И все-таки надо спасать. Иначе слишком несправедлив будет наш мир перед лицом высшего. Иначе утрачивается смысл самого понятия справедливости. Иначе – для чего все? Для чего потели сталевары в войлочном своем, в пламя смотрели, закрываясь рукавицей? Молоты ковали, станки строгали, шарошки крутились-вращались, вгрызаясь в землю, которая, в свою очередь, тоже крутилась-вращалась? Города строили, инфаркты зарабатывая, и города расползались, как колонии плесени на питательном бульоне, и болела земля городами – для чего? Неужели для того только, чтобы человек, отравленной стрелой не раненный, кинжалом не порезанный, автомобилем не задавленный, с руками, ногами, при голове, человек мыслящий и судьбу свою понимающий, умирал медленно и мучительно, не зная пути к спасению? Зачем тогда картины и скульптуры, дома и дворцы, хром и никель, стекло и металл, – если нет посреди всего этого и тени надежды?
Как бессмысленно и жалко смертен человек…
Марья вообще-то ни во что не верила. Даже в судьбу. В судьбу обычно верят те, кому хоть какая-то судьба выпала. А какая ей выпала судьба? Никакой не было. Мать не помнила, не повезло. Пока жив был отец, существовала словно бы не сама по себе, а при нем: дочь Копылова.
Копылов был старой формации, теперь таких не делают. Он не держался за свою работу, работа за него держалась. Когда новый завод в этом городе принимал, сам министр его уговаривал: бери завод, вот тебе карт-бланш, твори, выдумывай, пробуй. «Нет уж, – отвечал Копылов, – лучше я буду у себя в деревне на гармошке, чем у тебя под боком под твою дудку плясать»,
– числя «деревней» далекий, но очень не маленький город, а «гармошкой» – завод, на котором директорствовал и который – и правда! – подчинялся ему, как тальянка умелому гармонисту. Но работы на родном заводе Копылову тогда уже стало не хватать. Руки отпустишь, а гармошка: ти-та, ти-ту, – прямо гусли-самогуды, неинтересно даже.
Многие годы Марья выслушивала от самых разных людей легенды о собственном отце: как приглашал руководителей цехов и производств собраться у себя в кабинете в два часа, а когда назавтра в два те являлись, Копылова не было, лишь секретарша в приемной бойко стучала на машинке и на все вопросы отвечала: «Так сейчас не два, а четырнадцать». Или: как ровно в восемь утра вдруг захлопывались двери проходных и целый час исправно колотились в них опоздавшие, готовые дорого отдать за просроченные минуты. Или еще о том, что возил отец с собой с завода на завод любимого инженера, которому платил зарплату ни за что, потому как инженер этот в общей работе практически не участвовал, имел раздражающую привычку читать в рабочее время детективы, по слухам – чертить даже толком не умел, хоть в конструкторском бюро числился. Но если садились заводские конструкторы в большую галошу и дружно в этой галоше качались на мелкой зыби, копыловский любимчик откладывал в сторону очередную книжку, думал недолгое время, а потом популярно объяснял, в чем ошибка, и где запутались, и что теперь делать надо. И вновь удалялся к своим детективам, поскольку обычную будничную работу достойной своего внимания не считал.
В отличие от отца, Марья жить с размахом не умела, топталась на одном месте: два шага налево, два шага направо, – и даже попыток не предпринимала что-то в жизни своей, а не то что чужой – изменить. Только раз решилась на поступок: из физики, от Лехи ушла. Но все равно ей казалось, что проживает она в тесной запертой клетке.
Раз, в выставочном зале уже, за утренним чаем, когда все дружно обсуждали итальянский модный фильм про мафию и тюрьму, удивляясь и ужасаясь, а бухгалтер Союза художников даже высказалась, что-де она лично скорее в петлю бы полезла, чем за решетку пошла, – Марья, наоборот, сказала задумчиво:
– А что? Не все ли равно – тут или там? Там хоть срока назначенного ждать будешь. А здесь и вовсе нечего.
Собеседницы ее на это переглянулись, не то чтобы на слово ей не поверили, а будто диагноз поставили: бессемейная, ей и впрямь все едино. Обездоленная.
Но последние месяцы из ритма ее обыденной жизни стали отчетливо выпадать, и Марьюшка, словно отогреваясь от бесконечного зимнего сна, начала ждать чего-то. Хотя – чего уж? Сорок лет скоро. Сорок – срок, к которому тянут. Упирайся, хватайся за что попало, отталкивайся – все равно. Столбик на пути с табличкой: сорок. Говорят, перевалишь – легче будет. Но – магия цифры, магия цифры. Кабала. Но господи, как не хочется в провинции, если вся жизнь прошла в столице! Даже, кажется, молилась бы, знать бы, кому молиться.
