ВЯЧЕСЛАВ РЫБАКОВ
Домоседы

— Опять спина, — опрометчиво пожаловался я, потирая поясницу и невольно улыбаясь от боли. — Тянет, тянет…

— Уж молчал бы лучше, — ответила жена. — Вчера ведь лекарство не принял. Что, скажешь, принял?

— Принял, не принял, — проворчал я. — Надоело.

— Подумать только, надоело. А мне твое нытье надоело. Надоело, что ты одет, как зюзя. Хоть бы для сына подтянулся.

— Злая ты. — Я опустил глаза и с привычным омерзением увидел свой нависающий над шортами, будто надутый, живот. Жена кивнула, как бы соглашаясь с моими словами, и вновь уткнулась в свой фолиант — ослепительный свет утра, бьющий в распахнутые окна веранды, зацепился за серебряную искру в ее волосах.

— А у тебя опять волосок седой, — сказал я. С девчоночьей стремительностью жена бросилась к зеркалу.

— Где? — она никак не могла его заметить. — Где?

— Да вот же, не суетись, — сказал я, подходя.

— У, гадость, — сказала жена; голос ее был жалобный и какой-то брезгливый.

Я резко дернул и сдул ее волос со своей ладони — в солнечный сад, в птичий гомон, в медленные, влажные вихри ароматов, качающиеся над цветами. Жена рассматривала прическу, глаза ее были печальными. Я осторожно обнял ее за плечи, и она, прерывисто вздохнув, отвернулась наконец от зеркала и уткнулась лицом мне в грудь.

— Спасибо, — она отстранилась. — Глаз-алмаз. Чай заваришь?

Я заварил свежий чай и вышел, как обычно, потрусить в холмах перед завтраком; скоро шелестящие, солнечные сады остались слева, справа потянулись отлогие травянистые склоны — все в кострах диких маков; я уже различал впереди, за окаймлявшими стоянку кустами белую машину сына; я миновал громадный старый тополь; вот лопнули заросли последнего сада, встрепенулся ветер, глаза резанул голубой простор — и Эми, сидящая перед мольбертом у самого прибоя.

Наверное, я выглядел нелепо. Наверное, я топал, как носорог. Она обернулась, сказала: «Доброе утро» и улыбнулась мне, эта странная и славная женщина, которую я, казалось, еще совсем недавно так любил. Она исступленно искала красоты; она то писала стихи, то рисовала, то пыталась играть на клавесине и всегда, сколько я ее помню, жалела о молодости: в двадцать пять — что ей не восемнадцать, в сорок — что ей не двадцать пять; до сих пор я волок по жизни вину перед нею и перед женою, словно бы я чего-то не сумел и не доделал, чем-то подвел и ту, и другую.

— Доброе утро, — ответил я.

— Правда же, чудесное! А к тебе мальчик приехал?

— Залетел на денек.

— У тебя замечательный мальчик, — сообщила она мне и указала кистью на машину. — Его?

— Его.

— Знаешь, — она смущенно улыбнулась, опуская глаза, — тебе это, наверное, покажется прихотью, капризом одинокой старухи, выжившей из ума… но в конце концов мы так давно и так хорошо дружим, что я могу попросить тебя выполнить и каприз, ведь правда?

— Правда.

— Он мне очень мешает, этот гравилет. Просто давит отсюда, сбоку — такой мертвый, механический, навис тут… Понимаешь? Я не могу работать, даже руки дрожат.

— Машина с вечера стоит здесь. Ты не могла сесть подальше, Эми?

— Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка перспективы, которая мне нужна! Она уникальна, я искала ее с весны, тысячи раз обошла весь берег…

Наверное, это была блажь.

— Ты попроси сына переставить гравилет, хотя бы вон за тополя.

— Парень спит еще, — сказал я и вдруг неожиданно для себя ляпнул: — Сейчас я отгоню.

— Правда? — Эми восхищенно подалась ко мне. — Ты такой добрый! И не думай, милый, это не блажь.

— Я знаю.

