаки на чужое счастье… на чью-то теплую жизнь…

Когда желудок несколько дней пуст, начинается дьявольская штука… Мир, окружающие вещи начинают казаться съедобными. Август больше не мог шагать, пробиваться сквозь поток людей. Отошел и, плохо соображая, оперся о стену… В голове все завертелось. Закрыл глаза… Берта стояла где-то на высоком холме… вся залитая солнцем. Ветер вздувал ее платье и открывал колени. Как смотрят противно чьи-то глаза на ее колени. «Берта, любимая, как она хороша». Потом видения, назойливые кошмары заслонили Берту, мелькали ростбифы, сосиски, отбивные котлеты, дымящаяся рыба — все это ураганом неслось на Августа… Кто-то грубо его дернул. Август с трудом открыл глаза… Увидел ставшую какой-то зеленой улицу. Перед ним стойл полицейский. Он приказывал покинуть страну видений.

* * *

За стеклом витрины зоологического магазина стояли аквариумы, клетки. Человек за витриной заботливо сыпал просо в клетку птиц, а потом, наклонившись над аквариумом, давал корм рыбам. Рыбы медленно поднимались вверх и воровато поглощали его.

Август завидовал рыбам, опершись на барьер у витрины. Здесь не прогонят. Надвигалась грузная сонливость, Он тяжело поднимал голову, смотрел на клетку — и видел себя сидящим в клетке.

Потом поглядел на аквариум, и вместо золотых рыбок в аквариуме плавал он в виде редкой породы водяного человека. Его кормили десятки служащих.

Из магазина вышел старичок. Он видел, как у витрины падал молодой парень. Старичок покачал головой.

— Сильная буря… Какие молодые дубы валятся.

Бросился, с трудом поднял Августа… Вернулся в магазин, оттуда вынес воды и, поддерживая уже очнувшегося Августа, повел через дорогу в сквер, где усадил его на скамью.

— С голоду… Знаю, сам падал. Плохо, плохо! Надо придумать заработок какой-нибудь. Я тоже чуть не подох, вот блохи спасли. — Старичок наклонился и тихо сказал:

— Я блохолов. Только ты не болтай, а то кто-нибудь отобьет заработок.

— Вы, что же, морите их?

— Кого морю?

— Блох! В квартирах, где они заводятся… истребляете?

— Нет, я их ловлю.

— Для чего?

— Для еды.

Август подумал: «Неужели с голоду едят блох?»

— Но ведь это очень невкусно.

Старичок покачал головой:

— Наоборот, наверно, очень вкусно, если этот корм предпочитают всем другим.

— Кто предпочитает?

— Видели в магазине, рыб, птиц? Ну, так я ловлю водяных блох. Ловлю на прудах, на реке и продаю в зоологические магазины.

Старичок посмотрел на Августа и вздохнул:

— Домой доберетесь? Где живете?

— Жил в Замостье, в углу за 15 крон. Сегодня выбросили, неплачено за два месяца.

— И работы нет?

— Нет.

— А как зовут тебя?

— Август.

— Вот что, Август: пойдем ко мне, переспишь, может быть что-нибудь найдется поесть. Да о работе подумаем. Мне одному тяжело: спина старая, на прудах болото, сырость. Может, помогать будешь? Заработок ничего. Но трудная работа, честно скажу.

* * *

Шагающий в вечерней толпе Шобер напевает:

Есть прекрасный город Вена,

В нем с тобою заживем.

Там, под каждой крышей, сенью,

Счастье мы с тобой найдем.

И другие, спешащие, улыбающиеся, насвистывают мотив шарманщика. Где ты, старик, с осенним лицом, сложивший песенку весны? Спишь ли под мостом, укрывшись рванью, или еще шагаешь, сутулясь с шарманкой по дворам?

* * *

Если ранним вечером, в час, когда зажигаются огни, смотреть в мокрый асфальт, в его сверкающей глади колышутся обожженные лучами тени. Вырастают сказочные здания. Вглядываясь, начинаешь различать контуры фантастического города. Здания, лежащие внизу, под стеклом асфальта, изогнуты каким-то сумасшедшим зодчим. Мелькающие тела лучатся. Они набегают друг на друга, их формы меняются и, сверкнув, тают. Какие-то странные кареты движутся по дну города. Если смотреть в это озеро асфальта, можно даже полюбить огненный город, раскинувшийся под вашими ногами. И когда поднимаете голову, вы уже видите другой город. Он смотрит проваленными глазами голодного лица, умоляющего купить коробок спичек.

Может быть, вам нужны спички, чтобы опять зажечь феерию на черном лаке асфальта?

Человек с худыми руками, полными коробков спичек, идет и смотрит со смертельной ненавистью на город. Может, он идет его поджигать?..

Над улицами, где снуют пары, авто, где в отдушины баров несется взвизгивающий хохот… над всем нависает голос: «Купите коробок спичек!..»

* * *

Есть прекрасный город Вена… У него сверкающий центр и вонючие скользкие окраины. Словно на гниющую руку надето кольцо с алмазом.

В центре, в особняке, живет покрытый морщинами, как скопец, господин Кроль. Он давно забыл, как звучат мелодии и голода и любви. Для первой он слишком богат, для второй слишком стар. И хотя у огромного окна сидит со слюной на губах развалина, может, даже призрак, а не человек, но этот призрак зовут господином Кролем.

Господин Кроль смотрит в окно. Он всесилен. Разве не мчатся по этим улицам сотни машин, а на них… «Кроль»? Не вспыхивают ли огненные буквы «Кроль»? Не кричат ли всюду прохожие: «Кроль»? И плакаты — «Только Кроль»? Господин Кроль смотрит в окно и видит женщин на улице. Он мог сказать одно слово, и они бросились бы сюда, в эти высокие комнаты. Но господин Кроль молчит. Он только жадно смотрит на их ноги, спины и полуоткрывает рот…

* * *

На окраине, в полутемной каморке, размахивая грязным сачком, старик открывает Августу тайны мастерства «блохолова».

