В чьей жизни никогда не всходило дивное солнце любви, подымающееся из таинственных недр души?! Кто бы ни был ты, читатель этих строк, постарайся припомнить время самого дивного твоего расцвета, вглядись еще раз в чудный женский образ, который предстал тогда перед тобою. Тебе казалось ведь, что ты узнаешь в «ней» себя самого, высшую и лучшую часть своего собственного бытия. Помнишь ли ты, как громко говорили тогда тебе журчание ручейков, шум древесной листвы и ласкающее дуновение вечернего ветерка о ней, о твоей любви? Как приветливо смотрели тогда цветы своими ясными, яркими глазками, принося от нее приветы и поцелуи? И вот она пришла к тебе, хотела стать твоей, беззаветно и безраздельно. Обняв ее, ты, исполненный самого пламенного желания, мечтал, отрешившись от земли, предаться блаженству, невыразимому словами. Этому таинству суждено было остаться невыполненным. Грозная, мрачная сила непреодолимо притянула тебя к земле в то самое мгновение, когда ты думал распустить крылья и вознестись с ней в обещанные тебе горние выси. Прежде чем ты посмел надеяться, ты уже ее утратил. Дивная музыка и чудная прелесть красок, приводившие в восторг твою душу, разом исчезли, и в мрачной пустыне слышались лишь ужасные стоны твоей безнадежной жалобы… О, незнакомец! Если тебя поражало когда-либо такое горе, присоединись к безнадежной скорби седовласого монаха, который, вспоминая в душной келье ясное, сияющее время своей любви, орошает жесткое ложе кровавыми слезами и оглашает в ночной тишине мрачные монастырские коридоры грустными томительными вздохами. Впрочем, ведь и ты, родственный мне по скорби, без сомнения тоже веришь, что высшее блаженство любви и окончательное выполнение ее таинств ожидают нас лишь после смерти. Так объявляют неведомые пророческие голоса, доходящие до нас из доисторических времен, из дали, неизмеримой никаким человеческим масштабом. Для нас, как и для древних наших предков, справлявших мистерии, смерть является как бы божественным посвящением в таинство любви…
Увидев Аврелию, я почувствовал, что душу мою пронизала молния. Дыхание у меня остановилось, вся кровь судорожно хлынула к сердцу, и грудь словно хотела разорваться на части. К ней! К ней! Прижать ее к себе в безумном, бешеном порыве любви! К чему сопротивляешься ты, несчастная, силе, неразрывно приковавшей тебя ко мне? Разве ты не моя? Моя навсегда! Впрочем, мне удалось теперь скрыть порыв безумной своей страсти лучше, чем в тот раз, когда я впервые увидел Аврелию в замке ее отца. Кроме того, все взоры были теперь устремлены на нее, а потому мне удалось, затерявшись среди равнодушных людей, сдержать себя так, что никто не заметил моего волнения и даже не заговорил со мною, что было бы для меня тогда невыносимо: я думал только о ней и мог слышать и видеть только одну ее.
Пусть не говорят, что лучшим убором для девической красоты служит простое домашнее платье. Нарядный женский костюм обладает сам по себе таинственными чарами, противостоять которым нам нелегко. Быть может, это обусловливается сокровеннейшими свойствами женского существа, но только не подлежит сомнению, что все в нем распускается несравненно блестящее и прелестнее именно под влиянием роскошного костюма, подобно тому, как цветы достигают высшей своей прелести, когда они уже развернутся яркими лепестками из скромного бутона в пышный цветок. Когда ты впервые видел свою избранницу в бальном наряде, разве не пробегала у тебя по всем нервам неизъяснимая дрожь? Ты находил в ней тогда что-то чуждое, незнакомое тебе, но это самое и придавало ей невообразимую прелесть. Как захватывало у тебя дух от блаженства, когда тебе удавалось незаметно для других пожать ей руку. Я до сих пор никогда не видел Аврелии иначе как в простом домашнем платье, теперь же она, подчиняясь правилам придворного этикета, явилась в бальном туалете. Как она была прелестна! Каким невыразимым восхищением и какой негой было охвачено при взгляде на нее все мое существо. Этим мгновением воспользовался дух зла, чтобы подчинить меня своей власти. Он возвысил свой голос, в который я начал охотно вслушиваться. «Видишь ли ты теперь, Медард, — нашептывал он мне, — видишь ли, как повелеваешь ты судьбою, как подчиняется тебе случай, искусно сплетая нити, созданные тобою же!»
В нашем придворном кружке многие дамы пользовались заслуженной репутацией первоклассных красавиц, но их красота побледнела перед дивною прелестью Аврелии. На всех она произвела неотразимое впечатление. Даже пожилые мужчины оборвали внезапно нить обычных придворных разговоров при ее появлении. Забавно было смотреть, как все придворные стремились выказать себя с самой выгодной стороны перед новоприбывшей фрейлиной. Аврелия, скромно и грациозно потупив глаза, принимала эту невольную дань своей красоте, и щечки ее покрывались все более густым румянцем. Герцог догадался, наконец, собрать вокруг себя более пожилых мужчин, и к Аврелии начали тогда робко и застенчиво подходить молодые придворные кавалеры, в числе которых было много красавцев. Я заметил, что она стала тогда держать себя гораздо непринужденнее и как будто развеселилась. Особенно удалось обратить на себя ее внимание одному гвардейскому майору, с которым и завязался у нее оживленный разговор. Майор этот был любимцем всего прекрасного пола. Пользуясь как будто совершенно невинными средствами, он умел возбуждать чувства и ум женщины, за которой начинал ухаживать. Чутко прислушиваясь к самым легким отзвукам, он тотчас же, как искусный музыкант, вызывал все созвучные с ними аккорды, так что намеченная им жертва воображала, что слышит в этих чуждых звуках музыку собственной своей души. Я стоял неподалеку от Аврелии, но она меня не замечала. Я хотел подойти к ней, но, словно прикованный железными цепями, не мог тронуться с места. Еще раз я пристально взглянул на майора, и вдруг мне почудилось, будто возле Аврелии стоит Викторин. Я не мог удержаться от громкого, злобного хохота. «Ха, ха, ха, проклятый злодей! Неужели тебе было так мягко спать в Чертовой пропасти, что теперь ты осмеливаешься с безумной похотливостью ухаживать за избранницей монаха?»
Не знаю, высказал ли я вслух эти слова, но я собственными ушами слышал свой смех и точно очнулся от глубокого сна, когда старик гофмаршал, потихоньку взяв меня за руку, спросил: «Чему вы так радуетесь, господин Леонард?» По всему моему телу пробежала дрожь.
Ведь это был тот самый вопрос, с которым обратился ко мне благочестивый брат Кирилл, когда при обряде пострижения он заметил у меня на губах преступную усмешку. Я пробормотал гофмаршалу что-то бессвязное. Я чувствовал, что Аврелии уже не было по крайней мере в непосредственной близости от меня, но тем не менее не смел поднять глаза от земли и бросился чуть не бегом по ярко освещенным дворцовым залам к выходу. Вероятно, у меня был ужасный вид. По крайней мере, я заметил, что все робко сторонились, когда я, чуть не прыжками, бежал с широкой парадной лестницы.
Я избегал теперь являться ко двору, так как мне казалось немыслимым увидеть снова Аврелию, не разоблачив заветной своей тайны. Я бродил по полям и лесам, думая только о ней, видя ее повсюду. Я все больше убеждался, что таинственный рок соединил ее судьбу с моею. То, что мне самому казалось иногда грехом и преступлением, является, должно быть, лишь выполнением неизменной воли Провидения. Ободряя себя таким образом, я смеялся над мыслью об опасности, которая могла мне грозить, если бы Аврелия узнала во мне убийцу Гермогена. Но это представлялось мне, кроме того, в высшей степени невероятным. Какими жалкими казались мне теперь все юноши, которые в безумном самообмане ухаживали за нею, тогда как она всецело принадлежала мне, и самое легкое колыхание ее груди обусловливалось только бытием во мне! Что могли для меня значить все эти графы, бароны, камергеры, офицеры в изящных мундирах, сверкавших золотым шитьем, звездами и орденами? Все они казались мне бессильными разноцветными букашками, которых я мог раздавить одним ударом кулака, как только они мне надоедят. Да, я предстану перед ними в своей рясе, ведя под руку Аврелию, одетую под венец. Гордая, враждебная мне герцогиня должна сама приготовить брачное ложе победителю-монаху, которого она презирает. Погрузившись в такие мысли, я иногда громко называл Аврелию по имени, смеялся и затем стонал как сумасшедший. Буря эта, однако, скоро улеглась. Я успокоился и вернул себе способность рассуждать, как нужно мне теперь искать сближения с Аврелией. Однажды я блуждал по парку, обдумывая, будет ли уместно с моей стороны явиться на парадный вечер, который предполагалось дать во дворце, когда вдруг почувствовал, что кто-то сзади потрепал меня по плечу. Обернувшись, я увидел лейб-медика.
— Позвольте пощупать ваш драгоценнейший пульс, — сказал он, пристально глядя мне в глаза и хватая меня вместе с тем за руку.
— Что это значит? — спросил я изумленным тоном.
— Так, ничего особенного, — отвечал врач. — Говорят, будто в здешних местах проявляется эпидемия легкого помешательства, которая разбойнически нападает на людей и схватывает их сразу за горло, так что они вынуждены громко вскрикнуть, причем этот крик принимает иногда форму безумного смеха. Впрочем, в данном случае все сводится, быть может, к галлюцинации. Возможно также, что демон помешательства вызван легкой горячкой с учащенным пульсом. Поэтому-то я и хочу его у вас пощупать.
— Уверяю вас, сударь, что я не понимаю ни слова из того, что вы говорите, — объявил я.
Но врач, не обращая внимания на мои протесты, возвел глаза к небу и принялся считать мой пульс: «раз, два, три…». Находя такое странное поведение загадочным, я просил его объяснить, что все это значит.
— Неужели вы не знаете, почтеннейший господин Леонард, что вы недавно привели весь двор в ужас и недоумение? Супруга обер-гофмейстера до сих пор страдает судорогами, а президент консистории пропускает самые важные заседания, так как вам заблагорассудилось пробежать как раз по его больным подагрой ногам. Он с тех пор не может встать с кресла и по временам кричит от нестерпимой боли. Все это, видите ли, случилось как раз тогда, когда вы, под влиянием легкого припадка помешательства, бросились бежать из залы, изволив перед тем разразиться без всякой видимой причины таким страшным хохотом, что у всех на головах волосы стали дыбом.
Я в это мгновение вспомнил про гофмаршала и сказал, что действительно громко рассмеялся своим мыслям, но что мой смех вряд ли мог произвести на присутствовавших такое странное действие, так как гофмаршал очень ласково и кротко спросил, чему я, собственно говоря, так обрадовался.
— Ну, знаете ли, — продолжал лейб-медик, — я не советую вам особенно полагаться на мнение гофмаршала. Это человек отпетый, которому и сам черт не брат. Он и после вашего ухода остался в прежнем благодушном настроении, тогда как упомянутый уже президент консистории уверял с апломбом сведущего человека, что в Данном случае вашими устами смеялся сам черт. Что касается нашей красавицы Аврелии, то она была охвачена таким страхом, что все усилия придворных кавалеров ее успокоить остались тщетными. Девица эта сочла необходимым удалиться, к величайшему отчаянию всех кавалеров, у которых яркое пламя любви заметно пробивалось сквозь взбитые прически. Да-с, почтеннейший господин Леонард, в то самое мгновение, когда вы изволили так приветливо рассмеяться, говорят, будто Аврелия воскликнула пронзительным, раздирающим душу голосом: «Гермоген!» Что бы это могло значить? Быть может, сударь, вы могли бы это разъяснить? Вообще, милейший мой господин Леонард, я считаю вас очень умным, образованным человеком с жизнерадостными воззрениями и нисколько не раскаиваюсь в том, что рассказал вам замечательную историю Франческо, которая, без сомнения, окажется для вас очень поучительной.
Все это время лейб-медик продолжал держать меня за руку и пристально глядеть мне в глаза. Я вырвался от него довольно резким движением и сказал:
— Я, сударь, не в состоянии разгадать смысл ваших странных речей, но должен признаться, что при виде Аврелии, окруженной нарядными кавалерами, у которых, как вы изволили остроумно заметить, пламя любви ярко пробивалось сквозь взбитые прически, у меня лично воскресло горькое воспоминание из прежней моей жизни, так что я невольно должен был расхохотаться над безумием многих поступков, свойственных людям. Мне очень жаль, что я совершенно неумышленно наделал столько бед, но я решил искупить эту вину добровольным изгнанием. Я бы очень желал, чтобы герцогиня и Аврелия удостоили меня помиловать.
— Ах, почтеннейший Леонард, — возразил лейб-медик, — мало ли какие дикие стремления лезут иной раз человеку в голову, но с ними все-таки нетрудно справиться, если только сердце сохранило еще свою непорочность.
— Кто может здесь этим похвалиться? — глухо проговорил я, как бы рассуждая с самим собою.
Тон голоса и выражение взгляда у лейб-медика внезапно переменились.
— Знаете ли что, — сказал он мне кротким, серьезным тоном, — вы ведь и в самом деле больны. Лицо у вас бледное и расстроенное, глаза ввалились и лихорадочно блестят. Пульс у вас учащенный. Голос звучит глухо. Не прописать ли вам чего-нибудь внутрь?
— Яду, — проговорил я едва слышным голосом.
— Ого! — воскликнул лейб-медик. — Неужели вы до этого уже дошли? Нет, вместо яда я посоветовал бы вам в качестве отвлекающего средства приятное общество. Может быть, впрочем… Хоть это было бы и странно, но тем не менее…
— Прошу вас, сударь, — сердито воскликнул я, — не мучить меня такими отрывистыми, непонятными фразами. Лучше скажите все разом…
— Погодите, — прервал меня лейб-медик, — бывают ведь, почтеннейший господин Леонард, изумительнейшие ошибки. В данном случае я почти уверен, что все сводится к бездоказательной гипотезе, возникшей на основании мгновенного впечатления, и что эта гипотеза развеется через несколько минут прахом. Кстати, сюда идет герцогиня с Аврелией. Воспользуйтесь этой случайной встречей, чтобы извинить перед ними ваше поведение. Впрочем, все сводится к пустякам. Вы ведь позволили себе только рассмеяться — правда, несколько странным образом, — но разве может человек отвечать за то, что его смех испугал людей с расстроенными нервами. Прощайте!
С обычным своим проворством лейб-медик исчез в кустах. Герцогиня с Аврелией действительно приближались ко мне. Я содрогнулся, но, сделав над собою усилие, вернул себе самообладание. Из таинственных речей лейб-медика я понял, что мне грозит серьезная опасность, которую можно предотвратить, лишь рассеяв у Аврелии все подозрения. Поэтому я смело пошел навстречу герцогине, но, лишь только Аврелия меня увидела, она тотчас же вскрикнула и упала как мертвая. Я хотел было броситься к ней, но герцогиня с ужасом и отвращением отстранила меня властным жестом и громко позвала на помощь. Словно преследуемый фуриями и демонами, я побежал через парк к себе домой, заперся в своей квартире и бросился на постель, скрежеща зубами от бешенства и отчаяния. Наступил вечер, затем ночь. Я услышал, как отворили парадную дверь. Некоторое время шли внизу вполголоса переговоры, после чего несколько человек начали потихоньку взбираться по лестнице. Наконец постучались у моих дверей и приказали именем закона отворить. Не отдавая себе ясного отчета в том, что именно могло мне угрожать, я решил, что теперь я погиб. «Единственное спасение для меня в бегстве», — думал я и растворил настежь окно, но увидел внизу на улице вооруженных солдат, один из которых тотчас же меня заметил. «Куда это?» — закричал он мне, и в то же самое мгновение двери моей спальни были взломаны. Несколько человек вошли ко мне, и при свете фонаря, который был у одного из них, я узнал жандармов. Мне предъявили указ уголовного суда об аресте, и я понял, что всякое сопротивление с моей стороны будет безумием. Меня усадили в карету, стоявшую перед домом, и, когда она, наконец, привезла меня, по-видимому, к месту назначения, на мой вопрос, где я нахожусь, мне ответили: «В тюрьме Верхнего Замка». Я знал, что туда запирают самых опасных преступников на время следствия и суда. Мне принесли в камеру постель, и тюремный надзиратель осведомился, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Я ответил, что мне ничего не нужно, и остался один. Прислушиваясь к удалявшимся шагам тюремщика, запиравшего за собою несколько дверей, я сообразил, что нахожусь в одной из внутренних так называемых секретных камер. Не понимаю сам, как это случилось, но только в течение довольно долгого времени, пока меня везли в карете, я успокоился или, вернее сказать, впал в какое-то душевное отупение, так что картины прошлого и будущего проходили перед душевным моим оком в поблекших, неясных красках. Наконец меня одолел, не скажу сон, а скорее полуобморок, парализовавший мысль и воображение. Когда я проснулся, было уже светло. Мало-помалу вернулось ко мне воспоминание о том, что со мною случилось и куда меня привезли. Сводчатая камера, где я находился, напоминала монастырскую келью. О том, что я в тюрьме, свидетельствовало только маленькое окошечко с крепкой железной решеткой, помешенное на такой высоте, что до него нельзя было достать даже вытянутою рукою. Понятно, что из него не было ни малейшей возможности выглянуть человеку обыкновенного роста. Сквозь это оконце попадали в мою камеру немногие солнечные лучи. Мне неожиданно пришла охота познакомиться с ближайшими окрестностями моего местопребывания. Придвинув к стене, где было окно, кровать, я поставил на нее стол и только что хотел взобраться на него, как вдруг вошел тюремный надзиратель, очень изумившийся моим поступком. Он спросил, что такое я делаю, и я совершенно откровенно отвечал, что хочу выглянуть из окна. Он молча унес тогда стол, кровать и стул из моей камеры и снова запер меня. Меньше чем через час тюремщик вернулся в сопровождении двух солдат. Меня повели по нескончаемо длинным коридорам, причем приходилось взбираться по одним лестницам и спускаться по другим. Наконец я очутился в небольшой зале, оказавшейся камерой судебного следователя. Рядом со следователем сидел молодой человек, его секретарь, которому следователь диктовал вслух мои ответы на его вопросы. Благодаря моим связям при дворе и общему уважению, которым я так долго пользовался, со мной обращались до сих пор сравнительно вежливо. Впрочем, у меня имелось некоторое основание полагать, что меня арестовали лишь по бездоказательному подозрению, основанному только на предчувствии Аврелии. Следователь предложил мне познакомить его возможно обстоятельнее со всею моею прошлой жизнью. Я в свою очередь просил объяснить причину внезапного моего ареста. Он сказал, что с меня будет своевременно снят допрос, при котором я узнаю, в каком именно преступлении меня обвиняют, теперь же необходимо, чтобы я сообщил самым обстоятельным образом биографические данные о своей особе до приезда моего в столицу. При этом желательно, чтобы я принял во внимание возможность, которою располагает уголовный суд, проверить мои показания, а потому он предлагает мне не отступать от истины. Увещания следователя, маленького, сухощавого рыжеволосого человека с хриплым и до смешного визгливым голосом и широко раскрытыми серыми глазами, упали на плодородную почву. Я тотчас же сообразил необходимость в своем рассказе строго придерживаться того, что объяснил уже при дворе относительно своего звания, родины… Необходимо было также избегать всяких сколько-нибудь выдающихся событий и придать своему жизнеописанию по возможности неопределенный будничный тон, который, во всяком случае, замедлит и затруднит собирание обо мне справок. Как раз в это мгновение я вспомнил про одного молодого поляка, вместе с которым учился в духовной семинарии. Мне были хорошо известны все его семейные обстоятельства, а потому я решил присвоить себе его биографию. Подготовившись таким образом, я сказал:
— Надо полагать, что меня обвиняют в каком-нибудь тяжком преступлении. Между тем я жил здесь на глазах у герцога и всей резиденции, и за время моего пребывания не было совершено никакого преступления, виновником или соучастником которого могли бы меня счесть. Очевидно, кто-то из посторонних возбудил против меня обвинение в преступлении, учиненном ранее прибытия моего сюда. Сознавая себя совершенно ни в чем невиновным, я полагаю, что, быть может, лишь внешнее, случайное мое сходство с кем-либо другим навлекло на меня подозрение. Тем обиднее считаю я для себя, что, основываясь на одних подозрениях и предвзятых мнениях, меня подвергли строжайшему тюремному заключению совершенно так, как если бы я был уже уличенным преступником. Пусть дали бы мне очную ставку с легкомысленным и, может быть, даже злостным моим обвинителем… Вероятно, это какой-нибудь идиот, который…
— Потише, потише, господин Леонард, — завизжал судебный следователь, — не горячитесь! Вы могли бы, чего доброго, нанести словесное оскорбление высокопоставленным особам. К тому же новоприезжая особа, узнавшая вас, господин Леонард, или, правильнее: господин… (он поспешно остановился, закусив себе губу), не может быть признана ни легкомысленной, ни идиоткой. Вместе с тем мы получили обстоятельные сведения из ***, - он назвал местность, где находились поместья барона Ф., и таким образом разъяснил мне фактически все.
Аврелия, очевидно, узнала во мне монаха, убийцу ее брата. Известно было, что этот монах не кто иной, как Медард, знаменитый проповедник из капуцинского монастыря в Б. Его сейчас же узнал Рейнгольд, да и он сам назвал себя этим именем. Августейшей настоятельнице картезианского монастыря известно было, что Медард приходился родным сыном Франческо. При таких обстоятельствах мое сходство с Франческо, которое сразу произвело такое тяжелое впечатление на герцогиню, неминуемо должно было привести почти с абсолютной достоверностью к предположению, которым герцогиня и ее сестра, без сомнения, уже обменялись письменно. Может быть, даже успели навести справки и в капуцинском монастыре в Б. и таким образом, проследив весь мой маршрут, вполне установили тождественность моей личности с монахом Медардом. Все это мгновенно промелькнуло у меня в уме, и я сразу увидел всю опасность своего положения. Следователь все еще продолжал болтать что-то. Это было для меня очень выгодно, так как я успел тем временем вспомнить название польского городка, который я в разговоре с пожилою статс-дамой назвал своей родиной. Следователь закончил свою речь требованием, чтобы я без дальнейших отступлений рассказал ему всю свою прошлую жизнь, и я решил немедленно же удовлетворить официальной его любознательности следующей импровизацией:
— Настоящее мое имя — Леонард Кржчинский. Я — единственный сын дворянина, который, продав маленькое свое поместье, поселился в Квечичеве.
— Как, что такое? — переспрашивал меня следователь, тщетно стараясь выговорить эту фамилию и название города. Секретарь в свою очередь не знал, каким образом занести в протокол столь необычайные для немецкого уха слова, так что я должен был вписать их туда собственноручно, а затем продолжал:
— Вы сами убедились, сударь, как тяжело немцу выговорить мою фамилию, столь изобилующую согласными. Поэтому, прибыв в Германию, я перестал ее употреблять и стал называть себя просто Леонардом. Вообще же вся моя жизненная карьера является самой простой и обыденной. Мой отец, будучи довольно образованным человеком, поощрял замеченную во мне наклонность к научным занятиям и хотел отослать меня в Краков к своему родственнику — Станиславу Кржчинскому, особе духовного звания, занимавшей там довольно видное место, но в это время он скончался. По смерти отца никто обо мне не заботился. Я продал небольшое доставшееся мне по наследству имущество, взыскал кое-какие суммы с должников отца и уехал в Краков, где учился несколько лет под надзором родственника. Оттуда я отправился в Данциг и в Кенигсберг. Затем мне страстно захотелось совершить путешествие на юг. У меня оставались еще небольшие деньги, и я надеялся, что их хватит на то, чтоб выполнить мое намерение, а затем рассчитывал пристроиться к какому-нибудь университету. Я чуть было не попал здесь в критическое положение, если б меня не выручил крупный выигрыш в герцогском дворце. Он доставил мне возможность безбедно прожить здесь еще несколько времени, а затем я рассчитывал продолжать путь в Италию. Со мною никогда не случалось ничего особенного, о чем стоило бы здесь рассказывать. Впрочем, необходимо упомянуть, что мне было бы легко доказать совершенно несомненным образом справедливость моих слов, если б необычайный случай не лишил меня бумажника, в котором хранились мой паспорт, маршрут и разные другие весьма ценные для меня в данную минуту документы.
Следователь, видимо, изумился. Он пристально взглянул на меня и спросил почти насмешливо, какой же такой особый случай лишил меня возможности представить требуемое теперь законное удостоверение личности. Я объяснил ему это следующим образом:
— Несколько месяцев тому назад я находился в горах, на пути сюда. Прелестная погода и живописный характер романтической местности побудили меня идти пешком. Однажды, чувствуя себя усталым, я отдыхал в маленькой деревушке на постоялом дворе и, заказав там себе завтрак, вынул из бумажника страничку, чтоб записать какую-то мысль, пришедшую мне в голову. Бумажник так и остался лежать передо мною на столе. Вскоре после этого примчался на постоялый двор всадник, странный костюм и еще более странная наружность которого обратили на себя мое внимание. Он вошел в комнату, потребовал себе вина и сел прямо против меня за стол, бросая на меня мрачные, недоверчивые взгляды. Он производил на меня такое тяжелое впечатление, что я вышел из общей комнаты на улицу и сел у дверей на скамейке. Вслед за тем вышел также и незнакомец, расплатился с хозяином и, небрежно мне поклонившись, помчался на своем коне далее. Я в свою очередь тоже хотел продолжать путь и вспомнил про бумажник, оставленный мною на столе в общей комнате.
Вернувшись туда, я нашел бумажник на прежнем месте и, не глядя, опустил его в карман. Лишь на другой день, вынув его опять, я убедился, что этот бумажник не мой. Вероятно, он принадлежал незнакомцу, который по ошибке захватил вместо него мой собственный. Я нашел в этом чужом бумажнике кое-какие непонятные мне заметки и несколько писем, адресованных графу Викторину. Бумажник этот вместе со всем, что там было, без сомнения, отыщут в моих вещах. В моем же собственном бумажнике, которого я по нечаянности лишился, находились, как уже упомянуто, мой паспорт, маршрут и, сколько припоминаю себе теперь, мое метрическое свидетельство.
Следователь предложил мне описать возможно тщательнее незнакомца, с которым я по нечаянности поменялся бумажниками. Я не преминул соединить в этом описании наиболее бросавшиеся в глаза приметы графа Викторина и собственной моей особы тотчас же после бегства из замка барона Ф. Следователь самым обстоятельным образом допрашивал меня о всех подробностях встречи с незнакомцем и его внешности. По мере того как я отвечал на его расспросы, вся картина вырисовывалась все более определенно для меня самого, так что под конец я сам убедился в ее реальности и уже не подвергался опасности запутаться в противоречиях. Вообще я с полным основанием считал счастливой пришедшую мне в голову мысль объяснить факт нахождения у меня портфеля с письмами на имя графа Викторина и вместе с тем запутать в дело вымышленную личность, которая впоследствии могла, смотря по обстоятельствам, изображать из себя беглого монаха Медарда или же графа Викторина. При этом я сообразил, что в бумагах Евфимии могли, пожалуй, оказаться письма, свидетельствовавшие о замысле Викторина явиться в замок под видом монаха. В таком случае, разумеется, все дело оказалось бы еще более запутанным и темным. Пока следователь снимал с меня допрос, мое воображение продолжало работать, выясняя мне все новые способы отстранить возможность разоблачения моей личности, и я считал себя уже подготовленным к самому худшему. Я полагал, что, по разъяснении обстоятельств прошлой моей жизни, следователь перейдет к допросу относительно преступления, в котором меня обвиняли, но мои ожидания не оправдались. Вместо того он осведомился, почему я хотел бежать из тюрьмы. Я уверял, что мне это и в голову не приходило. Показание тюремного надзирателя, видевшего, что я хотел влезть на стол, чтобы достать до окна, по-видимому, говорило против меня. Следователь пригрозил в случае вторичной попытки заковать меня в цепи и отослал меня назад в тюрьму. Кровати в моей камере уже не было. Вместо нее лежал на полу соломенный матрац. Ножки стола оказались привинченными к полу, а вместо стула принесена была низенькая скамейка. Три дня никто обо мне не осведомлялся. Я видел только угрюмое лицо старого тюремщика, который приносил мне завтрак и обед, а по вечерам зажигал лампу. При таких обстоятельствах у меня улеглось возбужденное состояние, которое до тех пор поддерживалось сознанием необходимости мужественно обороняться в завязавшейся теперь борьбе не на жизнь, а на смерть.
Я впал в мрачное, меланхолическое состояние и сделался равнодушен не только к ожидавшей меня участи, но и вообще ко всему. Даже образ Аврелии как бы исчез из моего сознания. Мой дух вскоре опять воспрянул, но для того лишь, чтоб еще сильнее почувствовать страшный подавляющий гнет зловещей тюремной обстановки: полное одиночество и душный тюремный воздух вредно влияли на мой организм, и я лишился сна. Тусклое мерцающее пламя лампы отбрасывало на стену и потолок странные отблески, из которых словно ухмылялись мне какие-то уродливые физиономии. Я потушил лампу и спрятал голову под подушку, набитую соломой, но тогда донеслись ко мне в ужасающей тишине ночи глухие стоны и звяканье цепей. Мне чудилось, будто я слышу предсмертное хрипенье Евфимии и Викторина. Я громко вскрикивал тогда: «Чего вам надо от меня, проклятые? Разве я виноват в вашей гибели? Вы ведь сами навлекли на себя заслуженную кару, хотя исполнительницей ее и явилась для вас моя рука!» Но вот пронесся под сводами долгий, глубокий предсмертный вздох, и я со стоном уткнулся лицом в солому, восклицая: «Это ты, Гермоген! Месть, значит, близка, и для меня нет больше спасения!» Помнится, что в девятую ночь, проведенную мною в тюрьме, я, почти лишившись чувств от страха и отчаяния, лег прямо на холодном полу своей камеры и, к величайшему своему изумлению, услышал под собою тихий стук, раздававшийся с равномерными промежутками. Я начал внимательно прислушиваться. Стук продолжался по-прежнему, а вместе с тем по временам доносился ко мне из-под пола чей-то странный смех. Я вскочил и бросился на постланную для меня солому, но под полом все продолжали стучать, хохотать и стонать. Спустя некоторое время я услышал противный охрипший и словно заикающийся голос, который назвал меня тихонько несколько раз по имени. «Медард… Медард!..» Я вскочил с соломенного своего ложа и крикнул в темноту: «Кто бы ты ни был, предстань перед моими глазами, чтобы я мог видеть тебя в лицо, или же перестань беспокоить меня диким твоим смехом и стуком!» Как раз в это мгновенье послышался еще более сильный стук прямо у меня под ногами и тот же голос, заикаясь, проговорил: «Хи, хи, хи… Хи, хи, хи… Братец… братец… Медард… Медард… Я здесь… я здесь… Отвори!.. Пойдем со мною в лес!.. Нам будет там лучше…» Я начал припоминать этот голос. Не подлежало сомнению, что я его когда-то слышал, но только менее отрывистым и заикающимся. С ужасом убедился я в величайшем сходстве этого голоса с моим собственным. Невольно, как бы желая проверить это обстоятельство, я проговорил: «Медард… Медард…», растягивая слова, как мой подпольный собеседник. Он тотчас же ответил мне с диким смехом: «Братец… братец… Ты, значит, меня узнал… узнал?.. Отвори же тогда!..» Не знаю, кто именно проговорил глухим и страшным голосом из моих уст: «Сумасшедший бедняга, я не могу тебе отворить и не могу идти с тобою в чудный лес, где веет теперь дивная весенняя прохлада. Я заперт здесь, как и ты, в душную мрачную тюрьму!» Мой собеседник внизу застонал, словно в безнадежной скорби. Стук начал делаться все тише и наконец умолк. Рассвет забрезжил за окном моей камеры. Раздалось щелканье замков, и тюремный надзиратель, которого я все это время не видел, вошел ко мне.
— Говорят, будто в вашей комнате слышали сегодня ночью шум и громкий разговор. Что это значит? — спросил он меня.
Стараясь сохранить по возможности спокойный вид, я ответил, что имею привычку громко говорить по ночам, но если б я стал рассуждать сам с собою вслух даже и в бодрствующем состоянии, то, надеюсь, мне этого не запретят.
— Вам, без сомнения, известно, — продолжал надзиратель, — что всякая попытка бежать или же вступить в сношения с другими арестантами подвергнет вас строгому наказанию?
Я объявил, что мне это безразлично, так как я не питаю подобных намерений. Часа два спустя меня привели опять в кабинет следователя по уголовным делам. На этот раз вместо прежнего следователя, снявшего с меня первый допрос, я встретился с довольно молодым человеком, который, как я заметил с первого взгляда, обладал несравненно большей профессиональной ловкостью и проницательностью. Приветливо сделав несколько шагов ко мне навстречу, он попросил меня садиться. Еще и теперь он как живой стоит у меня перед глазами. Для своих лет он был довольно толст, низенького роста, почти лысый, в очках. Во всем его существе было так много добродушия и спокойной рассудительности, что именно уже поэтому каждый не совсем еще закоснелый преступник должен был, как мне казалось, неизбежно сознаться перед ним во всем. Свои вопросы он задавал как бы мимоходом и почти в обыкновенном разговорном тоне, но они оказывались так хорошо обдуманными и выраженными в такой определенной форме, что на них приходилось поневоле давать совершенно определенные ответы. Новый следователь немедленно обратился ко мне с заявлением:
— Прежде всего я должен буду осведомиться, действительно ли показания, данные вами о вашей предшествовавшей жизни, могут быть признаны вполне точными? Быть может, по здравом размышлении вы найдете уместным дополнить их еще какими-нибудь подробностями?
— Кажется, я рассказал все сколько-нибудь замечательное в моей весьма обыкновенной жизни, — ответил я.
— Случалось вам когда-нибудь коротко знакомиться с лицами духовного звания, например с монахами?..
— Как же, я встречался с ними в Кракове, Данциге, Франценбурге, Кенигсберге… Там, впрочем, мои знакомые принадлежали к белому духовенству. Один из них был приходским священником, а другой капелланом.
— В прежнем показании вы не упоминали о пребывании своем в Франценбурге.
— Я считал это излишним, так как пробыл там всего лишь неделю на пути из Данцига в Кенигсберг.
— Так, значит, вы родом из Квечичева?
С вопросом этим, сделанным тоже словно мимоходом, следователь обратился ко мне на правильном польском языке. Я на мгновение смутился, но тотчас же припомнил немногие польские слова, которым выучился от своего приятеля Кржчинского в семинарии.
— Да, я родился в маленьком поместье моего отца, близ Квечичева.
— Где же именно?
— В Кржиневе, родовом нашем поместье.
— Для природного поляка вы не особенно хорошо говорите по-польски. По правде сказать, выговор у вас совсем немецкий. Как прикажете это объяснить?
— В продолжение многих лет уже я говорю исключительно по-немецки. В самом Кракове я вращался преимущественно среди немцев, бравших у меня уроки польского языка. Очень возможно, что я испортил себе таким образом выговор. Во всяком случае, я об этом искренне сожалею.
Следователь взглянул на меня, и по его лицу скользнула легкая улыбка. Затем, повернувшись к секретарю, он потихоньку продиктовал ему что-то. Я различил, впрочем, совершенно явственно слова: «Очевидно, смутился». Решив загладить произведенное мною впечатление, я начал было подробнее распространяться о причинах плохого моего польского выговора, но следователь перебил меня вопросом:
— Были вы когда-нибудь в Б.?
— Ни разу в жизни.
— Но ведь на пути сюда из Кенигсберга вы должны были проехать через это местечко?
— Я ехал другой дорогой.
— Не было ли в числе ваших знакомых какого-нибудь монаха из тамошнего капуцинского монастыря?
— Нет.
Следователь позвонил и потихоньку отдал вошедшему приставу какое-то приказание. Затем дверь отворилась, и я чуть не обмер от страха, увидя входившего в нее отца Кирилла.
— Знаете ли вы этого человека? — спросил следователь.
— Нет, никогда раньше не видел его, — ответил я.
Кирилл пристально на меня взглянул, а затем, подойдя ближе, всплеснул руками. Слезы брызнули у него из глаз, и он громко воскликнул:
— Медард, брат Медард! В каком положении судил Господь мне с тобою свидеться! К чему упорствуешь ты в преступных твоих деяниях? О, брат Медард! Отвергнись демонского прельщения, одумайся, сознайся и принеси покаяние! Вспомни, что милосердие Божие бесконечно!
Следователь, по-видимому, недовольный выходкой отца Кирилла, прервал его вопросом:
— Признаете вы этого человека монахом Медардом из капуцинского монастыря в Б.?
— Поскольку я надеюсь на милосердие Всевышнего, постольку же уверен, что этот человек, хотя и в мирском одеянии, все-таки тот самый Медард, который был на моих глазах послушником в капуцинском монастыре в Б. и удостоился там пострижения, — отвечал Кирилл. — Впрочем, у брата Медарда имеется на левой стороне шеи красный рубец в виде креста. И если этот человек…
— Как вы видите, — прервал следователь монаха, обращаясь ко мне, — вас принимают за капуцина Медарда из монастыря в Б. Этого самого Медарда обвиняют в тяжких преступлениях. Теперь представляется удобный случай рассеять все тяготеющие на вас подозрения. У Медарда на левой стороне шеи имеется крестообразный рубец, которого у вас, разумеется, быть не может, если только показания ваши справедливы. Потрудитесь обнажить шею.
— Это будет совершенно излишним, — возразил я. — Какая-то злополучная судьба как нарочно наделила меня полнейшим сходством с совершенно незнакомым мне монахом Медардом. У меня тоже имеется на левой стороне шеи красный шрам в виде креста. Шрам этот сохранился у меня с раннего детства, когда августейшая настоятельница картезианского монастыря прижала меня к своей груди с намерением приласкать и оцарапала мне шею бриллиантовым крестом.
— Потрудитесь обнажить шею, — повторил следователь.
Я выполнил его приказание, после чего Кирилл горячо воскликнул:
— Пресвятая Богородица! Да ведь это и есть тот самый красный рубец в виде креста… Медард, брат Медард! Неужели ты совсем отрекся от вечного спасения?
С этими словами он снова расплакался и бессильно опустился в придвинутое ему кресло.
— Что можете вы возразить на показание этого почтенного духовного лица? — спросил следователь.
В это мгновение по всему моему телу пробежал словно электрический ток. Робость и смущение, начавшие было мною овладевать, исчезли бесследно. Казалось, будто сам враг человеческий нашептывал мне: «Что могут сделать все эти беспомощные дураки против тебя, могучего умом и духом? Разве не суждено Аврелии стать твоею?» Я отвечал почти насмешливо:
— Этот монах, лежащий почти без чувств в кресле, производит на меня впечатление дряхлого, выжившего из ума старца, которому чудится бог знает что. Он, очевидно, принимает меня за какого-то беглого капуцина, с которым у меня, быть может, имеется легкое сходство.
Следователь оставался до тех пор совершенно спокойным и хладнокровным. Взгляд и тон голоса сохраняли у него приветливое добродушное выражение, но теперь лицо его впервые омрачилось выражением суровой решимости. Он встал и принялся пристально глядеть мне в глаза. Надо признаться, что даже сверкание стекол в его очках производило на меня невыносимо мучительное впечатление.
Я не мог долее говорить. Меня охватили бешенство и отчаяние. Я крепко стиснул кулаки и, прижав их ко лбу, громко воскликнул: «Аврелия!»
— Это еще что такое? Что означает это имя? — возбужденным тоном спросил следователь.
— Таинственная судьба предает меня позорной смерти, но я невинен, да, совершенно невинен, — глухо проговорил я. — Отпустите меня теперь, если в вас есть хоть капля сострадания. Я чувствую, что теряю рассудок! Поэтому отпустите меня, прошу вас.
Следователь, опять успокоившись, принялся диктовать своему секретарю что-то такое, чего я не понимал, а затем прочел мне протокол, в котором занесены были все его вопросы и мои ответы, а также описана очная моя ставка с Кириллом. Я должен был подписаться под этим протоколом, после чего следователь предложил мне написать несколько строк по-немецки и по-польски. Взяв страничку, на которой я писал по-немецки, следователь передал ее отцу Кириллу, успевшему тем временем уже оправиться, и спросил:
— Похоже ли это на почерк знакомого вам монаха Медарда?
— Это его почерк со всеми его особенностями, — подтвердил Кирилл и затем, обернувшись ко мне, хотел что-то сказать, но взгляд следователя заставил его умолкнуть.
Тщательно просмотрев страничку, написанную мною по-польски, следователь встал, подошел ко мне вплотную и сказал чрезвычайно серьезным, решительным тоном:
— Вы, сударь, не поляк. В нескольких строках вы сделали множество грамматических и орфографических ошибок. Ни один природный поляк не станет писать таким образом, а вы ведь еще получили прекрасное научное образование.
— Я родом из Кржинева, а потому, несомненно, поляк. Впрочем, даже в том случае, если бы я не был поляком и если бы какие-нибудь таинственные причины побуждали меня скрывать свое имя и звание, я все-таки не мог бы из-за этого превратиться в капуцина Медарда, который, судя по всему, что я слышал теперь, должно быть, сбежал из монастыря в Б.
— Ах, брат Медард, что ты говоришь? — прервал меня Кирилл. — Достопочтенный наш игумен отец Леонард сам ведь послал тебя в Рим, полагаясь на твое благочестие и верность обетам. Заклинаю тебя Христом Спасителем, брат Медард, не отрекаться безбожным образом от священного сана, против которого ты прегрешил!..