— Я буду тебе очень благодарна, очень. Я ведь понимаю — сегодня тебе особенно не до меня, — она вздохнула, печально и покорно улыбаясь.

Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось мне в каждом ее слове, но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет тридцать не водил машину; я двинулся было к гравилету, а Эми тем временем выронила кисть и тронула суставом указательного пальца уголки глаз, тщательно демонстрируя, как стойко она скрывает свою боль.

— Я его перегоню, — сказал я.

Гравилет был красив — стремительный, жесткий; правда, быть может, чересчур стремительный и жесткий для нашего острова с его мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это была и не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу Эми, хотя это, по-видимому, может оказаться труднее, нежели я полагал вначале.

Я коснулся колпака, и сердце судорожно сжалось; это было как наваждение — непонятный, нестерпимый страх; я не в силах был поверить, что смогу откинуть колпак, положить руки на пульт, зависнуть в воздушной пустоте… Но что тут невероятного?.. Или дождаться сына?.. Я оглянулся, и Эми помахала мне рукой. Я был омерзителен себе, но не мог перебороть внезапного ужаса; тогда, перестав бороться с ним, я просто откинул колпак и просто положил руки на пульт. Гравилет колыхнулся; чувствуя, что еще миг и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как я не врезался в тополя; я не видел, как миновал их; машина, сразу брошенная мною косо вниз, ударилась боком, крутанулась, выбросив фонтан песка, замерла, я вывалился наружу и отполз подальше от накренившегося гравилета. Со стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках бежал к воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожавших ногах я вошел в воду по грудь; вода меня спасла.

Блистающая синева безмятежно цвела летними облаками, море переполнено было жидким, колеблющимся светом. Казалось, мир поет; в тишине отчетливо слышалась медленная, торжественная мелодия, напоминающая молитву жреца — солнцепоклонника, мага, иссохшего от мудрости и горестного всезнания… Я плеснул себе в лицо холодной водой.


…Путь домой лежал почти через весь поселок, и на каждом шагу я улыбался и здоровался, здоровался и улыбался; все здесь мы знали друг друга, едва ли пятьсот человек, которым для работы нужны только книги, письменный стол, терминал информатория, холст или, как мне, синтезатор — жители одного из многих поселков, рассыпанных по земле специально для тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный стол. Я не смог бы теперь жить больше нигде.

Дети навещали нас. Некогда они рождались здесь, на острове родителей-домоседов, но учились и работали в том мире, который мы давно уже не навещали. Они слушали наши симфонии, читали наши книги, но жили в другом мире. Когда-то наш поселок напоминал детский сад…

Сын уже проснулся. С веранды слышался приглушенный разговор и счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и по наружной лестнице проник в свою комнату — шорты действительно следовало снять, прикрыть брюками исцарапанные колени…

— Ну наконец-то, — сказала жена, когда я спустился на веранду. — Мы уже заждались.

— Простите, ребята, — покаянно ответил я. — Встретил Эми на стоянке, попросила перегнать машину за тополя, дескать, мешает композиции.

— Ну, и ты?

— С грехом пополам, — засмеялся я и вдруг заметил, что сын смотрит на меня с плохо скрытой тревогой. Меня будто обожгло — он знал!.. Он что-то знал о моем поединке с гравилетом! — Чаю мне. Чаю горяченького! — Я разглядывал сына с удовольствием и гордостью; он-то мог не стесняться, что на нем лишь шорты да безрукавка, завязанная узлом на смуглом мускулистом животе; он был стройный, жесткий, как его гравилет, глазастый — молодой; и ведь подумать только, какая-то четверть века промахнула с той поры, как несмышленый и шустрый обезьяныш с хохотом вцеплялся мне в волосы; какая-то четверть века, века. Века.

Мы завтракали и очень много смеялись.

— Внука хочу, — с шутливой требовательностью говорила жена. — Лучше — двух. Близняков давай, уговор?

— Мама, думаешь, с девушками легко? Их знаешь как много?

— А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым кустом…

Не следовало ей говорить об этом столь бестактно. Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад неожиданно улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел мрачнее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет. Из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко — записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и с тех пор вообще будто забыла о стариках.