Между тем вокруг атмосфера менялась. «Раньше Ваня огороды копал, нынче Ваня в воеводы попал». Постепенно и для себя неожиданно становилась Мария Дмитриевна в художнической среде популярной. Внимательно прислушиваться стали к нечастым ее словам, совета начали спрашивать. Когда-то, наверное, это было бы приятно и даже лестно, а сейчас – не очень, потому что спрашивали у нее совета и мнением интересовались те, кого сама она ни как людей, ни как художников не уважала. Вроде покойного ныне Марениса типы. И уже не только совета спрашивали – об услугах просили: в статье упомянуть, на местном телевидении рекламную передачу сделать. Марья просьбы эти, если могла, выполняла, будто вину свою сглаживая. Кончина Марениса крепко лежала на ее душе – камнем, глыбою. Дрянь человечишко был Маренис, дрянь – пока был. А не стало – застрял болью в затылке, словно толкнула, столкнула в яму. А зачем? Не стало Марениса – тут же его место другие такие же заняли: деньги делить, персональные выставки устраивать, значками манипулировать.
Один из молодых монументалистов вообще интересно поступил. У него тех возможностей, что у Марениса, еще не было, ходы-выходы плохо знал, на горло пока не мог рассчитывать, но опыт заменял молодой энергией. Он, Сарафов, возгорелся оформлять новый театр, еще не расписанный. Театр – не станковая картинка, большие сотни квадратных метров. На такую работу желающих более чем. Но краевым художникам, чтобы не претендовали, Сарафов сказал, что его проект оформления Москва утвердила. В Москву, на свои кровные слетав, версию выдал, что край утвердил, и так, всех запутав и поругивая бюрократизм, задерживающий проектные документы, приступил к работе.
Но все тайное, как известно, становится явным. Авантюра близилась к закономерному концу, и кое-кто уже злорадно потирал руки, предвкушая, как Сарафову придется из собственного кармана расплачиваться с бригадой оформителей. Хотя умеючи и не то можно. Главное, ручей учуять, по которому с тихим шелестом деньги текут, и ногой на него наступить – тогда купюры сами в кучку соберутся. Глаз у Сарафова все же профессиональный был – углядел он на объекте небольшую группу людей значительного вида и в их числе одного, наиболее значительного.
– Ты, лысый, – заорал тому Сарафов, немедленно вычленив из группы, – поди сюда!
Лысый – а он был председателем горисполкома и не каждый день его так запросто окликали – заинтересованно подошел.
– Вот, – возвестил Сарафов, оглядывая мэра восхищенно. – Именно такой образ мне нужен в центре. Не возражаешь попозировать? – И, небрежно ответив на шепоток приближенных: – Да плевать мне, кто он такой, меня не звания, а образ интересует, – моментально лысого в центр росписи втиснул; слегка над и сверх всей многофигурной композиции.
И, что характерно, роспись театра так за Сарафовым и осталась. Сам мэр сказал потом о ней застенчиво: «Мне кажется – ничего». И все с ним согласились.
Словом, было бы корыто. А корыто там и осталось.
Чего же прикажете ждать?
Девочка Марья, чего тебе надо? Кроме шоколада, которого все равно нет. Не надо ли денег, зеленых и красных бумажек? Не хочешь ли славы, чтобы метеором блеснуть в сером небе обыденной жизни? Или, может, любви, не той, что при деньгах и славе, а любви, которая сама по себе? Или любви всеобщей? Это исключительное чувство – всеобщая любовь. Ты в рубище, а тебя любят. Ты ничего не делаешь, а тебя любят. Ты преступление совершаешь, тать, злодей, а все равно любят, любят, встречая и провожая, любят в памяти и в надеждах, любят все до единого. Хотя, на мой взгляд, всеобщая любовь все-таки во многом сомнительна. И даже несколько противоестественна. Поэтому достигшие ее предпочитают любви – страх. Чтобы тебя боялись, а не ты, разумеется. Или взыскуют уважения. Или тишины, в келье под елью. А любовь – она слепа, только ненависть зряча.
Чего же надо тебе, Марьюшка? Может, хочешь просто быть сама собой? Но ведь этому как раз никто и не препятствует.
Только когда объявился Леха, вынырнув из травой поросшего прошлого, не Леха – Леонид Григорьевич, Марье ясно стало или показалось, что ясно, чего ждала она.