— Ловля водяных блох, дружок, нелегкое занятие. Вот ты опустил сачок. Стоит только тронуть поверхность воды, и резвившиеся на ней водяные блохи уже пропали в глубине. Сачок надо держать наполовину в воде, стоять на берегу и ждать, пока они снова не запрыгают. Тогда быстро, вот так, понял? Рано утром, пока никого нет, отправляйся за город, где озера и болота.

Старик склонился над Августом и медленно произнес:

— Запомни одно: когда водяным блохам угрожает опасность, они исчезают под воду.

Ночью, в темной каморке старика, Августа душили кошмары. Большое зеленое насекомое, открывая холодными острыми лапками его глаза, наклонялось над ним и, дыша вонью водорослей и тины, скрипело:

— Когда блохе угрожает опасность, она идет под воду.

* * *

Третий двор — и никто ни гроша. Старик-шарманщик оборвал песню и закашлялся. Снял шляпу. Смотрел усталыми глазами в окна. Никто. И шарманку не покупают. До песен ли им?.. В предместьях у дверей стояли люди со злыми, голодными лицами. И когда он вертел шарманку, кто-то крикнул:

— Заткнись ты, старая собака, со своим прекрасным городом!..

Старик шел, ломило спину, трудно было дышать. Никогда еще шарманка не была такой тяжелой. Солнце разрывало тучи и обдавало весенним теплом. Старик остановился. У ног его копошился худой, бледненький мальчуган. Солнце грело глаза старику. Малыш из ржавой жестянки поливал росток, на котором зеленели листки. И там, где под веткой в цвету, залитый солнцем в земле, копошился мальчуган, старик наклонился, рукой погладил ребенка, поправил цветок, вытер слезу и зашагал. Малыш смотрел вслед и видел только старческие ноги в лохмотьях. На мосту старик оперся на перила. Стоял, тяжело дыша, и смотрел на Дунай. Весенний ветерок гнал по Дунаю рябь.

* * *

Когда под рукой чиновника Шобера кривая смертей вдруг поднималась ввысь, он испытывал наслаждение взлета, он улыбался и сладостно замирал.

Быстро карабкалась по бумаге вверх черная кривая. Так быстро, как взбирается на парапет моста бледный, как бумага, человек.

* * *

На берегу реки, под брезентом, у ног дежурного полицейского лежал труп старика. И стояла шарманка. А в городе пели:

Есть прекрасный город Вена…

Шарманщик мертв, но песенка не хочет умирать, чьи-то голоса ее подхватили, и она, словно издевка, звучит над городом. Есть мелодии, которые, вцепившись в вас, долгие дни не отстают. Они то улетают, то вновь овладевают вами. От них некуда бежать. Человек не хочет слышать песенки, но слышит ее. И когда шарманщик, создавший песенку о счастливой Вене, лежал под брезентом, в городе чьи-то голоса разносили:

Там, под каждой крышей, сенью…

Счастье мы с тобой найдем.

Среди заколоченных витрин, очередей у ночлежек, среди голода над городом с проваленными щеками кризиса звучала песня:

Там веселье, жизнь кипит…

Там всем счастье неизменно,

Там всегда весна царит…

Солнце шло к горизонту. Оно било прямо в глаза. Становилось все труднее смотреть на воду. У Августа болели глаза, от усталости мелькали какие-то пятна. Ныла спина, в ботинках была вода. Август, притаившись на берегу озера, поджидал водяных блох. Зацепив их сачком, он осторожно вынимал пойманных и клал их в банку. К заходу солнца озеро наполнилось лодками. В них сидели парочки. Проплывая мимо Августа, они насмешливо задавали вопросы:

— Разве рыбу можно ловить детским сачком?..

— Ну, что поймали? Марихен, смотри, рыболов…

— Покажите рыбку!

Они горланили, хлопали веслами и распугивали насекомых, и всем нужно было отвечать. Август сел на мокрую траву берега и закрыл глаза. И в глазах замелькала рябь и скользящие по воде букашки. На что бы ни старался смотреть Август, все покрывалось сеткой мелькающей воды и блох.

В лодках, опустив весла, плыли парочки. Они не замечали сидящего в кустах Августа. Они целовались… и эти чужие поцелуи были пыткой. Плыла чужая запретная любовь, и чье-то счастье и смех женских голосов… И смех был похож на бертин.

Август отупело смотрел на траву. На ней показались три кривые пары ног в коричневых обмотках. Ноги покачивались. В нос ударил пивной перегар. Ноги подошли и толкнули в бок Августа. Он поднял голову: над ним, с багровыми лицами и осоловелыми глазами, покачиваясь, стояла тройка «коричневых молодцов». Один них зло заорал:

— Эй, ты! Ножа пробовал? Прячешься?.. Говори: ты за коммунистов или за наци?..

Август молча пошел к берегу и взял сачок. От этого молчания самый грузный из троих даже завыл. Он бросился за Августом и, дернув его изо всех сил за плечо, над самым ухом захрипел:

— Куда, сволочь! Тебя спрашивают: за коммунистов ты или за наци?..

Август вырвался, спокойно забросил сачок в воду, и, обернувшись, сказал:

— Я за блох. За водяных блох.

* * *

В первый раз Август понял, что уже наступила весна. Было легко дышать, улицы показались веселыми, старая кепка на голове выглядела совсем как новая. Можно было шагать, заложив руки в карманы, и даже щуриться на солнце. И все это случилось потому, что в кармане звенела горсточка денег. Ловить блох было очень трудно, противно, но они все-таки кормили. И первая получка, звеневшая в кармане, влила в Августа прилив весенней бодрости. На углу стоял Франц (тот, который торговал спичками) и звал его на собрание. Август демонстративно подошел и сказал:

— Франц, дайте мне два коробка спичек. Сдачи не надо. Я получил крупное наследство.

И, махнув кепкой, Август весело простился с Францем.

Когда на деньги, вырученные от первых блох, Август купил крошечный букетик фиалок и колечко и принес их Берте, глаза ее заблестели, и, примеряя грошовое колечко, она закидала его вопросами:

— Устроился?.. Умница!.. Где?.. Какая работа?! Где зарабатываешь?.. По специальности?..