— Ну, а что Леночка, — с чуть деланной улыбкой отвечал сын.

— Ну, не Леночка, — с чуть деланной улыбкой поспешно отступала жена и все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, их разговор, и он непостижимым образом ложился на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом.

— Самоходный очистной комплекс — это еще тот подарочек, мам, — говорил сын. — Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику…

Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, и, когда я кивнул, попросил сыграть.

Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия и играл теперь тоже без удовольствия, со смутным беспокойством, не в силах понять, чем она нехороша; она казалась мне рычанием мотора на холостом ходу, бегом на месте, но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову — от самого себя. Мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка лишь помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был, наконец, доехать туда, где началось бы нечто настоящее. Я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте рубиновых вспышек и болезненных вскриков; я знал наверное, что никуда не приеду и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, — все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не вцепится в мою ладонь и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважения; все равно ни одна женщина больше не скажет мне: «Люблю», и будет права, ибо я никогда не решусь ее позвать, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо душа моя не способна создать ничего нового; эта зажатость, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль «крещендо» так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, — вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные, мечущиеся огни и настала тишина.

— Такие цацки, — сказал я и откинулся в кресле.

— Потрясающе… Что-то итальянское, да?

— Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?

— Очень заметно и очень чисто. Эти зеленые всплески — как кипарисы.

— Уяснил? — удовлетворенно хмыкнул я. — Знаешь, была даже мысль в Италию слетать.

— И что же помешало? — спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.

— Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать? Про пинии Рима все до меня написали.

— Действительно! — засмеялся он. — Респиги, да?

— Молодец. Память молодая… Так что, понравилось, что ли?

Он помедлил.

— Да… пожалуй, да. Только зачем ты так… шумишь?

Сердце у меня так и оборвалось.

— Все вокруг так… — Я запнулся, подыскивая слово, которое бы все оправдало. — Так дрябло… не всерьез… не знаю. Хочется проломить это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?

— Нет! Просто… приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то, без надрыва и штурма, чтобы… чувствовать себя человеком.

Мы посмеялись, потом я опрометчиво сказал:

— Понимаешь, я по природе своей… ну, космонавт, что ли…

— Космонавт?! — Он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.

— В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий… Я тебе не рассказывал, как подавал в Гагаринское?

— Нет, — медленно проговорил он.

— Был в ранней молодости такой грех. Бредил галактиками… когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, знал наизусть. А теперь хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.

— Вот, значит, в чем дело, — с какой-то странной интонацией произнес мой сын.

Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал — нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, — мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.

— Ладно, — сказал я. — Пошли, что ли, мама уж заждалась.

— Погоди, — сын смутился. — Сыграй, пожалуйста, вокализ.

«Вокализ ухода». Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю, — ия сделал ей хоть голос, который мог бы любить, которым она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальный, щемящий, нежный — призрачно-голубой; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться контактов полузабытого регистра «воке хумана», извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно — в последний раз — надеялся все переменить, я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, — стон невинности, кающейся в своей вине, — но иссяк и он; чувствуя болезненно сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.


Мы весь день провели на пляже. Купались. Любовались острым парусом у горизонта. Потом с гитарой пришла Шура Мартинелли; я забренчал, они заплясали, и Шура все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.

Потом вернулись домой и долго — дольше, чем завтракали, — обедали; еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.

— Я провожу тебя, — сказал я, когда сын поднялся.

— Тогда и я с вами, — заявила жена. — Что мне тут одной-то?

— Не-ет, у нас мужской разговор, — разбойничьим голосом ответил я и лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.

Над поселком, упругими толчками меняя направление полета, реяли медленные, громадные стрекозы.

Не доходя до машины, сын остановился:

— Да, ведь ты собирался мне что-то сказать?

Точно он только сейчас вспомнил об этом! Тон у него был чрезвычайно небрежный.

— Хочу увидеть остров с высоты, — столь же небрежно ответил я. Я был готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально.

— Да у меня же одноместная машина!

— А мне не на материк лететь. На десять минут съёжусь.