— Прошу не прерывать нас, — заметил ему следователь, а затем продолжал, обращаясь ко мне: — Считаю долгом обратить ваше внимание, сударь, что показание отца Кирилла будет сочтено в глазах правосудия веским доводом. Оно устанавливает против вас сильнейшее подозрение, что вы — действительно Медард, за которого вас считают. Не стану скрывать от вас также, что вам представят здесь еще нескольких лиц, узнавших в вас этого монаха. В числе их находится одна особа, встреча с которой должна быть для вас ужасной, — разумеется, — в том случае, если подозрения против вас действительно справедливы. Даже в ваших вещах найдено многое, подтверждающее эти подозрения. Наконец, скоро получатся здесь также и справки о ваших семейных обстоятельствах, за которыми мы обратились в познаньский суд. Я объясняю вам фактическое положение дел гораздо откровеннее, чем это вообще принято в таких случаях. Мне бы хотелось убедить вас, что я не имею ни малейшего намерения прибегать к каким-либо коварным ухищрениям, чтобы выудить у вас сознание. Можете подготовляться сколько угодно к дальнейшим вопросам. Если имеющиеся подозрения против вас основательны, и вы в самом деле монах Медард, то знайте, что дальнейшее следствие не преминет это выяснить. Если же вы на самом деле Леонард Кржчинский, за которого себя выдаете, и если странная игра случая установила между вами и разыскиваемым Медардом такое сходство, которое простирается даже на особые приметы, то вы, без сомнения, без труда отыщете и сами средство представить этому веские доказательства. Вы находитесь теперь, как я вижу, в очень возбужденном состоянии, и вследствие этого я считаю необходимым прервать допрос. Впрочем, мне и без того хотелось дать вам время на размышление. После того что произошло здесь сегодня, в материалах для размышления недостатка у вас не будет.
— Так, значит, вы считаете мои показания лживыми? Вы видите во мне беглого монаха Медарда? — спросил я.
Следователь сказал с легким поклоном:
— Прощайте, господин Кржчинский, — и меня опять отвели в тюремную камеру.
Слова следователя вонзились мне в душу, словно острые раскаленные железные когти. Все мое показание представлялось теперь мне самому нелепым и безрассудным. Я как нельзя лучше понимал, что мне предстоит очная ставка с Аврелией и что судья имел в виду именно ее, говоря об особе, которой мне нужно было страшиться. Действительно, каким образом мог бы я вынести такую очную ставку? Вместе с тем я припоминал, что именно могло найтись подозрительного в моих вещах. С ужасом вспомнил я, что в числе разных драгоценностей находилось там между прочим кольцо с вензелем Евфимии, подаренное мне во время пребывания моего в замке барона Ф. Кроме того, чемодан графа Викторина, все еще остававшийся у меня, был перевязан капуцинским веревочным поясом. Ввиду всего этого я счел себя окончательно погибшим и в отчаянии принялся бегать взад и вперед по камере. В это время мне показалось, что какой-то шипящий голос нашептывает мне на ухо: «Безумец, чего ты отчаиваешься? Разве ты забыл про Викторина?» В голове у меня немедленно прояснилось, и я воскликнул: «Нет, дело не проиграно, а напротив — выиграно!» В уме моем кипела самая энергичная деятельная работа. У меня возникло уже и раньше предположение, что между бумагами Евфимии могли отыскаться письма, в которых упоминалось о намерении графа Викторина явиться в замок под видом монаха. Исходя отсюда, я хотел объявить, что встретился с графом Викторином, и присоединить сюда даже последующую встречу с монахом Медардом, за которого меня принимали, рассказать, что я слышал будто бы стороною об окончившемся столь ужасным образом приключении в замке, и, указав на странное сходство между мною, графом Викторином и монахом, искусно выпутаться таким образом изо всей этой истории. Надлежало, однако, тщательно взвесить самые мелкие подробности, а потому я решил письменно изложить роман, который должен был меня спасти. Мне доставили канцелярские принадлежности, которые я потребовал, чтобы письменно дополнить данное мною показание. Принявшись за работу, я усердно писал до глубокой ночи. Воображение у меня все более разгоралось. Придуманный мною рассказ принимал все более законченную форму: хитросплетенная сеть наглой лжи, с помощью которой я надеялся скрыть правду от следователя, становилась все прочнее и крепче. Башенные часы замка пробили полночь, когда опять послышался тихий отдаленный стук, так сильно тревоживший меня накануне. Сперва я не хотел обращать на него внимание, но он раздавался все отчетливее. Это были удары каким-то орудием, правильно следовавшие друг за другом. И снова я услышал безумный хохот и стоны. Ударив кулаком по столу, я громко воскликнул: «Эй, вы там, внизу, тише!» — рассчитывая таким образом освободиться от ужаса, начавшего меня охватывать, но в это время громко и резко раздался хохот, отзвуки которого прокатились под сводами, и знакомый мне голос, запинаясь, проговорил: «Братец… братец… иду к тебе, к тебе… Отвори же… отвори!..» Как раз возле меня под полом слышался шорох. Что-то там скоблило и царапало и попеременно раздавались безумный смех и дикие стоны. Шум, шорох и царапанье становились все громче. Время от времени слышался также глухой стук, словно от падения каких-то тяжелых глыб. Схватив лампу, я встал со скамьи и почувствовал, что под моей ногой пол шевелится. Отступив на шаг, я увидел, что на том месте, где за минуту перед тем я стоял, каменная плита начинает приподниматься. Схватив ее, я без труда вытащил ее. Сквозь отверстие виден был тусклый свет, а в следующее за тем мгновение высунулась оттуда голая рука, вооруженная блестящим ножом. Я отшатнулся, охваченный ужасом. В это время раздался из-под пола голос: «Братец… братец… Медард здесь… Он лезет к тебе наверх… На, возьми… ломай… ломай… Мы убежим с тобой в лес… Да, в лес!..» Быстро мелькнула у меня мысль о бегстве и спасении. Весь страх мгновенно рассеялся. Я схватил нож, который мне снизу подавала голая рука, и принялся усердно выламывать им цемент, скреплявший отдельные плиты. Медард, находившийся внизу, выдавливал их тотчас же наверх. Четыре или пять камней были уже выломаны, когда из-под пола внезапно поднялся по самые бедра обнаженный человек и взглянул на меня, разразившись диким, безумным смехом. Свет лампы падал ему прямо в лицо. Я узнал в нем себя самого и грянулся без чувств на пол. Боль в руках пробудила меня от глубокого обморока. Яркий свет резал глаза. Тюремный надзиратель стоял прямо передо мною, держа в руках фонарь, горевший ослепительно ярко. Звяканье цепи и удары молота звучно раздавались под сводами.
Меня заковывали в кандалы. Заковав мне руки и ноги, меня обхватили еще железным поясом за талию и приковали цепью к стене.
— Надо полагать, сударь, что вы теперь не станете более помышлять о побеге и не будете выламывать плиты из пола, — заметил тюремщик.
— За что же его в сущности посадили? — спросил кузнец.
— Да разве ты не слышал, Иост, что говорит весь город? Этот проклятый капуцин зарезал трех человек, если только не больше. Все дело уже окончательно выяснено, и через несколько дней у нас будет здесь большое торжество с колесованием и всем прочим.
Я ничего больше не слышал, так как опять впал в беспамятство. Когда я снова очнулся, вокруг меня было темно. Затем несколько тусклых полосок света проникли в низенькую, сводчатую камеру, в которой расстояние от пола до потолка не превышало шести футов. Я с ужасом убедился, что меня перевели в другое помещение из прежнего, несравненно более просторного и удобного. Томимый жаждой, я протянул руку к стоявшей возле меня кружке с водой. Что-то сырое и холодное скользнуло мне в руку, и я увидел раздувшуюся противную жабу, которая, выскользнув из моей руки, уходила от меня медленными тяжелыми прыжками. С отвращением выпустил я из рук кружку. Чувствуя себя неизреченно несчастным и сознавая безвыходность своего положения, я прошептал: «Аврелия! Аврелия! К чему стану я еще лгать перед судом и отрекаться? К чему приведут все ухищрения, нашептываемые мне отцом лжи и врагом человека? Уж не к тому ли, чтобы продлить на несколько часов жизнь, являющуюся для меня мучительной пыткой? Несчастный безумец, к чему ты стремишься? К тому, чтобы обладать Аврелией? Ты мог бы достигнуть этого лишь ценою неслыханного преступления. Ведь если бы тебе даже и удалось обмануть всех других и уверить весь свет в твоей невиновности, она все-таки узнала бы в тебе злодея, убийцу Гермогена, и стала бы питать к тебе глубокое отвращение. Несчастный и безумный сумасброд! Что же сталось со всеми твоими гордыми замыслами, с верою в сверхъестественную твою силу, с помощью которой ты мечтал управлять судьбою? Ты ведь не можешь убить ядовитого червя, грызущего твое сердце! Если бы даже тебя пощадила рука правосудия, ты все-таки погиб бы в безнадежной скорби и отчаянии!» — Громко жалуясь таким образом на судьбу, я бросился на солому и почувствовал в это мгновенье у себя на груди что-то жесткое. Очевидно, в боковом кармане моего жилета что-то лежало. Опустив туда руку, я вытащил небольшой нож. За все время пребывания в тюрьме у меня не было ножа. Без сомнения, этот нож был мне оставлен таинственным моим двойником. С трудом поднявшись, я начал осматривать нож в более яркой полосе света, падавшего сквозь загороженное решеткой оконце, и узнал блестящую серебряную рукоятку. Неисповедимой судьбе было угодно, чтобы у меня в руке оказался тот самый нож, которым я убил Гермогена и который пропал у меня несколько недель назад. Теперь в моей душе внезапно пробудилась сияющая светлая уверенность спастись по крайней мере от позора.
Она меня успокоила и утешила. Нож, возвращенный мне таким непонятным образом, служил указанием со стороны Провидения, каким именно образом должен я искупить мои преступления и добровольной смертью примирить с собою Аврелию. Словно божественный луч, охватила меня любовь к Аврелии, очищенная от всяких греховных поползновений. Мне казалось, будто я вижу опять перед собою Аврелию так, как в исповедальне церкви капуцинского монастыря. «Я действительно люблю тебя, Медард, но ты не понимал меня до сих пор… Моя любовь — это смерть», — нежно нашептывал мне голос Аврелии. Я твердо решил откровенно рассказать следователю изумительную повесть моих похождений и затем лишить себя жизни.
Тюремный надзиратель вошел в мою камеру и принес мне лучшее кушанье, чем я обыкновенно получал, а также бутылку вина. «По приказанию герцога», — объяснил он, накрывая на стол, который был принесен вошедшим следом за ним слугою. Я просил надзирателя сообщить следователю о моем желании с ним повидаться, чтобы открыть ему многое, лежащее тяжелым гнетом у меня на сердце. Он обещал выполнить мое поручение, но я тщетно ждал, чтобы меня повели к допросу. Никто не являлся в мою камеру, кроме тюремного слуги, который, когда уже совсем стемнело, вошел туда, чтобы зажечь висячую лампу. На душе у меня стало спокойнее, но я чувствовал себя очень утомленным и погрузился в глубокий сон. Мне чудилось, что меня привели в длинную, мрачную сводчатую залу, где я увидел целый ряд высокопоставленных духовных сановников. Одетые в черные рясы, они сидели вдоль стены на высоких стульях. Впереди их, у стола, покрытого скатертью кроваво-красного цвета, помешался судья, рядом с которым сидел монах доминиканского ордена в полном облачении. Судья обратился ко мне и объявил громким торжественным голосом:
— Ты, нераскаянный преступный монах, предан теперь церковному суду, так как все твои попытки скрыть свое имя и звание остались тщетными. Франциск, принявший в монашестве имя Медарда, говори, какие именно преступления учинены тобою?
Я хотел искренне сознаться во всех моих греховных и преступных деяниях, но, к величайшему своему ужасу, говорил совершенно не то, что намеревался сказать. Вместо смиренного сознания и чистосердечного раскаяния из уст моих вырывались какие-то непристойные, бессвязные речи. Тогда доминиканец, выпрямившись передо мною во весь гигантский рост и пронзая меня страшными сверкающими взорами, воскликнул:
— В таком случае, жестоковыйный упрямый монах, придется подвергнуть тебя пытке!
Я выхватил нож и хотел нанести себе удар прямо в сердце, но рука мне плохо повиновалась, и я ударил себя ножом в шею. Клинок, коснувшись красного рубца, имевшего форму креста, распался у меня в мелкие куски совершенно так, как если бы он был стеклянный. Меня схватили прислужники палача и потащили вниз, в глубокое сводчатое подземелье. Доминиканец и судья сошли туда же вслед за мною. Судья еще раз предложил мне сознаться. Я опять напрягал все усилия, чтобы высказать чистосердечное раскаяние, но снова у меня обнаружился какой-то безумный разлад между мыслью и словом. В глубине души я чистосердечно сознавался во всем и с величайшим сокрушением каялся в своих грехах, а между тем уста мои твердили безумные, нелепые и бессвязные фразы. По знаку, поданному доминиканцем, помощники палача раздели меня донага, связали мне за спиной обе руки, и я почувствовал, что меня с помощью ворота поднимали к самому потолку, причем вследствие груза, привешенного к ногам, все сочленения мои растягивались и хрустели. Боль была до такой степени нестерпимой и острой, что я громко закричал и проснулся. Я продолжал и после моего пробуждения чувствовать боль в руках и ногах, но боль эта вызывалась тяжестью цепей, в которые меня заковали. Вместе с тем я чувствовал над глазами какой-то гнет, не позволявший мне открыть их. Наконец ощущение это внезапно исчезло. Можно было подумать, что у меня с головы сняли тяжесть, давившую на лоб. Я быстро поднялся на постланной для меня соломе и увидел стоявшего передо мною доминиканского монаха. Сон переходил, значит, в действительность. Я почувствовал, что кровь начинает застывать у меня в жилах. Монах стоял передо мною недвижно, как статуя, и, скрестив на груди руки, глядел на меня глубоко ввалившимися черными глазами. Я узнал таинственного страшного живописца и чуть не в обмороке бессильно опустился на соломенное свое ложе. «Быть может, впрочем, это была иллюзия, обман чувств, отуманенных сном», — думал я. Ободренный такими мыслями, я снова поднялся, но монах по-прежнему недвижно стоял передо мною, не спуская с меня глубоко ввалившихся черных глаз. Тогда я воскликнул в безумном отчаянии: «Изыди отсюда, ужасный человек! Впрочем, нет, ты ведь не человек, ты — сам сатана, который хочет ввергнуть меня в вечную гибель! Сгинь отсюда, проклятый! Удались прочь!» — «Бедный близорукий безумец! — воскликнул монах. — Я вовсе не тот, кто старается навеки заковать тебя в адские цепи и хочет тебя отвратить от выполнения священной задачи, к которой ты призван Провидением! Медард, бедный близорукий безумец! Я приводил тебя в ужас своим появлением каждый раз, когда ты легкомысленно подходил к самому краю бездны, где тебя ждала гибель. Я предостерегал тебя, но ты не внимал моим предостережениям и не понимал их. Встань же и подойди теперь ко мне!» Монах сказал все это тоном глубокой, раздирающей сердце грусти. Взор его, наводивший прежде на меня страх, стал кротким и нежным. Приветливое выражение разлилось по его лицу. Моя душа переполнилась невыразимой грустью. Живописец, вызывавший у меня перед тем такой ужас, представлялся мне теперь посланцем Провидения, который должен меня ободрить и утешить в безвыходном моем бедствии. Я поднялся с соломенного ложа и подошел к нему. Это было не привидение, так как я осязал его одежду. Невольно преклонил я перед ним колени, а он, как бы благословляя меня, положил мне руку на голову. Тотчас же во мне пробудились в ярких красках дивные картины. Я опять очутился в священном лесу, на той самой полянке, куда паломник в странном костюме принес ко мне, в бытность мою еще ребенком, очаровательного, дивного мальчика. Я рвался вперед, мне хотелось войти в церковь, которую я видел перед собою. Там, казалось мне, я мог принести покаяние и получить отпущение тяжких грехов. Несмотря на искренность моего желания, я оставался недвижимым и не мог понять свое «я». В это время послышался глухой голос, внушительно проговоривший: «Мысль равноценна поступку». Охватившие меня грезы рассеялись, и я, сознавая, что слова эти были высказаны живописцем, спросил: «Непонятное существо, неужели ты именно являлся мне в злополучное утро в Б., в церкви капуцинского монастыря, а потом в имперском городе и наконец здесь?» — «Не продолжай! — прервал меня живописец. — Я всюду держался поблизости от тебя, искренне желая спасти тебя от гибели и позора, но ты не поддавался моему влиянию. Дело, на которое ты призван, ты должен выполнить ради собственного твоего спасения!» — «Ах, — вскричал я в отчаянии, — отчего не удержал ты мою руку, когда я в злодейском греховном порыве поразил этого юношу?..» — «Это не было мне дозволено! — возразил живописец. — Не спрашивай меня. Знай, что дерзновенно идти против предопределения… Медард, завтра ты будешь близок к цели!» Я невольно содрогнулся в убеждении, что понимаю затаенную мысль художника. Он знал и, без сомнения, одобрял задуманное мною самоубийство. Тем временем живописец неслышными шагами направлялся к дверям тюрьмы. «Когда же именно, когда увижусь я опять с тобою?» — «У самой цели!» — воскликнул художник, обернувшись ко мне еще раз. Он проговорил эти слова так торжественно и громко, что отзвуки их раздались под сводами. «Итак, до завтра?» — Дверь неслышно повернулась на петлях, и живописец исчез.
Как только рассвело, вошел в мою камеру тюремный надзиратель со своими служителями, снявшими оковы с разболевшихся моих рук и ног. Мне сообщили при этом, что вскоре меня поведут к допросу. Глубоко сосредоточившись в самом себе и освоившись с мыслью о близкой смерти, я отправился в кабинет судебного следователя. Я уже подготовил в уме свое показание так, чтобы изложить его вкратце, но не пропустить важных подробностей. При входе моем в кабинет следователь встал с кресла и быстро подошел ко мне. Вид у меня, надо полагать, был чрезвычайно расстроенный, так как радостная улыбка, сиявшая на лице следователя, быстро сменилась выражением глубочайшего сострадания. Схватив меня за обе руки, он потихоньку усадил меня в собственное свое кресло, а затем, пристально глядя на меня и говоря торжественным тоном, медленно и с расстановкой объявил:
— Господин Кржчинский, могу сообщить вам радостную весть: вы свободны. Возбужденное против вас судебное следствие прекращено по высочайшему повелению. Оказывается, что вас смешали с другим лицом, на которое, впрочем, вы изумительно похожи. Ваша невиновность доказана теперь. Вы свободны!
Мне показалось, будто все с жужжаньем завертелось вокруг меня словно в вихре. Казалось, будто не один, а целая сотня судебных следователей глядит на меня сквозь дымку густого тумана. Лица их быстро мелькали передо мной, и наконец все исчезло в глубоком мраке. Некоторое время я, очевидно, был в беспамятстве. Очнувшись, я почувствовал, что мне трут виски одеколоном. Когда я в достаточной степени оправился, следователь прочел мне краткий протокол, в котором заявлялось, что он известил меня о прекращении судебного следствия и отдал приказ о моем освобождении из тюрьмы. Я молча подписал этот протокол, так как чувствовал себя не в силах выговорить ни одного слова. Добродушие и участие, с которыми глядел на меня следователь, вызывали у меня страстное желание добровольно сознаться теперь, когда меня сочли невиновным и освободили от суда и следствия. Мне хотелось рассказать судье все мои злодеяния, а затем тут же умереть, вонзив себе нож в сердце. Я собирался уже выполнить свое намерение, но следователь, очевидно, не хотел меня слушать, а настаивал, чтобы я поскорее ушел. Я машинально направился к дверям. Он пошел за мною и, выйдя в коридор, сказал, понизив голос:
— Здесь я уже не следователь, а потому считаю себя вправе вам сообщить, что в первое же мгновенье, как только я вас увидел, вы чрезвычайно меня заинтересовали. Вы, без сомнения, и сами согласитесь, что все как будто говорило против вас. Тем не менее я в продолжение всего следствия искренне желал, чтобы вы не оказались отвратительным злодеем-монахом, за которого вас принимали. Теперь позволю себе сказать вам по секрету, что вы не поляк, родились не в Квечичеве и не Леонард Кржчинский.
Я подтвердил совершенно спокойным и твердым тоном:
— Да, вы правы.
— А также и не особа духовного звания? — осведомился судебный следователь, потупив глаза, вероятно для того, чтобы избавить меня от своего инквизиторского взгляда.
В душе у меня поднялось опять бурное волнение.
— Угодно вам меня выслушать? — спросил я возбужденным тоном.
— Тс, — прервал меня следователь, — я убеждаюсь теперь в совершенной правильности моих первоначальных предположений. Вижу, что обстоятельства сложились в данном случае загадочным образом и что роковые судьбы поставили вас самих в таинственное соотношение с некоторыми высокопоставленными особами при здешнем дворе. Мне не подобает глубже вникать в эту тайну, и я счел бы совершенно неуместной для себя дерзостью, если бы вздумал выведывать от вас какие-либо сведения о настоящем вашем имени и о чрезвычайно своеобразной обстановке вашей жизни. Как вы думаете, однако, не лучше ли было бы, если бы вы немедленно уехали отсюда и таким образом сразу отделались от всего, способного угрожать вашему спокойствию? После того что случилось, пребывание здесь, без сомнения, не может быть вам приятно.
По мере того как говорил следователь, я чувствовал, что мрачная тень, лежавшая тяжелым гнетом на моей душе, быстро исчезает. Жизнь снова раскрывалась передо мною, и радость прилила к моему сердцу кипучим ключом горячей крови. Образ Аврелии воскрес в моем сердце, а между тем вдруг требуют, чтобы я уехал отсюда, уехал от нее. «Разве я могу ее покинуть?» — глухо проговорил я, не замечая, что рассуждаю вслух. Следователь взглянул на меня с величайшим изумлением и прошептал:
— Кажется, теперь я понял все! Дай бог, господин Леонард, чтобы не сбылось очень дурное предчувствие, возникшее у меня как раз в эту минуту относительно вашей личности.
Тем временем в моей душе все уже окончательно изменилось. Раскаяние исчезло из нее. Оно сменилось преступной дерзостью, которая и позволила мне с лицемерным спокойствием спросить у следователя:
— Вы, значит, все-таки считаете меня виновным?
— Извините, если я умолчу о личных своих убеждениях, — тем более что они составились лишь под наитием мгновенного чувства, — сказал совершенно серьезным тоном следователь. — Несомненно доказано и подтверждено, с соблюдением всех формальностей, какие только может требовать суд, что вы не монах Медард, так как этот Медард находится здесь. Отец Кирилл, обманутый сперва изумительным вашим сходством с этим монахом, при взгляде на него немедленно признал свою ошибку, да и этот капуцин даже не помышлял отрекаться от своего имени. Поэтому решительно все сложилось таким образом, чтобы очистить вас от всякого подозрения. Ввиду этого я считаю долгом верить, что вы и сами чувствуете себя совершенно невиновным.
В это мгновенье подошел к следователю один из судебных приставов и сообщил, что его требуют к прокурору. Таким образом, разговор мой со следователем прервался как раз в ту минуту, когда начинал становиться для меня тягостным.
Вернувшись в свою квартиру, я нашел ее в том самом виде, в каком покинул. Арестованные бумаги мои были мне возвращены и лежали на письменном моем столе в запечатанном пакете. Бумажник графа Викторина, кольцо Евфимии и капуцинский веревочный пояс, однако, исчезли. Это выяснило основательность подозрений, явившихся у меня в тюрьме. Вскоре по моем возвращении герцог прислал мне с придворным лакеем золотую табакерку, осыпанную драгоценными каменьями, при собственноручной записке следующего содержания: «Вас, господин фон Кржчинский, очень обидели, но я лично, равно как и судебное мое ведомство, нисколько в этом не виноваты. Дело в том, что вы как две капли воды походите на очень нехорошего человека. Теперь, однако, все разъяснилось самым удовлетворительным для вас образом. Посылая вам вещественное доказательство моего благоволения, надеюсь вскоре с вами свидеться». Я остался совершенно равнодушен к благоволению герцога и к его подарку. Тюремное заключение оставило во мне мрачную меланхолию, и, кроме того, я чувствовал себя совершенно больным. Поэтому мне было очень приятно посещение герцогского лейб-медика. Расспросив меня о состоянии моего здоровья и прописав лекарство, которое считал для меня необходимым, он заметил:
— Какое, однако, странное совпадение! В то самое мгновенье, когда все были уже убеждены в вашей тождественности с этим ужасным монахом, учинившим столько злодеяний в семье барона Ф., этот монах является волею судеб сюда, как бы нарочно, чтобы снять с вас всякое подозрение.
— Представьте себе, что я до сих пор еще не знаю всех обстоятельств, побудивших освободить меня из тюрьмы. Судебный следователь сообщил мне только, что капуцин Медард, которого разыскивали и за которого меня принимали, благополучно найден.
— Он в сущности не найден, а привезен сюда связанным в телеге, и притом, заметьте себе, в тот самый день, когда вы изволили прибыть в резиденцию. Кстати, вы, вероятно, помните, что, когда я рассказывал вам о странных событиях, случившихся несколько лет тому назад при здешнем дворе, мне пришлось прервать свое повествование. Это случилось как раз в ту минуту, когда я хотел упомянуть про сына Франческо, изверга Медарда, и про злодеяния, которые он совершил в замке барона Ф. Теперь, если угодно, я стану продолжать свой рассказ с того самого места, на котором остановился. Сестра нашей герцогини, игуменья картезианского монастыря в Б., временно приютила однажды у себя в монастыре бедную женщину с ребенком, возвращавшуюся из паломничества к Святой Липе.
— Женщина эта была вдова Франческо, а ее сын — этот самый Медард?
— Совершенно справедливо, но каким образом могли вы это узнать?
— Таинственные обстоятельства жизни капуцина Медарда дошли до моего сведения чрезвычайно оригинальным образом. Я как нельзя лучше знаю все, что с ним случилось до самого его бегства из замка барона Ф.
— Как и от кого именно могли вы это узнать?
— Вообразите себе, что все это я видел во сне.
— Вы шутите?
— Вовсе не шучу. Действительно, мне кажется, будто я слышал во сне злополучную повесть бедняги, ставшего игрушкой таинственных адских сил, которые бросали его с места на место и от преступления к преступлению. На пути сюда через герцогский лес ямщик мой сбился с дороги. Я попал в дом лесничего и там…
— Понимаю, вы встретили там монаха.
— Да, но он показался мне помешанным.
— Теперь он, по-видимому, в своем уме. Впрочем, он по временам приходил в сознание. Вероятно, в одну из таких светлых минут он и рассказал вам свою жизнь.
— Это случилось при несколько иных обстоятельствах. Не зная о прибытии моем в дом лесничего, он вошел ночью ко мне в комнату и, увидев человека, как две капли воды похожего на него, страшно перепугался. Он счел меня за своего двойника, появление которого должно было предвещать ему смерть, и так смутился, что принялся каяться передо мной в своих грехах. Я же чувствовал себя до такой степени усталым с дороги, что совершенно против воли уснул. У меня осталось, однако, такое впечатление, как если бы монах продолжал спокойным тоном рассказывать свою жизнь. Я не могу теперь хорошенько различить, где именно оканчивалась действительность и наступала сонная греза. Мне почему-то представляется, однако, что монах утверждал, будто Евфимию и Гермогена убил не он, а граф Викторин.
— Все это странно, очень странно… Но почему не сообщили вы этого судебному следователю?
— Разве я мог надеяться, что он обратит внимание на рассказ, который должен был показаться ему совершенно неправдоподобным. Вообще разве может уголовный суд в наше просвещенное время верить в чудеса?
— По крайней мере вы сами должны были бы сразу заподозрить, что вас считают капуцином Медардом, и указать, где именно можно было бы разыскать этого помешанного монаха.
— Вы правы. У меня могло явиться такое подозрение, особенно после того, как выживший из ума старик, кажется, отец Кирилл, во что бы то ни стало пожелал признать во мне капуцина из одного с ним монастыря. Мне, впрочем, не приходило тогда в голову, что помешанный монах именно и есть тот самый Медард и что здешний уголовный суд интересуется как раз преступлением, в котором этот сумасшедший каялся передо мною ночью. Лесничий рассказывал мне, что этот монах никогда не называл ему себя по имени. Каким же образом в таком случае догадались, кто он такой?
— Очень просто. Как вам известно, монах этот жил несколько времени у лесничего. Он, казалось, совсем уже поправился, когда вдруг у него сделался новый, и притом весьма опасный, припадок помешательства. Лесничий счел тогда необходимым прислать его сюда. Здесь сумасшедшего монаха поместили в больницу для умалишенных, где он сидел день и ночь неподвижный, как статуя, устремив глаза перед собою. Он не говорил ни слова и не шевелил руками, так что приходилось его кормить насильственным образом. Употребляли самые разнообразные средства, чтоб пробудить его из этого оцепенения, но к сильным средствам не решались прибегнуть, опасаясь вызвать снова припадок буйного помешательства. Несколько дней назад приехал опять в город старший сын лесничего и зашел в больницу проведать монаха. Увидев этого несчастного в таком плачевном состоянии, он как раз при выходе из больницы встретил на улице отца Кирилла, прибывшего сюда из капуцинского монастыря в Б., и обратился к отцу Кириллу с просьбой навестить страждущего монаха его ордена, на которого такое свидание подействует, быть может, благотворно. Увидев монаха, Кирилл с испугом отшатнулся. «Пресвятая Богородица, — вскричал он, — да ведь это Медард!.. Злополучный Медард…» При этих словах в бессмысленных глазах монаха мелькнул огонек сознания. Он глухо вскрикнул и упал на пол. Отец Кирилл с прочими свидетелями его свидания с Медардом немедленно отправился к председателю уголовного суда и рассказал ему все. Следователь, которому поручено было ваше дело, поехал вместе с отцом Кириллом в больницу для умалишенных. Они нашли у содержавшегося там монаха чрезвычайный упадок сил, но вместе с тем он показался им в совершенно здравом уме. Монах сознался, что он капуцин Медард из монастыря, находящегося в Б. Отец Кирилл в свою очередь объявил следователю, что его обмануло необычайное ваше сходство с Медардом. Теперь лишь, видя перед собою настоящего монаха Медарда, он видит, что г-н Леонард заметно отличается от своего двойника голосом, походкой, манерой держаться и выражением глаз. На левой стороне шеи у настоящего Медарда нашли также и рубец в форме креста, походивший как две капли воды на тот, который произвел такую сенсацию в вашем процессе. Тогда начали допрашивать монаха о происшествиях в замке барона Ф. «Я — страшный злодей и грешник, — объявил он слабым, едва слышным голосом. — Теперь я глубоко раскаиваюсь во всем, но уже слишком поздно. Увы, я погубил себя и дозволил дьяволу опутать мою душу своими сетями. Сжальтесь надо мною, дайте мне одуматься, и я сознаюсь во всем без малейшей утайки…» Герцог, когда ему донесли о столь неслыханном обороте вашего процесса, немедленно приказал прекратить возбужденное против вас судебное преследование и освободить вас из тюрьмы. Да, сударь, видите, как благоприятно сложились для вас все обстоятельства. Настоящий капуцин Медард сидит теперь в уголовной тюрьме.
— Судя по тому, что вы говорите, он, значит, сознался в убийстве Евфимии и Гермогена. Отчего же мне помнится, будто он обвинял в этих убийствах графа Викторина?
— Сколько мне известно, уголовный процесс против него начался лишь сегодня. Что же касается графа Викторина, то, кажется, все, состоящее в какой-либо связи с упомянутыми уже загадочными событиями при нашем дворе, должно остаться тайной.
— Я все-таки не вижу, каким образом события в замке барона Ф. могут стоять в связи с катастрофой при вашем дворе?
— Я имел в виду не столько самые события, сколько действующих в них лиц.
— Извините, я вас не понимаю.
— Вспомните хорошенько то, что я вам говорил про обстоятельства, при которых был убит принц.
— Помню.
— Разве для вас не выяснилось тогда, что Франческо питал преступную любовь к его невесте, что он пробрался раньше принца в спальню новобрачной и, выходя оттуда, убил встретившегося с ним принца. Плодом злодейского его поступка был граф Викторин. Он и Медард — единокровные братья. Викторин пропал теперь без вести, и его не удалось найти, несмотря на самые тщательные розыски.
— Монах сбросил его в Чертову пропасть. Да будет проклят безумный братоубийца!
В то самое мгновение, когда я с жаром произнес это проклятие, мне послышался опять тот самый стук таинственного умалишенного, который я слышал в тюрьме. Тщетно пытался я побороть охвативший меня ужас. Врач, по-видимому, вовсе не слышал стука и не замечал моего волнения.
— Как? Что вы говорите? Разве монах сознался вам, что и Викторин погиб от его руки?
— Да, по крайней мере это можно заключить из отрывистых его заявлений, если сопоставить их с исчезновением графа Викторина. Да будет проклят безумный братоубийца!
Стук слышался мне теперь еще сильнее. К нему присоединялись болезненные стоны. В воздухе пронесся даже как будто отдаленный смех, сквозь который явственно раздавались в моих ушах слова: «Медард… Медард… по… по… по… моги…» Врач, не замечая ничего, продолжал:
— Происхождение самого Франческо облечено тоже своеобразной тайной. Вероятно, он состоит в близком родстве с герцогским домом. Во всяком случае не подлежит сомнению, что Евфимия — родная дочь…
Дверь растворилась от ужасающего удара, чуть не сорвавшего ее с петель, и в комнате громко раздался резкий безумный хохот. Я совершенно невольно принялся ему вторить.
— Ха, ха, ха, братец! — закричал я в припадке помешательства. — Ха, ха, ха! Сюда, милости просим. Если только ты расположен к единоборству со мной, нечего откладывать дела в долгий ящик. У совы как раз теперь свадьба… Взберемся с тобой на крышу: кто сбросит другого наземь, тот будет паном и может досыта напиться кровью.
Обхватив меня обеими руками, лейб-медик закричал:
— Что с вами? Да ведь вы больны, и опасно больны… Скорее, скорее ложитесь в постель!
Я все еще не мог отвести глаз от открытой двери, каждое мгновение ожидая, что появится мой ужасный двойник. Но он не показывался, и я вскоре оправился от ужаса, вцепившегося в меня своими когтями. Лейб-медик настаивал на том, что я болен гораздо серьезнее, чем это кажется мне самому. Он приписывал это болезненное расстройство тюремному заключению и душевному потрясению, вызванному у меня судебным преследованием. Я принимал его лекарство, но приписываю скорое мое исцеление не столько его искусству, сколько тому обстоятельству, что я перестал слышать загадочный стук, и тому, что страшный двойник окончательно меня покинул.
Однажды утром золотистые лучи весеннего солнца ярко и приветливо заглядывали в окно моей комнаты, куда вливалось вместе с ними нежное благоухание цветов. Я ощутил неудержимое стремление выйти на свежий воздух и, несмотря на строгое запрещение врача, отправился в парк. Деревья и кустарники, шелестя свежей зеленой листвою, нашептывали привет исцелившемуся от опасной болезни. Я дышал полною грудью, и глубокие вздохи красноречивее всяких слов говорили о моем восхищении, сливавшемся с радостным щебетанием пташек, с веселым жужжанием и стрекотом пестрых насекомых.
Действительно, не только недавние события, но и вообще вся моя жизнь после ухода из монастыря казалась мне тяжелым сном, когда я увидел себя в аллее развесистых платанов. Я был в саду капуцинского монастыря в Б. Из-за кустов виднелся мне высокий крест, перед которым я пламенно молился о ниспослании мне силы противостоять всем искушениям. Теперь я чувствовал потребность дойти до этого креста и пасть перед ним, чтобы с сокрушенным сердцем принести покаяние в греховных грезах, навеянных на меня сатаной. Я шел вперед, сложив с мольбою руки и не спуская глаз с креста, который ясно видел перед собою. Шелест листьев от весеннего ветерка становился все сильнее, и мне слышалось в нем молитвенное пение монашествующей братии. В действительности, однако, это были лишь дивные отголоски леса, пробужденные ветерком. От слабости у меня захватывало дыхание. Я вынужден был остановиться и ухватился за дерево, чтобы не упасть. Тем не менее меня все еще тянуло с непреодолимой силой к видневшемуся вдали кресту. Собрав последние силы, я пошел, шатаясь, вперед, но мог дойти только до обросшей мхом скамьи, стоявшей как раз перед чащею кустов. Руки и ноги у меня как бы онемели от внезапной усталости: словно бессильный старец, я опустился на скамью с глухим стоном. В это самое мгновение на дорожке, пересекавшей аллею почти возле самой моей скамьи, послышался шорох… В голове у меня блеснула мысль: «Это Аврелия», и в тот же миг она действительно оказалась передо мною. Слезы сверкали в ее небесно-голубых глазах, но сквозь эти слезы сиял в них пламенный луч невыразимой страсти, по-видимому, совершенно чуждой целомудренному существу этой девушки. Совершенно такой же страстной любовью сверкал и взор таинственного существа, явившегося когда-то в мою исповедальню и посещавшего меня потом в ночных сладостных грезах.
— Будете ли вы когда-нибудь в состоянии меня простить? — едва слышно проговорила Аврелия.
Обезумев от восторга, для описания которого нет слов на человеческом языке, я бросился перед ней на колени и воскликнул:
— Аврелия! Аврелия! Я готов вынести за тебя какие угодно пытки и самую смерть.
Я чувствовал, что меня потихоньку поднимают. Аврелия приникла к моей груди, и я пил полною чашей блаженство в пламенных поцелуях. Послышавшийся вблизи шорох шагов встревожил молодую девушку. Она высвободилась наконец из моих объятий, и я не считал себя вправе ее удерживать. «Наконец-то исполнились все мои надежды и желания», — тихонько проговорила она как бы про себя. В этот самый миг я увидел герцогиню, шедшую по дорожке. Я немедленно скрылся в кустах и тогда только заметил, что сероватый ствол иссохшего дерева я принимал за распятие.
Я не чувствовал больше ни малейшего утомления. Поцелуи Аврелии зажгли во мне новую жизненную силу. Мне казалось, что именно теперь открылась передо мною торжественная тайна бытия. Действительно, передо мной раскрылась дивная тайна любви. Я находился в апогее моей жизни.
Надлежало спуститься оттуда и выполнить то, что было решено волею Провидения. Вот именно этот период и охватил меня грезою божественного блаженства, когда я принялся записывать случившееся со мною после того, как я увиделся опять с Аврелией. Я просил тебя, чуждого мне незнакомца, который прочтет когда-либо эти строки, воскресить в своей памяти самый пышный расцвет твоей собственной весны. Тогда только, читатель, поймешь ты неутешную скорбь монаха, поседевшего в раскаянии и сокрушении о своих грехах, тогда только ты сможешь понять горечь его сетований! Еще раз прошу тебя воскресить в твоей душе этот дивный, заветный период, и тогда мне незачем будет тебе описывать, до какой степени любовь Аврелии преобразила меня и все окружающее, как мой воспрянувший дух оказался в состоянии созерцать и воспринимать жизнь в жизни и как переполняло меня чувство небесной радости. Ни одна мрачная мысль не проносилась в моей душе. Любовь Аврелии омыла все мои грехи. Мало того, во мне возникло каким-то дивным образом непоколебимое убеждение, что вовсе не я совершил в замке барона Ф. все эти злодейские преступления. Мне казалось, что не я убил Евфимию и Гермогена, а сумасшедший монах, с которым я встретился в доме лесничего. Все, что я рассказывал лейб-медику герцога, казалось мне теперь не ложью, а фактически верным сплетением таинственных событий, являвшихся непонятными для меня самого.
Герцог встретил меня как неожиданно нашедшегося друга, которого считали уже погибшим. Этим определилось общее настроение двора по отношению к моей особе, так как все считали долгом сообразоваться с мнением герцога. Одна только герцогиня относилась ко мне недоверчиво и холодно. Впрочем, и ее обращение со мною стало как будто мягче, чем прежде.
Аврелия с детской наивностью беззаветно отдавалась своему чувству. Ее любовь не содержала, впрочем, в себе ничего греховного, что следовало бы скрывать от света. Точно так же и я был не в силах хоть сколько-нибудь маскировать чувство, в котором одном и заключалась теперь моя жизнь. Всем бросались в глаза мои отношения к Аврелии, но никто не говорил о них, так как многозначительные взгляды герцога свидетельствовали, что если он не станет поощрять нашей любви, то во всяком случае не намерен ставить ей какие-либо препятствия. При таких обстоятельствах я часто виделся с Аврелией, иногда даже без свидетелей. Я заключал ее в объятия, и она отвечала при этом на мои поцелуи, но, чувствуя, как она дрожит в девственном целомудренном страхе, я в свою очередь тоже не мог предаться греховной похоти. Каждая преступная мысль словно замирала в дивном трепетном волнении, наполнявшем тогда мою душу. Аврелия, по-видимому, даже не подозревала опасности. В действительности этой опасности для нее и не существовало. Иногда, когда мы сидели с ней одни в комнате и она сияла небесной своею прелестью, страстное пламя любви готово было уже вспыхнуть у меня всепожирающим огнем вожделения, но ей достаточно было остановить на мне кроткий целомудренный взор, чтобы я почувствовал, что небесное милосердие дозволяет мне, кающемуся грешнику, здесь, на земле, общение с настоящей святою. Мне чудилось, что это была не Аврелия, а святая Розалия. Я падал к ее ногам и громко восклицал:
— О, святая! Простишь ли ты земную любовь, которую я питаю к тебе в сердце своем?
Она протягивала тогда мне руку и говорила нежным, кротким голосом:
— Я и в самом деле хочу быть благочестивой девушкой, но я вовсе не святая и очень тебя люблю.