Август мог ей сказать все что угодно, кроме того, что он здоровый, молодой парень, способный электротехник — ловит блох…

— Нет. Не по специальности… Одно дело открыли со старикашкой…

— Велосипедное?..

— Нет… я стал охотником…

— И много зверей убиваете?..

— Порядочно…

— А звери хищные?.. Это очень опасно?..

Август чуть улыбается и отвечает ей:

— Да, Берта… Это опасно…

* * *

Идет весна. Она бывает и в Вене. Весна это такая пора, когда хочется жить, но чиновник Шобер уже авансом проектирует взлет кривой. Пока только точками. Может, эти точки — головы? Чиновник ученый. И есть наука о самоубийствах, а в «науке» — «весенний подъем волны самоубийств»…

Весна — это такая пора, когда хочется жить. Смертельно хочется жить. Дышать.

…В Вене люди, чтобы жить, делают все. Они подбирают кал и продают его на удобрение, они пристают с зубочистками к людям, не евшим недели, с коробками спичек к некурящим, они бросаются под автомобили, чтобы получить пенсию за увечье, они роются в мусорных ямах. Все-таки это может прокормить. В аллеях Пратера птицы начинают вить гнезда. И стоят недостроенные, заброшенные скелеты многоэтажных домов. И когда на деревьях звенит гомон новоселья крылатых, внизу, на скамьях Пратера, сидит семья рабочих у своего скарба, выброшенного из дома.

В Вене, где на окраинах у грязных домов с выбитыми стеклами, стоят худые, рахитичные дети, в этом городе набухают почки и мощно вырываются зеленые побеги. Наступила пора, когда цвели деревья… И пора, когда тысячи людей стали ненужным хламом. Они сбивались у столовых и ночлежек. Лежали грязным навозом на земле бульваров, в пыли панелей. На лоне весны, рождения, могучего расцвета природы, в дни, когда журчат ручьи и зеленеют луга, — склонялись оборванные люди, протягивая руки, глядя запавшими глазами на весеннее солнце.

Весна — это такая пора, когда можно выбрасывать людей из их жилищ… И днями по дорогам от Вены шли вереницы выселенных, тарахтели тележки со скарбом, детьми.

Шли за пределы города.

Тысячи людей стали ненужными. Руки, умеющие шлифовать железо, ткать узоры, делать замечательные вещи — эти руки становятся иссохшими, жилистыми палками, устало свесившимися с плеч. Золотые руки венских мастеров сохли от безделья.

* * *

В зоомагазине царила полутьма от нависших клеток, растений и аквариумов на окнах. Пахло пометом. Монотонно и зло скрипели попугаи, изредка разражался тоскливым писком кенарь, рыбы уныло подыхали в аквариумах. Весна принесла тоску птицам, им снились теплые гнезда на покачиваемых ветром верхушках деревьев. От ощущения этой далекой свободы, где шумят зеленые листья и так хорошо качаться на ветках, от этого воспоминания о зеленеющем мире, лежащем за стеклом магазина, птицы отупело бились в клетках. Весна сгорбила спину хозяина, и желтые пальцы устало, в сотый раз перестукивали суммы векселей на счетах. Стук счет перекликался с долбящим стуком клювов…

Весна… Первая весна, когда нет покупателей. Сколько их бывало в прошлые весны! Когда магазин наполнялся голосами супружеских парочек, споривших — купить канарейку или золотых рыбок. Пусто. Что будет дальше? Людей перестали интересовать песни соловьев и блестки рыбок. Они еще с трудом кормят свою старую таксу, но и то думают кому бы подарить собаку. Птичий уют стал не нужен. Люди думают в каком бы ломбарде заложить пальто.

К весне начался падеж. Словно сгорбившись, дружно подыхали попугаи… Всплывали в аквариумах вздутые рыбешки, К запаху водорослей в магазине примешивалась тухлость. Счеты пели печальную песенку умирания, развала. Все реже кого-то призывал кенарь. И когда в один из весенних дней Август, весело напевая песенку, вошел в магазин и поставил на прилавок полную банку копошащихся водяных блох, хозяин оторвался от счетов, посмотрел поверх очков и, вздохнув, сказал:

— Я закрываю магазин, и ваши блохи больше не нужны. Мы живем в ужасное время. Люди перестали любить золотых рыбок.

* * *

Август возвращался, нелепо держа банку в руках. Посмотрел на нее: там копошились насекомые, они были похожи на людей в Вене: так же душили друг друга, чтобы выбраться наверх. И нижние с искалеченными телами лежали мертвым слоем, над которым кипела смертельная борьба. И вид этих мокрых чудовищ, пожирающих друг друга, давящих, свивающихся клубками, привел в ужас Августа; он с омерзением швырнул банку с моста в воду реки. И вспомнил почему-то комнатку и старческий голос старика:

— Когда блохам грозит опасность, они исчезают под воду.

* * *

Полдень поджаривает асфальт. Снизу поднимается жирное удушье смолы. Человек идет в полдень. У человека есть две руки, но они никому не нужны. У человека голова, в которой склады знаний, ловкости, мастерства. Но голова никому не нужна. Человек не нужен. Он может упасть здесь на растопленный асфальт. Он может броситься в вонючую воду реки, где плавают человеческий кал и бумага… У человека серое лицо с проваленными щеками. Может, когда-то эти щеки улыбались, их целовали женские губы, но сейчас они обросли щетиной и покрылись цвелью. Человек идет. Он на ногах с пяти утра, когда его согнали со скамьи Пратера. Он отупел от ходьбы, зноя и безделья. Рот его полуоткрыт, губа отвисла. Он идет смутно чувствуя, как оступаются ноги, как задевает он плечами прохожих, как несутся грубые окрики.

В полдень по знойному асфальту Вены идет человек…

* * *

Франц, продав на вечернем перекрестке последний коробок спичек, шагал в рабочий район, туда, за мост. Там, в здании, плавали тепло, говор и дым. Там, где по углам висели серп и молот и плакаты, шло собрание безработных. Разбросанные по всем перекресткам люди, чувствовавшие себя жалкими, голодными клячами на улицах, никому ненужными тенями, здесь оживали, наливались бодростью. И здесь, в прокуренном зале, чувствовалась весна. Человек из очереди у биржи труда, из длинного хвоста у ночлежек понимал, что еще не все потеряно, что сообща можно переносить горе и что вот эти драные локти соседей — это локти целой армии. А армия может бороться.