Он держался, но я чувствовал, что чем-то ранил его, — это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал, что если не разберусь сейчас до конца и лишь напугаю сына — он не скоро прилетит к нам вновь.

— Отец, да что тебе в голову пришло?



Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом идти становилось все труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, нет, наверное, еще больший; но странно вот что, раньше такого никогда не было, ведь мы с женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через борт, — впрочем, раньше я подходил к машине, твердо зная, что не полечу.

Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, мой мальчик, на лице его отчетливо читались растерянность, беспомощность… страх? Тоже — страх? Чего же мог бояться он?

Я положил руку на корпус — меня обожгло.

— Ну, тогда я один, — попросил я, едва проталкивая слова сквозь комок, заткнувший горло; сердце отчаянно бухало, хотя я еще стоял на земле. — На полчасика.

— Н-нет, — пробормотал он. — Одному — это уж… На такой легкой машинке в твоем возрасте небезопасно, в конце концов!

— Утром я летал прекрасно, — сказал я с улыбкой; она, кажется, не сходила с моего лица. — Не хорони меня раньше времени.

— Да я не хороню! — выкрикнул он. Продолжая улыбаться, продолжая смотреть сыну в глаза, я влез в кабину; он вздрогнул, сделал какое-то непроизвольное движение, словно хотел меня удержать, а затем тихо, но твердо сказал: — Я не полечу.

Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала — так, вероятно, дрожал я сам, — песок под нею заскрипел, и сын рванулся ко мне; я, улыбаясь, сжался сбоку от кресла пилота и захлопнул колпак; я чувствовал напряжение, с каким сын ищет выход из неведомой мне, но, очевидно, отчаянной ситуации; машина взмыла метров на пятьдесят — горизонт плавно распахнулся, но перед глазами у меня заметались темные пятна, и сквозь гул крови я услышал голос:

— Видишь, тебе плохо!

— С чего ты взял? — выдавил я. — Мне хорошо, просто чуть укачивает с непривычки. Выше, выше!

Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы поднялись на высоту ста метров и зависли, будто впечатанные в воздух; солнце, громадное, рдяное, плавилось в серой дымке над необъятным морем, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.

На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка. Я не знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.

— Что это?

— Индикатор высоты, — произнес сын, и вдруг испугался, будто бы проговорившись, и поспешно забормотал: —Здесь кончается эшелон набора высоты, понимаешь, так что подниматься нам больше нельзя… — По этому бормотанию я и понял, что первые его слова имели тайный смысл.

— Ах, высота!! — закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего напряжения души; рука моя, вопросительно протянутая к индикатору, внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на контакты, и машина, словно от удара титанической пружины, ринулась прямо в синее небо; перегрузка была ослепляюще мощной, до меня долетел отчаянный вопль: «Не надо!!!» — ив тот же миг солнце, небо, океан и зеленый берег, окаймленный белой полосой, исчезли без звука, без всплеска, как исчезает в зеркале отражение. Гравилет стоял.

Гравилет стоял в громадном плоском зале. Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин, погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на морском дне.

Дрожащими руками я откинул колпак.

Пол тоже был мертвым. И воздух. Меня качнуло, я обеими руками ухватился за борт. И только через несколько секунд посмел обернуться к сыну. Он скорчился на сиденье, спрятав лицо в ладонях.

— Что это? — тихо спросил я.

Он молчал. Мне стало жаль его. Я погладил его по голове. Лет двенадцать я не гладил его по голове. Пожалуй, с тех самых пор, как окончился домашний курс обучения и очень старый, седой человек — инспектор ближайшей школы на материке — увез его учиться.

На материке?!

— Что это такое?! — спросил я, с наслаждением чувствуя как когда-то тепло его кожи, шелковистость волос. Он помедлил и, не поднимая головы, глухо ответил:

— Звездолет.



Я ничего не почувствовал.

— Ах, вот как, — сказал я. — Звездолет. Мы куда-то летим?

— Уже прилетели. Больше трех лет.

— Куда же? — спросил я после паузы.