Если у нее не было судьбы – так, нелепо затянувшаяся ошибка, – то Мисюра пожить успел в полную меру, сгорел во весь накал. Познал свою судьбу, на «ты» с ней перешел, в необходимость собственную поверил. А покатился шаром с высокой крутой горы, теряя все на пути, лишь знания с собой унося. Но на что ему теперь знания? Только тягостнее от них, будто давит спину горб или крест. Только мучит, будто знание это трепетным огоньком сжигает изнутри: не зальешь, не затушишь. В индийской старой сказочке баба, принявшая семя бога, согнулась пополам, заорала: «Жжет!» – и кинулась в реку, чтобы вымыть из себя огненное семя. А потом река родила того, кого смертное тело выносить не в силах. Каждому – его предел установлен.
И чувствуя, что тонет Леха, что надо его спасать или хотя бы пытаться спасать, Марьюшка вдруг поняла и другое: что у нее тоже появилась судьба. Что ее это тоже касается. Что может утянуть ее Леха за собой, уже утягивает: в пропасть, в прорубь, под лед. Туда, где чернота, темнота и блики света – как пузыри. Что утягивает он ее просто так, за компанию, для ровного счета. Отстраниться бы, только что еще могла предложить ей жизнь?
– Знать бы все тогда, двадцать лет назад, – рассуждал Мисюра, сидя в Марьином кресле под торшером на мраморной ноге, – может, и не гнал бы. Да кто мог подсказать, чем эти скачки кончатся? Спешил как голый в баню. Не продохнуть, не остановиться. На лету остановка – гибель. Смерть, распад, разрушение. Замедлить и то страшно, – откровенничал, – ведь есть черта, за которой падение. Страшно, понимаешь? Чувствуешь себя самолетиком между гималайскими пиками. Только бы не потерять скорость, высоту… Вот и хватаешь жизнь по капле, срываешь по листику на неповинном партнере. Тебя не стало – вычеркнул из памяти. Даже не помню как. С женой расстались – и не заметил когда. Все – мимо, мимо.
Марья слушала эти откровения молча. Прислушивалась к себе. Музыка отступала. Наплывала, накатывала волной кислая, едкая злоба. Теперь раздражал ее Леха, и ничего с собой не могла она поделать. Видела: жалкий, раздавленный. И ничуть не изменившийся. Как будто годы не прошли. Все – как тогда, только на новом витке. Ищет себе оправдания, копается в прошлом самовлюбленно. Нашел кому мозги пудрить, идиот! Раньше не разглядела – понятно, опыта не было. Зато теперь опыта – хоть большой ложкой ешь.
– Ты поезжай сегодня в гостиницу, Леха, – прервала она Мисюру. – Я устала. Доедешь сам? Или проводить?
Мисюра замолчал.
Потом послушно оделся и вышел.
И – почти сразу – зазвенел дверной звонок, ввинчивая шурупчиком свой звон в Марьин висок. Поняла: нет, не смогла отстраниться, – еще до того как открыла на звонок и увидела, что Леху привели, точнее, принесли обратно соседи-актеры Театра юного зрителя, возвращавшиеся с вечернего спектакля. Он упал на лестнице лицом вниз, не удержавшись за перила. Марья охнула: все лицо было в крови, стесал о ступеньки.
Дальше началась суета. Марьюшка побежала к телефону-автомату вызывать «скорую», потом – к Лехе, прикладывать марлю к тяжелому его лицу, потом опять вниз по лестнице: встречать врачей. Но «скорой» все не было и не было, как назло, и, совсем издергавшись, Марья поймала наконец такси. Повезла, почти недвижимого, не в больницу, почему-то – сама не знала почему – в клуб, к Асе Модестовне. Каникулы должны были кончиться только через четыре дня, но Марьюшка понадеялась, что пора уже, можно, все вернулось на прежние места.
И верно: Навьич открыл перед ней дверь, едва подкатило такси к знакомому крыльцу.
– Внизу Ася Модестовна, – закивал Марьюшке с усердием.
У самого клуба Леха ожил и вниз спускался почти самостоятельно.
– Сошествие во ад? – только и сказал. Одобрительно, пошутил будто.
Асмодеиха приходу Марьюшки совершенно не удивилась. Заулыбалась всеми своими округлостями, подскочила как мячик, помогла Мисюру на диван усадить.
– Что с ним? – спросила ласково, успокаивающе.
– Помогите! – взмолилась Марьюшка.
– Да вы не волнуйтесь, голубчик, не волнуйтесь, – замаячила Ася вокруг серого, в кровавых ссадинах лица мягкими своими ладонями.
«Боль снимает», – поняла Марья.
Мисюра, как ныряльщик, нырял в пустоту и выныривал. Отходил и снова выпадал.
– Сейчас, – сказала Ася Модестовна. – Здравствуйте, – это уже Лехе, – я врач.
Марья увидела, что смотрит Леха вполне здраво и осмысленно, и отошла с облегчением в угол кабинета, села, ни во что более не вмешиваясь.