Мне пришлось несколько дней не видеть Аврелии, она уехала вместе с герцогиней в соседний увеселительный замок. Я не мог дольше выносить эту разлуку и помчался туда же. Приехав поздно вечером в замок, я встретил в саду горничную, от которой и узнал, где именно находилась комната Аврелии. Потихоньку растворив дверь, я вошел туда. Какой-то душный воздух, проникнутый чудным благоуханием цветов, пахнул на меня. Я почувствовал странное опьянение. Во мне воскресли воспоминания, точно в смутном сновидении. Как будто это комната Аврелии в замке барона, где я… Как только мелькнула у меня в голове эта мысль, мне показалось, будто позади меня поднимается чья-то мрачная фигура, и в глубине моей души раздался возглас: «Это Гермоген». Я в ужасе бросился вперед. Дверь спальни Аврелии была только притворена. Девушка стояла на коленях спиною ко мне перед табуретом, на котором лежала раскрытая книга. Обуреваемый страхом, я невольно оглянулся, но позади никого не было. Опасения мои рассеялись, и, вне себя от восторга, я воскликнул: «Аврелия! Аврелия!» Она быстро обернулась, и, прежде чем она успела встать, я уже нагнулся к ней и крепко ее обнял. «Леонард, любимый мой», — тихо шептала она. Тогда закипело и разгорелось в моем сердце бешеное вожделение дикой, греховной, плотской страсти. Аврелия бессильно лежала в моих объятиях. Волосы ее распустились и падали волной мне на плечо. Молодая девственная грудь обнажилась. Аврелия тяжело дышала, а я был уже совершенно вне себя. Я поднял Аврелию, и она казалась мне охваченной какою-то странной неведомой силой. Глаза девушки горели несвойственным ей огнем, и она все пламеннее отвечала на мои бешеные поцелуи. Вдруг позади нас раздался шорох, вызванный словно движением могучих крыльев, и по комнате пронесся точно предсмертный крик человека, раненого насмерть. «Гермоген!» — воскликнула Аврелия и, лишившись чувств, выскользнула из моих объятий. Почти обезумев от ужаса, я бросился бежать и в сенях встретился с герцогиней, возвращавшейся с прогулки. Бросив на меня серьезный взгляд, она сказала:
— Мне очень странно видеть вас здесь, господин Леонард.
В одно мгновение мне удалось справиться со своим волнением, и я ответил, быть может, более резко, чем следовало, что бывают случаи, когда всякая борьба оказывается тщетной, а неуместное становится единственно возможным и наиболее пристойным.
Я быстро шел темною ночью обратно к герцогской резиденции, и мне казалось, будто рядом со мною кто-то бежит, нашептывая: «Я… я… всегда с тобою… братец Медард…» Оглядываясь кругом, я убеждался, что двойник создан лишь моим воображением, но все-таки не мог отрешиться от этого ужасного создания собственной фантазии. В конце концов я ощутил даже потребность заговорить с ним и рассказать, что вел себя опять как настоящий дурак и позволил сумасшедшему Гермогену запугать себя. Несмотря на все это, святая Розалия будет моей, окончательно моей. На то ведь я и монах, торжественно постригшийся в иноческий чин! Мой двойник принялся хохотать и стонать по своему обыкновению и затем проговорил, запинаясь: «Смотри же только… по…торо…пись…» — «Ничего, обожди немного, дружок, — продолжал я. — Все у нас окончится надлежащим образом. Очевидно, я нанес Гермогену не такой удар, как следовало бы. У него ведь на шее такой же проклятый крестообразный рубец, как и у нас обоих, но все-таки нож мой остер и ловко колет». — «Хи… хи… хи… Смотри же, на этот раз не промахнись!..» С этими словами голос моего двойника замер в шуме утреннего ветра, поднявшегося пред могучей волною огненного пурпура, охватившею весь восток.
Я только что успел вернуться к себе на квартиру, как меня потребовали к герцогу. Он встретил меня очень приветливо.
— Не стану скрывать от вас, господин Леонард, — сказал он, — что вы сумели приобрести мою привязанность и что мое доброжелательство к вам превратилось в настоящую дружбу. Мне не хотелось бы вас потерять, а между тем я искренне желал бы видеть вас счастливым. Кроме того, вы заслуживаете вознаграждения за все, что вам пришлось вынести. Кстати, знаете ли вы, господин Леонард, кто именно возбудил весь этот ужасный процесс и выступил против вас обвинителем?
— Не знаю, ваше высочество.
— Баронесса Аврелия. Вас это, по-видимому, удивляет? Да-с, баронесса Аврелия собственною своей персоной. Представьте себе, что она приняла вас за капуцина. — При этих словах он громко расхохотался. — Клянусь богом, что если вы капуцин, то самый милейший, какого случалось когда-либо видеть кому-нибудь. Скажите мне откровенно, господин Леонард, неужели вы действительно монах?
— Не знаю, право, какой злой рок заставляет считать меня за монаха, который…
— Не трудитесь продолжать, я ведь не инквизитор, и мне было бы сердечно жаль, если бы вас связывал монашеский обет. Перейдемте, однако, прямо к серьезному делу. Скажите мне совершенно искренне, неужели вы не желали бы отомстить баронессе Аврелии за содеянное ею вам зло?
— Разве может в груди какого-либо человека возникнуть чувство мести к такому дивному существу?
— Вы любите Аврелию?
Задавая этот вопрос, герцог серьезно и пристально смотрел мне прямо в глаза. Я молча прижал руку к груди. Герцог продолжал:
— Знаю, что вы почувствовали любовь к Аврелии с того самого мгновения, как она вышла с герцогиней в первый раз сюда, в залу. Вы любимы взаимно, и притом с такою страстностью, возможности которой я не подозревал у этой наивной девочки, почти ребенка. Она живет вами. Я узнал об этом от самой герцогини. Поверите ли, что после вашего ареста Аврелия пришла в отчаяние. Бедняжка слегла в постель и была почти при смерти. Она считала вас тогда убийцей своего брата, а потому ее скорбь казалась нам совершенно непонятной. Теперь нам стало ясно, что она даже и тогда вас любила. Видите ли, господин Леонард или, точнее, господин фон Кржчинский, вы — дворянин, и я решил устроить вас при дворе так, чтобы вам жилось здесь хорошо. Вы обвенчаетесь с Аврелией. Через несколько дней мы отпразднуем обручение, и я сам буду у вас посаженым отцом.
Я стоял молча, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами.
— Прощайте, господин Леонард! — воскликнул герцог и, дружески подмигнув мне, вышел из комнаты.
Аврелия станет моею женою! Женою преступного монаха! Нет, какая бы участь ни ожидала бедняжку, но этого не могут желать даже и мрачные силы ада! Эта мысль зародилась в моей душе и победила все, что пыталось было ей сопротивляться. Я чувствовал необходимость немедленно же принять окончательное решение, но тщетно старался придумать средство без боли расстаться с Аврелией. Мысль не видеть ее была для меня невыносима, но, с другой стороны, предположение, что Аврелия сделается моей женой, наполняло меня непонятным для меня самого чувством негодования и отвращения. У меня возникло совершенно явственное предчувствие, что если преступный монах вздумает стать перед алтарем и святотатственно нарушит обет, данный им Богу, ему явится таинственный живописец. Я знал, что он предстанет мне уже не в виде кроткого утешителя, каким являлся в тюрьме, а как вестник мести и гибели — подобно тому, как он предстал моему отцу Франческо во время бракосочетания. Я навлеку на себя позор, гибель и в здешнем мире, и в будущем. Вместе с тем, однако, из глубоких недр моего духа раздавался неведомый голос: «А все-таки Аврелия должна быть твоею. Робкий безумец! Разве ты можешь изменить приговор, произнесенный над вами судьбою?» Затем как будто другой голос восклицал: «На колени, слепец. Раскайся в преступных твоих помыслах! Она ни под каким видом не может быть твоею. Это святая Розалия, а ты помышляешь осквернить ее объятиями земной любви!» Таким образом, в борьбе двух таинственных грозных сил, ареною для которой являлась собственная моя душа, я колыхался, как челнок, захваченный сильным волнением. У меня не было ни мысли, ни предчувствия о том, как именно следует поступить, чтобы избегнуть гибели, угрожавшей мне со всех сторон. Прежнее возбужденное настроение, во время которого все события предшествовавшей жизни, а в особенности роковое пребывание в замке барона Ф., казались тяжелым сном, совершенно рассеялось. Теперь мною овладело мрачное отчаяние, и я видел в самом себе лишь низкого сластолюбца и злодея. Все, что я рассказывал судье и лейб-медику, представлялось мне теперь бессвязной, плохо придуманной ложью, а не откровением свыше, подсказанным мне внутренним голосом, как я пытался перед тем уверить себя.
Углубившись в себя, не замечая и не слыша ничего, происходившего вокруг меня, шел я однажды по улице. Громкий возглас кучера и стук колес экипажа вернули меня к действительности и заставили отскочить в сторону. Карета герцогини промчалась мимо. Лейб-медик нагнулся из дверец и дружески многозначительно кивнул мне, предлагая зайти к нему на квартиру. Мгновение спустя он выскочил из экипажа и, взяв меня под руку, потащил за собою со словами:
— Я только что приехал от Аврелии и должен вам многое порассказать.
Как только мы вошли к нему в комнату, он воскликнул:
— Вы, сударь, человек слишком уж пылкий и неосторожный! Разве можно поступать таким образом? Вы предстали перед Аврелией совершенно неожиданно, словно привидение. Нервы у нее не из особенно крепких, и она после того захворала. — Заметив, что я побледнел, врач прибавил: — Положим, серьезного вреда от этого не произошло: она уже настолько поправилась, что гуляла сегодня в саду, а завтра вместе с герцогиней вернется в резиденцию. Про вас, милейший Леонард, Аврелия много говорила. Она хочет увидеться с вами, чтоб извиниться, так как думает, что показалась вам глупой и странной.
Припоминая то, что произошло между нами в загородном замке, я положительно не знал, как надлежало мне истолковать эти слова Аврелии.
Врачу были, по-видимому, известны намерения герцога относительно меня. Он дал мне это ясно понять и благодаря заразительной своей жизнерадостности рассеял мрачное мое настроение, так что наш разговор сделался под конец очень веселым. Он описал мне еще раз, в каком виде застал Аврелию. Подобно ребенку, который не может оправиться после тяжелого сна, она лежала на софе с полузакрытыми глазами, улыбавшимися сквозь слезы, и, склонив голову на руку, жаловалась ему на болезненные свои галлюцинации. Он повторял ее слова, подражая голосу застенчивой девушки, прерываемому легкими вздохами, и, выставляя некоторые из ее жалоб в шутливом виде, сумел несколькими смелыми ироническими штрихами до такой степени ясно очертить грациозный ее образ, что он стоял передо мною совершенно как живой, весело улыбающийся. В качестве контраста с Аврелией лейб-медик изобразил также герцогиню с величественной ее важностью. Это мне показалось еще забавнее.
— Думали ли вы когда-нибудь, — спросил он меня наконец, — думали ли вы на пути сюда, в резиденцию, что с вами случатся здесь такие изумительные события? Вследствие сумасбродного недоразумения вы попали под суд и в тюрьму, а затем оказывается, что вам здесь суждено завидное счастье, подготовленное благосклонностью августейшего вашего друга.
— Я должен сознаться, что меня с самого начала осчастливило благосклонное внимание герцога. Тем не менее я чувствую, что если теперь герцог и весь двор как будто относятся ко мне с большим вниманием, то это следует в сущности приписать единственно лишь судебной ошибке, жертвою которой я чуть не сделался.
— Ну нет, тут главную роль играет совершенно иное маленькое обстоятельство, о котором вы могли бы и сами догадаться.
— Должно быть, я не отличаюсь особенной догадливостью…
— Дело в том, что хотя вас и называют по-прежнему господином Леонардом, но всем известно, что вы дворянин, так как это подтвердилось наведенными в Познани справками.
— Но разве могло такое ничтожное обстоятельство повлиять на герцога и отразиться на уважении, которым я пользуюсь в придворном кругу? Когда герцог, познакомившись со мною, пригласил меня бывать при дворе, я возразил, что мне может воспрепятствовать мое мещанское происхождение, но герцог тогда же объявил, что научные занятия вполне заменяют дворянские грамоты и дают мне право являться к его двору.
— Действительно, герцог придерживается этих воззрений, кокетничая просвещенным своим отношением к изящным искусствам и наукам. Поэтому-то вам и довелось встретиться при дворе со многими художниками и учеными, не имеющими счастья принадлежать к так называемому «благородному» сословию. Вы могли бы даже заметить, что те из них, в ком сильнее развита щекотливая восприимчивость, сравнительно редко бывают при дворе или даже вовсе туда не являются. Несмотря на все старания немецкого дворянина выказать себя свободным от предрассудков, в обращении его с простым бюргером проскальзывает всегда легкий оттенок чего-то, смахивающего на снисхождение. Этого не в состоянии вынести человек, которому подсказывает законная гордость, что в так называемом благородном обществе часто именно он должен относиться со снисхождением и терпимостью к низкому умственному уровню и неразвитости окружающих. Вы сами из дворян, г-н Леонард, но, как я слышал, получили серьезное научное образование. Поэтому, быть может, вы и являетесь первым дворянином, у которого я не заметил здесь в придворном кругу ничего дворянского в дурном смысле этого слова. Вы, может быть, подумаете, что я говорю как природный мещанин, руководствующийся предрассудками моего сословия, или же — что со мною произошла какая-нибудь неприятная случайность, под влиянием которой у меня и образовался такой предрассудок? Такое предположение было бы, однако, ошибочным. Я принадлежу к одной из профессий, на долю которых выпадает со стороны высших сфер не только терпимость, но фактическая благосклонность и ухаживание Лейб-медики и духовники в качестве неограниченных властителей над телом и душою признаются, силой вещей, как бы столбовыми дворянами. Наиблагороднейшее происхождение не в состоянии избавить обладающего им счастливца от рези в желудке и страха подвергнуться на том свете еще худшим мучениям. Следует оговориться, впрочем, что лишь католическое духовенство сумело поставить себя на одну ногу с дворянами. Что касается здешних протестантских пасторов, то они играют роль домашней прислуги — разумеется, высшего ряда, — которой, после того как она растрогает совесть высокоблагородных бар, разрешается занять место где-нибудь на краешке обеденного стола и с должным смирением уплетать там жаркое, запивая его вином. Очень может быть, что нелегко отрешиться от укоренившегося предрассудка, но в большинстве случаев к этому не проявляется даже никакого желания. Иному имперскому дворянину, без сомнения, чудится порой, что он лишь благодаря своему происхождению из старинного дворянского рода может занимать в свете высокое положение, на которое в противном случае не имел бы ни малейшего права. В наше время гордость заслугами предков и благородным якобы от них происхождением становится чрезвычайно странным и почти смешным явлением. Исходя из рыцарства, отличавшегося воинскими доблестями и умением владеть оружием, выработалась в Западной Европе каста, на исключительной обязанности которой лежала защита всех других сословий, причем само собою выработалось подчиненное положение беспомощных защищаемых к могучему защитнику. «Сколько бы ни хвалился ученый своей наукой, художник — своим искусством, ремесленник и торговец — своим ремеслом, но все-таки, — говорит рыцарь, — все вы, неопытные в военном деле, не сможете отразить врага. Я же, с юности приучившись владеть оружием, становлюсь перед вами с боевым мечом. То, что составляет для меня забаву и увеселение, спасает вам имущество и жизнь». На самом деле, однако, грубая сила утрачивает теперь прежнее свое преобладающее значение. Созидающий, творческий дух все более обнаруживает свое могущество. Сильная рука, крепкие латы и острый меч не в состоянии его победить. Даже ведение войны и боевое вооружение подчиняются в настоящее время другому принципу. Положение каждого человека ставится все в большую зависимость от его внутренней ценности. Если бы даже государственные законы признавали за ним право на какой-нибудь блестящий общественный пост, он все же должен утвердить за собою это право соответственным развитием. Гордость предками, вытекающая из рыцарских традиций, основывается на совершенно противоположном принципе, который может быть выражен в следующей форме: «Мои предки были героями — следовательно, и я герой». Чем дальше уходят в глубь истории эти геройские предки, тем лучше. Если чьему-либо дедушке пожаловали дворянство, то можно легко усмотреть, каким именно образом проникся он геройством, а недавним, близким от нас чудесам верится обыкновенно с трудом. Во всяком случае, рациональные основы рыцарской гордости зиждутся на способности геройского мужества и физической силы передаваться по наследству. У здоровых, сильных родителей обыкновенно бывают здоровые и сильные дети. Подобным же образом передаются по наследству воинственный дух и физическая храбрость. Сохранять чистоту крови в рыцарской касте было поэтому фактической потребностью в прежние времена. Со стороны какой-нибудь высокородной девицы являлось, без сомнения, великой заслугой произвести на свет могучего витязя, к которому злополучный недворянский мир обращался с мольбою: «Пожалуйста, не пожирай нас сам и защищай от других витязей, которые точат на нас зубы». Умственный капитал, наоборот, сравнительно редко передается по наследству. Сыновья мудрых отцов зачастую оказываются набитыми дураками. Поэтому в наше время, которое отдает духовному рыцарству предпочтение перед физическим, оказывается с точки зрения доказательности унаследованного дворянства менее выгодным происходить от Лейбница, чем от Амадиса Галльского или какого-нибудь иного храброго рыцаря Круглого Стола. Дух времени увлекает нас вперед в совершенно определенном направлении, и положение дворянства, гордящегося своими предками, заметно ухудшается. Этим следует объяснить бестактное поведение германского имперского дворянства относительно выходцев из других сословий, выдвинувшихся благодаря личным своим талантам и заслугам. Это поведение, являющееся какой-то нелепой смесью признания фактических заслуг и снисхождения, а не чувством собственного превосходства, объясняется, пожалуй, неясным еще сознанием того, что в глазах умных людей весь устаревший хлам средневековых традиций утратил всякий смысл и не может более маскировать скрывающегося за ним ничтожества. Остается только возблагодарить Провидение за то, что многие высокородные дворяне и дворянки, уяснив себе дух нашего времени, воспользовались благоприятными условиями своей обстановки, чтобы воспарить в грандиозные выси изящных искусств и науки. Им, без сомнения, удастся избавить с течением времени нынешнее немецкое дворянство от смешных и нелепых свойств, на которые я указал вам.
Слова лейб-медика раскрывали передо мною совершенно чуждую до тех пор область. Мне еще никогда не приходилось задумываться о дворянстве и его отношениях к среднему сословию. Почтенный врач, очевидно, не подозревал, что я и сам принадлежал когда-то не только к этому сословию, но и к тому его разряду, на который не распространяется презрительное отношение дворянства. Действительно я был высокочтимым духовником самых знаменитых дворянских фамилий в Б. Вдумываясь глубже в свое положение, я убедился, что опять-таки сам вызвал новые изменения в своих судьбах, упомянув в разговоре с пожилою статс-дамой, что родился в Квечичеве. Отсюда возникла для меня необходимость выдать себя за дворянина Кржчинского, а это в свою очередь навело герцога на мысль женить меня на Аврелии.
Как только герцогиня вернулась в город, я поспешил к Аврелии. Она встретила меня с чарующей девической застенчивостью, и я заключил ее в свои объятия, мечтая в это мгновение, что она действительно станет моею женою. Аврелия выказывала мне самую беззаветную любовь. Глаза ее были полны слез, и она говорила со мною мягким тоном раскаивающегося в своих капризах ребенка, который сознает, что поступил дурно. Ввиду этого я решился напомнить ей свое посещение в загородном замке герцогини и умолял Аврелию сообщить мне, что тогда испугало ее. Она молчала и потупила глаза. В это мгновение меня охватила мысль об ужасном моем двойнике, и я воскликнул:
— Аврелия, заклинаю тебя, скажи, чей страшный образ увидела ты тогда за нами?
Она смотрела на меня с изумлением, причем взор ее становился все пристальнее и неподвижнее, а затем она внезапно вскочила, как будто собираясь убежать, но остановилась и, рыдая, закрыла лицо руками. «Нет, нет, нет… ведь это не он!..» — твердила она. Я потихоньку взял ее за талию, и она бессильно опустилась на стул.
— Кто же это «не он»? — спросил я взволнованным голосом, догадываясь обо всем происходившем тогда в ее душе.
— Ах, друг мой, — сказала она едва слышным грустным голосом, — ты, пожалуй, сочтешь меня за безумную мечтательницу, если я вздумаю рассказать тебе все, все… что постоянно портит мне счастье моей любви. Страшная греза проходит сквозь всю мою жизнь. Она именно встала между нами, когда я встретилась здесь с тобою впервые. Она же повеяла на меня взмахами смертоносных своих крыльев там, в загородном замке герцогини, когда ты неожиданно вошел в мою комнату. Знай же, что в такой же позе, как ты, стоял однажды возле меня на коленях преступный монах, хотевший злоупотребить священной молитвой для злодеяния. А затем он, словно хищный зверь, выследивший добычу, подкрадывался раз ночью ко мне и, встретившись с моим братом, убил его. Но ведь ты!.. Твои черты… твой голос… и поступки!.. Нет, позволь мне молчать, не требуй, чтобы я говорила!..
Аврелия откинулась в угол дивана, причем очертания ее тела выступили соблазнительнее, чем когда-либо. Я стоял перед ней, и мои взоры упивались дивною ее прелестью, но в то же самое время в моей душе шла ожесточенная борьба между страстным влечением, жаждавшим наслаждения, и какою-то демонской насмешливостью, беспрерывно твердившей: «Ах ты, несчастная, осужденная в жертву сатане! Разве удалось тебе бежать от монаха, пытавшегося во время молитвы вовлечь тебя в грех?.. Ведь ты теперь стала все-таки его невестой… невестой!» В это мгновение исчезла из моей души любовь к Аврелии, вспыхнувшая было небесным лучом, когда, избавившись от тюрьмы и смерти, я увиделся с ней в парке. Меня теперь наполняла мысль о том, что гибель этой девушки явится самым блестящим и светлым моментом моей жизни. Аврелию потребовали к герцогине, и в отсутствие этой бедняжки для меня стало еще яснее, что в ее жизни должны существовать какие-то неизвестные еще мне таинственные соотношения с моей жизнью. Между тем я никак не мог разузнать о них, так как Аврелия, несмотря на все мои просьбы, не желала объяснить мне вырывавшиеся у нее иногда намеки. Случай разоблачил мне, однако, то, что она хотела скрыть. Однажды я был в комнате дворцового чиновника, на обязанности которого лежало доставлять на почту частные письма герцога и придворных особ. Он куда-то отлучился, и как раз в это время вошла горничная Аврелии с большим письмом. Она положила его на стол, где находилось уже несколько других писем, и удалилась. Я бросил взгляд на письмо и увидел, что оно адресовано сестре герцогини, настоятельнице картезианского монастыря, и что адрес написан Аврелией. В душе у меня мелькнуло предчувствие, что здесь, в этом письме, я найду разъяснение всего, чего не успел еще до тех пор разгадать, и, прежде чем дворцовый чиновник вернулся в свою комнату, я ушел оттуда с письмом Аврелии.
О, чернец или мирянин, жаждущий почерпнуть для себя из моей жизни поучение и предостережение! Прочти прилагаемые здесь страницы, прочти наивные признания чистой девушки, орошенные безнадежными горькими слезами кающегося грешника. Пусть в роковую минуту борьбы с одолевающим грехом и преступлением воссияет в твоей душе богобоязненное чувство сердечного желания выполнять заповеди Господни и да послужит оно тебе утешением!
«Добрейшая, дорогая моя матушка! Какими словами описать тебе, что твое дитя счастливо, что ужасный образ, который словно страшное, грозное привидение ворвался в мою жизнь, безжалостно убивая все ее цветы и разрушая все надежды, наконец исчез, изгнанный божественным волшебством любви. Мне становится, однако, очень тяжело на сердце, что в то время, когда ты вспоминала про злополучного моего брата и отца, сраженного насмерть горем, я не открыла тебе всю свою душу, как на исповеди. Впрочем, я лишь теперь чувствую себя в состоянии высказать мрачную тайну, которую скрывала до сих пор. Кажется, будто неведомая злостная сила играла мною, обманчиво представляя самое высшее счастье жизни воплощенным в ужасном страшном образе. Меня бросало из стороны в сторону словно утлый челнок в расходившихся волнах бушующего моря. Казалось, я была осуждена на неизбежную гибель. Небо сжалилось, однако, надо мною и чудом спасло меня в ту самую минуту, когда мне, по-видимому, предстояло сделаться навеки невыразимо несчастной. Чтобы рассказать тебе все, я должна вернуться к ранним годам моего детства, так как тогда уже запало мне в душу семя, столь долго разраставшееся в ней мне на погибель. Я была трех- или четырехлетним ребенком, когда однажды, в самый расцвет весны, гуляла с Гермогеном в саду нашего замка. Мы нарвали много цветов, и Гермоген, против своего обыкновения, согласился плести мне из них венки. Украсив всю себя цветами, я сказала брату: «Пойдем теперь к маме», но Гермоген поспешно вскочил и закричал диким голосом: «Нет, останемся лучше здесь, малютка, так как мама теперь в Синем кабинете и разговаривает там с дьяволом!» Я не знала, что именно хочет он этим сказать, но все-таки оцепенела от страха и заплакала. «Чего ты плачешь, глупая сестренка? — утешал меня Гермоген. — Мама каждый день говорит с дьяволом, и он ничего ей не делает». Я замолчала, так как испугалась Гермогена: он в это мгновенье угрюмо глядел прямо перед собою и говорил резким, отрывистым тоном. Мама была в то время уже больна, и с ней часто делались страшные судороги, после которых она впадала в глубокий обморок и казалась мертвой. Меня и Гермогена уводили тогда из комнаты. Я плакала, а Гермоген глухим голосом повторял: «Это все у нее дьявольское наваждение». Таким образом, еще в детской душе моей возникла мысль, что мама общается с каким-то отвратительным, злым привидением. Я представляла тогда себе дьявола именно в виде такого привидения. Как-то раз меня оставили одну, и я от страха не могла даже убежать, когда сообразила, что нахожусь как раз в Синем кабинете, где, по уверениям Гермогена, мама беседует с дьяволом. Внезапно дверь кабинета растворилась. Моя мать, бледная как полотно, вошла туда и, остановившись перед стеной, на которой ничего не было, воскликнула глухим голосом, в котором слышалась горькая жалоба: «Франческо! Франческо!» За стеною что-то зашуршало и зашевелилось. Она раздвинулась, и оттуда появился написанный во весь рост портрет красавца-мужчины в странном костюме, сверх которого накинут был фиолетовый плащ. Фигура и весь облик этого мужчины произвели на меня необыкновенное впечатление. Он так мне понравился, что я даже воскликнула от радости. Мама обернулась и только тогда, заметив меня, спросила взволнованным голосом: «Что тебе здесь нужно, Аврелия? Кто привел тебя сюда?» Мама, всегда добрая и кроткая, казалась теперь такой сердитой, какою я ее еще никогда не видала. Считая себя виноватой, я расплакалась и пролепетала: «Я не хотела приходить сюда. Меня оставили одну, и я сама не знаю, как попала в кабинет». Заметив, что дивный портрет исчез, я спросила: «Куда же делась чудесная картинка?» Мама взяла меня на руки, начала целовать и ласкать и сказала: «Ты у меня милая, хорошая девочка, но эту картинку никто не должен видеть, и она исчезла теперь навсегда». Я никому не рассказывала о том, что со мною случилось, и только однажды объяснила Гермогену: «Послушай, мама разговаривает вовсе не с дьяволом, а с очень красивым дядей, который, впрочем, только нарисован на картине и выходит из стены, как только мама его позовет». Гермоген в раздумье глядел несколько времени перед собою, а затем пробормотал: «Дьявол может являться во всяческих видах, — говорит пастор, — но все-таки он ничего дурного маме сделать не может». Я вздрогнула от ужаса и стала умолять Гермогена, чтобы он никогда больше не упоминал про дьявола. Мы уехали в столицу. Я забыла о портрете и не вспомнила о нем даже тогда, когда после кончины мамы мы вернулись в замок. Во флигеле, где находился Синий кабинет, никто не жил. Там были апартаменты мамы, куда отец не мог войти, не вызывая у себя самых мучительных воспоминаний.
Наконец при ремонте замка, пришлось открыть эти апартаменты. Я вошла в Синий кабинет как раз в то время, когда рабочие ломали там пол. Один из них вынул из самой середины половицу паркета, когда вдруг за стеною что-то зашуршало, она раздвинулась, и из-за нее выступил портрет незнакомца во весь рост. Под полом оказалась пружина, которая приводила в действие механизм, раздвигавший в стене одну из деревянных панелей. Мне живо вспомнилась тогда сцена, пережитая мною в детстве. Образ матери воскрес передо мною, и я залилась слезами, но все же не могла отвести глаза от незнакомого красавца, который в свою очередь, казалось, глядел на меня с портрета словно живыми глазами. Вероятно, отцу немедленно донесли о случившемся. По крайней мере он вошел в кабинет в то время, когда я стояла еще перед портретом. Взглянув на него, он словно оцепенел от страха и глупо проговорил: «Франческо! Франческо!» — как бы рассуждая с собою вслух. Поспешно повернувшись затем к рабочим, он повелительным тоном приказал: «Сейчас же снять этот портрет со стены, свернуть полотно и передать его Рейнгольду!» Мысль о том, что мне не суждено больше видеть этого дивного красавца, который в странном своем костюме производил впечатление величественного царя духов, была для меня мучительной, но какая-то непонятная, непреодолимая робость помешала мне просить отца, чтобы он пощадил эту картину и не позволил ее уничтожить. Впечатление, произведенное на меня этим событием, изгладилось у меня из памяти через несколько дней. Мне исполнилось четырнадцать лет, но я все еще оставалась беспечной резвушкой, характер которой составлял прямую противоположность с торжественной серьезностью моего брата Гермогена. Папа часто говорил, что нам с братом следовало бы поменяться ролями, а то он слишком напоминает скромную застенчивую девушку, тогда как я похожа на беззаботного шалуна-мальчишку. Перемена, которую отец считал желательной, не замедлила произойти сама собою. Гермоген начал страстно увлекаться верховой ездой, фехтованием и вообще всеми воинскими упражнениями. Он мечтал только о битвах и сражениях и бредил войною. В то время как раз ожидали объявления войны, и брат упросил отца определить его на службу. Со мною же стало происходить что-то необъяснимое, вызвавшее полную перемену во всем моем существе. У меня подымалось из глубины души какое-то тяжелое смущение, угнетавшее все мои жизненные силы. Часто я чуть не лишалась сознания, и передо мной проходили тогда разнообразные картины и грезы. Мне казалось, будто раскрывается блистающее небо, полное блаженства и восторженной радости, но я не могла ничего рассмотреть и, словно сонный ребенок, не в состоянии была раскрыть глаза. Без всякой причины на меня нападала смертельная грусть, или же, напротив, мне становилось невообразимо весело. При самом ничтожном поводе слезы ручьями лились у меня из глаз — меня охватывало какое-то страстное желание, доходившее нередко до боли и судорожного подергивания всего тела. Отец, заметив болезненное мое состояние, приписал его чрезмерному возбуждению нервов и обратился к помощи врача, который прописывал мне разнообразные лекарства, не приносившие, впрочем, ни малейшей пользы. Сама не знаю, как это случилось, но только передо мною внезапно явился забытый образ незнакомца, изображенного на портрете. Он предстал передо мною до такой степени живо, что мне казалось, будто я вижу его в действительности и он глядит на меня с состраданием. «Неужели я должна умереть? Что именно со мною и что заставляет меня так мучиться?» — воскликнула я, обращаясь к этому видению. Незнакомец усмехнулся и ответил: «Ты меня любишь, Аврелия, — в этом и заключается твоя мука. Неужели ты хочешь побудить меня, чтобы я нарушил обеты, данные Богу?» К величайшему моему изумлению, я заметила тогда на незнакомце монашескую рясу капуцинского ордена. Сделав над собой величайшее усилие, я пробудилась от своей грезы, но была твердо убеждена, что этот монах является только обманчивым призраком, созданным моим воображением. Вместе с тем, однако, я слишком ясно чувствовала, что передо мною раскрылась тайна любви. Да, я любила незнакомца всеми силами проснувшегося во мне чувства, со всей беззаветной преданностью и страстностью своего сердца. В минуты мечтательных грез, когда мне казалось, что я вижу перед собой незнакомца, болезненное мое расстройство как будто достигало своего апогея. Я стала выздоравливать. Нервная слабость начала проходить, и только неизменная верность этому образу, фанатическая любовь к существу, жившему лишь во мне самой, делали из меня какую-то мечтательницу. Я утратила интерес ко всему окружающему: бывая в обществе, сидела неподвижно на стуле и, углубившись в свою мечту, не обращала внимания на разговор, происходивший по соседству, отвечала невпопад на вопросы, с которыми ко мне обращались, и должна была производить впечатление очень недалекой девушки. Раз в комнате брата я нашла на столе незнакомую книгу. Раскрыв ее, я увидела, что это переведенный с английского роман, озаглавленный «Монах»! Я похолодела от страха при мысли, что тот, неизвестный, кого я люблю, тоже монах. Я никогда не представляла себе, чтобы любовь к человеку, посвятившему себя Богу, могла быть греховной, но теперь мне неожиданно вспомнились слова моего монаха, слышавшиеся в мечтательной грезе: «Неужели ты хочешь побудить меня, чтобы я нарушил священные обеты!» Слова эти нанесли мне глубокую рану и легли на мою душу тяжелым гнетом. Думая, что найду в книге разгадку многому для меня непонятному, я принялась ее читать. Меня увлекла искусно придуманная фабула, но когда после первого случайного убийства ужасный монах стал совершать все более злодейские преступления и, наконец, вступил в союз с нечистою силой, меня охватил невыразимый ужас, и я вспомнила слова Гермогена: «Мама разговаривает с дьяволом». Мне представлялось, что незнакомец, являвшийся мне в видениях, продал, подобно изображенному в романе монаху, свою душу сатане и замышляет меня погубить. Но, несмотря даже и на это, я не в силах была преодолеть любовь к монаху, пылавшую в моем сердце. Теперь только я убедилась, что может существовать преступная любовь. Отвращение к ней боролось с чувством, наполнявшим мою грудь, и эта борьба вызывала у меня своеобразную раздражительность. Зачастую близость мужчины вызывала у меня тревожное чувство страха. Мне вдруг казалось, что он — тот самый монах, который тотчас же меня схватит и увлечет в вечную гибель. Рейнгольд, вернувшись из одной поездки по делам, много рассказывал про капуцина Медарда, снискавшего себе славу замечательного проповедника, которого и он сам с восторгом слушал. Я невольно подумала про монаха, описанного в романе, и при этом у меня явилось странное предчувствие, что дорогой мне и в то же время грозный образ, являвшийся в моей мечте, отождествится с этим Медардом. Не знаю сама почему, но только эта мысль казалась для меня ужасной. Я погрузилась в море грез и предчувствий, но тщетно пыталась изгнать из своей души образ монаха. Я была в сущности еще ребенком, но этот злополучный ребенок не в состоянии был побороть греховную любовь к чернецу, связанному обетами. Однажды отца навестил священник. Он подробно распространялся о разнообразных ухищрениях, к которым прибегает дьявол-искуситель. Между прочим, священник описывал плачевное состояние молодой души, в недра которой дьявол желает проложить себе путь и не встречает с ее стороны сколько-нибудь энергичного сопротивления. Некоторые слова священника упали мне на душу, освещая действительное ее состояние, словно искрами божественного света. Мой отец прибавил к замечаниям священника многое, как бы непосредственно относившееся к моему положению. «Единственное спасение при таких обстоятельствах, — добавил священник, — заключается в непоколебимом доверии не столько к нашим друзьям, сколько к религии и ее служителям». Эта замечательная беседа побудила меня искать утешения в религии и облегчить свою грудь покаянием в грехе перед священником. Мы находились тогда в столице, и я хотела на другой день рано утром сходить в соседнюю с нашим домом монастырскую церковь. Мне пришлось пережить мучительную ночь. Отвратительные греховные образы, никогда не представлявшиеся мне до тех пор даже в воображении, наполняли теперь мою душу. Посреди них стоял монах, который протягивал мне руку, как бы желая меня спасти, и восклицал: «Скажи только, что ты меня любишь, и ты освободишься от всех мучений». Я вынуждена была невольно воскликнуть: «Да, Медард, я люблю тебя!» При этих словах все окружавшие меня видения исчезли. Наконец на рассвете я встала, оделась и пошла в монастырскую церковь.
Утренний рассвет только что начинал пробиваться нежными лучами сквозь разноцветные стекла. Один из послушников подметал пол в сенях. Близ боковых дверей, в которые я вошла, находился алтарь, посвященный св. Розалии. Произнеся перед ним краткую молитву, я направилась к исповедальне, в которой увидела монаха. «Помогите мне, Небесные Силы», — мысленно взмолилась я. Действительно это был Медард. В этом не было никакого сомнения. Мне объяснила это неведомая могучая сила. Исполненная безумным страхом и любовью, я все же чувствовала, что меня может спасти только мужество. Я принесла ему самому покаяние в греховной моей любви к человеку, посвятившему себя Богу. Даже больше: в это мгновенье мне показалось, будто я в безысходном отчаянии часто уже проклинала священные узы, связывавшие моего возлюбленного. «Ты, Медард, ты — тот человек, которого я так неизреченно люблю», — были последние слова, которые я могла еще выговорить. Вслед за тем благодетельные утешения религии, словно небесный бальзам, потекли из уст монаха, который внезапно перестал мне казаться Медардом. А затем старый паломник взял меня за руку и медленно провел к главному выходу из церкви. Речи его были святые и возвышенные, но они навеяли на меня сон, как на ребенка, которого убаюкивают нежным пением. Я лишилась сознания и, очнувшись, увидела себя на диване в своей комнате. «Слава Богу, кризис счастливо миновал, и она поправляется», — воскликнул чей-то голос. Это говорил врач моему отцу. Мне объяснили, что меня нашли утром на этом самом диване в состоянии какого-то оцепенения и думали, что со мною сделался смертельный нервный удар. Как видишь, исповедь у монаха Медарда была в сущности лишь мечтою, вызванной чересчур взволнованным моим состоянием. Вероятно, святая Розалия, к которой я часто прибегала в своих молитвах и перед образом которой молилась даже и в своей грезе, заставила все это мне представиться, чтобы я могла спастись из сетей, расставленных мне лукавым искусителем. Безумная любовь к обманчивому призраку в монашеской рясе исчезла из моей души. Я совершенно оправилась и могла весело и непринужденно вступить в окружающую меня радостную жизнь. Праведный Боже, мне было еще раз суждено встретиться с этим ненавистным монахом, и он нанес мне страшный, чуть не смертельный удар. Однажды, вернувшись из города в замок, я встретила там монаха и тотчас же узнала в нем Медарда, перед которым исповедовалась в мечтательной своей грезе. «Это тот самый дьявол, с которым говорила матушка. Берегись, сестра, берегись! Он хочет поймать тебя в свои сети», — постоянно твердил мне злополучный Гермоген. Я не нуждалась в его предостережениях. С первого же мгновенья, когда монах остановил на мне взор, сверкавший преступным желанием, а затем в лицемерном экстазе призвал св. Розалию, я почувствовала к нему непреодолимый ужас. Тебе, моя дорогая матушка, известны подробности странных событий, которые произошли после того у нас в замке. Я вынуждена, однако, сознаться, что этот монах являлся для меня в высшей степени опасным. В глубине моей души шевелилось чувство, подобное тому, под влиянием которого зародилась у меня впервые мысль о грехе, против которого я должна была бороться. Эта борьба была далеко нелегка. В иные мгновенья я, ослепленная этим чувством, доверчиво слушала лицемерно-благочестивые речи монаха. Мне даже казалось, будто все его существо наполнено божественным светом, способным воспламенить чистую любовь. Каждый раз, однако, он с преступным коварством умел, даже в минуты благочестивого восторга, раздувать во мне пламя страсти, исходившее, очевидно, из ада. Святые, которым я усердно молилась, послали мне ангела-хранителя в образе моего брата.
Вообрази же теперь, милая матушка, мой ужас, когда здесь, в тот самый день, когда я появилась при дворе, ко мне подошел человек, в котором я, несмотря на светский его костюм, с первого же взгляда узнала монаха Медарда. Увидав его, я лишилась чувств и, очнувшись на руках герцогини, воскликнула: «Это он, — он, убийца моего брата!» — «Да, это он! — подтвердила герцогиня. — Это переодетый монах Медард, бежавший из монастыря. Необычайное его сходство с Франческо объясняется тем, что Франческо его родной отец»… Помогите мне, Силы Небесные!.. В то самое мгновенье, когда я пишу эти строки, в жилах моих стынет от ужаса кровь. Я вспоминаю, что на портрете, с которым разговаривала моя мать, был изображен Франческо, и что мучивший меня призрак монаха имел те же самые черты. Исповедуясь во время охватившей меня дивной грезы перед Медардом, я сейчас же узнала в нем портрет Франческо. И действительно, Медард, сын Франческо — тот самый Франц, которому ты, добрая моя матушка, дала благочестивое воспитание, но оно не спасло его, однако, от греха и преступления. Не понимаю, что могло связывать мою мать с этим Франческо. Отчего скрывала она у себя его портрет и при виде его предавалась как бы воспоминаниям о минувшем счастливом времени? Каким образом могло случиться, что Гермогену чудился в этом портрете дьявол, и что послужило основой к моим собственным странным греховным мечтам? Мне кажется, будто я утопаю опять в предчувствиях и сомнениях. Праведный Боже, удалось ли мне в самом деле избегнуть злого наваждения, опутавшего было меня своими сетями? Нет, я не могу писать больше. Вокруг меня словно сгустился непроницаемый мрак, сквозь который не просвечивает ни одной благодетельной звездочки, способной указать мне надлежащий путь…»
Несколько дней спустя.