Здесь Франца нагрузили работой. Делили район на взводы. Здесь говорили о массовом выходе на улицу. О борьбе — неумолимой борьбе обнищалых, голодных токарей, инструментальщиков, грузчиков.

И человек, начиненный динамитом горя, взрывался здесь, гремя призывом о подмостков…

Коммунистическая партия единственная, которая ведет нас в бой против диктатуры голода, нищеты и вымирания.

* * *

Ночью темноту ночлежного дома наполнили звуки: сквозь храп и свист застуженных глоток настойчиво пробивался чей-то больной, крикливый бред. Потом стихал… на минуту воцарялась тишина, и даже были слышны шаги дежурного в коридоре. И опять кто-то измученно переворачивался на своих койках, кто-то стонал, долго и мучительно чесался, кто-то вскакивал и во сне звонко хохотал. Август долго не мог уснуть: рядом в темноте лежал человек и всю ночь во сне, словно зверь, глодал какие-то кости, сосал их, громко чавкал. Человек во сне пожирал горы снеди, жадно, слюняво чмокая, рыча. Звенело в ушах, и голову Августа засасывала трясина сна.

Август слышал жадное рычание. Снилось ему, что стоит он у клеток зоопарка. Люди в грязных зеленых униформах кормили зверей.

Август видел волка, рвавшего кусок мяса. Волк с ненавистью смотрел одним глазом на него… И глаз фосфорился…

Август завидовал своим диким предкам, прыгавшим по прутьям. У них было тепло, и их хорошо кормили. Август подошел к солидному служащему зоопарка, почтительно снял кепку и просил посадить его в клетку. Служащий осматривал, ощупывал Августа и потом мрачно покачал головой и шепотом сказал:

— Шерсти, шерсти не вижу. Где шерсть?

Август, дрожа от страха, раскрыл рубаху и показывал на жидкие волосы на груди:

— Господин управляющий, я очень голоден, посадите меня в клетку, я буду стараться.

Управляющий заорал:

— Обрастите шерстью!

И Август тихо спросил его:

— А это трудно… обрасти шерстью?..

Потом была черная яма, из нее он кого-то тащил на солнечный свет. Это была Берта.

Они шли сосновым лесом, и солнце лилось сквозь кроны высоких сосен. И вдруг лес рассыпался — и опять яма, а в ней злой голос Берты:

— Для этого нужны деньги…

С высоких гор, в серебряную долину неслись Берта и он на лыжах. Берта упала, взбив алмазную пыль, лицо ее было в снегу и, отирая мокрый снег, он целовал ее хохочущий рот, и так хотелось обнять ее, катиться по снегу, глядя на снежную пыль, за которой слепящее глаза солнце… но ее голос хрипел: «Но для этого нужны деньги…» И Август заметался, чего бы он ни желал, какие бы видения ни рождались, их гнал, их закрывал крик этого назойливого голоса.

Хорошо вечером сидеть у голубых изразцов смотреть как огонь освещает ее глаза… «нужны деньги»…

Укрыть тебя, укутать, целовать голову… «нужны деньги»…

Смотреть на твой затылок, где вьется золотой пух… «а деньги?»… Весь мир, все вещи омерзительно кривили свои хари и выли… нужны деньги…

Голова плавилась в жару, плыли кошмары. Шея Берты с золотым пухом разрасталась и от этого чудовищного роста звенело в ушах… Шея заслоняла все… потом из темноты появлялись ее улыбающиеся губы, он тянулся к ним, и губы падали вниз, летели в какую-то пропасть, кружилась голова, и Август чувствовал как несется вниз…

Идет весна. От ночных мечтаний о Берте и голода Август бредит. В его бреду дико переплелись в тяжелые клубки две мелодии. Они давят его голову, они рвут его мозг. И смрадная ночлежка с ее храпом, почесываниями оглашается криком, метанием человека на грязном тюфяке. Человек стонет. Он вцепляется во сне зубами в грязный матрац, он обнимает его, он впивается зубами и кричит… И сонный дежурный остервенело бьет по голове сходящего с ума человека…

* * *

В одну из ночей Августу стало ясно, что ни Берты, ни работы, ни обеда не будет. Август встал со вшивой койки ночлежки, в темноте пробрался между матрасами со спящими и вышел на мокрую улицу. Была ночь. Ночь шла к рассвету, уже гасили фонари. В темноте побрел по переулкам.

В Вене есть мертвый мост. Мост, через который из-за ветхости закрыто движение. С него ночью люди бросаются в объятия студеной смерти. Была весенняя ночь. Перила моста были мокры. Внизу над водой стелился пар. Мерцали жирные пятна огней на воде. Тихо — и ни души. Август перенес ногу через мокрый парапет. В эту минуту его остановили чьи-то руки. Он обернулся и увидел человека — в котелке, в пальто с поднятым воротником.

— Вы от голода хотите принять холодную ванну?

— Да.

— Есть заработок. Идемте.

Тупо поплелся Август, дрожа от холода, подняв воротник пиджака. Шли недолго. В одном из переулков, около реки, котелок толкнул дверь ночной пивной… В пивной сидело два-три человека, и плавали оставшиеся еще с вечера дым и тепло.

Когда выпитое отогрело Августа, незнакомец откинулся на спинку стула, закурил и, затянувшись, сказал:

— Вы хотите умереть? Прекрасно. Место и час были выбраны с большим вкусом. Вы хотели утонуть, следовательно, вам ваша душа и тело не нужны. Прекрасно. Душа не является предметом торговли: она принадлежит богу или черту. Они и заключат на нее сделку. Остается тело. Человек решается умереть, не жалея себя. Следовательно, он не пожалеет и части себя. У вас нет денег. Вы можете немного заработать. Я покупаю половые железы… Я комиссионер одной из лучших лечебниц. Пустяковая операция. Неделя чудесного отдыха и питания в фешенебельной частной лечебнице — и тысяча крон вознаграждения. Медицина великодушна: она возьмет у вас только одну железу. Тысяча крон — одна половая железа. Полная гарантия. Контракт. Тысяча крон!