Он снова помедлил с ответом. Казалось, одно-два слова требуют от него колоссального напряжения и всякий раз ему нужно заново собираться с силами. Я отчетливо слышал его дыхание.

— Эпсилон Индейца.

Я ударил ладонями по прозрачному колпаку. Громкий хлопок угас в сумеречной пустоте ангара. В ладонях растаяла плоская боль.

— Долго летели?

— Двадцать шесть лет.

Я не знал, что еще спросить.

— Все прошло хорошо?

— Хорошо.

И тут меня осенило.

— Смена поколений?

— Да.

— Значит, тот инспектор школы…

— Один из пилотов. Они учили нас…

— Вот как… Подожди, а передачи? Мой концерт в Мехико? Мы же каждый день… книги, фильмы?!

— Это информационная комбинаторика. Это Цен-ком.

— Цепком?

— Центральный компьютер. Он отвечал за моделирование среды.

Сын поднял наконец лицо. Это было страшно. Он переживал сейчас такое горе, какого я и представить, наверное, уже не мог. И горе это было — боль за меня?

— А ну-ка возьми себя в руки!

Это выглядело, конечно, нелепо и смешно, как дешевый фарс, — тонконогий, пузатый композитор призывал к мужеству звездоплавателя. Но мне было странно весело, точно я помолодел. Сердце билось мощно и ровно. Я был удивлен много меньше, чем должен был бы удивляться. Собственно, я всегда предчувствовал это, ощущал все это — ожидание, бешеный полет и сверхъестественное напряжение, пронизавшее неподвижность вокруг; и вот я прилетел, наконец!

— Я должен все увидеть.

Он молча поднялся, и мы двинулись, лавируя между машинами; лифт взметнул нас куда-то высоко вверх, мы оказались в коридоре, снова пошли. Коридор чуть загибался влево. Впереди и слева стена раскололась, выбросив изнутри сноп нестерпимого ядовито-алого света, и в коридор вышли два человека в блестящих пластиковых халатах до пят и темных очках, плотно прилегающих к коже; из-за очков я не смог понять, чьи это сыновья. Они увидели меня и остолбенели, один схватился за локоть другого. Не замедляя шага, мы прошли мимо, и вскоре стена рядом с нами вновь раскололась. Мой сын сказал:

— Вот рубка.

Я увидел их планету.

Мягкая, тяжелая голубая громада висела в звездной тьме.

— Мы на орбите? — хрипло спросил я.

— Да.

Стена за нами закрылась. Я подошел к пультам, над которыми возносились экраны, опустился в кресло — наверняка в кресло одного из пилотов, возможно, от старости уже умершего; я понимал, что мне не следует сидеть в нем, но ноги мои вдруг снова совсем ослабели.

— Когда же назад?

Сын помотал головой.

— Что… н-нет?

— Никогда назад, — медленно проговорил он. — Мы — человечество. Два корабля уже идут с Земли следом.

— Подожди. — Мысли у меня путались, шок проходил, и я начал понимать, что ничего не понимаю. — Подожди. Давай по порядку.

Он сел на подлокотник кресла рядом со мною.

— Нравится?

— Очень.

— Там, вблизи, еще прекраснее. Дух захватывает иногда.

На нижнюю часть гигантского туманного шара стала наползать тень.

— Что тебе сказать… Были отобраны люди с чистыми генотипами, со склонностью к уединению, с профессиями, предполагающими, индивидуальный труд. Согласие участвовать дало процентов шесть. Еще полпроцента отсеялось за год тренажерной проверки. Остальные составили экипажи кораблей, ушедших к пяти звездам.

— Но… подожди, что ты такое говоришь?! — Я почти рассвирепел. — Почему мы ничего?.. — Я не умел сформулировать вопроса; любая попытка облечь происшедшее в слова делала его настолько диким и невероятным, что язык отказывался повиноваться. — Мы же все знаем… считали… что — на Земле!

Он покачал головой.

— Да-да… Память о собеседованиях была блокирована, а легкое внушение активизировало уже сложившиеся склонности к замкнутому образу жизни и неприязнь к технике — это входило в условия, хотя, наверное, отпугнуло многих… Вот почему я так растерялся утром — ведь ты не мог поднять гравилет… — Он беспомощно задергал в воздухе левой рукой.