«Нет, мрачные предчувствия не должны отуманивать светлые солнечные дни, выпавшие теперь на мою долю. Отец Кирилл, как мне известно, сообщил уже тебе, дорогая матушка, какой плохой оборот приняло сперва для Леонарда судебное преследование, возбужденное против него по моему настоянию. Я слишком поторопилась признать в нем преступного монаха, и необдуманная моя поспешность чуть не оказалась роковою для человека, которого я люблю теперь всеми силами своего сердца. Ты знаешь также, что настоящий Медард попался в руки правосудия, что его, быть может, притворное, помешательство, по-видимому, совсем прошло, что он сознался в своих преступлениях, за которые ждет его суровая кара, и что… Не стану, впрочем, продолжать, так как позорная участь преступника, который ребенком был так тебе дорог, без сомнения, болезненно поразит твое сердце. При дворе все время говорили об этом замечательном процессе. Леонарда считали хитрым закоренелым преступником, так как он отпирался решительно ото всего. Видит Бог, что эти речи часто пронзали мне сердце, словно удары ножа. Таинственный голос, раздававшийся в моей душе, твердил: «Он невиновен, и его невиновность не замедлит выясниться». Я чувствовала к нему глубочайшее сострадание и вынуждена была сознаться перед самой собой, что его образ, как только я его припоминала, вызывал во мне чувство, убивавшее во мне всякие сомнения. Да, я его любила, несказанно любила еще в то время, когда все считали его злодеем. Я ждала чуда, которое должно было спасти его и меня: если бы Леонард погиб от руки палача, я бы этого не пережила. Чудо это свершилось: он невиновен, любит меня и скоро станет всецело моим. Таким образом, предчувствие, которое возникло у меня в раннем детстве и которым враждебные силы хотели воспользоваться для моей погибели, воплотилось в блаженную действительность. Благослови же меня и моего жениха, дорогая матушка! Как бы хотелось счастливой твоей дочери выплакать свою радость на твоем сердце! Леонард очень похож на Франческо, но, кажется, выше ростом, а также отличается от Франческо и монаха Медарда своеобразным характерным выражением, свойственным его национальности (ты ведь знаешь, что Леонард — поляк). Вообще было в высшей степени безрассудно принять хоть на минуту остроумного, ловкого красавца Леонарда за беглого монаха. Тем не менее страшные события в нашем замке произвели на меня такое ужасное впечатление, что часто и теперь, когда Леонард неожиданно входит ко мне в комнату и останавливает на мне свой взор, — а глаза его, увы, так похожи на глаза Медарда, — меня охватывает трепет, и я рискую ребяческим своим поведением оскорбить его. Мне думается, что только благословение священника перед алтарем разгонит мрачные призраки, которые и теперь еще бросают тень на мою жизнь. Помяни же меня и моего жениха в благочестивых твоих молитвах, дорогая матушка! Герцог желает, чтобы наша свадьба состоялась в непродолжительном времени. Я напишу тебе, когда будет назначен день бракосочетания, чтобы ты могла тогда мысленно благословить свою дочь в такую торжественную и важную минуту ее жизни…»
Много раз перечитывал я страницы, написанные рукою Аврелии. Казалось, будто из них исходил небесный свет, проникавший в мою душу, и перед его ясным сиянием угасало во мне пламя преступной, греховной страсти. При виде Аврелии на меня находила священная робость. Я больше не осмеливался ласкать ее так бурно, как прежде. Аврелия заметила перемену в моем поведении, и я с сокрушенным сердцем сознался, что позволил себе похитить ее письмо к настоятельнице монастыря. Я извинял свой поступок необъяснимым стремлением, которому был не в состоянии сопротивляться: оно действовало на меня с непреодолимым могуществом, свойственным неведомым Высшим Силам. Я утверждал, что именно эти неведомые силы, без сомнения, хотели, чтобы я узнал про ее грезу в исповедальне и таким образом выяснил, что союз наших сердец является предопределенным свыше. «Да, милое мое благочестивое дитя, — говорил я, — ведь и меня тоже посетила однажды дивная греза, во время которой я слышал признание твое в любви ко мне, но я чувствовал себя тогда злополучным, раздавленным судьбою монахом, грудь которого надрывалась от самых ужасных адских мук. Тебя, тебя любил я беззаветно, но моя любовь являлась преступным, вдвойне преступным злодейством, так как я был монах, а ты — святая Розалия». Аврелия с испугом встала со стула. «Я вижу, — сказала она, — что сквозь нашу жизнь проходит непостижимая тайна. Заклинаю тебя Богом, Леонард, никогда не приподымать завесы, которая ее скрывает! Быть может, за этой завесой находится что-нибудь невыразимо ужасное. Будем с неизменною верностью любить друг друга и вести благочестивую жизнь. Таким образом нам удастся, я надеюсь, победить мрачные силы, которые замышляют нашу гибель. В сущности, я сама должна была открыть тебе все. Тайн между нами не должно быть. Между тем мне почему-то кажется, что в тебе самом идет борьба со многим, что прежде гибельно врывалось в твою жизнь и что ты не осмеливаешься теперь высказать вследствие ложного стыда. Будь откровенен, Леонард. Поверь, что искреннее сознание облегчит твою грудь и придаст нашей любви еще более чистоты». При этих словах Аврелии я мучительно сознавал, что во мне обитает еще дух лжи и что всего лишь за несколько мгновений перед тем я преступно обманул эту благочестивую наивную девочку. Сознание это говорило во мне все с большею силой, меня томила потребность открыть Аврелии все и, тем не менее, добиться ее любви. «Аврелия, святая моя, спасающая меня от…» — воскликнул я, но в это самое мгновение вошла герцогиня. Появление ее предало меня снова в жертву аду. Меня снова охватил дух адской насмешки и преступных желаний. Герцогиня вынуждена была выносить теперь мое присутствие. Зная это, я остался и смело представился ей в качестве жениха Аврелии. Дурные мысли покидали меня теперь только в то время, когда я оставался с Аврелией наедине. Передо мною словно раскрывалось тогда небесное блаженство. Теперь я страстно желал сочетаться с нею браком как можно скорее. Однажды утром мне предстал чрезвычайно живо образ моей матери. Я хотел схватить ее за руки и тогда лишь заметил, что это — только видение. «К чему такие глупые иллюзии?» — воскликнул я раздраженным тоном. Из глаз моей матери полились тогда крупные, чистые, как хрусталь, слезы. Они превратились в серебряные, ярко сверкавшие, звезды, с которых падали сверкающие капли. Эти капли кружились вокруг моей головы, словно стараясь составить вокруг нее сияние святости, но какая-то страшная черная рука постоянно разрывала это сияние. Обращаясь ко мне, мать проговорила нежным, кротким голосом: «Сын мой, я родила тебя чистым от всякого греха! Неужели сила твоя вконец сломлена, и ты не можешь более сопротивляться обольщениям сатаны? Теперь, когда с меня снято бремя земного тела, я могу разглядеть всю твою душу. Встань, Франциск, я украшу тебя лентами и цветами, так как наступил день святого Бернарда и тебе пора сделаться опять благочестивым мальчиком». У меня явилось желание спеть, как в прежние времена, кондак во славу святого, но кругом меня раздавался дикий зловещий гул. Мое пение превратилось в какой-то ужасающий вой, черная завеса спустилась и закрыла от меня образ матери. Через несколько дней после этого видения я встретился на улице с судебным следователем. Он дружески подошел ко мне и сказал:
— Знаете ли вы, что процесс капуцина Медарда опять запутывается. Оставалось только редактировать приговор, который, вероятно, присудил бы его к смертной казни, когда у него появились опять явные признаки помешательства. В уголовный суд пришло известие о смерти его матери. Я передал его подсудимому, но он странно расхохотался и воскликнул голосом, способным привести в ужас даже самого стойкого и энергичного человека. «Ха, ха, ха, ха!.. Да ведь принцесса (он назвал супругу убитого брата нашего герцога) давно уже померла!» Назначена новая медицинская экспертиза: полагают, что хитрый монах притворяется сумасшедшим.
Я расспросил о дне и часе смерти моей матери. Оказалось, что она явилась мне как раз в момент смерти. Это произвело сильное впечатление на меня. Я был убежден, что мать, которую я так преступно забывал на целые годы, станет теперь посредницей между мною и чистой, святою душою, с которою я хотел слиться. Я сам сделался значительно нежнее и мягче. Теперь только стал я вполне понимать любовь Аврелии. Я считал ее своею святой защитницей и не хотел с нею расставаться. Мрачная тайна, о которой она меня больше не расспрашивала, сделалась для меня самого как бы неисповедимым событием, предопределением неведомых сил.
Назначенный герцогом день нашей свадьбы наступил. Аврелии хотелось обвенчаться со мной рано утром перед алтарем святой Розалии в соседней монастырской церкви. Я провел ночь без сна и впервые после долгого перерыва усердно молился. В своем ослеплении я даже не сознавал, что молитва, которой я подготовлялся к совершению греха, оказывалась сама по себе уже адским злодеянием. Я хотел войти в комнату Аврелии, но она в белом платье, украшенная душистыми розами, вышла мне навстречу в дивной ангельской красоте. Ее одежда и прическа носили какой-то странный старомодный характер, пробуждавший во мне смутные воспоминания. По мне пробежал трепет, когда перед моими глазами внезапно возник запрестольный образ того придела, в котором мы предполагали венчаться. Это было изображение мученичества святой Розалии, и святая была одета на нем совершенно так же, как Аврелия. Трудно было скрыть ужасное впечатление, которое произвело на меня это обстоятельство.
Окинув меня взглядом, полным любви, Аврелия подала мне руку. Я прижал ее к своей груди, меня охватила глубокая вера, что душа моя может спастись лишь благодаря Аврелии. Лакей доложил, что герцогская чета готова нас принять. Аврелия поспешно надела перчатки. Я взял ее за руку и хотел идти с нею, но в это мгновенье горничная заметила, что волосы моей невесты — в беспорядке, и побежала за шпильками. Мы остались ждать ее у двери. Аврелии эта отсрочка показалась очень неприятной. Как раз в это мгновение послышался на улице глухой шум, смешанный гул каких-то возгласов и стук колес тяжелого, медленно подвигавшегося вперед экипажа. Я бросился к окну и увидел, что перед дворцом остановилась управляемая помощником палача позорная колесница, на которой спиной к лошадям сидел связанный монах, а перед ним стоял капуцин и усердно молился вместе с несчастным монахом. Ожидание близкой смерти заставило побледнеть его лицо. Всклокоченная борода тоже значительно его изменяла, но, тем не менее, я тотчас же узнал черты страшного моего двойника. Колесница, на мгновенье задержанная народной толпой, снова тронулась в путь, но в это время монах остановил на мне неподвижный взгляд своих глаз, сверкавших страшным огнем, разразился безумным смехом и крикнул голосом, напоминавшим завывание дикого зверя: «Женишок, женишок… Полезем-ка с тобой на крышу, на крышу… Там станем мы бороться друг с другом… Кто столкнет другого вниз, будет паном и может упиться досыта кровью!..» Я, охваченный страшным волнением, в свою очередь воскликнул: «Чего же ты от меня хочешь? Чего ты хочешь, ужасный человек?..» Аврелия обняла меня и оттащила от окна, умоляя: «Ради бога уйдем отсюда. Там везут на казнь Медарда, убийцу моего брата… Леонард… Леонард!» Адские духи тогда во мне пробудились и воспрянули с грозной силой, предоставленной им над дерзновенными нераскаянными грешниками. Я схватил Аврелию с таким бешенством, что она вздрогнула, и, свирепо расхохотавшись, сказал ей: «Безумная, глупая женщина… я… я… твой любовник… твой жених… я — сам Медард… убийца твоего брата!.. А! Будучи невестой монаха, ты хочешь своими воплями накликать погибель на твоего жениха? Ха, ха, ха, ха!.. Я — пан и напьюсь теперь досыта твоей крови!..» Проворно выхватив нож, я нанес им страшный удар. Аврелия упала на пол, кровь брызнула струей и обагрила мою руку. Я бросился с дворцовой лестницы сквозь толпу к позорной колеснице, сорвал с нее монаха и швырнул его наземь. В это мгновение схватили меня самого, но я с таким бешенством работал ножом, что от меня невольно отпрянули. Тогда я бросился бежать. За мною пустились в погоню. Я чувствовал у себя в боку колотую рану, и меня начали было уже настигать, но, размахивая ножом в правой руке и нанося сжатой в кулак левой рукою сильные удары, я очистил себе путь к высокому каменному забору парка и перескочил его бешеным прыжком, сделавшим бы честь любому гимнасту. «Убийство, убийство! Держите убийцу, держи его!» — кричали мне вслед голоса. Я слышал, как ломились в запертые на замок ворота парка, и, не останавливаясь, бежал вперед. Передо мной оказался наконец широкий ров, который отделял парк от прилегавшего к нему леса. Я с разбега перескочил через этот ров и продолжал бежать сквозь лес. Наконец силы меня покинули, я повалился на землю под деревом и тотчас же заснул. Очнувшись, точно от обморока, я убедился, что наступила уже темная ночь. В сознании у меня стояла явственно всего лишь одна мысль: бежать все дальше и дальше. Я чувствовал себя в положении зверя, за которым гонятся охотники с собаками. Поспешно вскочив, я бросился в кусты, но едва успел пробежать несколько шагов, как из чаши бросился на меня, ломая на пути сучья, какой-то человек. Он вскочил мне на спину и ухватился руками за мою шею. Тщетно пытался я стряхнуть его с себя, бросался наземь и прижимался спиною к деревьям: я все-таки не мог от него избавиться. Он только насмешливо хихикал или же громко хохотал. Я выбежал с ним на прогалину, и там яркие лучи месяца, прорываясь сквозь черные массы высоких елей, осветили мертвенно-бледное лицо монаха, — того самого монаха, которого считали Медардом, — одним словом, моего двойника. Он вперил в меня такой же неподвижный сверкающий взор, каким глядел тогда с позорной колесницы: «Хи, хи, хи… братец… Я навсегда… всегда с тобою… Я тебя не покину… нет… не покину!.. Я не могу бегать так быстро, как ты… Ну да это ничего, ты меня понесешь на спине… Я только что с виселицы… Меня, видишь ли, хотели колесовать… Хи, хи, хи…» Так смеялось и завывало это страшное привидение, в то время как я, вне себя от ужаса, делал прыжки, как тигр, вокруг которого обвилась колоссальная змея. Я с разбега бился о деревья и скалы, надеясь, что таким образом удастся, если не умертвить, то, по крайней мере, настолько сильно ушибить сидевшее на мне чудовище, что оно вынуждено будет от меня отцепиться. Мой двойник смеялся только пуще прежнего. Он так ловко изменял каждый раз свою позу, что оставался цел и невредим, тогда как я сам наносил себе жестокие удары. Я пробовал было разнять его руки, крепко обхватывавшие мне шею под подбородком, но он начинал тогда сжимать мне горло так, что я чуть не задыхался. Наконец, после бешеной борьбы мне как будто удалось сбросить его с себя, но едва успел я пробежать несколько шагов, как он сидел уже опять у меня на спине, попеременно хихикая, громко хохоча и уверяя, что ни за что на свете не расстанется со своим братцем. Обезумев от страха, я снова начинал напрягать все силы, чтобы сбросить его с себя, и на мгновение освобождался, но в следующий за тем миг страшное привидение снова сидело на мне и крепко держалось за мою шею… Не могу отдать себе самому точного отчета, сколько времени бежал я в лесной чаше с неотвязным моим двойником. У меня осталось такое впечатление, что эта пытка длилась в течение нескольких месяцев, причем я все время не ел и не пил. У меня в памяти чрезвычайно живо запечатлелось одно мгновение, за которым последовал глубокий обморок. Мне только что удалось сбросить с себя своего двойника, когда сквозь лес проглянул яркий солнечный луч и вместе с тем раздался в воздухе звон, показавшийся мне дивно приятным. Я узнал гуденье монастырского колокола, призывавшего к ранней обедне. В то же мгновенье мелькнула у меня в голове мысль: «Ты убил Аврелию!» Мысль эта вцепилась в меня леденящими когтями смерти, и я упал без чувств.
Внутри меня разливалась приятная теплота. Во всех жилах ощущалось щекотание и покалывание, свидетельствовавшие, что там происходит деятельная своеобразная работа. Ощущение это воплощалось уже в мыслях, но они были еще разрозненными, и мое «я» казалось раздробленным на множество отдельных существ. Каждое из них обладало своим особым сознанием, отдельные проявления которого, словно неверные вассалы, отказывались подчиняться единой верховной власти. Но вот мысли отдельных частей моего «я» начали вращаться, словно сверкающие точки. Вращение это становилось все быстрее, так что из них составилось как бы огненное колесо. По мере того как быстрота вращения росла, это огненное кольцо становилось все меньше и под конец обратилось в сравнительно небольшой огненный шар, казавшийся вследствие быстроты движения совершенно неподвижным. Он испускал из себя яркие сверкающие лучи, игравшие разноцветными огнями. «Ну вот, теперь мои члены начинают шевелиться! Сейчас наступит у меня пробуждение», — совершенно отчетливо подумал я, но в то же мгновение ощутил внезапную боль, вызванную звоном колокола. «Надо бежать дальше, как можно дальше!.. Прочь, прочь отсюда!..» — громко вскричал я и хотел подняться на ноги, но бессильно опустился на постель. Лишь после этой попытки мне удалось раскрыть глаза. Колокольный звон все еще слышался, и я думал, что нахожусь в лесу. Можно представить себе, в какое изумление я пришел, всматриваясь в самого себя и в окружающие предметы. Я лежал, одетый в монашескую рясу капуцинского ордена, на мягком матраце в просторной, чистенькой, но очень просто убранной комнате. Два камышовых стула, маленький столик и железная кровать — вот все, что я увидел в комнате. Я понял, что пробыл, вероятно, в бессознательном состоянии довольно долго и что за это время меня доставили каким-то образом в монастырь, где занимаются уходом за больными. Платье на мне, вероятно, было разорвано, а потому меня одели в рясу. Соображения эти вполне меня успокоили, и я решил ждать, что будет дальше, зная заранее, что больного скоро навестят. Я чувствовал себя усталым, но никакой боли не испытывал. Я пролежал всего лишь несколько минут, когда услыхал шаги, приближавшиеся к моей двери. Дверь моей комнаты растворили, и я увидел двух мужчин: один был в обыкновенном штатском платье, а другой — в рясе ордена братьев милосердия. Они молча подошли ко мне, причем мужчина в штатском платье пристально глядел мне прямо в глаза и чему-то очень удивлялся.
— Я теперь в полном сознании, сударь, — проговорил я слабым голосом. — Благодарю Бога, пробудившего меня опять к жизни, но вместе с тем не понимаю, где я и каким образом сюда попал.
Не отвечая мне, человек в штатском обратился к монаху и сказал по-итальянски:
— Удивительно, да и только! Выражение лица совершенно переменилось. Речь стала членораздельной. Обнаруживается только усталость. Должно быть, больной пережил кризис.
— Мне кажется, что в окончательном выздоровлении нельзя сомневаться, — заметил в свою очередь монах.
— Ну, это еще неизвестно, — возразил мужчина в штатском. — Все зависит от того, как он будет себя чувствовать в продолжение нескольких ближайших дней. Владеете вы в такой степени немецким языком, чтобы переговорить с ним?
— К несчастью, не владею, — отвечал монах.
— Я понимаю по-итальянски и говорю на этом языке, — сказал я. — Прошу вас объяснить мне, где именно я нахожусь и как я сюда попал.
Мужчина в штатском платье, очевидно врач, с радостным изумлением воскликнул:
— Ну и прекрасно!.. В таком случае нам можно побеседовать друг с другом. Вы находитесь теперь в таком месте, где очень заботятся о вашем здоровье. Три месяца назад вас доставили сюда в очень плохом состоянии. Вы были опасно больны, но, благодаря тщательному уходу и лечению находитесь теперь, кажется, на пути к выздоровлению. Если нам удастся вылечить вас вполне, вы можете беспрепятственно продолжать свое путешествие в Рим, куда, как я слышал, вы собираетесь идти.
— Разве я прибыл к вам в этом одеянии? — продолжал я спрашивать.
— Разумеется, в этом самом. Но я посоветовал бы вам теперь воздержаться от расспросов и не тревожиться. Со временем вы узнаете все, теперь же важнее всего позаботиться о том, чтоб как можно скорее поправить ваше здоровье. — Он принялся выслушивать мой пульс, а монах принес чашку с какой-то жидкостью и подал ее мне.
— Пейте, — сказал врач, — и сообщите мне затем, что это за напиток.
— Это — очень крепкий мясной бульон, — ответил я, выпив сразу всю чашку.
Врач усмехнулся с довольным видом и, обращаясь к монаху, заметил:
— Это хорошо и даже очень хорошо.
Оба они ушли, оставив меня одного. Мне казалось теперь, что я совершенно правильно понимаю свое положение. Я находился в какой-то общественной больнице.
Благодаря хорошей пище и подкрепляющим лекарственным средствам я через три дня уже мог встать с постели. Монах открыл окно в моей комнате, и в нее ворвался дивный теплый воздух, каким мне никогда еще не случалось дышать. К больнице примыкал сад: там зеленели и цвели великолепные южные деревья. По стене взбиралась вверх роскошная виноградная лоза, но всего больше удивляло меня темно-синее небо, принадлежавшее, казалось, не здешнему, а какому-то другому, волшебному миру.
— Где же именно я нахожусь? — воскликнул я в восхищении. — Уж не удостоил ли меня Господь, не прибыл ли я в небесную обетованную страну?
Монах с самодовольной улыбкой ответил:
— Вы, брат мой, в Италии — да, в Италии!
Мое изумление возросло тогда в величайшей степени. Я просил монаха рассказать мне обстоятельства, при которых я попал в больницу, но он предложил мне обратиться за этими разъяснениями к доктору. Врач долго отговаривался под разными предлогами, но под конец объяснил, что три месяца назад меня привел сюда и просил принять на излечение странный на вид человек.
— Вы находитесь теперь, — сказал врач, — в больнице, подведомственной ордену братьев милосердия.
По мере того как мое выздоровление подвигалось вперед, я замечал, что врач и монах вступают со мною в беседы о самых разнообразных предметах, причем заставляют меня по преимуществу говорить самого. Обширные мои сведения в различных отраслях знания доставляли мне для этого обильный материал. Врач неоднократно просил, чтобы я письменно изложил свое мнение по некоторым вопросам. Затем он в моем же присутствии читал эти заметки и каждый раз оставался очень доволен ими. Мне казалось, однако, странным, что он вместо того, чтоб отозваться с похвалой о моем изложении, говорил:
— Действительно, все идет как по маслу! Я не ошибся, удивительно, право удивительно!
Мне разрешалось теперь в определенные часы выходить в сад, где я встречал иногда страшных, исхудавших, словно скелеты, мертвенно-бледных больных, гулявших в сопровождении братьев милосердия. Однажды, собираясь уже вернуться в свою комнату, я встретился с длинным худощавым мужчиной в странном плаще землисто-желтого цвета. Двое монахов вели его под руки, а он после каждого шага выделывал курьезный прыжок и пронзительно присвистывал. Я с изумлением остановился, но провожавший меня монах быстро увлек меня за собою, восклицая:
— Уйдемте поскорее отсюда, брат Медард. Вам не годится смотреть на такие сцены.
— Ради бога, скажите мне, как могли вы узнать мое имя? — воскликнул я с такой горячностью, которая отчасти даже встревожила моего спутника.
— Что же тут удивительного, что мы его знаем, — возразил он. — Человек, доставивший вас сюда, сообщил нам ваше имя и звание. Мы так и записали вас в больничную книгу: «Капуцин Медард из монастыря в Б.».
Дрожь пробежала по всему моему телу. Я, однако, успокоился, сообразив, что кто бы ни был незнакомец, доставивший меня в больницу, и как бы ни был он обстоятельно знаком с ужасной моей тайной, но все-таки он не желал мне ничего дурного. Он позаботился, наоборот, поместить меня в больницу. Во всяком случае, я был ведь не в тюрьме.
Стоя у открытого окна и вдыхая в себя полной грудью великолепный теплый воздух, который словно проникал все мое существо и вливал в меня новую жизнь, я увидел маленького сухощавого человечка с островерхой шляпенкой на голове и в плохоньком полинявшем плаще. Человек этот взбирался по парадной лестнице, но не так, как делали это обыкновенные смертные, а бегом и вприпрыжку. Увидев меня, он начал размахивать шляпой к посылать мне воздушные поцелуи. Он показался мне знакомым, хотя я и не мог еще хорошенько рассмотреть черты его лица. Прежде чем я успел сообразить, кто он такой, человечек этот исчез за деревьями. Минуту спустя послышался стук в мою дверь, я отворил, и в комнату вошел тот самый человечек, которого я видел в саду.
— Шенфельд! — вскричал я с изумлением. — Шенфельд, скажите ради бога, как вы попали сюда?
Действительно, это был полоумный парикмахер из имперского торгового города — тот самый, который спас меня тогда от большой опасности. Он принялся вздыхать и, скорчив смешную гримасу, чтобы изобразить глубокое горе, объявил:
— Ах, ваше преподобие, неужели вы думаете, что я покинул бы насиженное место, если б меня не вышвырнула оттуда злая судьба, преследующая всех гениев. Я вынужден был бежать вследствие убийства…
— Убийства?.. — прервал я его взволнованным тоном.
— Убийства! — повторил он. — Однажды в порыве неудержимого гнева я позволил себе умертвить левую бакенбарду молодого коммерции советника и нанес опасную рану правой его бакенбарде…
— Прошу вас, — прервал я его, — оставьте эти глупые шутки! Говорите со мной серьезно и рассудительно или же оставьте меня в покое.
— Хорош же ты, как я вижу, отец Медард! — возразил парикмахер, внезапно сделавшись совершенно серьезным. — Теперь, выздоровев, ты хочешь меня отослать, а между тем, пока ты хворал, мне приходилось быть безотлучно с тобою. Мы даже спали тогда вместе вот на этой кровати.
— Что все это значит? — вскричал я, пораженный его словами. — И с чего это вздумали вы называть меня Медардом?
— Потрудитесь, сударь, осмотреть подкладку на правой поле вашей рясы, — с усмешкой заметил он мне.
Я взглянул на подкладку и оцепенел от изумления и страха. Там было действительно вышито мое имя. И вообще внимательный осмотр убедил меня, что это была та самая ряса, которую я спрятал в дупло дерева во время бегства из замка барона Ф. Заметив мое смущение, Шенфельд многозначительно улыбнулся, приложил к носу указательный палец, поднялся на цыпочки и начал пристально глядеть мне в глаза. Видя, что я молчу, он заговорил медленно и с расстановкой, тщательно обдумывая каждое слово.
— Вы, очевидно, удивляетесь надетому на вас прекрасному костюму. Между тем он совершенно вам впору и сидит как нельзя лучше. С позволения сказать, он идет вам гораздо лучше, чем даже костюм орехового цвета с таковыми же скромными пуговками, в который вас нарядил мой мудрый, глубокомысленный приятель, справедливо считающий себя великим художником по части портняжьего искусства… Знайте же, что я сам… непризнанный изгнанник Пьетро Белькампо, прикрыл этим костюмом вашу наготу. Да-с, отче Медард, вы были, нельзя сказать, чтоб очень авантажны, так как вместо пальто, брюк, жилета и английского фрака смиренно довольствовались тогда собственной кожей. О сколько-нибудь приличной прическе у вас не могло быть и речи: вам, очевидно, заблагорассудилось вторгнуться в область моего искусства и расчесывать волосы, которые я вам подстриг во вкусе Каракаллы, десятизубым гребнем, выросшим у вас на руках!
— Прошу вас, Шенфельд, говорить со мной серьезно, не вдаваясь в глупые шутки.
— Меня, сударь, зовут Пьетро Белькампо! — воскликнул он, совершенно рассердившись. — Да-с, Пьетро Белькампо, — по крайней мере здесь, в Италии! Не мешает знать тебе также, Медард, что я имею честь быть воплощением глупости и должен всюду следовать за тобою, чтобы являться на помощь твоему уму. Понимаешь ты или нет, в чем именно тут суть дела, но только именно в глупости и заключается для тебя спасение. Рассудок твой сам по себе — нечто совершенно несчастное. Он не в состоянии держаться на ногах и ежеминутно падает, как маленький ребенок, не выучившийся еще ходить. Вот если глупость придет к нему на помощь, тогда еще дело у него оказывается в шляпе. Она все-таки поставит его опять на ноги и приведет надлежащим порядком куда следует — то есть в сумасшедший дом. Мы с тобою, отче Медард, благополучно туда и добрались!
Я содрогнулся, припоминая страшные лица больных, прогуливавшихся по саду, а в особенности подпрыгивавшего с каждым шагом человека в плаще серовато-желтого цвета. Я нисколько не сомневался, что Шенфельд в сумасбродных своих речах сказал мне чистую правду.
— Да, братец Медард, — продолжал величественным тоном Шенфельд, приправляя свою речь энергичными жестами, — да, возлюбленный мой братец во Христе, глупость здесь, на земле, является поистине властной царицей умов. Что касается рассудка, то этот ленивый ее наместник не заботится ни о чем, происходящем за границами его царства. Для развлечения он, разумеется, устраивает на плацу парады и разводы своим войскам, но этим и ограничивается боевое их воспитание, а потому в случае нападения внешнего врага они оказываются совершенно беспомощными. То ли дело глупость. Она, как подобает настоящей царице, является всенародно с музыкой! Ее встречают бурными приветственными возгласами, свидетельствующими о неподдельной всенародной радости. Все ее вассалы подымаются с тех мест, куда их запер рассудок, отказываясь стоять, сидеть и лежать по указаниям этого сухого педанта, разыгрывающего роль гувернера. Просматривая их списки, он говорит: «Однако глупость отняла у меня лучших питомцев: они сбежали или, выражаясь вежливее, сошли с ума». Ты скажешь, пожалуй, братец Медард, что это игра слов, но ведь эта игра является в руках глупости как бы раскаленными парикмахерскими щипцами, которыми она сгибает мысли и завивает их в изящные локоны.
— Еще раз прошу я вас прекратить, если можете, эту безумную болтовню и рассказать, как вы сюда попали и что на самом деле вам известно обо мне самом и надетой на меня рясе! — воскликнул я, прерывая болтовню парикмахера и насильно усаживая его на стул.
Это привело его как будто в смущение. Он потупил глаза и, глубоко вздохнув, сказал едва слышным, усталым голосом:
— Я два раза спас вам жизнь: в первый раз — когда помог вам бежать из нашего имперского города, а во второй раз — доставив вас сюда, в больницу.
— Ради бога, скажите же, где именно вы меня нашли? — вскричал я, выпустив его руки, которые держал до тех пор.
В то же мгновенье он вскочил и, страшно сверкая глазами, воскликнул:
— Знай, братец Медард, что хоть я маленький и слабосильный человечек, но если бы я не унес тебя на своих плечах, то тебе пришлось бы теперь лежать на колесе с переломанными членами.
Я содрогнулся и без сил опустился на стул, но как раз в это время дверь отворилась, и в комнату торопливо вошел ухаживавший за мною монах.
— Вы как сюда попали? Кто вам позволил войти? — набросился он на Белькампо так сердито, что у бедняги полились из глаз слезы.
— Ах, ваше преподобие, — возразил он, — я не мог больше бороться с желанием навестить приятеля, которого мне удалось спасти от смертельной опасности.
Тем временем я успел уже оправиться и, обращаясь к монаху, спросил;
— Скажите мне, брат мой, действительно ли меня привел сюда этот человек? — Монах замялся, а потому я продолжал: — Мне теперь известно, что я был в самом ужасном положении, какое только можно себе представить. Теперь, однако, вы видите, что я выздоровел, а потому имею право узнать все, о чем передо мной до сих пор умалчивали из опасения взволновать меня.
— Пожалуй, вы правы, — отвечал монах. — Действительно, месяца три или три с половиной назад этот человек доставил вас сюда, в нашу больницу. Он рассказал, будто нашел вас в глубоком обмороке километрах в тридцати отсюда в лесу, отделяющем наши владения от Тироля, и узнал в вас прежнего своего знакомого, капуцина Медарда из монастыря в Б. На пути своем в Рим вы посетили город, в котором человек этот жил. В первое время здесь, в больнице, вы находились в состоянии глубокой апатии: если вас кто-нибудь вел, вы шли, но стоило только вас выпустить, чтоб вы сейчас же остановились. Автоматически выполняя все, что вам приказывали, вы садились и ложились, но есть и пить сами не могли, так что вас приходилось кормить с ложки. Вы издавали только глухие, непонятные и нечленораздельные звуки. Глаза у вас были открыты, но вы как будто ничего не видели. Белькампо не покидал вас и здесь. Он ухаживал за вами с величайшим усердием. Приблизительно через месяц после того, как вы поступили в больницу, у вас начался ужасный буйный бред. Мы были вынуждены запереть вас в одну из комнат буйного отделения. Вы походили тогда скорее на дикого зверя, чем на человека. Незачем, впрочем, описывать вам подробно состояние, воспоминание о котором не может быть вам приятно. Через месяц буйное возбуждение сменилось у вас опять апатией, перешедшей как бы в каталепсию, из которой вы пробудились уже выздоровевшим.
Пока монах рассказывал это, Шенфельд уселся на стул и, словно погрузившись в глубокую думу, оперся головой на руку.
— Да, — сказал он, — знаю, что мне случается быть сумасбродным дурнем. Должно быть, по этой причине воздух в сумасшедшем доме, действующий так вредно на людей, считающих себя в здоровом уме, оказался для меня очень полезным. Я начинаю уже рассуждать о своей особе, а это во всяком случае благоприятный признак. Если существуешь лишь через посредство самосознания, то стоит только моему самосознанию снять со своего объекта дурацкий колпак, чтоб я оказался солидным джентльменом. Да избавит меня от этого милосердие Божие! Разве гениальный парикмахер может не быть уже, так сказать, по обязанности службы шутом гороховым? С другой стороны, шут или, как его принято величать, дурак вполне обеспечен от опасности сойти с ума. Действительно, смею уверить ваше преподобие, что я во всякую погоду сумею отличить колокольню от фонарного столба.
— В таком случае докажите это, изложив мне спокойно и обстоятельно, каким образом вы меня нашли и как доставили меня сюда, — перебил я философствовавшего парикмахера.
— Ладно, я исполню ваше желание, хотя итальянец-монах поглядывает на меня с видимым неудовольствием. Позволь мне, однако, братец Медард, говорить с тобою на ты, так как я ведь чувствую себя теперь в положении твоего опекуна, — объяснил Шенфельд. — Представь себе, — продолжал он, — что чужеземный живописец исчез вместе со своей картинной галереей непонятным образом в ту же ночь, когда ты бежал из города. Сперва все эти события произвели у нас сильное впечатление, но вскоре о них позабыли за множеством разных других событий и приключений. Несколько времени спустя распространился, однако, слух об убийстве в замке барона Ф. Уголовный суд в X. разослал всюду указы об аресте монаха Медарда из капуцинского монастыря в Б. Тогда у нас в городе вспомнили, что живописец публично рассказывал в трактире про это убийство и узнал в тебе монаха Медарда. Меня заподозрили в том, что я помогал твоему бегству, и подозрение это подтвердил хозяин гостиницы, где ты жил. Чрезмерное внимание, которым вздумали удостаивать мою особу, мне не понравилось. Узнав, что меня собираются посадить в тюрьму, я с довольно легким сердцем решил покинуть город, жизнь в котором была для меня все равно мучительной пыткой. Меня давно уже тянуло в Италию, в царство аббатов и классических причесок. На пути сюда я видел тебя в резиденции герцога ***. Говорили о твоей свадьбе с баронессой Аврелией и о том, что монах Медард присужден к смертной казни. Я видел также и этого монаха, но все-таки, сказать правду, считаю настоящим Медардом не его, а тебя. Я старался с тобою встретиться и стал перед тобою на улице, но ты прошел мимо, не заметив меня. Мне не было расчета долго оставаться в резиденции, а потому я продолжал свой путь. Спустя несколько времени я как-то на рассвете подходил к темному лесу, через который лежал мой путь. Брызнули первые лучи утреннего солнца, и вдруг в чаще кустарника на опушке леса что-то зашумело, и оттуда выскочил человек с всклокоченной головой и волосами, но очень изящно одетый по последней моде. Вид у него был дикий и страшный. Он взглянул на меня сверкающими глазами, пробежал мимо и в следующее мгновение исчез, словно провалившись сквозь землю. Пройдя несколько сот шагов дальше и углубившись в лес, я, к величайшему своему ужасу, увидел прямо перед собою на земле обнаженное человеческое тело. Сперва я подумал, что тут совершено убийство и что убийца только что пробежал мимо меня. Нагнувшись к обнаженному телу, я узнал тебя и убедился, что ты дышишь. Тут же возле тебя лежала монашеская ряса, которая теперь на тебе. С большим трудом удалось мне надеть ее на тебя и оттащить в сторону от большой дороги. Наконец ты очнулся от глубокого обморока, но оказался в апатичном состоянии, о котором рассказывал тебе итальянский монах. Мне стоило больших хлопот тащить тебя за собою, так что лишь к вечеру я добрался до постоялого двора, находившегося как раз на половине дороги, ведущей через лес. Оставив тебя на прогалинке, где ты сейчас же погрузился в глубокий сон, я зашел на постоялый двор закусить и купить также для твоей милости чего-нибудь съестного. Там я застал нескольких драгун, посланных, как сообщила мне хозяйка, за монахом, который каким-то загадочным образом бежал в ту самую минуту, когда его собирались казнить за тяжкое преступление, учиненное им в замке барона Ф. Для меня было тайной, каким именно образом попал ты из герцогской резиденции в лес, но я был убежден, что ты — тот самый Медард, которого разыскивают. Поэтому я счел долгом употребить все усилия для избавления тебя от опасности, в которой ты, по моему мнению, находился. Я провел тебя горными тропинками через границу и наконец пришел с тобою сюда, в больницу, куда нас приняли обоих, так как я объявил, что ни под каким видом не хочу с тобою расстаться. Здесь ты находился в полнейшей безопасности, так как братья милосердия ни за что не согласились бы выдать своего больного заграничному уголовному суду. За то время пока я жил здесь с тобою в одной комнате и ухаживал за твоей милостью, нельзя сказать, чтобы твои пять чувств находились в совершенном порядке. Ты не мог похвастаться и грациозностью движений своих членов. Во всяком случае балетмейстеры и акробаты, несомненно, тебя забраковали бы. Голова твоя поникла на грудь, а когда тебя хотели выпрямить, ты опрокидывался назад, словно плохо выточенная кегля. Ораторские твои таланты находились тоже в самом плачевном состоянии. Ты был изумительно лаконичен, так что, даже делаясь разговорчивым, ограничивался лишь односложными звуками «ху-ху, ме-ме», из которых довольно трудно было заключить об истинных твоих мыслях и желаниях. Казалось даже, будто разум и воля тебе изменили и где-то блуждают по собственному своему усмотрению. Под конец ты сделался вдруг изумительно весел. Принялся выделывать такие прыжки, которым позавидовал бы любой акробат, и при этом громко вопил от восхищения и восторга. Вместе с тем ты сорвал с себя рясу, так как, без сомнения, хотел освободиться от всех уз, стеснявших твою натуру. Аппетит у тебя…
— Замолчите, Шенфельд, — прервал я этого невыносимого остряка, — замолчите. Мне уже рассказывали о страшном состоянии, в которое я тогда впал. Благодаря долготерпению и милосердию Божию я от него теперь избавился.
— Не понимаю, по правде сказать, какой вышел из этого толк для вашего преподобия? Что выиграли вы, позвольте спросить, от возвращения вам душевной способности, именуемой самосознанием? Что в сущности представляет она из себя? Мерзостную деятельность проклятого сборщика заставных пошлин, таможенного чиновника, старшего контролера, открывшего свою контору у вас в верхнем этаже и осматривающего все товары, которые вы хотите выпустить в обращение, для того чтобы каждый раз объявлять: «Ну, нет, пусть лучше остается на складе. Вывоз за границу строго воспрещается». Таким образом самые дивные драгоценности зарываются в землю, словно зерна каких-нибудь злаков или овощей. Из них вырастает разве что-нибудь вроде свекловицы, из тысячи пудов которой, при самой тщательной обработке, удается выжать лишь четверть унции сахару, да и то грязного и вонючего. Да-с, а между тем подумайте только, что вывоз за границу мог бы установить торговые сношения с роскошным величественным царством не от мира сего, где все блистает таким великолепием! Праведный Боже, я охотно забросил бы в самое что ни есть глубокое место пруда всю купленную мною по дорогой цене пудру а lа Марешаль, а lа Помпадур и даже румяна ее величества голкондской королевы, если бы мне удалось хоть косвенными путями, посредством транзитных сделок, заполучить из этого царства лишь золотник тамошней сияющей пыли. Каких чудес наделала бы она, если бы я напудрил ею головы высокоученых здешних профессоров и академиков, а прежде всего, разумеется, свою собственную. Что я, впрочем, говорю! Если бы мой приятель портной имел возможность нарядить вас, о преподобнейший из монахов, вместо фрака блошиного цвета в утреннее неглиже, в котором гордые граждане означенного царства ходят совершать естественные свои потребности, костюм этот в смысле приличия, без сомнения, заткнул бы все остальное за пояс. Теперь же свет счел вас за простого смертного, состоящего, кроме того, в близком родстве с самим дьяволом.
С этими словами Шенфельд встал и принялся расхаживать вприпрыжку из одного угла комнаты в другой, размахивая руками и корча самые безумные гримасы. Видя, что он расположен к дальнейшему логическому развитию безрассудных своих идей, я схватил его за руки и спросил:
— Неужели тебе и в самом деле хочется занять здесь мое место? Разве ты не можешь пробыть минутку серьезным и рассудительным без того, чтобы не разыгрывать из себя горохового шута?
В ответ на это он как-то серьезно улыбнулся и спросил:
— Неужели так уже глупо все, что я говорю, когда в меня вселяется дух?
— В том-то и беда, что в твоих безрассудных речах часто таится глубокий смысл, но ты обвешиваешь и убираешь его такой неподходящей пестрой отделкой, что прочная, солидная мысль выходит у тебя смешной и неказистой, как платье, обшитое пестрыми лохмотьями. Ты, словно пьяный, не можешь идти по прямому направлению, а подвигаешься зигзагами, попеременно уклоняющимися вправо и влево. У тебя нет определенного направления.