От выпитой кружки мутило голову. Бежала зябкая дрожь по спине.

— А зачем вы покупаете железу?..

— Ее пересадят богатому старичку…

С голоду выпитое совсем развезло голову, в мозгу шелестело: тысяча крон… тысяча крон…

— Больно это, когда их вырезывают?..

— Чепуха! Маленькая операция. Вы молодой парень. Подписывайте контракт, вот здесь.

Тысяча крон — это счастье, квартира, сытость… Берта… Ради Берты… Август уткнулся в бумагу, ничего не понимая. Буквы были пьяны… Над самым ухом уже холодный и строгий голос произнес:

— Идемте… Операция в семь часов утра…

* * *

Готовились два операционных стола. У окна в стеклянном шкафу весеннее солнце грело сталь инструментов.

Был день — и не стало дня: его затянули шторами. Операционные столы были готовы. На одном лежал Август, на другом — старый, сморщенный господин Кроль.

Август слышал звук перемываемых инструментов. Он зажал изо всех сил глаза, не то от яркого света лампы, не то боясь взглянуть на того, кто лежал, тяжело дыша, рядом и что-то шептал врачам.

Когда руки в белом халате надвинули маску с хлороформом, Август слышал, как где-то далеко за шторами, отрезавшими день, пел голос:

И когда зиме на смену

Весна нежная летит.

Там, под крышей теплой Вены,

Будем гнездышко мы вить…

И сжал зубы, чтобы не закричать, но врач глухо добавил:

— Считайте, считайте.

— Раз… два… три… четыре… пять…

* * *

Август расстался с пушистым халатом, со снежным бельем, и ему протянули сверток его вещей. Пиджак был измят и от него пахло нищетой и ночлежками.

Одевшись, Август устало сел на скамью. От слабости кружилась голова. Окружающие вещи, мелькавшие сиделки казались какими-то выцветшими, блеклыми. Сестра в накрахмаленном халате всунула ему в руку карточку: «Спуститесь вниз в кассу». Пол, лестница были вылощены и от солнца сверкали, больно резали глаза, тошнило от запаха лекарств. Август просунул карточку в окошко, в котором виднелся клинок белой бородки.

— Мне надо получить тысячу крон.

— Вы ошиблись, молодой человек.

— Уверяю вас, мне обещана была тысяча крон.

Клинок бороды опустился, выглянули глаза.

— У меня есть распоряжение выдать вам две тысячи крон.

— Почему — две? Зачем две?

За спиной Августа стоял доктор, тот самый, который, наклонившись над ним, долбил: «считайте»… Он мягко положил ему руку на плечо и сказал:

— Я не успел еще предупредить вас. Во время операции с вами была судорога, и оперируемая железа была испорчена. Нам оставалось прекратить пересадку, и по выздоровлении вы не получили бы ни гроша. Консилиум решил вырезать вам другую железу, а ту оставить, она подлечится и будет здоровой. Лечебница вам компенсирует — вы получите две тысячи…

Август почувствовал, что голову сжимают тиски…

— Значит, все вырезали?

И тот, в халате, бархатно улыбаясь, успокаивал…

Уже у подъезда, засовывая деньги в карман, он услышал шаги по каменной лестнице. Спускался бедно одетый человек.

Август слабым голосом спросил:

— Что это значит — другую вырезали?

Человек, только что продавший два стакана своей крови, покачал головой и тихо сказал:

— Тебя оскопили…

* * *

Господин Кроль не пропускал ни одной женщины и даже присмотрел в кафе белокурую кельнершу, он подзывает ее и дает свой адрес…

Кельнерша слушает его шепот и вспоминает одну парочку, каждый день приезжающую на автомобиле в их кафе. И кельнерша, поправив золото своих волос, спрашивает:

— А мы поедем кататься на автомобиле?..

— Хоть на дюжине, Берта…

— У вас так много автомобилей, господин Кроль?..

— Все автомобили мои.

Вечером Берта шла по улицам. Она видела вереницы фургонов, на них белели буквы «Кроль», а там, над площадью, залитой огнями… бегали огненные змейки, вырисовывая на фоне мутного неба «Только Кроль».

Ночью в огромной комнате голову Берты обволакивали туманы от выпитого вина… Кровь громко стучала в виски, шумела голова, губы слипались от сладкого вина. Ночью ей показалось, что она лежит в объятиях Августа… Только почему у Августа такое отвратительное лицо… Нет, это он, он… это его поцелуи… Сквозь чад, клубившийся в голове… Она крикнула: «Август»…

Ей ответило шамканье наклоненного лица…

— Нет крошка… меня зовут не Август… а Альберт… И долго каркал чей-то голос… «Альберт»… «Альберт»…

* * *

Ловец водяных блох нашел мост, с которого можно было уйти туда, на холодное дно. Было утро. За мостом на реке покачивались лодки. Сумрачные люди искали что-то баграми… Ветер гнал рябь и рассеивал разбегавшиеся круги на воде…

Есть прекрасный… город Вена,

В нем с тобою… заживем…

Там, под каждой крышей, сенью…

Счастье мы с тобой найдем…

* * *

Весна — это пора, когда хочется жить. Жить! Любой ценой!.. Господин Кроль получил молодость. Когда его спрашивают, сколько ему лет, он улыбается морщинами и говорит:

— Мне? Двадцать два!..

Голодный поход

Через долину гранитной гусеницей был переброшен высокий мост со стрельчатыми окнами пролетов. Над долиной, над мостом гудел ветер. Там на высотах моста шла черная толпа. Ветер гнул деревья, и ветви скреблись в гранитные быки моста. Наклонив знамена, беря шаг за шагом, ступали знаменщики против неистовства ветра. Навстречу буре, навстречу мчащимся облакам, там, где мост прострелен вихрями, тяжело ступая, наклонившись, шел голодный поход.