— Но зачем?! Зачем, ты мне можешь сказать?

— Разве не понимаешь сам? — устало спросил он. — Чтобы жизнь была полноценной, нужно жить на Земле.

— Но пилоты…

— Пилоты! Профессионалы в летах! Их было шестеро — и пятерых уже нет… что они могли? Только контролировать полет, руководить… помочь учиться на первых порах… Кто рожал бы детей? Хранил и умножал ценности духа? И не забывай о… о нас. Если родители не живут, а только ждут… — он помолчал. — Ригидная установка на неполноценность бытия и ожидания чудесной перемены — значит, десяток тяжелейших комплексов и маний. Все было просчитано не раз и не два. Когда освоим планету, память вам деблокируют…

— А если кто-то не доживет?

— Он так и не узнает ни о чем.

Стало совсем темно.

— Я часто восхищаюсь вами, — продолжил он. — Более четверти века встречать одних и тех же людей, с которыми не связан никаким общим делом, только близостью жилищ, — и не возненавидеть друг друга, сохранить дружбу, любовь, остаться людьми… Вырастить детей…

— Забавно, — выговорил я. — Значит, все, что мы там вытворяем, никому не нужно? Просто, чтобы время скоротали от того момента, как родили вас, до смерти. Никому…

— Мы для тебя — никто? — тихо спросил он.

Я поднялся.

— У нас будет своя культура. Понимаешь? Нормальная. Которую вы создавали не штурмуя, а живя. И ваши внуки… — он запнулся, а потом заговорил с какой-то свирепой, ледяной страстью. — Наши дети будут учиться у вас! Не только у нас — но и у вас! Там, внизу, когда она станет Землей, эта проклятая планета!

Под нами была ночная сторона. Я вдруг заметил, что из глубины ее мерцают смутные сиреневые искры.

— Ваши города?

Он проследил мой взгляд удивленно, а потом горько усмехнулся:

— Если бы.

Я не стал уточнять. Не имел права. О нас я узнал. А о них…

— Я останусь здесь.

— Папка! — его голос опять задрожал. — Ну что ты здесь сможешь делать?

Атмосфера запылала радужными кольцевыми сполохами. Я смотрел на разгорающийся день и всею кожею ощущал стремительный и бессмысленный, круговой бег давно пришедшего к цели звездолета.

— Как вы ее назвали? — тихо спросил я.

— Шона.

— Странное название.

— По имени первого их тех, что здесь погибли.

Я задохнулся на миг. Но когда перевел дыхание, спросил лишь:

— Первого?

— Да. В начале. Пилот. Недавно еще.

— Кто?

— Лена Мартинелли.

До меня дошло не сразу.

— Она же на Нептун… — Я осекся. Сын молчал. — Рамон ведь письмо получил: мама, папа, улетаю работать на «Нептун — семь», она же щебетала, как всегда!

— Письмо… — выговорил он с презрением и болью. — Записи, отчеты, которые она надиктовывала — их масса в архиве, по ним Ценком синтезировал голос. А я написал текст.

— Ты?

Он смотрел мне прямо в глаза.

— Конечно. Кто смог бы еще? И буду снова, Шура волнуется. За это теперь всегда буду отвечать я. Я ведь знал ее лучше всех, как она говорит, как шутит… — У него задрожали губы, и я вдруг увидел мальчика, брошенного в адскую мясорубку. — Ну что смотришь так? Смертей не планировали на Земле! А если и планировали, так нас не предупредили о том! — Он отвернулся, и я вдруг увидел старика. — Она любила твою музыку. Хотела сына, мечтала, что он станет музыкантом, как мой отец. Когда ее хоронили, звучал вокализ…

— Мой? «Вокализ ухода»? Ну, хорошо, — с холодным бешенством сказал я. — Прекрасно! С нами они побеседовали. Но вас-то! Вашими судьбами так распорядиться! Ведь вы даже не родились еще, они вас только планировали к рождению, высчитывали вам наши гены! Знай борись со злом, которое навязали, в которое ткнули с младенчества, за то добро, которое не сам себе избрал!