— А что такое направление? — смиренно прервал меня Шенфельд не без некоторой, однако, насмешливости. — Что это такое, по вашему мнению, достопочтенный капуцин? Направление предполагает ведь цель, к которой мы направляемся, — ну, а вы, уверены вы в том, что направляетесь к надлежащей цели? Не возникает ли у вас иногда опасение, что вы скушали слишком мало кошачьих мозгов, а вместо того выпили в трактире лишний стаканчик и таким образом утратили способность двигаться по прямолинейному направлению? Разве не представлялись вам никогда две цели вместо одной, причем вы сами не могли решить, которая из них настоящая? Ко всему этому, почтеннейший капуцин, вспомни, что я, уже по обязанности своего звания, ношу в себе шутовство в качестве вкусной приправы, заменяющей место перца в соусе из цветной капусты. Что такое, без шутовства, парикмахер? Злополучный идиот, который носит у себя в кармане привилегию на звание горохового шута, не пользуясь ею для собственного развлечения и в назидание другим.
Монах-итальянец внимательно глядел то на меня, то на Шенфельда, корчившего самые уморительные гримасы, но, очевидно, не понимал ни слова из нашей беседы, так как мы говорили по-немецки. Теперь он прервал ее заявлением:
— Извините, господа, если я вынужден попросить вас о прекращении разговора, который, видимо, не может быть полезен ни одному из вас. Вы, брат мой, недостаточно еще оправились для того, чтобы вам можно было безнаказанно рассуждать так долго о предметах, вероятно, вызывающих болезненные воспоминания о вашей прежней жизни. С течением времени вы успеете еще раз узнать от вашего приятеля все, так как, без сомнения, он пожелает вас сопровождать после того, как вы будете выпущены из нашего заведения и отправитесь в Рим. — Обратившись затем к Шенфельду, он добавил: — Кроме того, у вас очень своеобразная манера изложения. Вы говорите так, что слушателю должно казаться, будто он видит события, о которых вы рассказываете. В Германии вас, вероятно, считали за сумасшедшего и даже здесь, у нас в Италии, вас, без сомнения, признают великолепным buffone[3]. Вы могли бы иметь громадный успех в театре на комических ролях.
Шенфельд с широко раскрытыми глазами долго глядел на монаха, а затем поднялся на цыпочках, хлопнул в ладоши у себя над головой и воскликнул по-итальянски:
— Это вещий голос! Сама судьба объявила мне свою волю устами вашего преподобия. О Белькампо, Белькампо! Как мог ты столь долго пребывать в неведении относительно твоего истинного призвания? Теперь, однако, дело сделано. Лучше поздно, чем никогда!
С этими словами он одним прыжком скрылся за дверью.
На следующее утро Шенфельд пришел ко мне готовый отправиться в путь.
— Ты, брат Медард, уже выздоровел и не нуждаешься в моей помощи, — сказал он. — Теперь я ухожу, куда меня влечет истинное мое призвание. Прощай. Позволь мне в последний раз испробовать над тобою мое искусство, которое кажется мне теперь низменным ремеслом.
Вынув из своей дорожной сумы бритву, ножницы и гребень, он привел мою тонзуру и бороду в порядок, причем страшно гримасничал и наговорил множество всяческого вздора. Несмотря на преданность, которую он мне выказывал, я был рад его уходу, так как мне чудилось в нем что-то страшное. К тому времени доктор очень помог мне подкрепляющими лекарствами. Цвет лица у меня стал свежее. Благодаря продолжительным прогулкам силы мои восстановились. Я был убежден, что могу продолжать свое путешествие пешком, и покинул жилище, благодетельное для душевнобольного, но производившее тяжелое впечатление на здорового. Мне, помимо моей воли, приписали намерение совершить паломничество в Рим, но я решил действительно отправиться туда. Поэтому, выйдя из больницы, я пошел по указанной мне дороге в Вечный город. Умственное расстройство у меня прошло. Тем не менее я сам сознавал у себя какую-то внутреннюю бесчувственность, набрасывавшую мрачную дымку на все пробуждавшиеся во мне воспоминания: они становились бесцветными, как будто отпечатанные серой краской на сером фоне. Отсутствие отчетливых воспоминаний о прошлом доставляло мне полный простор предаваться заботам о настоящем дне. Я вглядывался в даль, высматривая местечко, куда можно было бы зайти, чтоб выпросить себе обед или ночлег, и радовался от всего сердца, когда богобоязненные миряне наполняли нищенскую мою суму и флягу в возмездие за то, что я механически, бессмысленно читал за них вслух молитвы. Таким образом я в духовном отношении понизился до уровня обыкновенного нищенствующего монаха. Я добрался наконец до большого капуцинского монастыря, находившегося в нескольких милях от Рима. В нем, разумеется, должны были оказать мне гостеприимство, как монаху того же ордена, и я решил остаться там на продолжительное время, чтобы хорошенько оправиться и отдохнуть. Для этого мне стоило только объявить, что монастырь в Германии, где я до тех пор находился, упразднен, и что поэтому я прибыл в Рим поклониться находящимся там святыням и вместе с тем поступить в другой монастырь капуцинского же ордена. С приветливостью, свойственной итальянцам-монахам, меня великолепно угостили, а затем настоятель монастыря объявил, что если я не дал обета продолжать свое паломничество, то могу гостить у него в монастыре до тех пор, пока это мне заблагорассудится. Время близилось к вечерне: монахи отправились на хоры, и я вошел в церковь. Великолепный архитектурный стиль церковного корабля произвел на меня большое впечатление, но приникший к земле мой дух не в силах был от нее подняться, как в былое время, когда я еще ребенком приходил в восторг от церкви Св. Липы. Помолившись перед главным алтарем, я пошел через приделы рассматривать запрестольные иконы, на которых в большинстве случаев изображены были страдания святых мучеников. Так я дошел до бокового придела, в котором престол был освещен лучами солнца, врывавшимися сквозь разноцветные стекла больших икон. Желая хорошенько рассмотреть запрестольный образ, я поднялся к нему по ступенькам и увидел святую Розалию — этот страшный для меня запрестольный образ нашего монастыря. Мало того, я узнал в святой мученице Аврелию. Вся моя жизнь, все бесчисленные мои преступления и злодеяния, убийство Гермогена и Аврелии — все это объединилось в одной страшной мысли, которая, словно острое раскаленное железо, вонзилась мне в мозг. Бешеная боль жесточайшей пытки, какую только можно себе представить, разрывала мою грудь. Я призывал смерть, как освободительницу, но она не приходила. Я пал ниц перед иконою и в безумном отчаянии разодрал на себе рясу. Я стонал в безутешной своей скорби так, что по всей церкви раздавались мои вопли: «Я проклят, проклят! Нет для меня спасения и помилования ни в этой жизни, ни в будущей! В ад, в преисподнюю! Там настоящее место злодею и грешнику, осужденному на вечные муки!» Меня подняли. Оглянувшись, я увидел, что все монахи собрались в приделе св. Розалии. Передо мной стоял сам игумен — высокий почтенный старец. Он глядел на меня с кроткой серьезностью, схватив меня за обе руки, и мне показалось, как будто один из святых, исполненный небесного сострадания, держит меня, окаянного грешника, над огненной бездной, в которую я готов был уже низвергнуться. «Ты болен, брат мой! — сказал настоятель. — Мы отведем тебя в монастырь, чтобы ты мог там отдохнуть и поправиться». Я целовал его руки и рясу, но не в состоянии был выговорить ни слова. Одни лишь глубокие, мучительные вздохи свидетельствовали о страшных терзаниях наболевшей души. Меня отвели в монастырскую столовую, и по приказанию настоятеля все монахи удалились оттуда, оставив меня с ним наедине.
— Кажется, брат мой, на тебе лежит тяжкий грех, — промолвил, обращаясь ко мне, игумен. — По крайней мере в твоем поведении выражается глубокое неутешное раскаяние по поводу какого-то ужасного проступка… Вспомни, однако, великое долготерпение Божие, вспомни, какое могущество имеет перед Его престолом заступничество святых угодников, вспомни обо всем этом и воскреси в душе твоей надежду на помилование. Исповедуй передо мною твой грех, и если ты раскаешься в нем искренне, в душу твою снидут утешения веры.
В это мгновение мне показалось, что этот настоятель — не кто иной, как престарелый паломник, являвшийся мне в монастыре Св. Липы. Он был единственным существом на всем земном шаре, перед которым я мог раскрыть мою жизнь, полную грехов и злодеяний. Я все еще не мог говорить и только пал перед старцем во прах.
— Я буду в исповедальне притвора святой Розалии, — торжественно сказал он мне и ушел. Не колеблясь, я поспешил за ним в исповедальню и сделал то, к чему ощущал непреодолимую потребность, а именно — исповедал перед ним все, решительно все. Ужасна была епитимия, наложенная на меня игуменом. Словно прокаженный, я отстранен был не только от церкви, но и от всякого сообщества с монастырской братией. Мне отведено было местопребывание под землею, в монастырских погребальных склепах. Там должен был я поддерживать свое существование горькими отварами трав, бичуя и терзая себя разными орудиями пытки, придуманными самой изобретательной жестокостью. Мне предоставлялось возвышать голос лишь в обвинение себе самому и в смиренной молитве о спасении из ада, пламя которого жгло уже мою душу. Кровь сочилась у меня из сотни ран, болевших так, как если б они были нанесены жалами стольких же ядовитых скорпионов, пока, наконец, тело оказывалось не в силах больше выносить и впадало в сон, принимавший его, как малолетнего ребенка, в свои объятия. Но душа моя не находила себе успокоения и во сне. Ее терзали тогда страшные видения, являвшиеся новой смертельной пыткой. Передо мною проходила вся моя жизнь с ужасающими последствиями учиненных мною преступлений. Я видел Евфимию, приближающуюся ко мне в соблазнительности своей красоты, и громко вскрикивал: «Чего ты хочешь от меня, проклятая? Я не подчиняюсь адским силам…» Она раскрыла тогда передо мной свои одежды, и кровь застывала у меня в жилах от ужаса. Иссохшее ее тело обратилось в скелет, но в этом скелете извивалось бесчисленное множество змей, протягивавших ко мне свои головы с красными, словно раскаленными, языками. «Уйди от меня! Твои змеи жалят меня в наболевшую грудь. Они хотят упиться кровью из моего сердца! Но, впрочем, пусть их упиваются ею. По крайней мере я тогда умру… умру… и смерть избавит меня от твоей мести!..» — кричал я, а привидение возражало мне с бешеным воплем: «Мои змеи могут упиваться кровью из твоего сердца, но ты этого не почувствуешь. Не в том состоит твоя мука! Она в тебе и не может умереть, так как ты сам живешь в ней. Мукой для тебя служит преступная мысль, которая сама по себе вечна». Вслед за тем являлся передо мною окровавленный образ Гермогена. Евфимия бежала от него, а он с шумом проносился мимо меня, молча указывая на смертельную рану, зиявшую у него на шее. Я хотел молиться, но вокруг меня поднимался пугающий шорох, шум и шепот, совершенно сбивавшие меня с толку. Люди представлялись мне теперь с лицами, искаженными самыми необычайными гримасами. Живые их головы ползали вокруг меня на стрекозьих ножках, выросших у них за ушами, и насмешливо хихикали. В воздухе носились странные птицы — какое-то воронье с человеческими лицами. Я узнал капельмейстера из Б. и его сестру. Она вертелась в вихре какого-то бешеного вальса под музыку своего брата, водившего смычком по собственной своей груди, обратившейся в скрипку. Белькампо с отвратительным лицом ящерицы, сидя верхом на противном крылатом черве, летел прямо на меня с намерением расчесать мне бороду гребнем из раскаленного железа, но это ему не удавалось. Все гуще собирались вокруг адские привидения, все диковиннее и страннее становились они. Тут были и крошечные муравьи, плясавшие на маленьких человеческих ножках, и длинный человеческий скелет со сверкающими глазами, покрытый чепраком из собственной шкуры, на котором сидел всадник с сияющей совиной головой. Вместо лат на нем был бездонный бокал, а вместо шлема — опрокинутая воронка. Все вместе являлось чем-то вроде маскарада бесовских сил. Я слышал сам, что смеюсь, но этот смех разрывал мне грудь. Боль становилась у меня все острее и жгучее, а кровь из ран сочилась сильнее. Но вот появился дивно-прелестный женский образ, перед которым быстро расступались и бесследно исчезали все адские наваждения. Женщина эта направлялась прямо ко мне, и я с восторгом узнавал в ней Аврелию. «Видишь, я жива и стала теперь совершенно твоею», — говорил этот дивный образ. Тогда пробуждалось во мне преступное греховное чувство. Обезумев от дикой животной страсти, я бешено сжимал ее в своих объятиях и чувствовал, как во мне пробуждались могучие жизненные силы. Оказывалось, однако, что я прижал к своей груди раскаленное железо. Жесткие щетины царапают мне глаза и лицо. Я держу в объятиях самого сатану, который с оглушительным смехом говорит: «Ну, теперь, голубчик, ты совсем уже мой!» Я пробуждаюсь с криком ужаса, и кровь моя начинает литься потоками от жестоких ударов плети, усаженной острыми гвоздями. Я бичую ею себя в безутешном отчаянии. Даже греховные сны и преступные мысли должны искупаться удвоенным числом ударов этой плети.
Время наиболее строгой епитимии, назначенной для меня игуменом, наконец истекло. Я вышел из погребального подземелья, и мне отведена была для жительства в самом монастыре отдельная келья, где я, все еще отлученный от церкви и общества остальной братии, продолжал подвергать себя наложенной на меня исправительной каре. Она постепенно смягчалась все больше и больше, так что под конец мне было разрешено входить в церковь и молиться вместе с братией. В этот последний период надлежало ограничиваться лишь обыкновенным ежедневным бичеванием, казавшимся, однако, мне самому слишком слабым наказанием. Я настойчиво отказывался от более вкусной пиши, которую мне предлагали, по целым дням лежал распростертым на холодном мраморном полу перед образом св. Розалии и в одинокой моей келье подвергал себя самым беспощадным истязаниям, надеясь телесными муками заглушить невыносимые душевные страдания. Все эти усилия оставались тщетными. Ужасающие образы, порождаемые собственными моими мыслями, постоянно возвращались, и я чувствовал себя преданным в жертву сатане, который, злобно насмехаясь надо мною, нещадно меня терзал и соблазнял ко греху. Строгость моего покаяния и неслыханная суровость, с которою я выполнял наложенную на меня епитимию, обратили на себя внимание монахов. Они смотрели на меня с почтительным страхом, и мне случалось даже слышать между ними шепот: «Это настоящий святой!» Слова эти приводили меня в ужас, так как живо напоминали позорное для меня мгновение, когда, в дерзостном безумии, я в церкви капуцинского монастыря в Б. крикнул пристально глядевшему на меня таинственному художнику: «Я — святой Антоний!» Последний период епитимии, назначенной для меня игуменом, миновал, а я продолжал по-прежнему безжалостно истязать свою плоть, несмотря на то что она оказывалась уже не в силах выносить эти истязания. Глаза мои угасли, и тело представляло из себя окровавленный скелет. Дошло до того, что, пролежав несколько часов в молитве на церковном полу, я оказывался уже не в силах встать без посторонней помощи. Игумен позвал меня тогда в свою приемную и спросил:
— Чувствуешь ли ты, брат мой, душу свою облегченной строгим покаянием? Снизошло ли на нее утешение свыше?
— Нет, преподобный отец! — отвечал я в глубоком отчаянии.
— Видишь ли, брат мой, — продолжал настоятель, возвысив голос, — ты покаялся предо мною на исповеди в целом ряде страшных преступлений, и я наложил на тебя строжайшую епитимию, сообразуясь с законами церкви. Она желает, чтобы преступник, избегший рук правосудия и с сокрушенным сердцем сознавшийся в своих грехах перед служителем Господа, засвидетельствовал чистосердечие своего раскаяния также и внешними поступками. Помышляя в душе лишь о небесном, он должен вместе с тем истязать свою плоть, дабы земными мучениями наказать себя за радость, доставленную дьяволу его преступлениями. Тем не менее я убежден в справедливости мнения знаменитейших Отцов церкви, что, каким бы ужасным мукам ни подвергал себя кающийся, они все-таки не уменьшат ни на единую йоту тяжести его грехов, если только он вздумает возлагать на них свое упование и возомнит, будто заслужил ими милосердие всевышнего. Мера, прилагаемая Господом к человеческим делам, непостижима уму нашему, и человек, хотя бы даже свободный от тяжких грехов и проступков, погиб навеки, если он дерзновенно надеется достигнуть райского блаженства соблюдением внешнего благочестия. Точно так же кающийся, который по выполнении наложенной на него епитимии думает, будто загладил свой грех, свидетельствует этим, что его раскаяние было неискренним и нечистосердечным. Ты, возлюбленный мой брат Медард, не испытываешь еще утешения, и это обстоятельство доказывает искренность твоего раскаяния. Теперь я предписываю тебе прекратить дальнейшие бичевания. Вкушай лучшую пищу и не избегай больше общения с братией. Знай, что необыкновенная твоя жизнь со всеми наиболее странными сплетениями ее событий известна мне лучше, чем тебе самому. Судьба, которой тебе нельзя было избегнуть, предоставила сатане власть над тобою, и в греховных своих деяниях ты являлся только его орудием. Не воображай, однако, чтобы вследствие этого ты оказывался менее грешным пред очами Всевышнего, так как тебе дана была сила мужественно бороться с сатаной и одержать над ним победу. В чьем человеческом сердце не происходит жестокой борьбы между добром и злом? Этой борьбой именно и обусловливается добродетель, являющаяся победой добра, тогда как грех — не что иное, как победа зла над добром. Знай же прежде всего, что одно из преступлений, в которых ты себя обвиняешь, совершено тобою лишь в мыслях. Аврелия жива. Ты в припадке буйного помешательства ранил самого себя, и рука твоя была обагрена кровью, брызнувшей из твоей раны… Да, Аврелия жива… Мне это известно.
Я бросился на колени и поднял руки к небу в безмолвной молитве. Глубокие вздохи вырвались у меня из груди, а из глаз струились слезы.
— Знай также, — продолжал настоятель, — что престарелый чужеземный художник, о котором ты говорил мне на исповеди, давным-давно уже посещает здешний монастырь и, быть может, вскоре опять сюда прибудет. Посещения эти начались задолго до моего пострижения в иноческий чин. Живописец этот оставил мне на сохранение тетрадь с разными рисунками и с повествованием, к которому добавлял по нескольку строк каждый раз, когда возвращался сюда. Он не воспрещал мне показывать эту тетрадь посторонним. Тебе же я считаю священным своим долгом передать ее для надлежащего с нею ознакомления. Связь твоих необычайных судеб, то возносивших тебя в горний мир дивных видений, то низвергавших в пучины самой низменной животной жизни, перестанет тогда казаться тебе загадочною. Говорят, будто чудесное исчезло теперь с лица земли, но я этому не верю. Чудеса совершаются по-прежнему. Чудесное, которым мы постоянно окружены, не изумляет нас больше, так как мы знаем, что многие явления периодически возвращаются, но, тем не менее, зачастую этот правильный круговорот как бы пронизывается явлением, перед которым вся наша мудрость становится в тупик. Не будучи в состоянии его понять, мы в грубой закоснелости отказываемся ему верить. Мы упорно отрицаем свидетельство своих очей потому только, что явление слишком утонченно для того, чтобы могло отражаться на грубой сетчатке внешнего нашего глаза. Что касается таинственного иностранного художника, то я причисляю его к необыкновенным феноменам, идущим как бы вразрез со всеми правилами и законами, установленными человеческим разумом. Сомневаюсь даже, можно ли причислить телесную его сущность к тому, что мы называем реальными предметами. Достоверно, что никто не замечал у этого художника обыкновеннейших жизненных отправлений. Я никогда не видел, чтобы он писал или рисовал, а между тем в книге, которую он каждый раз как будто пересматривал, всегда оказывалось после его посещения несколько новых исписанных листков. Странно также, что все написанное там представлялось мне самому бессвязным набором слов, бредом разнузданного воображения и лишь после твоей исповеди облеклось в ясные и понятные формы. Мне не подобает обстоятельнее высказывать тебе мои собственные предчувствия и мнения относительно этого художника. Ты, без сомнения, лучше моего угадаешь все, тайна разоблачится перед тобою.
Выполняя приказание игумена, я стал обедать за общим столом с братией, отказался от бичеваний и ограничился усердной молитвой пред алтарями святых. Сердце у меня все еще обливалось кровью, и душевная боль все еще не смягчалась, но по крайней мере покинули страшные призраки, терзавшие меня во сне. Часто, когда я, утомленный до полусмерти, лежал на своем ложе, я чувствовал как бы веяние ангельских крыльев и видел нежный образ живой Аврелии, склонявшейся надо мною со слезами сострадания. Как бы ограждая меня от незримой опасности, она протягивала руку над моей головой. Тогда веки мои смыкались, и мирный подкрепляющий сон вливал в мои жилы новую жизненную силу. Настоятель, заметив, что я несколько окреп духом, вручил мне тетрадь художника и увещевал меня внимательно прочесть в мой келье все, что там написано. Я раскрыл тетрадь, и первым, что бросилось мне в глаза, были эскизы икон, написанных альфреско в монастыре Св. Липы. Некоторые из этих эскизов были выполнены только в контурах, другие же оказывались оттушеванными. Я не ощущал ни малейшего изумления или любопытства выяснить как можно скорее загадку своей жизни. Нет, для меня тут не было ни малейшей загадки. Я знал заранее все, что могло содержаться в этой тетради. То, что занесено было живописцем на последних ее страницах мелким, едва разборчивым почерком и словно разноцветными чернилами, являлось лишь выражением моих грез и мечтаний. Они были только изображены здесь в ясных и определенных чертах, что представлялось для меня самого немыслимым.
Не вдаваясь в изложение того, что он нашел в тетради художника, и продолжая свое повествование, брат Медард рассказывает, как он простился с настоятелем, посвященным в его тайну, и со всей дружески относившейся к нему монастырской братией, чтобы продолжать паломничество свое в Рим. Он побывал во всех достопримечательных храмах Вечного города: в соборах Св. Петра, Св. Севастиана и Лаврентия, Св. Иоанна Латеранского, Св. Марии Маджиоре и т. д. Он так усердно молился там перед всеми алтарями, что даже обратил на себя внимание папы и приобрел репутацию святого, заставившую его бежать из Рима, так как он стал теперь в самом деле кающимся грешником и сознавал себя именно таковым. Мы с тобой, благосклонный читатель, слишком мало знакомы, однако, с мечтами и предчувствиями смиренного монаха Медарда для того, чтоб могли без прочтения записок художника хоть сколько-нибудь уяснить себе связь между запутанными разбегающимися нитями событий в жизни самого Медарда. Можно будет, пожалуй, сказать, что для нас отсутствует пока еще ракурс, в котором должны объединяться все исходящие оттуда разноцветные лучи. Рукопись давно умершего капуцина оказалась завернутой в старый пожелтевший пергамент, исписанный мелким, крайне неразборчивым почерком. Оригинальный характер этого почерка обратил на себя мое внимание. После долгих трудов мне удалось ознакомиться с ним настолько, что я оказался в состоянии разбирать отдельные буквы, а наконец — даже и слова. К величайшему удивлению, выяснилось, что на этом пергаменте записано как раз повествование художника. Пергамент, очевидно, находился прежде в тетради, о которой упоминает Медард. Записи сделаны на старинном итальянском языке по образцу средневековых хроник и в самом лаконичном стиле. В переводе на нынешний язык тон их звучит резко и глухо, словно разбитое стекло. Тем не менее, чтобы облегчить понимание целого, необходимо было включить сюда также и этот перевод. Делая это, позволю себе прибавить с искренним сожалением следующее: княжеская фамилия, от которой ведет свой род столь часто упоминаемый здесь Франческо, до сих пор еще существует в Италии. Точно так же находятся еще в живых потомки герцога, в резиденции которого гостил некоторое время Медард. При таких обстоятельствах я был не вправе называть действующих лиц действительными фамилиями. Трудно представить себе, в каком неловком положении оказывается издатель, вынужденный являться к тебе, благосклонный читатель, с книгою, в которой приходится выдумывать имена взамен существующих в действительности и притом в высшей степени романтичных и благозвучных имен. Чтобы выпутаться из такого затруднительного положения, упомянутый издатель сперва рассчитывал было ограничиться одними титулами герцогов, баронов, но так как древний художник выясняет в своих записках самые таинственные и запутанные отношения между действующими лицами, то издатель должен был поневоле убедиться, что с помощью одних нарицательных имен, какими являются вышеприведенные титулы, читателю далеко не все будет понятным. При таких обстоятельствах пришлось дополнить бесхитростную хронику художника различными пояснениями и дополнениями, являющимися словно фиоритурами, которые маскируют и уродуют величественную простоту изящного хорала. От лица издателя прошу тебя, благосклонный читатель, хорошенько запомнить прежде всего следующее: родоначальником семьи, из которой произошел Франческо, отец Медарда, является Камилло, князь, царствовавший в П***. Герцог Теодор В. приходился в свою очередь отцом герцогу Александру В., при дворе которого находился одно время Медард. Брат герцога Александра, принц Альберт, женился на итальянской принцессе Гиацинте Б. Фамилия барона Ф. хорошо известна в Тирольских горах. Необходимо заметить только, что первая супруга барона Ф. была родом из Италии, так как доводилась родною дочерью графу Пьетро С. и, следовательно, внучкой графу Филиппо С. Если ты, благосклонный читатель, удержишь в памяти эти немногие титулы и заглавные буквы, то все остальное разъяснится тебе как нельзя лучше. Теперь же вместо продолжения биографии капуцина Медарда предлагается тебе…
…Случилось так, что Генуэзская республика, теснимая алжирскими корсарами, обратилась к известному своими подвигами на море герою Камилло, князю П., и просила его предпринять с четырьмя хорошо снаряженными галионами набег на дерзких разбойников. Обуреваемый жаждою славных подвигов, Камилло послал старшему сыну своему Франческо письменное приказание вернуться в П., чтобы управлять княжеством в отсутствие родителя. Франческо обучался живописи в школе Леонардо да Винчи. Любовь к искусству овладела им до такой степени, что он не мог помышлять ни о чем другом. Искусство казалось ему выше всех почестей и земных благ. Все человеческие дела и стремления производили на него впечатление жалкой погони за целью, не заслуживающей, чтобы для нее шевельнуть пальцем. Не в силах покинуть искусство и великого художника, своего учителя, который был тогда уже в преклонных летах, Франческо письменно ответил отцу, что умеет владеть кистью, а не скипетром, и желает остаться у Леонардо. Ответ этот разгневал престарелого гордого князя Камилло. Он в сердцах назвал сына недостойным глупцом и отправил в Рим доверенных своих слуг с поручением привезти оттуда непокорного юношу. Франческо упорно отказывался вернуться и заявил, что государь на престоле во всем блеске царственного своего величия кажется ему ничтожным существом по сравнению с гениальным художником и что величайшие воинские подвиги являются только жестокой земной забавой, тогда как создания живописца представляют собою чистое отражение обитающего в нем божественного духа. Это до такой степени раздражило Камилло, прославившегося своими подвигами на море, что он поклялся отречься от Франческо и назначить наследником престола младшего своего сына Зенобио. Франческо остался очень доволен этим решением и подписал акт, в котором торжественно и с соблюдением всех требуемых законами формальностей отказался от своих прав на престол в пользу младшего брата. Случилось так, что престарелый князь Камилло пал в жестоком кровопролитном бою с алжирцами. После него вступил на престол Зенобио, Франческо же, отрекшись от своего княжеского имени и звания, сделался художником и жил довольно скудно на небольшую пенсию, которую выплачивал ему брат.
Франческо был гордым, смелым и необузданным юношей, буйный характер которого умел сдерживать лишь старик Леонардо. Когда Франческо отрекся ради искусства от княжеского достоинства, великий художник стал относиться к нему как к родному сыну. Он действительно был для Леонардо любящим, послушным сыном и усердно помогал старику закончить многие великие произведения. При этом Франческо, продолжая совершенствоваться в живописи, прославился и сам в этом искусстве, и ему поручали писать запрестольные образа в церквах и монастырях. Леонардо да Винчи помогал ему словом и делом, пока, наконец, не скончался в глубокой старости. Тогда у молодого Франческо вспыхнули опять гордость и самомнение, словно огонь, долго таившийся под пеплом. Он считал себя величайшим из современных живописцев и, объединяя представление о достигнутой им высокой степени совершенства с воспоминанием о царственном своем происхождении, называл себя сам царственным живописцем. Франческо позволял себе презрительно отзываться даже о своем учителе, покойном Леонардо да Винчи, и, отступив от благочестивой простоты его стиля, создал себе новую манеру в живописи, ослеплявшую глаза толпы красотою фигур и блеском колорита. Преувеличенные похвалы этой толпы еще более развивали в нем тщеславие и самомнение. Случилось так, что он попал в Риме в кружок разнузданной, распутной молодежи. Желая занимать везде первое место, он оказался и там самым дерзновенным пловцом по бурным волнам порока. Совращенные с истинного пути обманчивой прелестью искусства юноши, во главе которых стоял Франческо, образовали тайное общество. Преступно осмеивая христианство, они подражали обычаям древних греков и вместе с девушками, утратившими всякий стыд, устраивали греховные и позорные пиршества. В числе их было несколько живописцев и много скульпторов, признававших только древнее искусство и осмеивавших все, созданное и выполненное новыми художниками под влиянием христианской религии. Франческо, в греховном своем энтузиазме, написал много картин из лживого мира древних басен. Никто не умел так живо и естественно, как он, изображать сладострастную женскую красоту. Франческо заимствовал у живых моделей колорит, а у древних мраморных статуй дивную прелесть и грацию форм. Вместо того чтоб продолжать в церквах и монастырях изучение великолепных картин древних богобоязненных художников и запечатлевать в своей душе созданные ими образы, он старательно писал этюды со статуй языческих богов и богинь. Особенно сильное впечатление производила на него знаменитая статуя Венеры, образ которой он постоянно носил в своей душе. Пенсия, которую Зенобио посылал своему брату, раз как-то не дошла до него в обычный срок. Вследствие этого случилось, что Франческо, быстро проживавший при своей беспутной жизни крупные суммы, которые он зарабатывал, остался без денег, а между тем не хотел отказаться от образа жизни, вошедшего у него уже в привычку. Он вспомнил тогда, что один капуцинский монастырь давно уже заказал ему запрестольный образ св. Розалии, обещая заплатить за этот образ щедрое вознаграждение. Франческо питал такое отвращение ко всем христианским святым, что сперва не хотел писать этот образ, но теперь он решил закончить его как можно скорее, чтоб получить деньги. К тому же у него явилась мысль надругаться над святою, изобразив ее совершенно нагой, с формами и лицом языческой богини Венеры, образ которой запечатлелся неизгладимо в его душе. Сделанный им набросок запрестольного образа оказался чрезвычайно удачным.
Молодые товарищи Франческо хвалили преступный его умысел поставить в церковь благочестивым монахам вместо христианской святой языческую богиню. Однако, когда Франческо принялся писать этот образ, все стало у него складываться иначе, чем он хотел и думал. Дух увлечения лживой прелестью языческих форм вынужден был подчиниться какому-то более могущественному духу. Франческо начал видеть, словно сквозь дымку тумана, очертания ангельского лика. Как бы опасаясь оскорбить святыню и тем самым навлечь на себя страшную кару, Франческо не решился, однако, написать это лицо, а тем временем вокруг тела, набросанного сперва в чарующей наготе, улеглись грациозными складками скромные одежды: темно-красное платье и лазурно-голубой плащ. Капуцинский монастырь, заказывая живописцу Франческо образ св. Розалии, не упоминал в письме, какое именно достопримечательное событие в ее жизни надлежало изобразить художнику. Поэтому Франческо и набросал сперва посреди полотна фигуру святой. Теперь же, побуждаемый неведомым духом, он написал вокруг нее множество других фигур, которые в своей совокупности изображали ее мученичество. Франческо совершенно ушел в свою картину или, лучше сказать, преобразился в могущественного духа, который, завладев художником, вырвал его из пучины прежней преступной жизни. Тем не менее он чувствовал себя не в силах написать лик святой мученицы, и это стало для него адской мукой. Он не помышлял уже более о Венере, но мысленно видел перед собою престарелого своего учителя Леонардо да Винчи, который глядел на него с соболезнованием и грустно ему говорил: «Мне очень хотелось бы тебе помочь, но я не могу этого сделать. Ты должен прежде отречься от всех греховных помыслов и с сокрушенным сердцем вымолить себе заступничество святой, против которой дерзновенно согрешил». Юноши, общества которых Франческо давно уже избегал, разыскали его в мастерской. Они нашли его там, лежавшего в беспомощном отчаянии на постели, и он показался им серьезно больным. Франческо жаловался, что какой-то злой дух надломил его творческую силу, так что он не может теперь закончить образ св. Розалии. Тогда все общество успокоилось и принялось смеяться над художником, осведомляясь о причинах внезапной его болезни. Кто-то предложил немедленно прибегнуть к возлиянию вина в честь Эскулапа и дружественной людям богини Гигеи, чтобы они исцелили больного. Немедленно принесли сиракузского вина, и юноши, наполнив чаши, принялись пить из них перед недоконченным образом, совершая вместе с тем возлияние в честь языческих богов. Когда самому Франческо предложили чашу, наполненную вином, он отказался ее осушить и не пожелал участвовать в кутеже веселых своих товарищей, хотя они и провозгласили тост в честь божественной Венеры. Один из них заметил тогда: «Этот сумасброд действительно болен душой и телом, и потому надо будет пригласить к нему доктора. Я сейчас сбегаю за врачом». Накинув на себя плащ и захватив с собою шпагу, он вышел за дверь, но через несколько мгновений вернулся и сказал: «Странно, как это не пришло мне в голову, что я сам — врач, и могу как нельзя лучше вылечить даже и не такого больного». Юноша этот немедленно же принял вид и манеры пожилого врача. Колени у него подогнулись, а на молодом лице появились странные морщины и складки, так что он производил впечатление уродливого старика. Все его товарищи расхохотались и принялись говорить друг другу: «Какие, однако, ученые рожи корчит наш доктор!» Врач приблизился тем временем к больному Франческо и грубым, насмешливым тоном сказал: «Эх ты, бедняга! Вижу, что мне придется лечить тебя от грустного твоего бессилия. Вид у тебя такой несчастный и бледный, что богиня Венера, без сомнения, нашла бы тебя теперь не по своему вкусу. Быть может, впрочем, донна Розалия заинтересуется тобой, когда ты немного поправишься. Советую тебе, приятель, отведать чудодейственного моего лекарства. Так как ты намерен писать святых, то мой напиток окажется большим для тебя подспорьем. Это, друг мой, вино из погреба святого Антония». Действительно юноша, выдававший себя за врача, вынул из-под плаща бутылку, которую немедленно и откупорил. Из нее поднялся какой-то странный аромат, до такой степени сильный, что все собравшееся в мастерской живописца общество молодых повес мгновенно пришло в состояние опьянения. Все они опустились в кресла и, закрыв глаза, впали в дремоту. Франческо, взбешенный тем, что его называют бессильным беднягою, выхватил у доктора бутылку из рук и сразу отпил из нее изрядное количество.
— На здоровье! — воскликнул юноша, лицо и походка которого сделались по-прежнему молодыми.
Затем он разбудил уснувших своих товарищей, и они вместе с ним, шатаясь, спустились с лестницы. В душе Франческо вспыхнуло такое же бурное пламя, как в жерле огнедышащего Везувия во время извержения. Все аллегории языческой мифологии, которые ему когда-либо случалось изображать на полотне, предстали перед ним как живые. Это подействовало на него так сильно, что он закричал громким голосом:
— Ты тоже должна явиться мне, возлюбленная моя богиня! Живи со мной и будь моею, а не то я посвящу себя подземным божествам!
При этих словах он увидел Венеру, которая стояла прямо перед картиной и ласково подзывала его к себе. Он соскочил с постели и тотчас же принялся писать голову святой Розалии, рассчитывая изобразить лицо языческой богини. Рука, по-видимому, не повиновалась его воле. Кисть словно отскакивала от тумана, окутывавшего голову св. Розалии, и сама собою доканчивала лица окружавших ее варварских мучителей. Но вместе с тем черты небесного лика святой выступали все отчетливее из тумана, и глаза ее устремили, наконец, на художника лучезарный взор, проникнутый такой полнотою жизни, что Франческо упал перед своей картиной на пол, словно пораженный насмерть громовым ударом. Придя в себя, он с трудом поднялся, но не посмел взглянуть на картину, наводившую на него ужас. Опустив голову, он подошел к столу, на котором стояла еще бутылка вина, принесенная доктором, и выпил из нее залпом несколько глотков, после чего почувствовал себя проникнутым новою силой. Взглянув тогда на картину, он убедился, что она совершенно закончена, что с нее глядит на него вовсе не святая Розалия, а возлюбленная богиня Венера взором, полным самой жгучей, пламенной страсти. В то же мгновение Франческо почувствовал, как в нем загорелось преступное сладострастие. Он стонал от безумной похоти. Он вспоминал языческого ваятеля Пигмалиона, сказание о котором было сюжетом одной из его картин, и, подобно Пигмалиону, обратился к Венере с мольбою вдохнуть жизнь в его произведение. Скоро ему стало казаться, будто написанная на картине св. Розалия начинает шевелиться, но, протянув руки, чтобы принять ее в свои объятия, он убедился, что перед ним лишь безжизненное полотно. Тогда он принялся рвать на себе волосы и сумасшествовать, словно одержимый бесом. Два дня и две ночи томился Франческо преступными своими желаниями, а на третий день, когда он, словно недвижная статуя, стоял перед написанной им картиной, внезапно отворилась дверь его комнаты, и позади него послышался шорох женского платья. Обернувшись, он увидел женщину, являвшуюся как бы оригиналом, с которого была списана святая Розалия. Он чуть не помешался, увидев воплощение образа, созданного его гением путем тщательного изучения античных статуй. Образ этот стоял перед ним живой, исполненный невыразимой прелести. Художник почти с ужасом смотрел на свою картину, казавшуюся точным портретом незнакомки. С ним произошло то, что обыкновенно испытывают люди, когда им является дивное видение. Язык его не мог выговорить ни слова. Он безмолвно упал на колени перед незнакомкой и с обожанием протянул к ней руки. Незнакомка, ласково улыбаясь, подняла его и сказала, что видела его много раз в бытность свою маленькой девочкой, когда он учился живописи у Леонардо да Винчи. Еще тогда она прониклась к нему страстной любовью, которой не может выразить никакими словами. Покинув родителей и родственников, она одна прибыла в Рим только для того, чтобы свидеться с ним. Внутренний голос твердил ей, что Франческо в свою очередь тоже ее любит, — так любит, что заглазно написал с нее точный портрет, в сходстве которого она убедилась теперь и сама. Франческо понял, что между ним и незнакомкой существовала таинственная гармония душ и что именно эта гармония создала дивный образ св. Розалии и вызвала безумную любовь к этому образу. Он с пламенной любовью обнял молодую девушку и хотел тотчас же идти с нею в церковь, чтоб священник соединил их на вечные времена узами законного брака. Предложение это как будто испугало незнакомку. Она сказала ему: «К чему это, милейший Франческо?.. Я всегда считала тебя жизнерадостным художником, которому дела нет до уз христианской церкви. Я думала, что ты душою и телом принадлежишь веселой и вечно юной классической древности, божества которой смотрели с благоволением на все, что может доставить людям наслаждение. Какое дело до нашего союза несчастным монахам, осужденным проводить одинокую жизнь в безнадежной грусти? Отпразднуем весело и радостно торжество нашей любви». Речи этой женщины соблазнили Франческо. Поэтому он вместе с молодыми грешниками, прожигавшими жизнь преступно и легкомысленно, отпраздновал в тот же вечер по языческому обряду свою свадьбу с незнакомкой. Оказалось, что она привезла с собою целый сундук с различными драгоценностями и деньгами. Франческо долгое время жил с нею, фактически отрекшись от искусства и утопая в греховных наслаждениях. Она почувствовала себя беременной и после того еще более расцвела в блистательной красоте. Она оказалась теперь живым воплощением Венеры, и Франческо с трудом лишь мог выносить беспредельное, упоительное свое блаженство. Однажды ночью его разбудили глухие болезненные стоны. Он с испугом вскочил с постели и, подойдя с зажженной свечой к жене, увидел, что она родила ему сына. Поспешно отправив слуг за повивальной бабкой и врачом, Франческо поднял ребенка с материнского лона, но в то же самое мгновение жена его испустила ужасающий пронзительный вопль и начала извиваться всем телом, точно в тщетных попытках вырваться из чьих-то рук, душивших ее с непреодолимой силой. Когда пришла повивальная бабка со своей служанкой и явился почти одновременно с нею врач, чтобы подать помощь родильнице, они с ужасом отшатнулись, увидав окоченевший труп. Шея и грудь у нее были обезображены отвратительными синими пятнами, а вместо молодого очаровательного лица таращила на них мертвые глаза искаженная страшными предсмертными корчами, осунувшаяся и сморщенная маска. На крик, поднятый акушеркой и ее служанкой, сбежались соседи. Про незнакомку давно уж ходили странные слухи. Роскошная языческая жизнь, которую она вела с Франческо, представлялась всем омерзительною. Давно уже предполагалось довести до сведения инквизиции о греховном внебрачном ее сожитии с Франческо. При виде страшно искаженного лица покойницы всем стало ясно, что она состояла в союзе с дьяволом, который и завладел теперь своей жертвой. Ее красота являлась лишь обманчивым наваждением проклятого волшебства. Все с ужасом бежали от покойницы, и никто не решался к ней прикоснуться. Франческо понял тогда, кто был рядом с ним, и его охватил невыразимый ужас. Все его грехи стояли теперь перед его глазами, и Суд Божий начинался для него уже на земле, так как в душе его горело адское пламя. На другой день явился чиновник святой инквизиции со стражею, чтобы арестовать Франческо. В художнике пробудились тогда наследственное мужество и непреклонная гордость. Он выхватил шпагу, расчистил себе дорогу и бежал. На довольно значительном расстоянии от Рима он нашел пещеру, в которой и укрылся, так как чувствовал себя очень усталым. Не сознавая хорошенько, зачем он это делает, Франческо завернул новорожденного ребенка в плащ и унес его с собою. Войдя в пещеру, он ощутил такой страшный гнев против соблазнившего его дьявольского наваждения в образе женщины, что хотел разбить о камни ребенка, рожденного ему этим оборотнем, и поднял его уже за ноги вверх, но в это мгновение ребенок заплакал так жалобно и так умоляюще, что художник почувствовал сострадание. Устроив мальчику постель из мягкого мха, он напоил его соком апельсина, случайно оказавшегося у него в кармане. Подобно кающемуся пустыннику, Франческо прожил в пустыне несколько недель и, отрекшись от прежней своей греховной жизни, усердно молился святым. Настоятельнее всего обращался он с молитвами к тяжко оскорбленной им святой Розалии, упрашивая ее быть за него заступницей перед престолом Всевышнего. Однажды вечером Франческо, преклонив колени, молился по обыкновению один в пустыне и случайно взглянул на солнце, которое как раз в это время опускалось в море, загоревшееся ярким пламенем. Когда пламя это стало угасать в сероватом вечернем тумане, Франческо заметил в воздухе блистательное розовое сияние, которое начало вскоре принимать определенные формы. Художник явственно различил в этом сиянии святую Розалию, окруженную ангелами и стоявшую, преклонив колени, на облаке. Вместе с тем до него донеслись в легком дуновении вечернего ветерка слова: «Господи, прости этому человеку, который в своей слабости и бессилии не мог сопротивляться обольщениям сатаны». Тогда сквозь сияние розоватого облака сверкнули молнии, глухой гром прокатился по небу, а в этом громе раздался голос: «Разве найдется грешник, равный ему в преступлениях? Не будет ему помилования и успокоения в могиле до тех пор, пока племя, порожденное его преступлением, не перестанет плодиться и множиться». Франческо пал лицом во прах, так как знал, что приговор над ним произнесен и что праведная воля Божия осудила его безутешно скитаться по лицу земли. Он бежал, не вспомнив даже про ребенка, оставленного им в пещере, и, не решаясь больше взяться за кисть, жил в крайней бедности, нуждаясь в самом необходимом. Иногда приходило ему в голову, что он мог бы написать во славу христианской веры великолепные картины. Он придумывал дивные произведения, грациозные по рисунку и колориту, из жизни Пресвятой Богородицы и святой Розалии, но разве мыслимо было приниматься за такие иконы, не имея ни гроша для покупки полотна и красок и питаясь единственно лишь скудной милостыней у церковных дверей? Таким образом, Франческо влачил злополучную жизнь, когда с ним случилось следующее событие. Однажды в церкви, когда он, пристально глядя на стену, в мыслях своих украшал ее великолепной живописью, к нему подошли две женщины, закутанные покрывалами. Одна из них сказала ему нежным ангельским голосом:
— Далеко отсюда, в Пруссии, воздвигнут Божией Матери храм на том месте, где ангелы Господни принесли на старую липу чудотворное Ее изображение. Храм этот до сих пор не украшен живописью. Иди туда, и пусть создания твоего искусства послужат тебе святой молитвою, способной доставить наболевшей душе небесное утешение.