В долине, кутаясь в свитку, женщина быстро гнала среди вереска тощую корову. Гнулся темный кустарник. Раскаты грозы рассыпалась ливнем… В вершины знамен, в лица, со сжатыми зубами ударили струи ливня. Матери кутали детей. Ноги ступали в грязь. Мокрые одежды оголяли худобу сутулых спин и тощие груди. Под слипшимися волосами глаза, зажмуренные от дождя. Под раскатами грома, под водой ливня мокрые люди запевают песню… То заглушают ее порывы ветра, и гром, то вырываются ее мощные, растущие звуки…

Через долину, оглушенную ветром, перекинут серый гранитный мост. Ливень погружает мост в туман, и мост словно испаряется… В долине бегут ручьи и трепещет мокрый колючий кустарник. Старая женщина, спрятавшись с тощей коровой под мостом, слышит, как где-то в небесах, разодранных громом, поют. Там в небе за ручьями воды звучит пенье… И женщина испуганно крестится под мокрой свиткой…

* * *

В темноту вползали огненномордые ковши; они разевали пасти, изрыгая расплавленный металл. Змеями вились раскаленные полосы в прокатной. Выбивая каскады искр, резала пила огненные бруски.

В прокатке равномерно грохочут валы, швыряя полосы.

Заглушая скрежет прокатки, рабочий крикнул другому:

— Слышишь!.. Сегодня ночью… встречать голодный поход!..

В литейной, у подогревательных печей кузнечного, среди извивающихся полос прокатки, везде пронеслось… «Ночью… Сегодня ночью… встречать голодный поход…»

В забое откатчики и в ламповой вырубовщики, встречая друг друга, говорили:

— Быть на шоссе!..

— Ночью на шоссе!

И ночь была встречена кострами, факелами, блеском меди оркестра и толпами рабочих, вышедших встречать проходящий мимо городка в столицу голодный поход.

— Идут!..

— Вон… там из-за поворота…

В звуках «Интернационала», среди колеблющихся огней факелов и костров, среди строя шахтеров и литейщиков льется поток голодного похода… Чумазые шахтеры тащат продрогших детей похода к кострам. Литейщик огромной потрескавшейся лапой гладит худую белокурую девочку. Потом неумело трет ей озябшие ноги…

Старики, попыхивая трубками, сажали женщин к огню. Тянулись худые руки над огнями костров. Грелись. Женщины выжимали мокрое тряпье… Огромный, черный шахтер, скаля белые зубы, разливал детям в кружки горячий кофе. И детям казалось, что потому и кофе черный, что разливает его страшный и хороший дядя. В искрах поленьев пробегали улыбки. Разливали горячую еду. Раскинулись костры, окруженные людьми. У одного из огней рабочий деловито стаскивал с себя ботинки, менял их на рваные…

— Бери, бери… Мне стоять, цех теплый. Тебе шагать, грязи еще хватит…

У другого костра была тишина. Мать кормила грудного ребенка. Около нее подросток-девочка жевала хлеб и смотрела глазами будущей матери. Над матерью как-то торжественно умолк шахтер с лампочкой. И только старик, щурясь на костер, утирал слезу.

На шоссе у костров был ночной митинг:

— Товарищи! На ваших знаменах — «Работы и хлеба!». Под знамена вашей армии станут миллионы людей. Одна треть населения страны не имеет работы и хлеба. Пусть страна идет голодным походом.

Мы, работающие, как и вы обречены на голод. Он придет завтра. Требуйте отмены снижения пособия безработным и инвалидам страны. Не допускайте нового ограбления рабочих.

На трибуну ночного митинга влез литейщик. Он говорил так, как опрокидывал ковш с расплавленным металлом. И слова льются жгучими потоками и так же клокочет негодование, как металл, вливающийся в форму…

— Неслыханное, нестерпимое обнищание рабочих масс родило великую, гневную армию голода, которая сметет капиталистический строй… Миллионы обречены капитализмом на голодную смерть и самоубийства. «Лишним людям» приказано умирать. Но они забыли, что мы можем умереть и в бою со строем, обрекшим нас на смерть, и только в этом бою мы завоюем жизнь.

* * *

Ночь. Тлеют костры. Ветер то вздует огонь, то затихнет. Чуть шевелит ночной ветер знамена, колышет одежды спящих.

Сдвинул прядь волос… Кто-то во сне судорожно кутается от ночного холода…

Тихо ступает часовой голодного похода. Он останавливается и смотрит, как на другой стороне шоссе, у костров сидит полиция и смотрит на спящий лагерь…

В ту ночь в столице, в казарму на мотоцикле, примчался ординарец. Он вручил заспанному майору пакет. В приказе было: «…Выступить в составе… не допустить проникновения в столицу… вплоть до применения оружия…»

Той же ночью старый наборщик вкладывал в верстатку обоймы свинцовые патроны-буквы:

«Коммунистическая партия призывает массы на защиту голодного похода. Все на улицу! Протестуйте против провокации…»

На плацу, у казарм, на рассвете трубач поднял горн. И словно рычаги машин автоматически бросились руки к винтовкам. Шедшие с рассветом на заводы рабочие услышали мерный шаг рот. Едущих на велосипедах рабочих согнал с дороги полк. Рабочие остановились на углу и смотрели.

Человек бежал по шоссе. Мимо чахлых кустарников, запыленных камней, запрокинув голову, задыхаясь, несся человек. Он уже видел на дороге черную тучу голодного похода. Там, вдали, жилистые руки несли древко знамени. Шагали запыленные люди. Батраки с лопатами. Небритые старики в очках. Мешки, гуща спин. Дети на руках женщин. Люди на костылях, вытирающие пот с худого лба. Последние ряды окутывала пыль и долго висела позади шеренг.

Навстречу походу бежал человек. Не добежав, он споткнулся… Остановился на шоссе, не в силах бежать, не в силах крикнуть, он только вскинул тревожно вверх руки.

Поход замедлил шаг. Смотрел на человека, поднявшего руки. Глотнув воздуха, собрав последние силы, человек на шоссе истошно кричит:

— Войска!

Крик вонзился в ряды, смял, остановил их. Кое-кто мгновение стоял оцепенев, а потом начал пятиться назад. «Войска!» Человек оседает на шоссе. Толпа хлынула к нему. Штаб голодного похода с высоты холма всматривался в горизонт. Там чернело каре войск. Значит, прибежавший батрак был прав. Обернувшись, увидели с холма, как смялись ряды и как люди группами уходили с дороги в поле.