— Да разве в этом дело, — тихо ответил он.

Мы говорили на разных языках. Я витал среди этических абстракций — он рапортовал о степени продвижения к цели. Кто был прав? Никто — потому что никто не мог ничего изменить. Все — потому что все делали, что могли. И тогда я просто опустился перед ним на колени, обнял руками и прижался щекой к его ноге. Мне некого было винить в том, что с ним случилось. Только я распорядился его судьбой, отказавшись от памяти, понимания и ответственности ради детской мечты; попав на корабль, устремленный в будущее, но и отторгнутый от человеческой Земли; подарив сыну жизнь в искусственном мирке, созданном вовсе не для жизни, нет, — для выполнения задачи… а что чувствовали, что испытывали наши мальчишки и девчонки, в двенадцать лет попадая из детства в эту рубку?.. И что думали тогда о нас?

Сын поднял меня, как перышко, поставил на ноги. Кажется, он был испуган.

— Отец, что ты…

Хорошо, что нас не видят, вдруг пришло мне в голову; я увидел себя со стороны — пародия на Рембрандта, возвращение блудного отца…

Тонкий, прерывистый звук раздался откуда-то слева. Сын сказал: «Прости», подбежал к одному из пультов. Не садясь, положил руки на контакты, прикрыл глаза, — видимо, считывал какой-то сигнал. Его опущенные веки чуть заметно дрожали. Это длилось секунд пять, потом он открыл глаза, перекинул несколько рычажков, наклонился к затихшему пульту и заговорил — будто на неизвестном мне языке. Беззвучно вспыхнул целый ряд дисплеев. Мне захотелось исчезнуть.

Минуты две спустя, услышав его приближающиеся шаги, я повернулся к нему снова. Краем глаза я успел увидеть на большом экране стремительно ускользающий к планете смутный силуэт.

— Прости, — повторил сын. — Опять биошквал, — у него был виноватый голос. — В Аркадии теперь несладко, нужен срочный контрпосев…

— Мне пора домой, — ответил я.

Он долго заглядывал мне в глаза больным, несчастным взглядом.

— Пойми. Вид, который перестает развиваться, вырождается, — проговорил он так, словно это все объясняло и оправдывало. — Попросту гибнет.

— Я знаю, — ответил я и кивнул, потому что это действительно все объясняло и оправдывало. — Если бы все были такими домоседами, как мы, — я показал вниз, — неандертальцев давным-давно переели бы саблезубые тигры. Я другого не понимаю. Как это я решился тогда?

— Ты молодец, — сказал он искренне и неловко, застенчиво тронул меня за плечо. — Я вам благодарен очень… И вы не беспокойтесь там. В субботу я уже опять прилечу. В общем-то, самое трудное мы сделали.

А я подумал: жизнь так устроена, что самое трудное всегда еще только предстоит сделать. Но я не стал говорить этого сыну — он понимал это не хуже меня. Наверное, даже лучше.


…С моря веял теплый широкий ветер; песок был мягким и шелковистым, и, уткнувшись в него лицом, я лежал очень долго.

У гравилета мы обнялись — не как отец и сын, но как двое мужчин, соединенных, наконец, общей целью, общим делом, общим смыслом, — а потом гравилет стал медленно погружаться в небо, я махал ему обеими руками, Венера льдисто пылала в зареве заката, и розовеющий гравилет пропал, встал на свое место в сумеречном ангаре… Тогда я упал без сил на прохладный шелковистый песок и лежал очень долго.



А потом я шел домой и говорил: «Добрый вечер», а мне отвечали: «Добрый вечер», а я думал: и он захотел лететь; и она решилась на это; на верандах горели лампы, искрилась вокруг них мошкара, доносились звуки транслируемой из Монреаля хоккейной игры… а где-то почти рядом создавался мир, от красоты которого у наших детей захватывает дух, — и только от наших детей зависит, каким он будет… а невообразимо далеко по нашему следу шли еще корабли… Широкоплечий мужчина сидел на лавке перед своим коттеджем и неторопливо, с удовольствием курил трубку — в сумраке серебрились его седые усы; медовый запах табака смешивался с вечерне-неистовым ароматом цветов.