Пристально взглянув на этих женщин, Франческо увидел, как они исчезли в сиянии дивных лучей, причем вся церковь наполнилась благоуханием лилий и роз. Тогда только он понял, кто были эти женщины, и хотел на другой же день утром начать свое паломничество. В тот же вечер его разыскал после долгих хлопот служитель Зено-био. Высылая ему пенсию за два года, брат Франческо приглашал его ко двору. Художник отклонил это предложение и, оставив себе лишь небольшую сумму денег, роздал остальное нищим. Он отправился в Восточную Пруссию. Путь туда лежал через Рим, а потому он зашел в соседний капуцинский монастырь, для которого им был написан образ святой Розалии. Он увидел этот образ в алтаре, но при более внимательном рассмотрении убедился, что это лишь копия с его картины. По наведенным справкам оказалось, что монахи ввиду странных слухов, распространившихся о бежавшем неведомо куда художнике, в конфискованном имуществе которого оказался этот образ, не пожелали оставить у себя оригинал, а, сняв с него копию, продали подлинник капуцинскому монастырю в Б. После долгого и многотрудного паломничества Франческо прибыл в монастырь Св. Липы в Восточной Пруссии и выполнил приказание, отданное ему Пресвятой Богородицей. Он так дивно расписал церковь, что сам убедился в начавшемся уже воздействии на него Благости Божией. Таким образом в душу его снизошло небесное утешение.
Случилось так, что граф Филиппо С., уехав далеко на охоту, попал в безлюдную пустынную местность и был застигнут там страшной непогодой. В ущельях между скалами завывал бурный ветер. Дождь лил с неба такими потоками, как если бы Всевышний решил погубить за грехи людей и животных земных новым потопом. Граф Филиппо очень обрадовался поэтому, увидев пещеру, в которой и укрылся. Не без труда ввел он в эту пещеру своего коня, так как вход в нее оказался довольно тесным. Мрачные тучи обволокли весь небосклон, а потому в пещере было до такой степени темно, что граф Филиппо не мог ничего там различить и хотя слышал возле себя шорох, но был не в состоянии объяснить его причину.
Опасаясь, что в пещере скрывается какое-нибудь дикое животное, граф Филиппо выхватил на всякий случай меч, чтобы отразить нападение хищного зверя. Когда буря миновала и лучи солнца, выглянувшего сквозь тучи, осветили пещеру, граф, к изумлению своему, увидел, что возле него на ложе из древесных листьев и мха лежит голый мальчик и глядит на него яркими, сверкающими глазками. Возле мальчика стоял бокал из слоновой кости, в котором граф Филиппе нашел еще несколько капель благоухающего вина. Как только он поднес этот бокал к устам мальчика, ребенок с жадностью их выпил. Граф затрубил в рог, чтобы созвать свою свиту, которая разбрелась в разные стороны, стараясь тоже укрыться куда-нибудь от бури. Когда люди графа собрались, им было приказано подождать, не явится ли кто-нибудь за ребенком, оставленным в пещере. Наступила ночь, а все еще никто не являлся. Тогда граф Филиппо сказал:
— Не могу оставить этого мальчика здесь в таком беспомощном состоянии. Я возьму его к себе и всюду разошлю объявления, чтобы родители ребенка или тот, кто оставил его в пещере, могли истребовать его от меня.
Он так и сделал, но проходили месяцы, недели и годы, а никто не являлся предъявить свои права на мальчика. Граф приказал окрестить своего найденыша, и ему нарекли имя Франческо. С годами он превратился в очаровательного юношу, обладавшего замечательной силой, красотой, ловкостью и в то же время блестящими способностями. Его редкие дарования снискали ему любовь графа, который относился к нему как к сыну, и так как сам он был бездетным, то предполагал оставить ему в наследство все свое состояние. Франческо достиг уже двадцатипятилетнего возраста, когда граф Филиппо воспылал безумной страстью к небогатой девушке благородного происхождения, замечательной красавице, и сочетался с нею браком, несмотря на то что она была почти еще ребенком, а он сам уже в преклонных летах. Франческо воспылал греховным вожделением к молодой графине. Она была женщина благочестивая и добродетельная, а потому не хотела нарушить супружескую верность, но, тем не менее, после долгой борьбы ему удалось с помощью дьявольских чар ее обольстить. Она не устояла против соблазнителя и отдалась преступной его страсти, являвшейся непростительнейшей изменой и неблагодарностью по отношению к его благодетелю. Двое детей, граф Пьетро и графиня Анджиола, которых седовласый Филиппо в неизреченном восторге отеческой радости прижимал к своему сердцу, были плодами этого преступления, оставшегося навеки скрытым как для самого Филиппо, так и для всего света.
Повинуясь говорившему во мне внутреннему голосу, вернулся я к своему брату Зенобио и сказал:
— Я отрекся навсегда от престола, и даже в том случае, если бы ты раньше меня сошел бездетным в могилу, я все-таки останусь простым художником и буду проводить мою жизнь в смирении и благочестии, занимаясь только живописью. Я не хотел бы, однако, чтобы наше княжество было присоединено как выморочное к соседнему государству. Франческо, питомец графа Филиппо С., - родной мой сын. Во время бегства я покинул его в пещере, где он и был найден графом. На стоявшем возле него бокале из слоновой кости вырезан наш герб, но главным свидетельством о происхождении юноши из нашей семьи служат черты его лица. Усынови этого юношу, дорогой брат, и назначь его своим наследником.
Сомнения Зенобио, действительно ли юноша прижит мною в законном браке, были устранены выхлопотанным мною у папы актом об усыновлении. Таким образом, греховная и прелюбодейная жизнь моего сына закончилась. Он вскоре вступил в законный брак, от которого у него родился, в свою очередь, сын — Паоло Франческо. Правда, преступное семя успело уже расплодиться преступным образом. Разве не может, однако, раскаяние моего сына искупить его прегрешения? Я стоял перед ним, как Суд Божий, и вся его душа была передо мною открыта. Неведомое свету разоблачал мой дух, который становится теперь все могущественнее. Он поднимает меня над шумящими волнами жизни, так что я могу проникать взором моим в глубину, а между тем смерть все же не принимает меня в свои объятия.
Отъезд Франческо оказался для графини С. смертным приговором. Только с этим отъездом пробудилось у нее сознание греха, но она была не силах выдержать борьбу между любовью к преступнику и раскаянием в том, что уступила этой любви. Граф Филиппо дожил до девяноста лет и перед смертью впал в совершенное детство. Пьетро, считавшийся его сыном, прибыл со своей сестрой Анджиолой ко двору Франческо, вступившего по смерти Зенобио на княжеский престол. Как раз в это время справлялось с величайшей торжественностью обручение Паоло Франческо с герцогиней Марией-Витторией. Красота невесты до такой степени подействовала на Пьетро, что он воспылал к ней неудержимой страстью и, не обращая внимания на опасность, которою эта страсть ему угрожала, начал добиваться ее взаимности. Паоло Франческо не замечал его ухаживания, так как сам без памяти влюбился в свою сестру Анджиолу, которая, однако, холодно отвергла его искательства. Ссылаясь на необходимость выполнить священный обет, Виттория удалилась от двора, чтобы прожить несколько времени перед браком в строжайшем уединении. Лишь через год вернулась она назад. Тотчас же должно было состояться бракосочетание, после которого граф Пьетро предполагал вернуться с сестрою в родительский замок. Любовь Франческо к Анджиоле, еще более распаленная ее стойким сопротивлением, превратилась в бешеную похоть дикого зверя, которую наследный принц мог обуздывать лишь помыслами о средствах к ее удовлетворению. Он совершил поэтому в самый день свадьбы злодейское преступление, зайдя на пути к брачной опочивальне в комнату Анджиолы. Девушка, которой за брачным обедом подсыпали наркотического снадобья, была в бессознательном состоянии и не могла сопротивляться учиненному над нею насилию. На другой день она оказалась при смерти, и тогда Паоло Франческо, мучимый угрызениями совести, сознался в своем злодеянии. В первом порыве гнева Пьетро хотел умертвить изменника, но его рука бессильно опустилась при мысли о том, что в данном случае кара предшествовала уже проступку. Маленькая принцесса Гиацинта Б., считавшаяся племянницей Виттории, была на самом деле плодом тайной связи Пьетро с невестой Паоло Франческо. В конце концов Пьетро уехал вместе с Анджиолой в Германию, где она родила сына, который назван был Францем и получил самое тщательное воспитание. Ни в чем неповинная Анджиола утешилась наконец и как бы забыла учиненное над ней злодеяние. Она снова расцвела в дивной красоте и грации. Таким образом, случилось, что герцог Теодор В. воспылал к ней сильной любовью, на которую она отвечала искренней взаимностью. Он сочетался с ней браком, а граф Пьетро женился также на девушке, принадлежавшей к германскому дворянству. Она родила ему дочь, Анджиола же родила герцогу двух сыновей. Эта благочестивая женщина имела бы, казалось, полное право чувствовать себя спокойной, так как совесть не могла ее ни в чем упрекнуть. Между тем на Анджиолу часто находила мрачная меланхолия, овладевавшая ею каждый раз, когда она вспоминала, словно в тяжелом сне, о злодеянии, которое учинил над нею Паоло Франческо. Ей казалось, будто грех, совершенный даже бессознательно, должен повлечь за собою кару, которая может перейти на потомство. Исповеди и полное отпущение грехов не могли успокоить ее. Анджиола решила сказать обо всем мужу. Она предчувствовала тяжкую борьбу, которую ей придется выдержать, но она дала себе торжественную клятву выполнить во что бы ни стало принятое решение и сдержала эту клятву. Герцог Теодор с ужасом услыхал о страшном злодеянии. Душа его была потрясена, и гнев угрожал, казалось, обрушиться даже на неповинную ни в чем супругу. Анджиоле пришлось поэтому провести несколько месяцев в отдаленном замке. Тем временем в душе герцога происходила мучительная борьба, закончившаяся тем, что он не только вполне примирился с герцогиней, но даже стал заботиться без ее ведома о воспитании Франца. По смерти герцога и его супруги тайна происхождения Франца была известна только графу Пьетро и молодому герцогу Александру В. Из всех потомков художника никто не походил до такой степени в физическом и умственном отношении на Франческо, воспитанного графом Филиппо, как именно Франц. Это был дивный юноша, чрезвычайно одаренный, у которого мысль и дело отличались пламенной стремительностью. Дай Бог, чтоб грехи отца и предка не оказались для него слишком тяжким бременем и чтоб ему было суждено устоять против искушений сатаны! Еще при жизни герцога Теодора оба его сына, Александр и Иоганн, совершили путешествие в Италию. В Риме братья разъехались в разные стороны. Это было вызвано не каким-либо разладом или разногласием между ними, а единственно лишь различием в их целях и стремлениях. Александр посетил двор Паоло Франческо и почувствовал такую любовь к младшей его дочери от Виттории, что решил на ней жениться. Герцог Теодор с отвращением, которое было тогда совершенно непонятным его сыну, отказал в своем согласии на этот брак, состоявшийся поэтому лишь после его смерти. Принц Иоганн, возвращаясь на родину, познакомился с единоутробным своим братом Францем и, не подозревая близкого родства с этим юношей, почувствовал к нему величайшую привязанность. Франц отвечал на нее взаимностью, и вскоре они сделались неразлучными друзьями. Франц побудил принца вместо возвращения к отцу поехать вторично в Италию. Неисповедимым судьбам угодно было, чтобы они оба, принц Иоганн и Франц, увидели дочь Виттории и Пьетро — принцессу Гиацинту — и одновременно в нее влюбились. Раз появившись на свет, преступление пускает от себя во все стороны новые ростки. Кто может противостоять могуществу мрачных сил?
Грехи и злодеяния моей молодости поистине ужасны, но благодаря заступничеству Матери Божией и святой Розалии я избавлен от вечной гибели, и мне суждено мучиться за мои грехи не в аду, а здесь, на земле, до тех пор, пока выросшее из преступного семени родословное дерево не иссохнет и не перестанет приносить плоды. Я лично наделен духовными силами, но тяжесть земного моего существа гнетет меня. Я предчувствую мрачные тайны будущего, но обманчивый блеск ярких красок настоящей минуты меня ослепляет, и обманутым моим глазам представляются лишь какие-то неясные образы, истинная связь между которыми от меня ускользает. Я часто усматриваю нить, которую прядут мрачные силы, стремящиеся противодействовать спасению моей души. В моем безумии кажется мне возможным уловить эти нити и порвать их. На самом деле такие надежды оказываются святотатственным самообманом. Надлежит смиренно выносить возложенную на меня кару и, не переставая, раскаиваться в учиненных преступлениях, с верою и благочестием претерпевать муки, ценою которых мне дозволено искупить свои грехи. Мне временно удалось запугать принца Иоганна и Франца и отогнать их от Гиацинты, но сатана старается уготовить Францу погибель, от которой ему не уйти. Франц прибыл вместе с принцем туда, где жил граф Пьетро со своей супругой и дочерью Аврелией, которой только лишь исполнилось пятнадцать лет. Подобно тому как его преступный отец, Паоло Франческо, воспылал при виде Анджиолы неудержимой животной страстью, точно так же и сын, увидев Аврелию, тотчас же воспламенился к ней преступною любовью. Скромная, благочестивая девушка, почти ребенок, не умела защититься от сатанинских уловок соблазнителя, опутавшего ее до такой степени гибельными сетями, что она отдалась ему всей душой и согрешила прежде, чем могла явиться у нее мысль о грехе. Когда нельзя было дольше умалчивать о совершившемся факте, она, в отчаянии от случившегося, бросилась к ногам матери и созналась во всем. Мать Аврелии дала почувствовать Францу справедливый свой гнев, прогнав его навсегда от себя и соблазненной им дочери угрозой рассказать об учиненном злодеянии графу Пьетро. Не подлежало сомнению, что граф, хотя на его душе лежало тяжкое преступление, непременно убил бы и Франца, и Аврелию, если бы узнал о существовавшей между ними преступной связи. Графине удалось, однако, скрыть грех Аврелии от глаз отца, и Аврелия разрешилась от бремени в отдаленном городе дочерью. Франц все еще питал к Аврелии такую сильную любовь, что не мог выдержать разлуки с нею. Узнав, куда увезли его возлюбленную, он сам приехал туда и вошел в комнату как раз в ту минуту, когда графиня, оставшись одна, без прислуги, сидела у постели своей дочери, держа на коленях внучку, которой минула всего лишь неделя. Испуганная и раздраженная неожиданным появлением негодяя, погубившего ее дочь, графиня встала и немедленно приказала ему удалиться.
— Прочь, прочь отсюда, иначе ты погиб! — сказала она. — Граф Пьетро знает все, что ты учинил, злодей!
Думая таким образом напугать Франца, она толкала его к дверям. В это мгновенье, однако, юношу охватило свирепое дьявольское бешенство. Вырвав у графини из рук ребенка, он ударил ее кулаком в грудь так, что она отшатнулась и упала, сам же он поспешно выбежал из дому. Пробудившись из глубокого обморока, Аврелия нашла свою мать мертвой. Графиня упала затылком на сундук, окованный железом, и расшиблась до смерти. Франц хотел умертвить похищенного им ребенка. Завернув принесенную им к себе на квартиру девочку в пеленки, он поздно вечером спустился с лестницы и собирался уже выйти из дому, когда внезапно услышал жалобный плач, доносившийся из комнаты первого этажа. Франц невольно остановился, начал прислушиваться и наконец подошел ближе к этой комнате. В то же мгновенье оттуда вышла, заливаясь слезами, женщина, в которой он узнал няньку, служившую у хозяйки дома, баронессы С. Юноша осведомился, отчего она так рыдает.
— Ах, сударь, — отвечала ему нянька, — мне остается только покончить с собою. Малютка Евфимия была у меня сейчас на руках и казалась совершенно здоровой, но вдруг откинула головку назад и умерла. На лбу у нее выступили синие пятна, а потому, наверное, скажут, будто я ее уронила.
Франц поспешно вошел в комнату и, увидев мертвого ребенка, уяснил себе волю судьбы. Его дочь должна была остаться в живых, так как была изумительно похожа на внезапно умершую Евфимию. Нянька была, вероятно, не так невинна в смерти ребенка, как она рассказывала. Во всяком случае, подкупленная щедрым подарком Франца, она согласилась на обмен. Завернув мертвого ребенка в пеленки, он бросил его в реку. Ребенок Аврелии вырос под именем Евфимии, дочери баронессы С., и тайна ее рождения осталась свету неизвестной. Несколько лет спустя сама Аврелия вышла замуж за барона Ф. От этого брака родилось двое детей: Гермоген и Аврелия.
Небесные Силы разрешили мне при возвращении принца Иоганна со своим приятелем Франческо (как называл он на итальянский манер Франца) в резиденцию его брата, герцога, присоединиться к ним и приехать туда вместе с ними. Я хотел могучей рукою поддержать злополучного Франческо в то мгновенье, когда он станет приближаться к пропасти, разверзшейся перед ним. Сумасбродный замысел беспомощного грешника, не получившего еще полного помилования перед престолом Всевышнего! Франческо умертвил единоутробного своего брата, совершив перед тем над Гиацинтой злодейское преступление, от которого родился сын, воспитываемый герцогом под именем графа Викторина. Убийца хотел было жениться на благочестивой сестре герцогини, но мне дозволено было воспрепятствовать этому злодеянию в тот миг, когда убийца стоял перед алтарем.
Чтоб побудить Франца к раскаянию после того, как он, мучимый мыслью об учиненном смертном грехе, бежал, стараясь укрыться от преследований, судьба заставила его претерпеть тяжкие бедствия и впасть в крайнюю нужду. Сломленный горем и болезнью, скитавшийся по свету Франц зашел однажды к крестьянину, у которого встретил радушный прием. Дочь крестьянина, тихая, скромная девушка, полюбила заболевшего в доме ее отца гостя и усердно ходила за ним во время болезни. Случилось так, что Франческо по выздоровлении начал платить за любовь этой девушки взаимностью, и они соединились священным таинством брака. Благодаря рассудительности и знаниям Франческо хозяйство у его тестя стало идти несравненно успешнее, чем раньше. По смерти пожилого крестьянина в руках Франческо оказалось довольно крупное состояние, которое он значительно приумножил, так что в течение некоторого времени в изобилии пользовался земными благами. Однако счастье грешника, не примиренного с Богом, уподобляется зданию, построенному на песке. Франц впал опять в крайнюю бедность, разрушительно действовавшую на его организм: он чувствовал, что смертельная болезнь разъедает одновременно его тело и душу. Жизнь его стала одним непрерывным покаянием. Наконец Небо послало ему луч утешения. Ему было предписано отправиться в паломничество к Святой Липе, где рождение сына послужит для него залогом помилования.
В лесу, окружающем со всех сторон монастырь Святой Липы, я подошел к скорбевшей матери, которая плакала над новорожденным мальчиком, оставшимся после смерти отца сиротою, и ободрил ее словами утешения.
Чудодейственно проявляется милость Божия к ребенку, родившемуся в благословенном святилище святой Девы! Часто является ему святой Младенец и зажигает в детской его душе искры Небесной Любви.
Мать нарекла мальчика при крещении тем же именем, какое носил и его отец. О Франциск, рожденный в недрах святилища! Будет ли тебе суждено благочестивым житием искупить грехи преступного предка и доставить ему покой в могиле? Вдали от света и его соблазнов мальчик этот должен вырасти, помышляя лишь о небесном. Он посвятит себя служению Богу. Так предсказал его матери святой муж, изливший в мою душу дивное утешение. Быть может, это благовествование милости Божией позволит моей душе ясно провидеть будущее.
Я вижу юношу в смертельной борьбе с мрачною силой, которая для нападения на него воспользуется грозным оружием. Он падает, но божественный женский образ надевает ему на голову венец победителя. Его спасает сама святая Розалия! Поскольку дозволят мне это Небесные Силы, я буду следить за ним в его детстве, юношестве и возмужалости, дабы защищать его средствами, какие будут мне ниспосланы на это Господом. Да свершится…
Как раз начиная с этого места, благосклонный читатель, пожелтевшая рукопись древнего живописца становится до такой степени неразборчивой, что я, при всем своем старании, был не в силах ничего больше прочесть в ней. Вернемся поэтому к рукописи капуцина Медарда.
Странность моего поведения в Риме, без сомнения, должна была поразить живое воображение его жителей. Горячая молитва, покаяние и епитимии, которые я налагал на себя, привлекли ко мне внимание народа, и он, пожалуй, возвел меня, без моего ведома, в герои какой-либо благочестивой легенды. Одним словом, возбуждение римлян дошло до того, что когда я показывался на улицах Вечного города, из толпы беспрерывно выделялись люди, которые подходили ко мне и, смиренно склоняясь предо мною, просили моего благословения. Часто, когда я, погрузившись в молитвенное созерцание, недвижно лежал, забыв все земное, на ступеньках алтаря, меня пробуждали робкие вздохи и невнятное бормотание молитв. Я замечал тогда, что окружен толпою коленопреклоненных людей, как бы просящих у меня заступничества перед престолом Всевышнего. За своей спиной я слышал, как, бывало, в капуцинском монастыре сдержанные возгласы, невольно вырывавшиеся из переполненных сердец: «Il santo!»[4], - и грудь моя болезненно сжималась, словно от удара кинжалом. Я намеревался уже оставить Рим и положительно испугался, когда приор монастыря, где я остановился, сообщил, что папа требует меня к себе. В душе моей зашевелились мрачные предчувствия и сомнения: уж не пытается ли снова злой дух опутать меня своими вражескими сетями? Однако, собравшись с духом, я пошел в назначенный час в Ватикан. Папа, весьма образованный человек, еще в полном расцвете сил, принял меня, сидя в богато разукрашенном кресле. Два дивно красивых мальчика, одетых в послушнические рясы, прислуживали ему, подавали воду со льдом и, чтобы поддержать в воздухе прохладу, так как день был чрезвычайно жаркий, веяли опахалами из орлиных перьев. Я смиренно приблизился к его святейшеству и, следуя этикету, преклонил колени. Папа пристально посмотрел на меня, но взгляд его был добродушен. Сурово-строгое выражение, которое, как это казалось мне издали, лежало на его лице, сменилось мягкой улыбкой, озарившей все его черты. Папа, осведомившись о том, откуда я пришел и что именно привело меня в Рим, задал мне еще несколько самых обыкновенных вопросов о моей личной жизни, а затем, поднявшись с кресла, проговорил:
— Мне много рассказывали о вашем удивительном благочестии, вследствие этого я и велел позвать вас к себе. Монах Медард, почему избираешь ты местом своего покаяния самые многолюдные церкви и пред лицом всего народа молишься и кладешь земные поклоны? Чего ты хочешь этим достигнуть? Думаешь ли ты показаться святым и добиться, чтобы фанатичная чернь молилась на тебя? Углубись в свое сердце, исследуй, какая тайная цель руководит тобою, побуждая тебя поступать таким образом! Если же ты нечист перед Господом Богом и мною, Его наместником на земле, то вспомни, что скоро тебя ждет самый постыдный конец, монах Медард!
Папа произнес эти слова твердым, вдохновенным голосом, причем глаза его метали молнии. Впервые после долгого времени почувствовал я себя невиновным в грехе, в котором меня уличали. Поэтому вполне естественно, что не только не потерял присутствия духа, а, напротив, почерпнул мужество в сознании того, что покаяние мое проистекает из искреннего сердечного сокрушения, и мог говорить, как бы осененный вдохновением свыше.
— Конечно, вам, святейший наместник Христа, дана власть видеть всю мою душу. Вы сами убедитесь, что невыразимая тяжесть моих грехов, как свинцовая ноша, пригибает меня к земле, но точно так же вы признаете искренность моего покаяния. От меня далека мысль о постыдном лицемерии, от меня далеко всякое честолюбивое намерение обманывать народ какими-либо нечестивыми путями. Позвольте, ваше святейшество, кающемуся монаху открыть вам в кратких словах свою грешную жизнь и то, что предпринял он в глубоком покаянии и сокрушении сердечном.
Начав таким образом, я рассказал ему, ничего не утаивая, но не называя имен и, насколько возможно, сжато, всю свою богатую приключениями жизнь. Папа становился все внимательнее и внимательнее. Он то садился в кресло и, склонив голову на руки, как будто задумывался, то неожиданно вскакивал и, скрестив руки на груди, выставлял правую ногу, словно готовясь куда-то броситься, и вперял в меня свои пылающие очи. Когда я кончил, его святейшество снова опустился в кресло.
— Ваша история, монах Медард, — начал он, — бесспорно, удивительнейшая из всех, какие только мне приходилось слышать. Скажите, верите ли вы в видимое, осязательное действие нечистой силы, которую церковь называет дьяволом? — Я собирался отвечать, но папа продолжал сам: — Убеждены ли вы, что именно вино, украденное вами из монастырского святилища, довело вас до проступков, которые вы совершили?..
— Да, именно это вино, подобно воде, насыщенное ядовитыми парами, дало силу и возможность возрасти злому семени, таившемуся у меня в сердце.
После моего ответа папа помолчал несколько мгновений, а затем продолжал с серьезным, сосредоточенным взглядом:
— А что, если природа и в духовном организме следует тем законам, каким повинуется материальная жизнь? По этим законам семя непременно производит растение, подобное тому, на котором оно само развилось. Как сила, заключенная в зерне, окрашивает листья выросшего из него дерева в зеленый цвет, так, вероятно, склонности и стремления, передаваясь от предков к потомкам, парализуют у них свободную волю… Есть ведь целые семьи воров, убийц… В таком случае грех, унаследованный от преступных родителей, являлся бы для их потомства вечным проклятием, которое не может быть снято никакими искупительными жертвами.
— Нет греха, — прервал я папу, — если рожденный от грешника должен грешить в силу унаследованного им организма.
— Нет, грех все-таки существует, — проговорил он. — Вечный дух создал великана, способного усмирить и связать беснующееся в нас слепое животное. Этот великан — сознание, на борьбе которого с животными инстинктами основывается самая возможность свободной воли и ответственности за свои поступки. Победа великана — добродетель, победа животного — грех.
Папа замолчал. Вдруг он весело улыбнулся и спросил мягким голосом:
— А как вы думаете, монах Медард, приличествует ли мне, наместнику Христа, рассуждать с вами подобным образом о добродетели и грехе?
— Ваше святейшество! — отвечал я. — Вы удостоили своего слугу слышать ваши глубокие взгляды на суть человеческой природы. Вам же, конечно, приличествует говорить о борьбе, которую вы давно уже покончили полной, блистательной победой.
— Ты, как я вижу, брат Медард, хорошего обо мне мнения, — сказал папа, — или, пожалуй, ты думаешь, что тиара сама по себе уже служит лавровым венцом, оповещающим миру, что я — герой и победитель?
— Великая вещь, — отвечал я, — быть государем и властвовать над народами. Человеку, занимающему такое высокое положение, все окружающее кажется более близким и более понятным. Именно вследствие такого высокого положения и развивается изумительная способность окидывать все сразу одним взглядом. Она проявляется у монархов, рожденных на престоле, в качестве дара, ниспосланного им свыше.
— Ты предполагаешь, — начал папа, — что даже у государей, слабых разумом и волей, имеется известная доза изумительной сметливости, которую удобно выдавать за мудрость, и она-то именно импонирует толпе. Однако объясни, каким образом относится это к нашему разговору?
— Я хотел сказать сначала о помазании государей, царство которых — здесь, на земле, — продолжал я, — а затем перейти к святому, божественному помазанию наместников Христа. Дух Господень таинственным образом просвещает высших церковных иерархов, состоящих членами конклава. Когда они, разъединенные в отдельных покоях, предаются благочестивому созерцанию, луч небесного разума осеняет их дух, томящийся жаждою божественного откровения, и тогда с вдохновенных уст, как хвалебный гимн Вседержителю, срывается имя избранника. Таким образом возвещается на земном языке решение Всемогущего, который избирает себе достойного наместника. Следовательно, ваше святейшество, корона ваша, осененная тройным кругом таинств вашего Владыки, в сущности и есть лавр, венчающий вас как героя и победителя. Царство ваше не от мира сего, и, несмотря на то, вы призваны править всеми земными царствами как членами невидимой церкви Христовой, собравшимися под стягом Господним! Царство земное, доставшееся вам, является для вас только подножием престола, сияющего небесным великолепием.
— Ты согласен, — прервал меня папа, — ты, конечно, согласен, брат Медард, что я имею основание быть довольным доставшимся мне престолом. Правда, мой цветущий Рим украшен с небесным великолепием. Конечно, это не замедлишь почувствовать и ты, брат Медард, если только очи твои еще не окончательно закрыты для всего земного… чему я не верю… Ты хороший оратор и говоришь согласно моим взглядам… Ты мне нравишься… Мы, как я вижу, и впредь будем понимать друг друга… Останься здесь… Через несколько дней ты станешь, может быть, приором, а потом я могу выбрать тебя себе в духовники… Иди… Смотри только, не веди себя так глупо в церквах: в святые ты все равно не попадешь! Ведь и без тебя синодик полным-полнешенек. Прощай!
Последние слова папы удивили меня, как вообще и все его поведение: до такой степени резко противоречили они составившемуся у меня в душе идеалу высших пастырей Христовой общины, которым дана власть связывать и разрешать. Я не сомневался в том, что папа считал все, что я говорил о высокой святости и божественности его призвания, за пустую и хитрую лесть с моей стороны. Он, очевидно, предполагал, что я сперва мечтал добиться причисления меня к лику святых, но, испугавшись, что он, в силу особых обстоятельств, преградит мне к этому путь, намереваюсь теперь достичь почестей и влияния каким-либо иным образом. И папа по каким-то непонятным для меня причинам соглашался мне в этом помочь.
Я решил уйти из Рима прежде, чем папа вторично призовет меня к себе, а пока продолжать свои молитвы и покаянное свое подвижничество. Однако я чувствовал себя слишком взволнованным, чтобы, как бывало прежде, всем сердцем предаваться небесному. Невольно, даже во время молитвы, я думал о своей прежней жизни. Картина моей греховности поблекла, и пред моими духовными очами стояла лишь в ярком и заманчивом свете блестящая карьера. Начав эту карьеру фаворитом герцога, я продолжал бы ее как духовник папы, чтобы закончить, бог весть, на какой высоте. Благодаря этому, а не вследствие запрещения папы и не по собственной моей воле, сами собой прекратились мои молитвы и покаянные епитимии. Я начал просто слоняться по улицам Рима. Однажды, проходя по Испанской площади, я увидел толпу народа, обступившую театр марионеток. До меня доносилось потешное пищание полишинеля и словно лошадиное ржанье толпы. Первый акт был окончен, и шли приготовления ко второму. Крышка театра поднялась. На сцене находился юный Давид с традиционной пращой и пастушеской сумой, набитой мелкими камешками. Он обещал убить жестокого Голиафа и спасти народ израилев, сопровождая свои слова смешными жестами и ужимками. Но вот послышалось глухое шуршание, затем какое-то неясное бормотание. Великан-филистимлянин с невероятно огромной головой стал медленно подниматься. Я был до крайности поражен, узнав с первого взгляда в балаганном Голиафе парикмахера Белькампо. Над головой он прикрепил с помощью особого приспособления маленькое тельце с крошечными ручками и ножками, а свои плечи и руки прикрыл куском задрапированной материи, которая представляла собою гигантские складки необъятного плаща библейского великана. Голиаф с необыкновенно смешными гримасами, шутовски подергивая и потрясая всеми членами своего маленького тельца, произнес заносчивую речь, которую Давид прерывал лишь изредка тонким пронзительным хихиканьем. Народ хохотал без удержу, да и я сам, возбужденный комическим появлением Белькампо, позволил себе увлечься настолько, что разразился давно уже непривычным мне искренним смехом непринужденного детского веселья. Ах, как часто смех мой был лишь судорожным проявлением внутренней, душу раздирающей муки! Единоборству Давида с Голиафом предшествовало длинное словопрение, в котором юный пастух чересчур уж замысловато и учено доказывал, почему он должен убить своего грозного противника. Во время этого диалога Белькампо гримасничал с необычайным проворством всеми мускулами своего лица, а руки великана замахивались на крошечного Давида, который, однако, очень ловко успевал уклоняться от направленных на него ударов, прячась иной раз даже в плащ своего противника. Наконец камень полетел в голову Голиафа, и он упал. Крышка театра захлопнулась. Увлеченный безумным гением гаера, открывшимся в Белькампо, я смеялся все громче, пока кто-то не хлопнул меня слегка по плечу. Оглянувшись, я увидел подле себя незнакомого мне аббата.
— Меня сердечно радует, ваше преподобие, — начал он, — что вы не утратили еще способности к жизнерадостному веселью. Будучи свидетелем ваших беспримерно благочестивых молитв и сокрушенного покаяния, я, право, ни за что бы не поверил, чтобы вы могли смеяться над подобными дурачествами.
При словах аббата мне стало почему-то стыдно за свою веселость, и я ответил, тотчас же. впрочем, раскаявшись в своем увлечении:
— Поверьте, господин аббат, что того, кто мужественно плыл по бурным волнам капризного житейского моря, никогда не покинут силы: он вынырнет из самых мрачных пучин и опять бодро поднимет голову.
Глаза аббата загорелись, и, гневно взглянув на меня, он заметил:
— Ого, как ловко вы подыскали сравнение и расписали все по пунктам! Теперь, мне кажется, я совершенно понял вас и должен сознаться, что восторгаюсь вами до глубины души.
— Не знаю, право, сударь, как бедный кающийся монах мог возбудить в вас подобное восхищение!
— Прекрасно, почтеннейший. Входите, входите снова в свою роль! Вы ведь нынче любимец папы?
— Его святейшеству, наместнику Христа Спасителя, угодно было только почтить меня аудиенцией. Во прахе склонялся я перед ним, выказывая почтение, приличествующее сану, дарованному ему Всемогущим, который нашел, что того заслуживает небесно-чистая добродетель сердца Его избранника.
— Вижу, что ты — достойный вассал у трона владыки, увенчанного тройной короной, и мужественно будешь исполнять обязанности твоего звания. Во всяком случае, теперешний наместник Христа — сокровище добродетели перед Александром Борджа, хотя, впрочем, и тут можно ошибиться в расчете. Однако все же играй свою роль. То, что началось так бодро и весело, не замедлит окончиться надлежащей развязкой. Счастливо оставаться, почтеннейший!
Аббат скрылся с резким презрительным смехом, а я, оцепенев, стоял на прежнем месте. Сопоставив его последние слова о папе с моими собственными наблюдениями, я понял, что этот наместник Христа ни в коем случае не был героем, победителем в борьбе с диким зверем преступления и порока. Также я должен был убедиться самым ужасным, горьким образом, что по крайней мере в глазах более развитой части общества мое покаяние казалось лицемерным стремлением возвыситься какими-либо путями над толпой. Уязвленный до глубины души, я возвратился в монастырь и, уединившись в пустую церковь, стал горячо молиться. С моих глаз точно спала завеса. Я увидел теперь обольщения дьявола, пытавшегося сызнова уловить меня в свои сети, — увидел свою греховную слабость и грозившую мне Божескую кару. Я сознавал, что спасти меня может лишь поспешное бегство, и решил с рассветом пуститься в путь. Почти совсем уже стемнело, когда у ворот монастыря раздался громкий звонок. Вслед за тем в мою келью вошел брат-привратник и сообщил, что какой-то странно одетый человек настоятельно желает переговорить со мною. Я вышел в приемную и увидел поджидавшего меня Белькампо. Он, по своему обыкновению, как безумный подскочил ко мне, схватил меня за плечи и поспешно увлек в дальний угол.
— Медард, — начал он тихо и торопливо. — Медард, что бы ты ни делал, стараясь сгубить себя вконец, глупость летит за тобою на крыльях западного, южного, юго-западного и, кто его знает, какого там еще ветра. Она схватывает тебя и вытаскивает из пропасти, если оттуда торчит хоть кусочек твоей рясы! О, Медард! Познай же это — познай, наконец, что такое дружба! Пойми, на что способна любовь! Вспомни, возлюбленный капуцин, о Давиде и Ионафане!
— Я восхищался вами как Голиафом, — вставил я в речь болтуна. — Во всяком случае, скажите скорее, зачем вы пришли сюда? Что привело вас ко мне?
— Безумная любовь к тому самому капуцину, которому однажды я уже привел в порядок голову, — капуцину, который бросал пригоршнями дукаты с кровавым отблеском, водился с отвратительными привидениями и, поубавив малую толику людей, собирался совершенно по-мещански или, вернее, по-барски жениться на прекраснейшей в мире девушке!
— Замолчи! — вскричал я. — Замолчи же, говорят тебе! Я тяжко раскаиваюсь во всем, в чем упрекаешь ты меня с такою преступною шутливостью!
— О, сударь! — продолжал Белькампо, — Неужели еще так чувствительно то место, в которое вам нанесла глубокую рану преисподняя сила? Ну, в таком случае вы еще не вполне исцелились. Однако я буду кроток и тих, как благонравное дитя, — обуздаю себя, не стану больше прыгать ни в прямом, ни в переносном смысле и только скажу вам, дорогой мой капуцин, что я так нежно привязан к вашему преподобию главным образом благодаря возвышенному вашему сумасбродству. Считая вообще полезным, чтобы каждый сумасбродный принцип жил и процветал на земле насколько возможно долго, я спасаю тебя от всякой смертельной опасности, в которую ты попадаешь очертя голову. Из своего кукольного театра я подслушал разговор, касающийся тебя. Папа хочет возвести твою милость в настоятели здешнего капуцинского монастыря, а затем сделать тебя своим духовником. Беги, скорее беги из Рима, так как здесь подкарауливают тебя кинжалы убийц. Я даже знаю браво, которому поручено отправить тебя в Царствие Небесное. Ты стоишь поперек дороги нынешнему духовнику папы, доминиканцу, и всем его приверженцам. Уже к завтрашнему утру тебя не должно быть здесь.
Я был так озадачен этим сообщением, что едва заметил, как смешной Белькампо прижимал меня к своему сердцу и наконец распрощался со мною с обычными своими странными гримасами и прыжками. После полуночи неожиданно раздался скрип наружных ворот и глухой стук колес по мостовой монастырского двора. Вслед за тем постучали в дверь моей кельи. Открыв ее, я увидел на пороге патера гвардианского ордена, за которым следовал закутанный с ног до головы человек с факелом в руках.
— Брат Медард, — обратился ко мне гвардианец, — умирающий ждет от вас пастырского утешения и соборования. Исполните то, что повелевает вам долг. Следуйте за этим человеком. Он проводит вас куда следует.