– Здравствуйте, – сказал Леонид Григорьевич, внимательно присматриваясь к ускользающей от его взгляда Асе Модестовне.
– Щелкаете? – с пониманием спросила та.
– Щелкаю, – слабо откликнулся.
– Даже, пожалуй, трещите?
– Пожалуй.
– Четыреста? Четыреста пятьдесят?
– Шестьсот рентген.
– Серьезно, – уважительно констатировала Ася Модестовна. – А подбородок где ободрал?
– Упал, – скривил губы усмешкой Мисюра. – Ерунда.
– Ну хорошо, – приняла невнятные слова Ася Модестовна. – А чего вы хотите?
И отошла от дивана к столу, села на стул. Сразу стала директором. Начальником – из тех, которые решают участь надоедливых посетителей.
Леха пожал плечами:
– Хочу – жить. Только медицина тут бессильна, если я правильно понимаю.
– А зачем вам – жить? – вежливо и как-то небрежно поинтересовалась Ася Модестовна. Марьюшка, идиотизмом разговора пораженная, вскочила было, но хозяйка ее на место одним движением руки усадила. – Для чего вам жить? Не надоело на одном месте топтаться?
– Странный вопрос, – обиделся Мисюра.
– А вы говорите, не стесняйтесь. Мне абсолютная ясность нужна. Да и времени у вас нет на долгие уклончивые разговоры.
– Видите ли, я не имею права рассказывать что-либо. Подписку давал.
– Не очень они мне нужны, ваши тайны. И узнать их ничего не стоит, вы же ни о чем другом больше не думаете, у вас весь пакет сверху лежит, – сказала Ася Модестовна, проиллюстрировав жестом, как легко вынуть из Лехиного сознания заветный его пакет. – Меня не тайны ваши интересуют, а мысли. Что бы вы делали, если бы вдруг выздоровели? Получили у смерти отсрочку, а?
– Вина на мне, – сказал, будто выдавил из себя, Мисюра. – По моей вине катастрофа произошла. Люди погибли. Я работать хочу, чтобы всем объяснить, в чем ошибка. Чтобы исправить.
– Мелко, – отозвалась из-за стола Ася Модестовна. – Даже если вас подлечить, в систему обратно никто не возьмет, для них вы покойник, а мертвому никто не поверит, даже самому здоровому. Авария уже состоялась, погибших не оживить. Что же вы сможете теперь исправить?
– Да, – согласился с ней Леха и почувствовал, что катится опять с крутой горы. Больно было, но не в этом дело, не это суть важно. Жутко было от стремительного этого падения. Птица проснулась в нем, забилась, затрепетала. Не так уж больно, только жжет внутри и тянет. Накатили пустота и слабость: руки не поднять. Мухи не отогнать. Руки мои, хорошие руки были, умелые. Только зачем они теперь? Теперь голова нужна, а скоро и она ни к чему будет.
– Ася, – взмолилась Марьюшка, робко подала голос. – Помогите ему! Можно ему помочь?
– Много чего можно. – Марьюшка задохнулась, но Асмодеиха посмотрела мимо нее, повернувшись совершенно чужим лицом, и ухмыльнулась так, что губы поползли: верхняя – вверх, нижняя, соответственно, вниз, обнажив желтые крупные, точнее, длинные, как у хищных зверей, зубы. – А просто пожить вы не хотите? – продолжала она допытываться у Мисюры. – Дожить то, что определено вам, без особых физических мучений?
– Не возражал бы, наверное. Только я не знаю, как это: просто жить. Не умею.
– Но ведь вы уже доказали свою полную профессиональную непригодность, чего же вам еще?
– Он был самым талантливым! – не выдержала, вмешалась опять Марьюшка.
– Я не знаю, в чем он виноват и как несчастье случилось, но уверяю вас: он был самым способным, и может быть, просто не дали таланту его расцвести, задавили, подмяли. Если бы кто-нибудь заранее сказал, тогда, раньше, что Мисюра – неудачник, не поверили бы, засмеяли.
– Не надо, Марья, – поморщился Леха, – все правильно: кпд моей жизни не выше, чем у паровоза. А что было двадцать лет назад, давно забыть пора. Вспять ведь не повернешь.
– А что, если б вам сейчас вернуться в то время, вы бы иначе жизнь прожили? – заинтересовалась вдруг Ася Модестовна. – А вам, Марья Дмитриевна, хотелось бы опять стать восемнадцатилетней?
– Нет, – содрогнулась от воспоминаний Марьюшка. – У меня все равно ничего не получилось бы. Я жить не умею. Про меня все говорят: не умеет жить. Вот ребеночка я бы родила…