— Стой! Товарищи, не отступать! Ни шагу назад! Первый залп по голодному походу поднимет весь город…

Вдалеке от дороги понуро стояли малодушные и слушали крик с холма. Жара плавила шоссе. Под деревом, забравшись в тень, две девушки стянули рубаху со знаменщика и, весело подшучивая над ним, зашивали дыры на рубахе. Знаменщик застенчиво закрывал голую волосатую грудь. У ручья пили воду. Над водой мать любовалась вымытым ребенком. Не беда, что у ребенка торчали ребра.

Штаб похода совещался. По холму с палкой заковылял старик. Добравшись до вершины, он поднял палку и скомандовал по бесконечным пыльным рядам:

— Инвалиды, старики! Идем в первую колонну. Старики, идем? Жить все равно мало осталось!

И, словно принимая парад, старик на холме поднял воинственно свою палку:

— Верно, безногий, идем! Идем, поковыляем. Нам ли бояться пуль?.. Видели, когда теряли еще ноги.

Торжественно стекались калеки и старики…

Кое-кто топорщил седой ус и старался молодецки выпрямить старческую спину. Ряды худых плеч смыкались. Из поля в строй вернулись колебавшиеся. Бежал и знаменщик в заплатанной рубахе. Там, в двух километрах на север, тоже раздавалась команда. Трубили горнисты. Боевыми цепями кололись квадраты войск. Расставляли пулеметы. Звенели вставляемые обоймы. Стояли готовые к бою шеренги рейхсвера — и ждали.

Шел голодный поход.

Впереди парадом человеческих обрубков шли герои войны, ползли тачки безногих в пыли, в качании «железных крестов». Шли слепые в черных очках. Равномерно под марш ковыляли костыли. Руки колодками толкали тележку. Шли, щупая палками камни, слепые. Подергивались контуженные. Шли, словно помолодевшие старики.

Дороги мира видели полчища сарацин в вихрях бурнусов, сверкающие потоки крестоносцев и орды Чингис хана, и реки гуннов, и разбитые полки Наполеона, — но такой армии дороги мира еще не видели.

Шли голодные взводы, полки, дивизии… Такой армии дороги мира еще не видели.

Армия голода шла в жару, и уже темнело грозовое небо. Армия голода шла в удушье. Лохмотья, впавшие глаза, щеки, груди, костлявые спины. Пыль, серая пыль. И молчание. Шли голодные взводы, полки, дивизии. Шли, готовые на все. Шли люди, которым нечего терять, ибо нет у них ничего. От этой армии в облаках пыли несся ужас. Этот ужас ударил в глаза солдатских рядов. И, когда стоявшие цепи привычно направили дула, безногий поднял колодку и крикнул:

— Целься, мы видели на своем веку дула!

И швырнул в морду офицера запыленную колодку. Офицер разодрался криком:

— Назад! Ни шагу! Рота, огонь!..

Шли старики — спокойные, с глазами, устремленными в даль.

— Вторая рота, огонь!

Перед этой ужасной армией лохмотьев руки, державшие винтовки, дрогнули. И мушка прыгала от знамен до рваных подошв.

Калеки, безногие, слепые врезались в первые ряды войск. И ряды расступались. Мимо дул, мимо притаившихся пулеметов, мимо рук, лежащих на курках, медленно шла армия голода. И, когда офицер, потный и жалкий, забегал в поле, кому-то крича: «Вот как? Не слушают команды?» — к нему подошел старый командир и сказал:

— Успокойтесь, бросьте орать… У вас не хватит ни патронов, ни людей.

Морем голов катился голодный поход. Два офицера шли полем и слышали за спиной крик: «Да здравствуют солдаты!» Солдатские взводы приветственно поднимали шлемы на острия штыков. Офицер скривился:

— Солдаты! Войска!

* * *

Над столицей зловеще нависли приближающиеся шаги похода. Снились тысячи запыленных ног. И человек в пижаме потерял сон. На перекрестке столицы ветер колышет накидку полисмена. Гасит фонари ковыляющий кривоногий человек. Почему на улицах гремят шаги? Человек в пижаме ходит у бледно просвечиваемой шторы окна. Раздвигает шелковую штору, подергивающейся рукой зажигает папиросу и смотрит в окно. На перекрестке ветер колышет накидку полисмена. Шагает по асфальту пустой улицы кривоногий фонарщик. И его шаги в пустоте улиц вырастали в топот ног. Гасли фонари. Становилось темно. Только вспыхивала папироса, освещая лицо. Лицо было объято страхом долгой бессонницы.

Утром поспешно грузил в авто чемоданы и упитанную жену и отдавал распоряжения дворецкому:

— Кто будет спрашивать по телефону, — я уехал на неделю с семьей в горы…

Закрывались жалюзи магазинов, проверялись запоры ворот. Грудами мешков окапывались патрули.

* * *

В предместьях, у заколоченных досками ворот завода, начиналось поле. Над полем стлался туман. Где-то далеко выл одинокий гудок…

Торчали черные, мертвые трубы завода на бледном рассветном небе. Заколоченный дом. Пустая улица. На пустыре землянка. Из ее трубы тонкой струей тянется дым…

В тяжелый сон Франца ворвался гудок. Встать. В полутьме наскоро оделся, нащупал дверь. «Опаздываю… могут выгнать с завода…»

Из землянки вылез оборванный человек. Суетливо кутался, прислушиваясь к гудку, и зашагал в холодный туман над полем. Потом нелепо остановился на дороге. Тупо глядел в землю и слушал гудок. Повернулся и медленно побрел обратно, к землянке. У дощатого сарайчика сидел старик с трубкой. Назойливо тянулся гудок. Старик вынул трубку и окликнул:

— Франц! Тоже вскочил? Привычка… Гудит, да только не для нас…

Франц, сгорбившись, возвращался к землянке. Он вспомнил, что два месяца назад его уволили с завода. И уже много раз в полусне он вскакивает на рассвете, торопится на гудок, бежит на дорогу, чтобы потом вернуться в землянку.