Мое сердце сжалось от такого ужасного и тяжелого предчувствия, как если б меня самого приговорили к смерти. Однако я не смел уклониться от исполнения обязанности и последовал за своим таинственным провожатым, который, открыв дверцы кареты, втолкнул меня в нее. Двое мужчин, находившихся в карете, посадили меня между собою. Я спросил, куда меня везут и кого именно я приглашен напутствовать. Ответа не последовало. В глубоком молчании ехали мы по бесконечному лабиринту римских улиц. Я предполагал уже, что мы находились за городом, когда догадался по шуму колес, что мы проехали в ворота и снова покатили по мостовой. Наконец экипаж остановился. Мне связали руки и опустили на лицо грубый капюшон.
— С вами не случится ничего дурного, — проговорил надо мною чей-то голос, — вы только должны под страхом смерти молчать обо всем, что здесь увидите и услышите.
Меня вывели из кареты. Я слышал, как щелкали замки и скрипели ворота на тяжелых, дурно смазанных петлях. Сперва меня вели по длинным коридорам, а затем мы стали спускаться по лестнице. Наконец спутники мои остановились, развязали мне руки и сняли с головы капюшон. Я увидел просторное подземелье, слабо освещенное висячей лампой. Подле меня стоял человек, закутанный в черное: он-то, вероятно, и привез меня с собою, кругом на низеньких скамьях сидели доминиканские монахи. Вся обстановка напомнила мне ужасный сон, который я видел однажды в тюрьме. Я был уверен, что меня ожидает мучительная смерть, но не терял присутствия духа и начал горячо молиться про себя — не об избежание опасности, а о блаженной кончине. Несколько минут длилось тягостное, полное ужасных предчувствий молчание. Наконец ко мне подошел один монах и проговорил глухим голосом:
— Медард, один из братии вашего ордена осужден нами. Теперь приговор должен быть приведен в исполнение. Этот монах ожидает от вас отпущения грехов и предсмертного напутствия. Исполняйте же свою обязанность!
Стоявший подле меня закутанный человек взял меня под руку и провел по узкому коридору в тесное подземелье. Там в углу на соломе лежал бледный, исхудалый, одетый в лохмотья человеческий остов. Мой проводник удалился, поставив принесенную с собою лампу на каменный стол, находившийся посредине камеры. Приблизившись к заключенному, который с трудом повернулся ко мне, я остолбенел, узнав в нем благочестивого иеромонаха Кирилла. Лицо почтенного старца осветилось радостной, ясной улыбкой.
— Итак, — начал он, — злостные служители ада, которые хозяйничают здесь, все-таки не обманули меня! От них я узнал, брат Медард, что ты прибыл в Рим. Мне страстно хотелось увидеть тебя, потому что я незаслуженно тебя обидел. Эти нечестивцы обещали доставить мне свидание с тобою, когда наступит мой последний час. Он теперь пробил, и они сдержали свое слово.
Я опустился на колени подле благочестивого, достойного старца, умоляя его объяснить, каким образом он попал в заключение и за что его приговорили к смертной казни.
— Дорогой брат Медард, — отвечал Кирилл, — дай мне сперва покаяться в том, в чем я по недоразумению тяжко согрешил перед тобою. Лишь после того как ты меня примиришь с Богом, осмелюсь я говорить о несчастии, которое привело меня к гибели здесь, на земле. Ты знаешь, что я и со мною весь монастырь считали тебя закоснелым грешником. Мы предполагали, будто ты совершил самые тяжкие преступления, а потому исключили тебя даже из нашей общины. В сущности была у тебя одна роковая минута, когда дьявол, накинув тебе на шею петлю, вырвал тебя из святой обители и бросил в грешную светскую жизнь. С другой стороны, мерзостные преступления, которые чуть было не навлекли на тебя постыдной смерти убийцы, в действительности совершил наглый обманщик, который, бесстыдно пользуясь твоим именем и одеждой, вводил в заблуждение всех благодаря необыкновенному сходству с тобою. Всемогущий удивительным образом открыл нам, что ты, хотя и легкомысленно грешил и готов был нарушить священные обеты, все же неповинен в злодеяниях, которые тебе приписывались. Иди в наш монастырь, Медард! Братия с любовью и радостью примет того, кого считали уже безвозвратно погибшим. О, Медард!.. — И, ослабев окончательно, старик потерял сознание.
Поборов волнение, вызванное во мне его словами, которые как будто указывали на какую-то новую изумительную случайность, думая только о Кирилле и спасении его души, я, за неимением каких-либо других средств, пытался привести в чувство несчастного, медленно и осторожно гладя его своей правой рукою по голове и груди. Этим способом обыкновенно у нас в монастыре пробуждали опасно больных от обморока. Мне удалось скоро привести Кирилла в чувство, и благочестивый старец исповедался мне, преступному грешнику. Но в то время как я отпускал грехи человеку, наибольший проступок которого сводился к возникавшим у него иногда сомнениям, вечное могущество зажгло во мне искру Небесного Огня, и я стал как бы простым орудием, воплощенным органом Верховной Силы, служащим для того, чтобы здесь, на земле, говорить языком, понятным человеку, еще связанному с бренною оболочкой. Устремив к небу взгляд, исполненный молитвенного созерцания, Кирилл проговорил:
— О брат Медард, как утолили мою душу твои слова! С радостью встречу я смерть, которую мне уготовали нечестивые злодеи. Я гибну жертвой лицемерия и греха, окружающих трон владыки, увенчанного тройной короной.
Между тем до меня уже дошел шум приближающихся шагов, в замке щелкнул ключ. Кирилл с трудом поднялся на ноги, схватил меня за руку и поспешно прошептал мне на ухо:
— Возвратись в наш монастырь. Леонарда известили обо всем, он знает, из-за чего я умираю, — умоли его молчать о моей смерти. Все равно мне, дряхлому старику, оставалось уже недолго жить. Прощай, возлюбленный брат! Молись о спасении моей души. Когда станете в монастыре служить по мне панихиду, я буду с вами! Обещай мне молчать здесь обо всем, о чем ты узнал. В противном случае ты навлечешь на себя и на наш монастырь всякие беды.
Я исполнил желание умирающего. Дверь распахнулась, и вошли люди, закутанные в черное. Они подняли старика с постели и, так как от слабости он не мог уже идти, поволокли его по коридору в то подземелье, в котором я был раньше, знаком пригласив меня следовать за ними. Втащив несчастного в круг, который образовали доминиканцы, они велели ему опуститься на колени на кучку земли, насыпанную посредине, и дали ему в руки распятие. Я вступил вместе с Кириллом в этот круг, считая это своею обязанностью, и стал громко читать молитвы. Один из доминиканцев схватил меня за руку и оттащил в сторону. В следующее за тем мгновенье в руке закутанного человека, который сзади подошел к Кириллу, блеснул меч, и окровавленная голова несчастного иеромонаха покатилась к моим ногам. Я упал без чувств. Очнувшись в маленькой комнате, напоминавшей келью, я увидел доминиканца. Он подошел ко мне и проговорил со злобной усмешкой:
— Вы порядком перепугались, брат мой! В сущности вам надлежало радоваться тому, что вы собственными глазами видели славную, мученическую кончину. Так ведь, кажется, надо назвать даже вполне заслуженную смертную казнь одного из братии вашего монастыря. У вас ведь все поголовно святые.
— Нет! Мы не святые, — горячо возразил я, — но в нашем монастыре никогда не умерщвляют невиновного! Отпустите меня теперь. Я с радостью исполнил свою обязанность. Дух преставившегося поддержит меня, если мне суждено когда-либо попасть в руки нечестивых убийц!
— Я нисколько не сомневаюсь, — возразил доминиканец, — что в таком случае покойный брат Кирилл будет в состоянии оказать вам услугу. Неужели, однако, вы называете убийством совершенную над ним казнь? Кирилл тяжко согрешил перед наместником Христа, который сам и приговорил его к смерти. Впрочем, покойный, вероятно, во всем покаялся вам, а следовательно — и толковать об этом больше не стоит. Лучше выпейте-ка немного вина! Вы так ужасно бледны и расстроены, что вам не мешает подкрепиться.
С этими словами доминиканец подал мне хрустальный бокал, в котором пенилось темно-красное вино, имевшее какой-то особенный, крепкий запах. В то время как я подносил к губам бокал, в душе моей мелькнуло предчувствие чего-то недоброго. Я узнал запах вина, которым потчевала меня Евфимия в роковую ночь. Будто ослепленный ламповым светом, я поднес к глазам левую руку и, не давая самому себе отчета в том, что делаю, проворно вылил подозрительный напиток за рукав. «На здоровье!» — воскликнул доминиканец и поспешно вытолкнул меня за дверь. Меня бросили в карету, в которой, к моему удивлению, никого больше не было, и повезли. Ужасы, пережитые мною в эту ночь, нравственное потрясение, тоска по несчастному Кириллу — все это вместе привело меня в глубокое оцепенение, так что я не оказал ни малейшего сопротивления, когда меня вытащили из кареты и весьма неделикатно бросили на землю. На рассвете я увидел, что лежу у ворот капуцинского монастыря. Собравшись с силами, я встал и позвонил. Вероятно, привратник, пораженный моим бледным, расстроенным лицом, доложил настоятелю о том, в каком виде я вернулся домой, потому что тотчас после ранней обедни он вошел ко мне в келью. Игумен был, очевидно, озабочен моим состоянием. Сперва я неопределенно отвечал на его расспросы и сказал лишь, что меня до глубины души взволновала ужасная смерть того, кого я напутствовал. Жестокая боль в левой руке мешала мне, однако, говорить. Я невольно начал стонать и кричать. Ко мне призвали монастырского хирурга и сняли крепко присохший к телу рукав. Оказалось, что вся левая рука, точно обожженная каким-то едким веществом, покрыта сплошными ранами и язвами.
— Мне дали выпить вина, но я вылил его за рукав! — простонал я, теряя сознание от ужасной муки.
— В вине был разъедающий яд! — воскликнул хирург и немедленно применил средства, несколько смягчившие жестокую боль.
Благодаря искусству врача и заботливому уходу, которым окружил меня настоятель, удалось избежать ампутации. Рука была спасена, хотя все мясо высохло до кости и ядовитая жидкость лишила ее способности двигаться.
— Как нельзя лучше понимаю теперь, — сказал мне однажды настоятель, — всю историю, закончившуюся для вас потерей руки. Из нашего монастыря и из Рима бесследно исчез непостижимым образом брат Кирилл. Вы тоже погибнете, брат Медард, если не оставите папскую столицу в самом непродолжительном времени. О вас уже осведомлялись во время вашей болезни разными подозрительными путями, и только благодаря моей бдительности и единодушию братии смерть не прокралась за вами в келью. Вы вообще, кажется, удивительный человек, которого повсюду окружают роковые силы. За время непродолжительного своего пребывания в Риме вы слишком выдвинулись, и потому понятно, что известным особам захотелось устранить вас с дороги. Возвратитесь на родину, в ваш монастырь, и да будет мир с вами!
Я и сам чувствовал, что жизнь моя будет находиться в постоянной опасности, пока я не выберусь из Рима. Мне предстояло влачить жалкое существование нравственного и физического калеки, так как к терзавшим меня неизгладимым воспоминаниям об учиненных грехах присоединялась еще мучительная боль в иссохшей руке. В сущности я не видел особенной причины бояться внезапной насильственной смерти, которая явилась бы для меня избавлением от тяжкого бремени жизни. Я все более свыкался с мыслью о насильственной смерти, и вскоре она даже стала казаться мне славным мученическим венцом, который я заслужил строгим покаянием и молитвой. Часто мне представлялось, будто в то время как я выхожу из монастырских ворот, кто-то неожиданно пронзает меня кинжалом. Народ собирается вокруг моего окровавленного тела и оглашает воздух криками: «Медард, благочестивый кающийся Медард убит!» Эта весть разносится с быстротою молнии по всем улицам Рима, и люди толпами стремятся к месту несчастного происшествия, громко оплакивая почившего. Женщины, склонившись на колени, отирают белоснежными платками кровь, сочащуюся из моей раны. Одна из них, заметив на моей шее рубец в виде креста, громко восклицает: «Он мученик! Он святой! Взгляните! У него на шее знак Господень!» Все бросаются на колени. Счастлив тот, кому удалось коснуться тела святого или хотя бы его одежд. Приносят носилки и кладут на них украшенное цветами тело преставившегося праведника. Юноши поднимают его и несут с пением и молитвами в собор Святого Петра. Массы народа сопровождают торжественную процессию. Лихорадочно работавшее воображение представляло мне мое прославление здесь, на земле, в таких живых и ярких красках, что после своего окончательного выздоровления я решил, не думая и даже не подозревая, что злой дух пытается снова соблазнить меня, на этот раз греховной гордостью, остаться в Риме и продолжать свой прежний образ жизни. Я рассчитывал или умереть со славой, или же (если папа вырвет меня из когтей врагов) достигнуть высших ступеней церковной иерархии. Сильная, живучая натура дала мне возможность перенести нечеловеческое страдание и парализовала влияние адского яда, который, действуя на внешние покровы, разрушал вместе с тем и нервную систему. Врач обещал, что в непродолжительном времени я окончательно выздоровею. В самом деле, бред наступал у меня лишь во время припадков лихорадки, предшествовавших обыкновенно отходу ко сну, когда дрожь от холода сменялась сильнейшим жаром. Как-то раз во время подобного бреда я, совершенно поглощенный картиной своего мученичества, увидел себя, как это уже часто случалось, сраженным насмерть ударом в грудь. На этот раз я, впрочем, не лежал, как обыкновенно, на Испанской площади, окруженный толпой прославлявшего меня народа. Труп мой валялся в пустынной аллее монастырского сада в Б. Вместо крови из широко зиявшей раны сочилась отвратительная бесцветная жидкость, и я слышал, как чей-то голос произнес: «Разве вся кровь мучеников уже пролита? Однако я очищу и окрашу грязную воду, и тогда его увенчает пламя, победившее свет». Оказалось, что эти слова проговорил я сам. Отделившись от своего мертвого существа, я уяснил себе, что являюсь лишь абстрактной мыслью своего «я», и вскоре сознал себя алым цветом, плавающим в эфире. Я вознесся на блестящие верхушки гор и хотел вступить в родной замок сквозь ворота позлащенных утренних туч, но по своду небес, подобно вспыхивающим в пламени змеям, сверкали молнии, и я упал наземь серым, бесцветным туманом. «Я лично, — говорила моя мысль, — я окрашиваю ваши цвета и вашу кровь — ваш брачный убор состоит из цветов и крови, которые я приготовляю вам». Спускаясь ниже и ниже, я увидел собственный труп с широко зияющей на груди раной, из которой ручьями лилась нечистая вода. Мое влияние должно было обратить эту воду в кровь, но это мне не удалось. Труп поднялся, вперив в меня глубоко впавшие, ужасные глаза, и простонал, как северный ветер в глубоком ущелье: «Ослепленная безумием мысль! Нет борьбы между пламенем и светом. Ведь свет — это огненное крещение тем самым алым цветом, уничтожить который ты пытался». Труп опустился на землю: все цветы на поле склонили, увядая, свои головки — люди, похожие на бледные призраки, бросились на землю, и в воздухе пронесся тысячеголосый безутешный вопль: «Господи, Господи! Неужели так велико бремя наших грехов, что Ты даешь власть врагу человеческому умертвить искупительную жертву?» Как бушующие волны моря, все сильней и сильней звучала эта жалоба. Мысль начинала уже расплываться в могущественном отзвуке безутешного вопля, как вдруг я очнулся от сна, словно пробужденный электрическим током. На монастырских часах пробило полночь. Из церковных окон падал в мою келью ослепительный свет. «Мертвецы восстали из гробов и справляют божественную службу», — подумал я и начал горячо молиться.
Услышав легкий стук в дверь, я предположил, что какой-нибудь монах хочет войти ко мне, и вдруг с ужасом узнал зловещее хихиканье и смех моего двойника. Он звал меня шутливым, насмешливым тоном: «Братец… Братец… Вот я опять у тебя… Рана сочится кровью… красной… красной!.. Иди со мной, братец Медард!.. Иди со мной!..» Я хотел спрыгнуть со своего ложа, но ужас набросил на меня ледяной покров: каждое движение, которое я пытался сделать, превращаясь в мучительную судорогу, разрывало мне мышцы. Одна лишь мысль осталась во мне и обратилась в горячую мольбу о том, чтобы я мог спастись от мрачных сил, набрасывающихся на меня из открытых дверей ада. Сперва я совершенно явственно слышал молитву, которую творил в глубине души, так как она заглушала стук, хихиканье и тягостную болтовню ужасного двойника. Затем моя молитва как-то стушевалась в странном жужжании, напоминавшем пробужденную южным ветром стаю вредных насекомых, которые высасывают своими ядовитыми хоботками жизненные силы из наливающегося зерна. Жужжание это перешло в безутешную жалобу. Душа моя спрашивала, не вещий ли это сон, который ляжет на не закрывшуюся еще рану моего сердца, утешая и исцеляя его. В это самое мгновенье красный отблеск прорезал мрачный бесцветный туман, и из него поднялась высокая фигура. Это был Христос. На каждой Его ране блестело по капле крови… земле возвращена была алая краска, и людской вопль обратился в ликующий гимн, потому что алый цвет — символ милосердия Господня, взошедшего над человеческим родом. Кровь одного только Медарда текла еще бесцветно из раны, и он горячо взывал: «Неужели во всей вселенной лишь я один должен безутешно страдать, преданный вечной муке проклятия?» В кустах что-то зашевелилось: роза, прелестно окрашенная небесным сиянием, подняла головку и смотрела на Медарда с ангельской, нежной улыбкой. Его охватил сладостный запах, и от этого запаха веяло самым дивным светозарным весенним ветерком. «Победило не пламя. Между светом и пламенем нет борьбы. Пламя — слова, просвещающие грешника». Казалось, будто эти слова произнесла роза, но в сущности она ведь была очаровательной девушкой. Она шла мне навстречу, окутанная белым покрывалом, с розами, вплетенными в темные волосы… «Аврелия!» — воскликнул я, просыпаясь. Мою келью еще наполнял дивный запах роз, но я был твердо убежден, что надо считать обманом моего возбужденного воображения, будто я видел Аврелию, которая стояла в келье, глядя на меня своими вдумчивыми очами, пока ее образ не исчез вместе с запахом роз, как бы расплываясь в лучах утренней зари, падавших через окно. Усмотрев в этом видении новые искушения дьявола и свою греховную слабость, я поспешно спустился в церковь, где горячо и долго молился у алтаря святой Розалии. На этот раз я не прибегал ни к бичеванию, ни к какому-либо иному монастырскому способу выражать свое раскаяние…
Я был уже далеко от Рима, когда полуденное солнце заливало отвесными лучами его улицы. Не мольбы Кирилла, а глубокая непреодолимая тоска по родине гнала меня по той самой дороге, по которой я пришел в Рим. Меня поражала при этом мысль, что, задумав изменить своим обетам, я все-таки невольно шел прямейшим путем к цели, поставленной мне игуменом Леонардом.
Я оставил в стороне герцогскую резиденцию не потому, что боялся быть узнанным и попасть снова под уголовный суд, — нет, я просто не мог без раздирающих сердце воспоминаний вернуться туда, где стремился в греховном вожделении к земному счастью, от которого я отрекся, посвятив себя Богу. Ах, я не мог видеть места, где отрекся от непорочного духа любви, вообразив, будто самым лучезарным моментом жизни, в котором одновременно вспыхивает ярким огнем телесное и духовное, является момент удовлетворения плотской страсти. Я понимал теперь греховный принцип роскошной кипучей жизни, враждебной сверхземным порывам. Стремление к духовным благам не казалось уже мне противоестественным отрицанием человеческой природы. Тем не менее я опасался, что не выдержу борьбы, на которую могла снова вызвать меня мрачная, беспощадная сила, влияние которой я так часто и так ужасно испытывал на себе. Несмотря на то что дух мой окреп от молитвы, воздержания и вынесенной тяжкой епитимии, я все еще в глубине души сознавал свое нравственное бессилие. Мог ли я решиться снова увидеть Аврелию, сияющую, быть может, полным блеском неотразимой красоты и прелестей, когда чувствовал, что дьявол все еще подогревает мою кровь на своем адском огне, так что она шипит и бурлит, переливаясь в моих жилах? Передо мной еще слишком часто вставал образ Аврелии и возбуждал вожделения, которые я, сознавая греховность их, старался искоренять всей силой своей воли. Ясное осознание моего душевного состояния, достигнутое путем беспощадного анализа всех движений моего сердца, и чувство бессилия, заставлявшее меня избегать борьбы, казались мне доказательством искренности моего раскаяния. Я утешался мыслью, что по крайней мере избавился от духа адской гордыни, подбивавшего меня, бывало, дерзостно вступать в единоборство с темными силами. Спеша на родину, я бодро шел по горам. Однажды утром из тумана лежавшей внизу долины выглянул неясный контур какого-то замка. Подойдя ближе, я узнал замок барона Ф. Боже, в какое запустение пришло это некогда великолепное поместье! Парк одичал, аллеи заросли и покрылись травою. Скот беспрепятственно пасся на великолепной лужайке перед замком. Многие окна в замке были разбиты. Подъезд обвалился. Нигде не видно было ни одной живой души. Молча и недвижно стоял я, пораженный этим зловещим опустошением, когда вдруг до моего слуха донесся слабый стон. Оглянувшись, я увидел сгорбленного, седого как лунь старика, сидевшего в сохранившейся еще беседке. Старик, не замечая меня (хотя я стоял неподалеку от него), шептал что-то. Приблизившись, я разобрал слова:
— Умерли! Все, кого я любил, умерли! Ах, Аврелия, Аврелия, и тебя мне пришлось утратить! Единственное, остававшееся у меня утешение — ты, но ведь и ты тоже умерла! Умерла, по крайней мере для здешнего мира!
Я узнал Рейнгольда, приятеля барона, и остановился, словно приросший к земле.
— Аврелия умерла?! — воскликнул я. — Нет, нет! Ты ошибаешься, старик! Всемогущий сохранил ее от ножа преступного убийцы.
При звуке моего голоса старик вздрогнул, как от удара молнией.
— Кто здесь? Кто это? — громко спросил он. — Леопольд, Леопольд!
На его зов прибежал мальчик. Увидев меня, он низко поклонился и почтительно приветствовал меня:
— Laudetur Jesus Christus!
— In omnia saecula saeculorum![5] — отвечал я.
Старик между тем вскочил на ноги.
— Кто здесь? Кто? — переспросил он громче прежнего.
Теперь только я заметил, что он ослеп.
— Здесь преподобный отец капуцинского ордена! — отвечал ему мальчик.
Старика охватил стихийный ужас.
— Прочь, прочь отсюда! — с невыразимым страхом лепетал он. — Мальчик, уведи меня! Я хочу домой, домой! Запри все двери! Пусть Петр сторожит их! Веди меня отсюда домой!
И, собрав последние силы, старик бросился бежать от меня, как от хищного зверя. Мальчик совершенно растерялся и глядел на меня со смешанным чувством изумления и страха. Не дожидаясь помощи своего вожатого, старик сам потащил его за собой, и скоро они исчезли за дверью. Я слышал, как мальчик тщательно запер дверь. При этой печальной сцене в душе моей живее, чем когда-либо, воскресли совершенные мною злодеяния, и я со всех ног бросился бежать от немых свидетелей моих преступлений. Скоро я очутился в самой чаще елового леса и присел там под деревом, чтобы немного отдохнуть. В нескольких шагах от этого дерева был насыпан невысокий холм, на котором стоял деревянный крест. От усталости и волнения я вскоре уснул на мягком мху. Проснувшись, я с удивлением увидел, что подле меня сидит старый крестьянин. Заметив, что я не сплю, крестьянин почтительно снял шляпу и проговорил тоном искреннего доброжелательства:
— Ваше преподобие, я вполне убежден, что вы пришли издалека и сильно устали, иначе вы не стали бы так сладко почивать в этом ужасном месте. Впрочем, может быть, вы даже и не знаете о несчастии, которое случилось здесь несколько лет назад?
Я сказал старику, что мне, как чужеземному паломнику, пришедшему из Италии, решительно ничего не известно о дурной репутации этого места.
— А между тем, — заметил крестьянин, — это несчастное происшествие случилось именно с монахом вашего ордена. По правде сказать, увидев, что вы так сладко заснули здесь, я присел на всякий случай около вас, чтобы оберечь вас от беды, которая, пожалуй, могла бы с вами приключиться. Говорят, что несколько лет тому назад здесь был убит какой-то капуцинский монах. По крайней мере, достоверно установлено, что накануне через наше село прошел капуцин и, переночевав здесь, отправился в горы. В тот же самый день мой сосед, который ходил в глубокую лощину, пониже Чертовой пропасти, вдруг услышал там пронзительный крик, как-то особенно прозвучавший в воздухе. Он утверждает даже, но это кажется мне маловероятным, будто бы видел, как с вершины скалы кто-то сорвался в пропасть. По правде сказать, все мы в здешнем селе предполагали, что какой-нибудь пришлый злодей мог действительно столкнуть капуцинского монаха в пропасть. Многие из нас даже ходили сюда и спускались — конечно, с должной осторожностью — на самое дно, чтобы найти по крайней мере тело несчастного монаха. Однако мы не могли открыть никаких следов преступления и порядочно высмеяли соседнего крестьянина, когда он стал уверять, что, возвращаясь однажды в лунную ночь домой по дороге через лощину, увидел поднимавшегося из Чертовой пропасти голого человека. Ему, конечно, это только привиделось. Впоследствии мы узнали, однако, что, бог ведает по каким причинам, здесь был действительно убит какой-то капуцинский монах знатным барином, который сбросил его труп в Чертову пропасть. На этом самом месте, вероятно, и произошло убийство. Я вам сейчас расскажу, ваше преподобие, почему я так думаю. Однажды я сидел здесь и так вот от нечего делать смотрел на соседнее дерево. Вдруг мне показалось, будто из расселины дупла висит кусок темно-коричневого сукна. Я вскочил, подошел к дереву и вытащил из дупла совершенно новую рясу капуцинского монаха. На одном рукаве запеклось немного крови, а в уголке было написано имя «Медард». В простоте сердца я подумал, что сделаю доброе дело, если, продав рясу, закажу на вырученные деньги заупокойную обедню по несчастном монахе, который, будучи неожиданно убит, отошел в вечность, не приготовившись к смерти и не сведя своих счетов с Господом Богом. Вот я и понес одежду в город. Однако никто из старьевщиков не хотел купить ее, а поблизости, как на грех, нет ни одного монастыря капуцинов. Наконец я встретил какого-то человека, судя по одежде — егеря или лесничего, который сказал, что ему как раз нужна монашеская ряса капуцинского ордена, и щедро заплатил за мою находку. На вырученные деньги я заказал нашему сельскому священнику приличную обедню и, чтобы отметить место насильственной смерти несчастного монаха, водрузил здесь крест, так как в Чертовой пропасти этого нельзя сделать. Покойник был, вероятно, большой грешник, потому что он иной раз еще бродит по здешним местам. Очевидно, молитвы нашего священника не особенно помогли его душе. Поэтому прошу ваше преподобие, благополучно совершив свое путешествие, отслужить обедню и панихиду ради спасения души монаха вашего ордена, брата Медарда. Дайте мне слово, что вы это сделаете!
— Вы заблуждаетесь, мой друг, — ответил я. — Капуцин Медард, заходивший много лет тому назад на пути в Италию в ваше село, не убит. Он не нуждается нив какой заупокойной обедне, так как жив по сие время и может еще сам молить Бога о спасении своей души! Ведь этот Медард — я сам, к вашим услугам!
С этими словами я распахнул рясу и указал старику вышитое в углу ее имя Медарда. Едва крестьянин прочел мое имя, как лицо его покрылось смертельной бледностью. С невыразимым ужасом смотрел он на меня широко раскрытыми глазами, а затем быстро вскочил и с громким криком бросился бежать в лес. Очевидно, он принял меня за выходца с того света, за призрак убитого Медарда, — и я напрасно стал бы убеждать его в противном. Уединенность и тишина места, нарушаемая лишь глухим ревом пробегавшего поблизости лесного потока, представляла благодарную почву для всяческих ужасных видений. Я вспомнил о своем двойнике и, заразившись от крестьянина суеверным страхом, с глубоким трепетом ожидал, что вот-вот мой мучитель покажется из мрачной чащи кустов. Собравшись с духом, я пошел дальше и мало-помалу отделался от неотвязно терзавших меня мыслей, что я — неживой человек, а призрак, за который принимал меня старик. Мне пришло в голову, что теперь очень просто объясняется, каким именно путем сумасшедшему монаху досталась брошенная им потом капуцинская ряса, в которой я без колебания признал свою собственность. Очевидно, монах, придя к лесничему, попросил у него новой одежды, а тот в городе купил для него мою рясу. Меня глубоко поразило, как могло роковое происшествие в Чертовой пропасти таким ужасным образом исказиться стоустой молвой. Я сам прекрасно видел, какая должна была произойти страшная путаница, чтобы обусловить роковую ошибку, по которой все смешивали меня с Викторином. Я придавал большое значение таинственному видению трусливого крестьянина и ждал с уверенностью дальнейших объяснений, не предчувствуя, впрочем, как и откуда получу их.
После странствования, длившегося еще несколько дней, я, наконец, стал приближаться к своей родине. Мое сердце сильно забилось, когда я по прошествии долгих лет снова увидел башни женского картезианского монастыря. Я прошел через село на расстилавшуюся перед монастырской церковью незастроенную площадь. Издалека доносились ко мне звуки мужских голосов, певших священные гимны. Очевидно, к женской обители направлялась какая-то духовная процессия. Вот показалось распятие и шедшие за ним попарно монахи. Ах! Я узнал в них своих орденских братьев. Шествие замыкал седовласый Леонард, которого вел под руку незнакомый мне молодой монах. Не заметив меня, они, продолжая петь, прошли в открытые ворота женского монастыря. Затем проследовали подобным же образом мимо меня францисканцы и доминиканцы, а за ними въехали на монастырский двор кареты с инокинями из Б. Большой съезд духовенства заставлял предположить, что в монастыре будет справляться какое-то необыкновенное торжество. Через открытые двери я заметил, что в церкви все было тщательно выметено и вычищено, а главный алтарь и приделы украшены гирляндами цветов. Церковный сторож много говорил о только что распустившихся розах, которые завтра ранним утром непременно должны быть принесены, так как мать-игуменья настоятельно приказала, чтобы главный алтарь был украшен именно розами. Решившись присоединиться к братьям, я укрепил свой дух усердной молитвой, вошел в монастырь и спросил настоятеля Леонарда. Привратница провела меня в зал, где сидел в кресле Леонард, окруженный братией. Громко рыдая и не в состоянии выговорить ни одного слова, я упал к его ногам. «Медард!» — воскликнул он. По рядам монахов пронесся глухой шепот: «Медард! Брат Медард вернулся, наконец, к нам!»
Меня подняли. Монахи прижимали меня к своей груди. «Благодарение небесным воинствам, спасшим тебя из сетей лукавого света! Расскажи нам — расскажи обо всем, брат Медард!» — наперерыв восклицали они. Настоятель встал и знаком пригласил меня следовать за ним в комнату, которую во время его посещений обыкновенно отводили ему в картезианском монастыре.
— Медард, — сказал мне игумен, — ты нарушил преступным образом свои обеты. Вместо того чтобы исполнить возложенные на тебя поручения, ты постыдным образом бежал, недостойно обманув доверие монастыря. Тебя следовало бы, по всей строгости монастырского устава, замуровать в стену.
— Судите меня, преподобный отец, — отвечал я, — судите по всей строгости законов. Ах, с какой радостью я сброшу с себя бремя моей жалкой, мучительной жизни. Я глубоко чувствую всю недостаточность своего покаяния. Самые тяжкие епитимии не могут дать мне ни малейшего утешения в земной жизни!
— Мужайся, — продолжал Леонард. — Настоятель высказал тебе свое мнение, теперь может говорить друг и отец: ты спасся поистине дивным образом от смерти, угрожавшей тебе в Риме. Один Кирилл пал жертвой…
— Значит, вам все известно? — спросил я, пораженный словами Леонарда.
— Все, — отвечал настоятель. — Я знаю, что ты напутствовал несчастного и что тебя тоже хотели отправить на тот свет, предложив подкрепиться отравленным вином. Вероятно, тебе удалось, несмотря на аргусовскую бдительность угощавших тебя монахов, вылить куда-нибудь это вино. Выпей ты хоть одну каплю приготовленного ими яда, ты не прожил бы и десяти минут.
— Взгляните! — воскликнул я, подняв рукав рясы и показав настоятелю до кости иссохшую руку.
Затем я рассказал, что, предчувствуя злой умысел, вылил вино себе за рукав. Леонард отшатнулся при ужасном виде иссохшей руки и глухо проговорил, как бы рассуждая сам с собою: «Пусть ты понес заслуженную кару. Ты ведь обременил себя всевозможными грехами, но Кирилл! О благочестивый старец!» Я сказал игумену, что мне известна причина тайной казни злополучного Кирилла.
— Быть может, и тебя постигла бы та же участь, если бы ты, подобно Кириллу, явился в Рим в качестве уполномоченного от нашего монастыря. Ты знаешь, что удовлетворение требований нашей обители лишило бы кардинала *** доходов, которые он неправедно от нас вымогает. Предъявленный нами протест побудил кардинала подружиться с духовником папы, с которым он до тех пор враждовал. Таким образом кардинал приобрел себе в этом доминиканце сильного и ловкого союзника, которого мог противопоставить Кириллу. Хитрый монах нашел способ погубить нашего благочестивого старца. Он сам представил папе новоприбывшего капуцина, предварительно расхвалив его как человека необычайно праведной жизни. Вследствие этого его святейшество принял иеромонаха Кирилла очень благосклонно и приблизил его к своей особе. Вступив в число священнослужителей, составляющих папскую свиту, Кирилл не преминул заметить, что наместник Христа ищет и находит свое царство в здешнем мире и его соблазнах. Наш благочестивый иеромонах понял, что Папа служит игрушкой для лицемерных негодяев, которые, сокрушив предосудительными средствами когда-то мощный его дух, заставляли его теперь колебаться в нерешимости между небом и адом. Богобоязненного Кирилла, как можно было заранее предвидеть, сильно огорчило это обстоятельство. Он вообразил себя призванным потрясти папу пламенными, вдохновенными речами и отвлечь его дух от земных помыслов. Папа, как все изнеженные натуры, был очень взволнован боговдохновенными словами благочестивого старца. Благодаря взволнованному состоянию его святейшества доминиканцу легко было подготовить удар, который должен был сразить Кирилла. Он убедил папу в существовании тайного общества, которое задалось целью показать церкви, что он недостоин тройной короны. Доминиканец утверждал, будто это общество поручило Кириллу довести папу до того, чтобы он принес публичное покаяние, которое и послужит сигналом к восстанию, подготовленному уже кардиналами. С тех пор папа стал подозрительно относиться к речам брата Кирилла и находил в них затаенный враждебный умысел. Он возненавидел старика и терпел его около себя только ради того, чтобы не возбудить лишних толков внезапным его удалением. Однажды Кирилл, оставаясь с папой наедине, стал увещевать его и, между прочим, откровенно сказал, что тот, кто окончательно не отказывается от мирских соблазнов и не придерживается на самом деле праведного образа жизни, недостоин быть наместником Христа: такой пастырь является для церкви позорным бременем, от которого она должна освободиться во что бы то ни стало. Скоро после этого оказалось, что кто-то подмешал отраву в воду со льдом, которую обыкновенно пил папа. Подозрение пало на Кирилла. Действительно, покушение было обнаружено после того, как брат Кирилл вышел из внутренних покоев его святейшества. Ты лично знал благочестивого старца, а потому я не нахожу нужным доказывать тебе его невиновность. Папа был, однако, уверен в виновности Кирилла и отдал тайный приказ казнить приезжего капуцина в монастыре доминиканцев. Что касается тебя лично, то в Риме ты слишком выделялся из толпы пришлых монахов. Смелость, с которой ты высказывался перед папой, в особенности же подробный рассказ о твоей жизни, заставили его усмотреть некоторое сродство между собою и тобою. Наместник Христов предполагал подняться вместе с тобою на так называемую высшую точку зрения, с которой можно было бы услаждать и подкреплять себя лукавыми мудроствованиями о добродетели и религии и с тем большим одушевлением грешить, если можно так выразиться, из любви к искусству. Твои молитвы и покаяние казались ему лишь умно придуманным лицемерным средством к достижению власти и почестей. Он восхищался тобою и упивался блестящими похвалами, которыми ты его осыпал. При таких обстоятельствах, прежде, нежели доминиканец мог это заподозрить, ты приобрел уже большое влияние и стал для камарильи гораздо опаснее, чем Кирилл. Заметь, Медард, что о твоем поведении в Риме я хорошо осведомлен. Мне известно каждое слово, которым ты обменялся с папой. Сообщу тебе, так как это не составляет тайны, что наш монастырь имеет близ престола его святейшества надежного друга, который подробно уведомлял меня обо всем. Даже когда ты предполагал, что находишься наедине с папой, наш друг находился в достаточно близком соседстве, чтоб разобрать каждое твое слово. Когда в капуцинском монастыре, настоятель которого — мой ближайший родственник, ты налагал на себя строгие епитимии, я счел твое раскаяние истинным. И действительно, это было так. Однако по прибытии твоем в Рим, тебя не замедлил снова обуять демон греховной гордыни, прельщениям которого ты поддался еще в нашей обители. Зачем ты обвинял себя перед папой в преступлениях, которых никогда не совершал? Разве ты был когда-нибудь в замке барона Ф.?
— Ах, преподобный отец, — воскликнул я, сокрушенный душевным страданием, — ведь этот именно замок и был ареной ужаснейших моих преступлений. Жесточайшая кара, наложенная на меня неисповедимой волей Всесильного, заключается именно в невозможности очиститься здесь, на земле, от грехов, которые я совершил в безумном ослеплении! О, неужели и вы, преподобный отец, считаете меня греховным лицемером?
— В сущности теперь, повидавшись и поговорив с тобой, — продолжал настоятель, — я почти уверен, что ты после своего покаяния неспособен лгать. Признаюсь, однако, что в таком случае здесь скрывается еще до сих пор необъяснимая для меня тайна. Видишь ли, вскоре после твоего бегства из резиденции (небо не допустило тебя до преступления, которое ты намеревался совершить, и спасло благочестивую Аврелию), вскоре после твоего бегства, говорю я, и после того, как приговоренный к смертной казни монах, которого даже Кирилл принял за тебя, спасся как бы чудом и пропал без вести, обнаружилось, что в замке барона был не ты, а переодетый капуцином граф Викторин. По правде сказать, это было уже пораньше известно из писем, оставшихся после Евфимии, но все считали, что сама Евфимия была обманута необыкновенным вашим сходством, так как узнавший тебя Рейнгольд категорически отрицал возможность какой-либо ошибки с его стороны. Ослепление Евфимии казалось во всяком случае непонятным. Показание внезапно появившегося егеря графа Викторина пролило как будто новый свет на дело. По рассказам этого егеря, граф жил в продолжение нескольких месяцев в горах, чтобы отрастить себе бороду. Однажды близ Чертовой пропасти егерь встретил неожиданно своего господина в рясе капуцинского монаха. Хотя он и не знал, откуда граф достал себе рясу, но его совсем не поразило это переодевание: егерю давно уже было известно о намерении Викторина проникнуть в замок барона в монашеской одежде и носить ее целый год, чтобы под ее покровом осуществить свои преступные замыслы. Егерь догадывался, каким образом граф раздобыл себе капуцинскую рясу. Еще накануне Викторин говорил своему слуге, что видел в селе капуцина и надеется получить тем или иным путем рясу, когда этот монах будет проходить через лес. Самого монаха егерь не видел — однако слышал его крик!.. Скоро после этого распространился в селе слух, будто в лесу убит какой-то капуцин. Егерь слишком хорошо знал своего господина и говорил с ним во время бегства из замка, так что в данном случае нельзя было допустить какой-либо ошибки. Показание егеря заставило даже Рейнгольда изменить свое мнение. Непонятным оставалось лишь внезапное исчезновение Викторина с лица земли. Герцогиня высказала, впрочем, предположение, что граф Викторин скрывается под именем господина Кржчинского из Квичичева. Она ссылалась на его замечательное сходство с Франческо, в виновности которого давно уже не сомневались, а также на волнение, которое охватывало ее при каждой с ним встрече. Многие присоединились к мнению герцогини и уверяли, что, в сущности, находили черты графского достоинства в этом проходимце, которого смешно было принимать за переодетого монаха. Таким образом установилась связь между преступлением Викторина и рассказом лесника о скитавшемся в лесу умалишенном монахе, которого он потом приютил у себя. Приходилось только без строгой поверки принять некоторые факты за истину. Иеромонах того самого капупинского монастыря, из которого бежал Медард, категорически признал в сумасшедшем монахе Медарда — следовательно, на этом и надлежало остановиться. Викторин сбросил монаха в пропасть. По счастливой случайности, возможности которой нельзя отрицать, тот спасся от гибели. Медарду, хотя и раненому в голову, удалось, очнувшись от ошеломления, выкарабкаться из пропасти. Боль от раны, голод и жажда довели несчастного до буйного помешательства. В таком состоянии бедняга, одетый в лохмотья, бродил в горах, где сострадательные крестьяне, быть может, кормили его иногда, пока он наконец не нашел себе приюта в доме лесничего. При этом остаются не разъясненными только два обстоятельства, а именно: каким образом Медард мог убежать так далеко и отчего в свои светлые минуты он сознавался в преступлениях, которых никогда не совершал. Те, которые защищали правдоподобность этой комбинации, указывали на отсутствие достоверных сведений о судьбе спасшегося из Чертовой пропасти Медарда. Позволительно допустить, что сумасшествие у него обнаружилось впервые, когда он, направляясь к цели своего паломничества, дошел до герцогского заповедного леса. Что касается собственного сознания Медарда в преступлениях, в которых его обвиняли, то из этого явствует, что он, хотя и казался иногда в здравом уме, но оставался на самом деле все-таки сумасшедшим. Мысль, что он действительно совершил убийства, в которых его обвиняли, стала у него навязчивой идеей. Судебный следователь, известный своей проницательностью, сказал, когда спросили его мнение: «Господин псевдо-Кржчинский никогда не был ни поляком, ни графом. Можно чем угодно поручиться, что он не граф Викторин, но во всяком случае рискованно считать его невиновным». Монах пребывал в состоянии умопомешательства и невменяемости, вследствие чего уголовный суд мог приговорить его единственно лишь к заключению в больницу. Герцог не хотел ни за что утвердить этот приговор, так как был глубоко потрясен совершенным в замке барона преступлением, и собственноручно заменил предложенную уголовным судом меру предосторожности смертною казнью. В ничтожной преходящей земной жизни самая ужасающая случайность или наиболее тяжкое преступление поражает нас в первое мгновенье, а затем очень скоро теряет блеск и краски. Та же участь постигла и события в замке барона Ф. Они сначала вызвали в резиденции и особенно при дворе ужас, а потом послужили материалом для докучливых сплетен. Предположение, что бежавший жених Аврелии — граф Викторин, освежило в памяти историю итальянской принцессы. Даже не знавшие этой истории услышали всю подноготную от людей, которые не считали себя теперь обязанными молчать. Каждый, кто видел Медарда, находил вполне естественным, что он походил на графа Викторина, так как они оба были сыновьями одного отца. Лейб-медик был вполне уверен в этом и сказал герцогу: «Мы должны радоваться, государь, что беспокойная парочка исчезла с нашего горизонта». В глубине души герцог присоединился к этому мнению: он чувствовал, что этот таинственный двойной Медард толкал его самого от одной ошибки к другой. «Дело останется неразгаданным, — сказал герцог, — не к чему больше сдергивать покров, который милосердно набросила на него судьба. Только Аврелия…»
— Аврелия? — прервал я с жаром настоятеля. — Ради бога, преподобный отец, скажите, что случилось с Аврелией?