— Добрый вечер, — сказал я. Он вынул трубку изо рта.

— Добрый, добрый. Что-то ты давненько не захаживал.

— Сонату кончал.

— Когда позовешь слушать?

— Не знаю, новое забрезжило. Что не пришли нынче на пляж?

— Да знаешь ведь, как это бывает. Работалось — жаль было отрываться. Шура надеялась, девчонка хоть твоему напишет. Нам казалось, она очень любит его.

— За что его любить, шалопая? — засмеялся Рамон.

— Я-то понимаю, что случиться ничего не могло, просто девчонке, как это у вас говорят… вожжа под хвост попала, — произнес он старательно и со вкусом, — но попробуй это Шуре объясни. Может, зайдешь?

— Прости, боюсь, моя меня уж заждалась. Передавай Шурочке привет, мы обязательно на днях заскочим. И пусть не волнуется попусту — скоро обязательно придет письмо, я уверен.

Из коттеджа Эми слышались музыка, смех, какие-то выклики, — там отдыхали, и я подумал: а сколько же энергии ушло на то, чтобы донести эту женщину до Эпсилона Индейца, сколько антиматерии превратилось в неистовый свет, разгоняя до субсветовой скорости, а затем затормаживая столько-то килограммов ее тела, не давшего продолжения? И еще я подумал: но ведь она тоже согласилась тогда? А если рассказать ей? Я усмехнулся: пожалуй, она стала бы гордиться собой еще больше, она любила обманывать ожидания; делать то, что от нее ждут, казалось ей всегда унизительным; пожалуй, она стала бы говорить, что совершила подвиг — отказалась от женского счастья, но не родила детей на заклание звездному Молоху… Но ведь именно выполняя ее нелепую прихоть, я поднял себя на дыбы и проник в тайну — случайно ли это, или здесь есть некий парадоксальный смысл?

Жена ждала меня на веранде; казалось, она просто не вставала с места.

— Ты долго, — сказала она, а я подумал: она тоже тогда решилась. — Я уже начала беспокоиться.

— Ну о чем тут беспокоиться? Мы поболтали, потом еще искупались. Потом я Рамона встретил.

Она всплеснула руками.

— Купались? Вечером? А твоя спина?

— Знаешь, — я от души рассмеялся, — я про нее забыл на радостях.

— Это не годится, — она решительно встала, ушла в столовую и вернулась через полминуты с таблеткой в одной руке и стаканом апельсинового сока в другой. — Выпей-ка. Знаешь, я лишней химии сама не люблю. Но это хорошие таблетки.

— Конечно выпью, — сказал я и выпил. — Так приятно, когда ты заботишься.

— Кто ж о тебе еще позаботится, — вздохнула она и немного тщеславно добавила: — Не Эми же… Как ваш мужской разговор?

— Как нельзя лучше. Уговорил его прилететь в следующую же субботу.

— Он очень прислушивается к твоим словам.

— Это потому, что я мало говорю, — пошутил я.

— Разговор касался… Шуры? — спросила она, не глядя на меня.

— И Шуры тоже. И Лены тоже. Успокойся, все в порядке.

Она решительно встряхнула головой.

— Все же напрасно ты его так задержал. Теперь ему вести машину в темноте.

— Он справится, — сказал я, пересаживаясь на пол рядом с женою, и потерся лицом об ее гладкое колено; словно встарь, у меня перехватывало горло от нежности. Жена с некоторым удивлением посмотрела на меня сверху, а потом положила руки мне на плечи. Я хотел поцеловать ей руки, но она сказала:

— Конечно справится. Такой большой мальчик. Да и кровь в нем твоя, настырная. — Пальцы ее чуть стиснулись на моих плечах. — А все равно… — она вздохнула. — Ох, что-то на сердце неспокойно.

— Наверное, давление меняется, — сказал я.



Загрузка...