Бледное солнце за утренними тучами. Остро торчат доски заколоченных ворот, как ребра павшей лошади. Холодны, не дымятся трубы завода, как не дымится трубка старика. У старика вышел табак, но остался юмор. У сбитой из ящиков конуры, где живет старик, стоит столб о вывеской:

ВИЛЛА «ГЕРТРУДА»
На вилле «Гертруда» нет работы, хлеба и табака
* * *

Армия голода шла меж хибарок и полуразваленных домов предместий. На заводах столицы молнией разнеслось:

— Вступили в город. Идут.

Предместья встречали свою гвардию… На заводах бросали станки, гасили печи.

Это был поток. Поток лохмотьев.

Голодный поход залил улицы, скверы, остановил движение. В авангарде, под стягом: «Отдайте калекам войны украденное вами пособие» шли обрубки. Изнеженные горожанки отшатывались от героев войны. Шли голодные, падали в изнеможении на панели. Валились в траву скверов.

Беломраморное население парков было встревожено. Аполлоны, амуры и Психеи, Посейдоны, Венеры, нимфы привыкли к величественной тишине парка. Отражения олимпийцев трусливо дрожат на воде фонтанов. Луга, аллеи, затопили лохмотья. Тишину взорвали крики митингов. Ароматы клумб задавил запах пыльных тел и пота дорог. Парк превратился в лагерь голодного похода. Когда в большом водоеме, над которым вздымалась облаком туша Посейдона, стали стирать грязное тряпье, бог морей позеленел от злобы и готов был вонзить трезубец в худые спины солдат армии голода.

Выхоленные нимфы от омерзения готовы были упасть в обморок — в их фонтане костлявые люди, засучив штаны, мыли черные от пыли дорог волосатые ноги… Но этого было мало, один из этих ужасных людей на белую руку нимфы повесил сушиться мокрые разорванные ботинки и грязную рубаху.

А когда в тени пьедестала Аполлона безработный снял рубаху и бойко стал давить вшей, расплодившихся в походе, покровитель искусств, кифаред, чуть не выронил кифару и с отвращением закрыл глаза.

На площади грозно покачивалось людское море. Гудел прибой голосов… На площади из моря голов вынырнул приехавший из парламента социал-демократ. Он взобрался на крышу своего авто. Так взбираются на утлый плот в море. Качались головы. Море качалось. Депутата на плоту авто начинало укачивать от этого вида. Он почувствовал, что голос его жидок и писклив…

— Товарищи инвалиды и безработные!.. Парламент примет ваших делегатов, если остальные вернутся по домам… Правительство дает бесплатный проезд и продукты…

Голодным головам чудилось мягкое купе и горы снеди…

— Да, да… питание будет выдано уезжающим…

Море голов притихло. Качка стала меньше. Депутат почувствовал, что морская болезнь, как будто, проходит. Осталась легкая отрыжка… Но вдруг чей-то голос из глубины человеческого моря крикнул:

— Вон!

И море вздыбилось, замахало гребнями рук, заревело волнами криков, наступало на плот… Депутат, хватаясь за воздух, качался.

Автомобиль с бледным депутатом сильная волна толпы выбросила с площади под свист и грохот…

Так свистят и грохочут волны в шторм на северных морях…

* * *

Тихо течет мутная река через город. Чуть покачиваются на привязи лодки, паромы. В тумане мост через реку. На мосту мешки укреплений, пулеметы, полицейские. Когда показались первые ряды голодного похода, идущего к мосту, полицейский офицер театрально выстрелил в воздух и крикнул:

— Движение через мост закрыто ввиду ветхости моста!

Впереди голодного похода угрюмо стоит грузный фронтовик. Он спокойно командует:

— С дороги!

Над мешками появляется дым залпов. Ткнувшись в плечо соседа, упал старик знаменщик. По городу разнеслось: «Расстреливают голодный поход…» Бежали рабочие дружины. Бросали работу изголодавшиеся конторщики. Захватив оружие, бежали из казарм, сбивая дневальных, замученные муштрой солдаты. Лодочники, схватив багры и весла… И худые чиновники, романтически пряча находу «Смит и Вессон».

— К мосту!..

Над мостом вздымался дым залпов.

Опрокидывая мешки, поворачивал и пулеметы. Шаг за шагом, беря каждую пядь моста телами, шла армия голода…

Через площадь льются голодные полки. Они поют:

Лейся, бурли, великий поход…

Гневом вздымайся, грудь…

Они идут туда, где в дыму лежат тела на мостовой. Как цепные собаки, рвались пулеметы. Беспомощно метались слепые под пулями. Падали и разрывались зловонными клубами газовые бомбы. И люди от слез не видели ничего: они терли мокрые глаза. Из дыма ползли полицейские броневики, и ветераны, калеки переживали второй раз войну. Как и тогда — их душит газ, как и тогда — тела валят пули, и ползут танки. Только тогда тела были целые, а сейчас добивают обрубки тел.

Одноногий человек, запрыгав на костылях, бросился один навстречу броневику и, страшно занеся костыль над головой, крикнул:

— Стреляйте в нас! Это будет платой за наши раны!..

Шли в бой солдаты армии голода. Шли завоевывать право дышать ветром цветущих лугов, право на труд у огненных горнов, право любить, щуриться на солнце, право видеть радостными своих детей в брызгах реки на солнце, право улыбаться… За право жить расправив грудь, дышать, трудиться, петь песни, любить… падают лохмотья в кровь… Этим миллионам осталось умирать о голоду. Они предпочитают умирать в бою, в мертвой схватке с миром, обрекшим их на голодную смерть.

Почки набухали в дни, когда набухали ненависть и горе, скопленные веками.

Почки раскрывались, рвались побегами листьев — так раскрывались здания домов, так бежали кварталы…

* * *

Таяли снега, бурно неслись вешние воды, как неслись потоки демонстраций.

В дни, когда бледно-зеленые листья деревьев просвечивало солнце, когда парки окутаны запахом липовых почек, шла, сметая гниль зимы, весна человечества…

Эта весна рвалась грудью из лохмотьев голодного похода.

Загрузка...