— Вижу, брат Медард, — сказал, ласково улыбаясь, игумен, — что в твоей душе не потухло еще опасное пламя!.. При малейшем прикосновении к пеплу вспыхивает опять огонь. Итак, ты еще не свободен от греховных соблазнов! Могу ли верить в искренность твоего покаяния, могу ли быть вполне убежден, что тебя совершенно оставил дух лжи? Знай, Медард, что я признаю искренность твоего раскаяния лишь в том случае, если ты действительно совершил ужасные преступления, в которых себя обвиняешь. Тогда только я поверю, что они, сокрушив твою душу, заставили тебя позабыть мои наставления, — все, сказанное тебе мною о внешнем и внутреннем покаянии. Тогда я пойму, каким образом ты, чтобы примириться со своей совестью, хватался, как утопающий, за ненадежную доску и прибегал к обманчивым средствам внешней епитимии, которые выставляли тебя тщеславным фигляром не только перед нынешним безнравственным папой, но и перед каждым истинно благочестивым человеком. Скажи, Медард, было ли твое молитвенное созерцание, твое вознесение ко Всемогущему совершенно безупречно, когда тебе случалось думать об Аврелии?
Я опустил глаза и потупился, чувствуя себя уничтоженным.
— Ты откровенен, Медард, — продолжал игумен, — твое молчание говорит красноречивее слов! Я достоверно знаю, что ты разыгрывал в резиденции роль польского дворянина. Я очень тщательно следил за тобою по дороге, которую ты избрал. Оригинал, называвший себя парикмахером-художником Белькампо, которого ты впоследствии видел в Риме, доставлял мне сведения о тебе. Я был убежден, что ты нечестивым образом убил Гермогена и Евфимию, и тем ужаснее казалось мне твое намерение запутать Аврелию в дьявольские твои сети. Я мог бы тебя погубить. Но, не считая себя призванным разыгрывать роль мстителя, я предоставил тебя и твою судьбу Предвечному Промыслу. Ты уцелел чудесным образом, и уже это одно убеждает меня, что твоя земная гибель еще не решена. Выслушай теперь благодаря какому странному обстоятельству я должен был одно время предположить, что в замок барона фон Ф. явился действительно граф Викторин, переодетый монахом-капуцином. Сравнительно недавно брат Севастьян, наш привратник, был разбужен вздохами и стонами, похожими на прерывающееся дыхание умирающего. Уже рассвело. Он встал, отворил монастырские ворота и увидел у самого порога человека, почти закоченевшего от холода. Человек этот с трудом объяснил что он — Медард, беглый монах нашего монастыря. Севастьян, страшно испуганный, поспешил доложить мне обо всем.
Я с братьями спустился вниз, и мы перенесли в трапезную несчастного, лишившегося чувств. Мы и в самом деле как будто узнавали твои черты в ужасно искаженном лице несчастного. Многие даже предполагали, что странные черты в выражении лица всем нам хорошо знакомого Медарда обусловливались переменой одежды. Светское платье, хотя грязное и порванное, но сохранявшее еще следы первоначального изящества, представляло резкий контраст с его тонзурою и бородою. На пришельце были шелковые чулки и башмаки, на одном из которых уцелела даже золотая пряжка, — белый атласный жилет…
— Темно-коричневый сюртук из тонкого сукна, — добавил я, — великолепное белье и гладкое золотое кольцо на пальце.
— Да! Это верно, — сказал удивленный Леонард. — Но как ты можешь знать это?..
— Поймите, что этот костюм был на мне в роковой день свадьбы! Двойник мой стоял у меня перед глазами. К счастью, однако, не бесплотный ужасный демон безумия гнался за мною как чудовище, терзавшее мне душу. Не призрак моего воображения, а сумасшедший монах вскочил мне на плечи… Он же воспользовался моим обмороком и взял мое платье, оставив мне рясу. Без сомнения, он же лежал и у здешних монастырских ворот, копируя ужасающим образом меня самого. — Я попросил игумена продолжать, так как во мне зародилось предчувствие найти, наконец, истинное объяснение удивительнейших и таинственнейших происшествий моей жизни.
— Скоро у этого человека стали проявляться явные и несомненные признаки хронического помешательства. Несмотря, однако, на поразительное сходство с тобою, о котором я уже тебе говорил, — несмотря на то, что бедняга беспрерывно кричал: «Я — Медард, беглый монах и хочу покаяться вам!» — никто из нас не верил, что это ты. Очевидно, к нам явился посторонний человек, пункт помешательства которого состоит в том, что он считает себя монахом Медардом. Мы надели на пришельца капуцинскую рясу и свели его в церковь, где ему надлежало исполнять обыкновеннейшие обряды нашего устава. Там мы легко убедились, что хотя несчастный и старался подражать монахам, но, очевидно, не принадлежал ни к одной духовной конгрегации. Вполне естественно при таких обстоятельствах у меня возникло предположение, что незнакомец — не кто иной, как бежавший из резиденции монах и вместе с тем граф Викторин. Мне была известна история, которую рассказал сумасшедший лесничему, но, тем не менее, я нашел, что отдельные ее подробности — например, рассказ о том, как был найден и выпит эликсир сатаны, видения в темнице, — короче сказать, все пребывание в монастыре, могли быть плодом больного его воображения, порожденным воздействием на него твоей личности, которая и в самом деле способна оказывать на других сильное психическое влияние. Замечательно, что монах этот во время припадков болезни всегда называл себя графом. Я намеревался отправить пришельца в дом умалишенных при монастыре Св. Надежды, так как надеялся, что если для него возможно излечение, оно наверное удастся директору этого заведения, в высшей степени талантливому врачу, тщательно исследовавшему многоразличные отступления от нормальной психики. Выздоровление незнакомца могло бы хоть отчасти раскрыть таинственную игру неведомых сил. Это, однако, не удалось. На третью ночь после его прибытия к нам позвонили в колокол, которым, как ты знаешь, извещают меня всякий раз, если в больнице необходимо мое личное присутствие. Когда я пришел туда, мне сообщили, что незнакомец, у которого как будто настала минута просветления, настойчиво требует свидания со мною. Отец-надзиратель предупредил, что помешательство у больного, кажется, совершенно прошло. Он желает, вероятно, исповедаться, так как настолько слаб, что вряд ли переживет эту ночь. «Простите, — начал пришелец, когда я обратился к нему с благочестивыми увещеваниями, — простите, что я осмелился обманывать вас. Я не Медард и не беглый монах вашего монастыря. Вы видите перед собою графа Викторина. Собственно говоря, Викторин должен был бы считаться герцогом, так как он — отпрыск герцогского дома, и я советую вам принять это во внимание. В противном случае вас может постигнуть мой гнев».
— Если даже Викторин и герцог, — возразил я, — то в наших стенах это не имеет для него никакого значения. Мне кажется, что было бы лучше, если бы он в данную минуту, позабыв все земное, смиренно ожидал судьбы, предназначенной ему Всемогущим.
Пришелец странно смотрел на меня своими неподвижными глазами и, казалось, терял сознание. Больному дали подкрепляющих капель, после чего он оправился и проговорил: «Мне кажется, что я скоро умру и что мне надо перед смертью спасти свою душу. Вы имеете надо мною власть, потому что, как вы ни притворяйтесь, я все-таки прекрасно понимаю, что вы — святой Антоний и лучше всех знаете, какие бедствия причинил мне ваш эликсир. Я решил предстать в виде духовной особы, с окладистой бородой и в коричневой рясе, только ради выполнения поистине грандиозных замыслов. Когда я все хорошо обдумал и взвесил, из моей души выделились сокровеннейшие мои мысли и воплотились в самостоятельное телесное существо, которое, как это ни кажется ужасным с первого взгляда, все же было моим вторым «я». Оно обладало могучею силой и сбросило меня в глубокую пропасть как раз в то мгновенье, когда из вод, бурливших и шипевших между остриями черных скал, поднялась белоснежная принцесса. Она приняла меня в свои объятия и обмыла мои раны, так что я скоро перестал чувствовать боль. По какой-то странной случайности я сам обратился в настоящего монаха, но «я», возникшее из моих мыслей, было сильнее меня. Оно заставило меня умертвить не только спасшую меня принцессу, которую я так нежно любил, но и ее брата. Меня бросили в темницу. Вы сами знаете, святой Антоний, каким образом вы, после того как я выпил ваш проклятый эликсир, вывели меня оттуда на свободу. Лесной царь принял меня дурно, хотя и знал о моем высоком происхождении. «Я», порожденное моими мыслями, также появилось у него и соблазняло меня на разные гадости. Оно как будто хотело жить со мной в ладу, так как мы делали все сообща. Сперва все шло у нас хорошо. Однако мы вскоре поссорились друг с другом, когда вместе убежали от лесного царя, который хотел отрубить нам головы. Смешное «я» упорствовало в намерении питаться моими мыслями, поэтому я бросил его наземь, исколотил, как только мог, и отобрал от него одежду».
До сих пор речи несчастного были отчасти понятны, потом же они перешли в бессмысленный набор слов, нелепый бред последней стадии помешательства. Спустя час, когда заблаговестили к заутрене, больной поднялся на постели и с пронзительным, ужасным криком упал замертво. Нам, по крайней мере, показалось, что он умер. Так как мы хотели похоронить пришельца в нашем саду, то я велел вынести его тело в покойницкую. Можешь представить себе наше удивление или, вернее, наш ужас, когда мы, придя в покойницкую, чтобы положить усопшего в гроб, увидели, что его нет. Он бесследно исчез, и все наши поиски остались тщетными. Я должен был навсегда отказаться от надежды узнать более точно о загадочной связи событий, в которых твоя личность так таинственно сплетается с личностью графа Викторина. Сопоставляя все известные мне обстоятельства ужасного происшествия в замке барона Ф. со сбивчивыми речами пришельца, искаженными безумием, я едва ли мог сомневаться в том, что усопший действительно был граф Викторин. Он убил в горах, как это и предполагал его егерь, какого-то капуцина и взял у него рясу, которая была необходима, чтобы привести в исполнение его планы. Начавшееся таким образом преступление закончилось — вероятно, даже без предварительного с его стороны намерения, — убийством Евфимии и Гермогена. Совершая эти преступления, Викторин мог быть уже помешанным, как это утверждал Рейнгольд. Возможно также, что, мучимый угрызениями совести, он сошел с ума во время бегства. Одежда, которую он носил, и убийство капуцина стали его навязчивой идеей: несчастный вообразил себя на самом деле монахом, и внутреннее его «я» разделилось на два враждебных друг другу существа. Впрочем, остается еще невыясненным период от побега графа Викторина из замка до прибытия его к лесничему. Непонятно также, каким путем сложился в уме помешанного рассказ о пребывании в монастыре и бегстве из темницы. Не подлежит ни малейшему сомнению, что тут сыграли роль какие-то внешние мотивы, но в высшей степени замечательно, что рассказы Викторина воспроизводят, хотя и в изуродованном виде, случившееся с тобою, Медард. Правда, указанное лесничим время прибытия к нему монаха не согласуется с тем днем, в который, как утверждает Рейнгольд, Викторин бежал из замка. Если сопоставить числа, то оказывается, что помешанный граф появился в лесу в тот самый день, когда прибыл в замок барона!
— Довольно! — прервал я игумена. — Довольно, преподобный отец! Из моей души должна, по-видимому, исчезнуть последняя надежда получить когда-либо по милосердному долготерпению Господню, несмотря на тяжесть грехов, прощение и вечное блаженство. Пусть суждено мне будет умереть в безутешном отчаянии, проклиная себя самого и свою жизнь, но я должен признаться вам сейчас с глубочайшим раскаянием и сокрушением сердца во всем, что случилось со мной с тех пор, как я оставил монастырь.
Игумен был потрясен, когда я ему открыл всю свою жизнь со всеми мельчайшими подробностями.
— Я должен верить тебе, — проговорил настоятель по окончании моей исповеди. — Я должен верить тебе, брат Медард, так как видел в твоих словах все признаки истинного раскаяния. Кто может разоблачить тайну, обусловливающую духовное родство двух братьев, сыновей преступного отца, которые погрязли в пучинах преступления? Несомненно, Викторин, чудесным образом спасшись из пропасти, куда ты его столкнул, превратился в безумного монаха, которого принял к себе в дом лесничий. Этот же Викторин преследовал тебя потом в образе твоего двойника и скончался здесь, в монастыре. Он служил лишь игрушкой таинственной мрачной силы, вторгшейся в твою жизнь: он не был тебе товарищем и являлся лишь существом низшего разряда, поставленным на твоем пути, чтобы скрывать от твоих глаз светлую цель, которая могла бы, пожалуй, им открыться. Ах, брат Медард! Дьявол до сих пор еще неустанно блуждает по земле, предлагая людям свои эликсиры. Кто из нас не находил когда-либо вкусным тот или другой из адских его напитков? Во всяком случае, Богу угодно, чтобы человек сознал вредные последствия минутного своего легкомыслия и почерпнул из этого сознания силу противостоять ему. Нравственные принципы добра обусловлены в природе злом, подобно тому, как жизнь в ней обусловливается смертью. Я могу говорить с тобою откровенно, Медард, так как знаю, что ты поймешь меня. А теперь ступай к братии.
В этот миг мучительное томление любви охватило меня острой болью, пробежавшей по всем нервам.
— О, Аврелия! Аврелия! — воскликнул я.
Игумен поднялся с кресла и сказал торжественным тоном:
— Ты, вероятно, заметил, что в монастыре идут приготовления к празднеству? Завтра Аврелия постригается в монахини и принимает в иночестве имя Розалии.
Как пораженный громом, остановился я перед настоятелем без слов, без движения.
— Ступай к братии! — почти с гневом приказал настоятель.
Я машинально спустился в трапезную, куда собралась вся братия. Меня снова осыпали вопросами о моей жизни в миру, но я не в силах был удовлетворительно на них ответить. В моей памяти потускнели картины прошедшего, и на их сером фоне выделялся яркими красками лишь один лучезарный образ Аврелии. Притворно углубившись в молитвенное созерцание, я оставил трапезную и удалился в часовню, которая находилась в отдаленном конце монастырского сада. Я хотел там молиться, но не в состоянии был сосредоточиться. Малейший шорох и даже тихий шелест листьев в аллее отвлекали меня. «Это она… Она идет… Я снова увижу ее…», думал я, и мое сердце трепетало от страха и восторга. Мне чудилось, будто я слышу тихий разговор.
Я проворно вскочил и, выбежав из часовни, действительно увидел неподалеку от себя двух монахинь. Они медленно прогуливались, а рядом с ними шла послушница. Я не сомневался, что это была Аврелия! Меня охватила судорожная дрожь, дыхание прерывалось… Я хотел броситься ей навстречу, но, не в силах сделать ни одного шага, упал на землю. Монахини, а с ними и послушница, исчезли в кустах.
Какой ужасный день, какая ночь! Все время я видел перед собою Аврелию, одну Аврелию!.. В моей душе не было места никакому другому образу, никакой иной мысли.
С первыми лучами солнца раздались мощные звуки монастырских колоколов. Они возвещали о торжестве пострижения Аврелии. Монашествующая братия собралась в большом зале, куда вошла и сиятельная игуменья в сопровождении двух монахинь. Неподдающееся описанию чувство охватило меня, когда я увидел снова ту, которая так искренне любила моего отца. Хотя он преступными своими деяниями насильственно разорвал союз, суливший дать ему самому высшее земное счастье, она все-таки перенесла на его сына привязанность, разбившую ее жизнь. Она воспитывала в мальчике добродетель и благочестие. Однако, подобно своему отцу, ее питомец громоздил преступление на преступление и таким образом уничтожил у своей воспитательницы всякую надежду добродетелью сына спасти душу преступного отца от вечной гибели. Я слушал краткую речь настоятельницы, опустив голову. Игуменья сообщила еще раз собравшемуся духовенству о вступлении Аврелии в число инокинь картезианского монастыря и приглашала всех усердно молиться в решительную минуту произнесения обета, чтобы воспрепятствовать сатане мучить благочестивую девушку, обманывая ее чувства лживыми видениями.
— Тяжелы, — сказала настоятельница, — очень тяжелы были испытания, перенесенные этой девственницею. Дьявол, пытаясь соблазнить ее, напрягал все свои ухищрения и всю изворотливость, чтобы обмануть ее разум и вселить в нее убеждение, будто она, не подозревая зла, уже прегрешила и, очнувшись от сна, погибнет в позоре и отчаянии. Всемогущий охранял это непорочное дитя. Если еще и сегодня враг человеческий вознамерится учинить на нее новое покушение, то тем славнее будет ее победа над ним. Молитесь, братья, — добавила она, — не о том, чтобы Христова невеста не колебалась, так как дух ее, всецело обращенный к небесам, тверд и непоколебим, но о том, чтобы какое-нибудь земное несчастие не прервало благочестивого обряда.
Смутный страх, которого я не мог побороть, овладел мной… Очевидно, настоятельница называла дьяволом-искусителем меня — именно меня. Предполагая, будто мое прибытие находится в связи с пострижением Аврелии, она опасалась, не собираюсь ли я учинить какое-либо новое преступление. Однако, меня нравственно приподняло сознание искренности моего сокрушения и покаяния, а также и убеждение в том, что дух мой радикально изменился. Игуменья не удостоила меня ни единым взглядом. Во мне, оскорбленном до глубины души, пробудилась такая же горькая, насмешливо-презритель-иая ненависть, которую я, бывало, чувствовал в резиденции при виде герцогини. Когда настоятельница вошла, я готов был пасть перед нею — теперь же, после ее слов, мне хотелось дерзко подойти к ней и спросить:
— Разве ты всегда была неземной женщиной, далекой от всех мирских треволнений? Всегда ли умела ты при свиданиях с моим отцом оберечь себя от того, чтобы не закралась в твое сердце ни одна греховная мысль? Скажи-ка, разве в то время, когда тебя уже украшали митра и посох, не пробуждал ли в тебе иной раз образ моего отца тоску по земным радостям? Что чувствовала ты, гордая инокиня, прижимая к сердцу сына твоего утраченного возлюбленного, когда с такой тоской призывала имя этого преступного грешника? Боролась ли ты когда-нибудь, как я, с мрачными силами? Можешь ли ты радоваться своей победе, если ей не предшествовала ожесточенная борьба? Разве ты чувствуешь себя настолько сильной, чтобы презирать человека, который временно поддался могущественному врагу, но снова воспрянул, очистив себя сокрушением и покаянием?
Внезапная перемена моих мыслей превратила кающегося грешника в гордого победителя, мужественно вступающего в завоеванную им сызнова жизнь. Это, должно быть, отразилось на моем лице, так как стоявший подле меня монах спросил:
— Что с тобою, брат Медард? Почему ты так странно глядишь на святую игуменью?
— Да, — ответил я вполголоса, — ей можно и в самом деле быть святой женщиной: она ведь стояла всегда так высоко, что ее не могла коснуться будничная пошлость. Тем не менее в эту минуту она производит на меня впечатление не христианки, а, скорее, языческой жрицы, обнажающей нож, чтобы принести человеческую жертву.
Сам не знаю, как я произнес эти слова, которые не имели никакой логической связи с занимавшими меня до тех пор мыслями, но они вызвали перед моими глазами пеструю смесь образов, соединившихся в ужасную картину: Аврелия навсегда оставляет мир. Она, как и я, отказывается от земного счастья, связывая себя обетами, которые теперь представлялись мне безумным вымыслом религиозного помешательства. Предавшись сатане, я склонен был видеть в грехе и преступлении высшую и самую лучезарную степень моего блаженства. И теперь я думал, что мы оба — я и Аврелия — должны соединиться в жизни хотя бы на одно мгновенье высшего земного наслаждения и затем умереть, отдав себя преисподним силам. Да, в мою душу проскользнула, как ужасный чародей или сам сатана, мысль об убийстве. Увы! В своем ослеплении я не заметил, что именно в ту минуту, когда относил к себе слова игуменьи, я подвергся жесточайшему искушению, которое могла направить на меня бесовская сила. Она действительно намеревалась толкнуть меня на ужаснейшее преступление, какое только мне оставалось еще совершить. Монах, с которым я говорил, с испугом взглянув на меня, спросил: «Что вы говорите, брат мой?» Я посмотрел на игуменью, которая собиралась выходить из залы. Как только взгляд ее упал на меня, она смертельно побледнела и, не сводя с меня широко открытых глаз, пошатнулась; монахини должны были поддержать ее. Мне показалось, будто она прошептала: «О, святые наши заступники!.. О, мое предчувствие!..» Вскоре после этого к ней позвали настоятеля Леонарда. Он вернулся в зал, когда уже благовестили во все колокола, а с хоров неслись звуки органа и пение собравшихся инокинь. Монахи различных орденов проследовали в торжественной процессии в церковь, которая оказалась почти так же переполненной, как в день св. Бернарда. Подле главного алтаря, убранного душистыми розами, против клироса, на котором стояла певческая капелла епископа, участвовавшего лично в богослужении, были устроены на возвышении места для духовенства. Леонард подозвал меня к себе. Я заметил, что он с беспокойством следил за мною: малейшее мое движение возбуждало его внимание. Он удержал меня подле себя, объяснив, что хочет молиться по моему требнику. Как раз перед главным алтарем, на месте, огороженном низкой решеткой, собрались инокини в белых рясах. Наступила решительная минута. Монахини картезианского монастыря вывели Аврелию через решетчатую дверь, помещавшуюся за алтарем, из внутренних покоев обители. Появление ее вызвало в толпе шепот восхищения: орган замолчал, и раздался простой гимн монахинь, дивные звуки которого проникали мне в душу. Я не смел поднять глаза. Охваченный невыразимым страхом, я вздохнул так тяжело, что мой требник упал на пол. Я наклонился, чтобы поднять его, но вследствие внезапного головокружения непременно свалился бы с высокой скамьи, если бы Леонард не подхватил меня и не удержал за руку.
— Что с тобой, Медард? — шепотом спросил игумен. — Ты в страшном волнении. Сопротивляйся злому духу, который возбуждает тебя!
Собравшись с силами, я поднял голову и увидел Аврелию, стоявшую на коленях перед главным алтарем. Она была прекраснее, чем когда-либо, в белом подвенечном платье, как и в тот роковой день, когда готовилась стать моею. Розы и цветущие мирты украшали ее искусно убранные волосы. Ее щеки алели от волнения, вызванного горячей молитвой и торжественностью минуты; в глазах, устремленных к небу, светилась чистая, неземная радость. Что были в сравнении с этим свиданием те мгновения, когда я впервые увидел Аврелию или же встречался с нею при дворе герцога. Бешенее, чем когда-либо, пылал во мне огонь любви и вожделения! «О Боже! О святые угодники! Не допустите меня лишиться рассудка и помешаться! Спасите меня, спасите от этих мук ада! Не допустите сойти с ума, потому что тогда я должен буду совершить ужасное преступление и предать свою душу вечному проклятию». Так я молился, чувствуя, как все больше и больше овладевал мной злой дух. Мне казалось, будто Аврелия — соучастница преступления, которое совершил я. Обеты, которые она готовилась произнести, являлись в сущности лишь торжественной клятвой быть моею. Я видел в ней не Христову невесту, а преступную жену монаха, нарушившего свои обеты. Мысль обнять ее со всем жаром бушевавших во мне желаний, а потом убить ее, непреодолимо охватила меня. Злой дух напирал на меня все яростнее, и я чуть было уже не крикнул: «Остановитесь, ослепленные глупцы! Не девственницу, чистую от земных треволнений, а невесту монаха готовитесь вы возвести в невесты Господни!» Собираясь броситься к монахиням, чтобы вырвать у них Аврелию, я схватился за рясу и искал нож, когда услышал ее голос. Мне казалось тогда, будто мягкое сияние месяца пробралось сквозь мрачные тучи, гонимые дикими порывами ветра, и озарило меня нежным своим светом. Я узнал злого духа и воспротивился ему всеми силами своей души. Каждое слово Аврелии давало мне новую опору, и я вышел победителем из жестокой борьбы. Все мрачные, преступные мысли, все земные вожделения исчезли: Аврелия была невеста Всевышнего — молитва ее могла спасти меня от вечного позора и гибели. Ее молитвы стали моим утешением, моей надеждой, и небесная радость озарила мою смятенную душу. От Леонарда, на которого только теперь я обратил внимание, вероятно, не скрылась происшедшая во мне перемена, потому что он сказал мне нежным отеческим голосом:
— Ты победил дьявола, сын мой! Надеюсь, что это — уже последнее тяжкое испытание, предопределенное тебе Всемогущим.
Обеты были произнесены, хор белых сестер пел священный гимн при облачении Аврелии в иноческие одежды. Ей расплели волосы, вынули из них мирты и розы и намеревались уже обрезать локоны, ниспадавшие на плечи, как вдруг в церкви произошло какое-то движение. Я видел, как толпа заволновалась, люди теснились и сбивали друг друга с ног. Смятение все возрастало. Сквозь толпу протискивался с бешеным остервенением человек в лохмотьях, глаза которого дико сверкали. Сильными кулаками опрокидывал он все перед собою. Я узнал своего ужасного двойника. В ту минуту, когда я, предчувствуя страшное бедствие, хотел соскочить со скамьи и броситься к нему навстречу, безумный нечестивец перепрыгнул через решетку, отделявшую главный алтарь от церкви. Монахини с воплем рассыпались перед ним. Настоятельница крепко охватила Аврелию.
— Ха-ха-ха!.. — пронзительно заревел сумасшедший. — Вы хотите похитить у меня принцессу! Ха-ха-ха! Принцесса — моя невеста! Она моя невеста! — Выхватив Аврелию из рук игуменьи, он вонзил ей в грудь по самую рукоятку нож, который держал в руке высоко над головой.
Кровь брызнула фонтаном.
— Ну вот! Я вернул себе невесту, раздобыл себе опять принцессу! — восклицая таким образом, сумасшедший выскочил через решетчатую дверь, находившуюся за главным алтарем, и побежал по монастырским коридорам.
Испуганные монахини кричали: «Убийство!» «Убийство у алтаря Господня!» — голосила толпа, стремясь к главному алтарю.
— Займите выход из монастыря, чтобы убийца не мог убежать, — громко приказал Леонард.
Народ бросился вон из церкви, и те из монахов, которые чувствовали себя еще достаточно бодрыми, схватив в углу древки, употреблявшиеся в процессиях, устремились за нечестивцем в монастырские коридоры. Все это произошло в одно мгновенье. Между тем я опустился на колени около Аврелии. Монахини, перевязав ей, как умели, белым платком рану, хлопотали теперь около упавшей в обморок игуменьи. Чей-то могучий голос проговорил надо мною: «Sancta Rosalia, оrа pro nobis!»[6] — и все, кто остался еще в церкви, громко воскликнули: «Чудо! Чудо! Да, она и в самом деле мученица! Sancta Rosalia, оrа pro nobis!»
Я поднял голову. Около меня стоял престарелый художник, но его лицо было серьезно и кротко, как в тот раз, когда он являлся мне в темнице. Я не ощущал ни земной скорби по поводу кончины Аврелии, ни ужаса, который обыкновенно вызывало у меня перед тем появление художника. В глубине моей души зарождалось сознание дивных способов, какими разрешались теперь таинственные узы, уготованные для меня мрачными силами. «Чудо! Чудо! — продолжал кричать народ. — Видите ли вы старца в фиолетовом плаще? Он сошел с образа главного алтаря. Я сам видел это!» — «И я! И я!» — подхватили многие голоса, после чего все бросились на колени. Беспорядочный шум прекратился и перешел в смутный гул молитв, прерываемых всхлипываниями и рыданиями. Игуменья очнулась от обморока и проговорила раздирающим сердце голосом: «Аврелия! Дитя мое! Дочь моя!» Принесли носилки с мягкими подушками, покрытые одеялом. Когда Аврелию поднимали, она глубоко вздохнула и открыла глаза. Художник стоял у ее изголовья, положив руку ей на лоб. Он производил впечатление святого, и все, даже сама игуменья, прониклись к нему благоговейным почтением. Я опустился на колени почти у самых носилок. Взгляд Аврелии упал на меня, и глубокое горе о мученичестве этой святой девушки охватило мою душу. Однако я не в силах был произнести ни слова. Из моей груди вырвался только подавленный, глухой вопль. Тогда Аврелия проговорила тихим и нежным голосом:
— Зачем сожалеешь о той, которой послано Небом покинуть землю в ту минуту, когда, признав тщету всего земного, душа ее ощутила себя преисполненной томлением по царству вечной радости и блаженства…
Я встал и, подойдя к носилкам, сказал:
— Аврелия! Непорочная девственница! Хоть на мгновенье опусти на меня с горных высей твой взор, чтобы я не погиб в мучительных неотвязных сомнениях, потрясших мою душу и подорвавших все мои духовные силы. Аврелия! Ты ведь презираешь преступника, который как злой дух ворвался в твою жизнь? Ах, он искренне раскаялся, но, тем не менее, глубоко сознает, что покаяние не уменьшает мерзостного бремени его грехов. Аврелия, примирилась ли ты с ним перед смертью?
Словно чувствуя прикосновение ангельских крыльев, Аврелия улыбнулась и закрыла глаза. Я пошатнулся и вскрикнул:
— Я остаюсь без утешения на жертву отчаянию! О, спасите! Спасите меня от этой муки!
Тогда Аврелия еще раз открыла глаза:
— Медард, — проговорила она, — ты поддался внушениям злого духа, но разве я осталась чиста от греха, надеясь достичь земного счастья в своей преступной любви? Предопределение Всевышнего назначило нам искупить грехи нашего преступного рода. Эта общая цель соединила нас любовью, царствующей над звездами и не имеющей ничего общего с земным счастьем. Лукавому врагу человеческому удалось скрыть от нас глубокое значение нашей любви и околдовать нас жесточайшими своими соблазнами, так что мы лишь путем земного уяснили себе небесное. Ах! Ведь я сама призналась тебе в любви в исповедальне. Вместо того чтоб пробудить у тебя мысль о вечной любви, я зажгла в твоей душе адское пламя желаний. Оно пожирало тебя, и ты решил потушить его преступлениями… Мужайся, Медард! Несчастный безумец, соблазненный злым духом, думал, что обязан покончить начатое тобою, но он явился лишь слепым орудием, через которое исполнилось Предопределение. Мужайся, Медард! Скоро… Скоро…
Аврелия, проговорив последние слова уже с закрытыми глазами, впала в забытье, но смерть не могла еще завладеть своей жертвой.
— Она исповедалась вам, ваше преподобие? Исповедалась она вам? — с любопытством спрашивали меня монахини.
— О, нет! — возразил я. — Это она наполнила мою душу небесным утешением.
— Радуйся, Медард, скоро кончится время твоего испытания, а тогда возрадуюсь и я, — слова эти проговорил художник.
Я подошел к нему и сказал:
— Не оставляйте меня, дивный муж.
Не знаю сам почему, но в то время, как я хотел говорить дальше, мои чувства затуманились, и я каким-то странным образом впал в полубессознательное состояние, напоминавшее то состояние, которое испытываешь между бодрствованием и сном. Меня вывели из него громкие крики и шум. Художника я больше не видел. Крестьяне, горожане и солдаты теснились в церкви, настойчиво требуя позволения обыскать весь монастырь, чтобы найти убийцу Аврелии, который должен был находиться там. Игуменья, справедливо опасаясь беспорядков, отклонила их требование, но, несмотря на свое влияние, не могла успокоить разгоряченные умы. Ее упрекали в том, что она из мелочной боязни скомпрометировать рясу укрывает убийцу. Бушуя все сильнее, народ собирался уже взять монастырь приступом. Леонард взошел на кафедру и обратился к возбужденной толпе с внушительной речью. Он объяснил, что убийца не монах, а помешанный, принятый в монастырскую больницу. Леонард добавил, что, сочтя безумца умершим, он велел унести его в покойницкую, но мнимоумерший очнулся там от своего обморока и бежал. Толпа, несколько успокоившись, требовала только, чтобы Аврелию отнесли в монастырь не коридорами, а через двор, в торжественной процессии. Испуганные монахини подняли украшенные розами носилки. Аврелию снова увенчали миртами и розами. За носилками, над которыми четыре монахини несли балдахин, шла впереди всех игуменья, ее поддерживали две других монахини. Остальные инокини картезианского монастыря следовали за нею вместе с послушницами, затем шли монахи разных орденов, шествие замыкал народ. В таком порядке процессия двинулась по церкви. Монахиня, игравшая на органе, заблаговременно отправилась на хоры, и, как только шествие достигло середины церкви, с хор понеслись трогательные звуки органа. Аврелия тогда приподнялась, молитвенно воздевая руки к небу. Весь народ, как один человек, упал на колени и воскликнул:
— Sancta Rosalia, ora pro nobis!
Таким образом, исполнилось то, что я возвестил, преступно лицемеря в сатанинском моем ослеплении, увидев Аврелию в первый раз. Инокини поставили носилки в нижнем зале монастыря, молящиеся монахи и монахини окружили их. Аврелия упала с глубоким вздохом на руки игуменьи, которая стояла подле нее на коленях. Она умерла! Когда колокол возвестил кончину благочестивой девственницы, среди народа, не отходившего от монастырских ворот, раздались всхлипывания и вопли. Многие дали обет остаться там до самых похорон, не расходясь по домам, и расположились у ворот, сохраняя все время строжайший порядок. Слух об ужасном преступлении и мученической кончине невесты Христовой быстро распространился в окрестностях, благодаря чему похороны Аврелии, которые были совершены через четыре дня, походили скорее на радостный праздник прославления святой. Еще накануне, совершенно так же, как в день святого Бернарда, луг перед монастырем был покрыт сотнями людей, которые, расположившись на земле, ожидали утра. Однако вместо радостной суеты, царившей обыкновенно здесь, слышались лишь благочестивые вздохи и глухой шепот. Из уст в уста переходил рассказ об ужасном злодеянии, учиненном в церкви у главного алтаря. Если когда-нибудь раздавался громкий возглас, то он выражал лишь проклятие бесследно исчезнувшему убийце. Четыре дня, предшествовавшие погребению Аврелии, я провел главным образом в уединенной часовне в саду. Дни эти, без сомнения, больше содействовали спасению моей души, чем долгое и строгое покаяние в капуцинском монастыре в Риме. Последние слова Аврелии открыли мне тайную причину моих грехов. Я понял, что, вооруженный доспехами добродетели и благочестия, я все же выказал себя робким трусом и не смог противиться сатане, который тщательно заботился о сохранении преступного племени. Зародыши зла были во мне еще слабы, когда я прельщался сестрою регента и когда проснулась в душе моей преступная гордость. Чтобы вернее меня погубить, сатана подсунул мне эликсир, который привел в брожение всю мою кровь. После этого я не обращал больше внимания на предостережения таинственного художника, настоятеля и игуменьи. Появление Аврелии в исповедальне окончательно превратило меня в преступника. Грех явился во мне наподобие физической… болезни, вызванной принятым ядом. Как мог я, преданный сатане, познать узы, которыми Всемогущий, как символом вечной любви, соединил меня с Аврелией? Сатана в свою очередь злорадно сковал меня с нечестивцем, в существо которого внедрилось мое «я», подобно тому, как и он со своей стороны оказывал на меня психическое воздействие. Вероятно, в силу дьявольского наваждения я должен был приписать себе его смерть и таким образом освоился с мыслью об убийстве. Он натолкнул меня на отвратительнейшие преступления и побуждал меня скитаться в ужаснейших муках по свету до той поры, пока Аврелия не произнесла своих обетов, я не мог очиститься от грехов, и враг имел власть надо мною, но дивное спокойствие и как бы Свыше ниспосланная ясность души, охватившие меня после того, как Аврелия окончательно посвятила себя Богу, доказывали мне, что ее смерть являлась для меня обетованием примирения. Я почувствовал себя потрясенным до глубины души, когда в торжественном реквиеме возгласили: «Confutatis maledictis, flamous acribus addictis» [7], но при «Voca mecum benedictis» [8] мне показалось, будто я вижу в небесах Аврелию, которая сперва взглянула на меня, а затем подняла свое чело, окруженное лучезарным звездным сиянием, ко Всевышнему, чтобы молить Его о спасении моей души! «Оrо supplex et acelinis cor contritum quasi cinis» [9] — и я повергся во прах. Однако как мало походили мое внутреннее чувство и смиренная моя мольба на то безутешное сокрушение и ужасные бесчеловечные епитимии, которые я налагал на себя в капуцинском монастыре. Лишь теперь впервые мой дух получил способность различать истину от лжи. При свете этого ясного сознания всякое новое искушение врага человеческого должно было остаться без последствий. Не самая смерть Аврелии, а ужасная, трагическая ее обстановка глубоко потрясла меня в первое мгновенье. Но я не замедлил уяснить себе, что милость Всевышнего увенчала юную ее жизнь блаженным концом. Это была мученическая кончина невесты Христовой, прошедшей искус и очищенной от греха. К тому же разве она умерла для меня? Нет! Лишь отлетев от грешного мира, стала она для меня чистым лучом вечной любви, впервые запылавшим в моей груди. Смерть Аврелии явилась торжественным очищением моей любви, царившей, по ее словам, над звездами и не имевшей ничего общего с земными страстями. Мысли эти возвышали меня над земным бытием, поэтому четыре дня, проведенные в картезианском монастыре, с полным правом могут быть названы блаженнейшими днями моей жизни. После выноса тела Леонард с братией хотели вернуться в город. Мы приготовились уже выступить из монастыря, когда настоятельница велела позвать меня к себе. Она была чрезвычайно взволнована, и слезы ручьями текли из ее глаз.
— Я знаю теперь все, все, сын мой Медард! Снова называю тебя так потому, что ты поборол искушение, выпавшее на долю тебе, несчастному, достойному всякого сожаления юноше. Иди, Медард! Лишь она, она одна, которая да будет нашей заступницей у престола Божьего, чиста от греха. Разве я сама не стояла на краю пропасти, когда, полная мыслей о земных радостях, собиралась предаться убийце? Да и после того, сын мой Медард, я часто плакала преступными слезами в одинокой келье, вспоминая о твоем отце. Иди, возлюбленный сын Медард! Из моей души исчезло теперь последнее опасение, что я, быть может, по собственной вине, воспитала в тебе преступного грешника.
Леонард, очевидно, открывший игуменье все, неизвестное ей из моей жизни, доказал мне своим обращением, что прощает меня и предоставляет судить мои поступки Всевышнему, перед которым я предстану на Страшном Суде. Порядки в нашем монастыре не переменились, и я по-старому вступил в число братии. Однажды Леонард сказал мне:
— Мне хотелось бы наложить на тебя, брат Медард, еще одну епитимию.
Я смиренно осведомился, в чем она будет состоять.
— Напиши, — сказал игумен, — правдивую историю твоей жизни. Ты не должен при этом упустить ни одного как замечательного, так и незамечательного события — особенно из того, что случилось с тобой в суетной мирской жизни. Воображение снова перенесет тебя в мир. Ты еще раз переживешь печальные и радостные события твоего прошлого. Возможно даже, что минутами ты будешь видеть перед собой Аврелию не как инокиню Розалию, приявшую мученическую кончину. Во всяком случае, если злой дух совершенно утратил власть над тобою, если ты вполне отрекся от земных помыслов, то ты будешь парить над твоим прошлым, и впечатления, вызванные в тебе воспоминаниями, не оставят после себя никакого следа в твоем сердце.
Я исполнил приказание настоятеля. Ах! Все случилось именно так, как он предсказывал. Когда я составлял свое жизнеописание, в моей душе бушевали горе и блаженство, ужас и радость, страх и восхищение! Ты, который прочтешь когда-нибудь эти записки, вспомни, что я говорил тебе о лучезарной поре моей любви, когда в реальной жизни вставал передо мной образ Аврелии. Есть радости превыше земных, обыкновенно уготовляющих лишь гибель легкомысленному и слабому человеку. Этими неизреченными радостями ознаменовывается высшая лучезарная пора, когда недосягаемая для земных желаний возлюбленная, словно небесный луч, зажигает в сердце все возвышенное, благословенно спускающееся из Царства Любви к ничтожеству земного человека. Эта мысль ободряла меня, когда при воспоминаниях о лучших минутах, подаренных мне жизнью, горячие слезы текли из моих глаз и давно закрывшиеся раны начинали опять сочиться кровью. Ах, я знаю, что, пожалуй, даже в час моей кончины врагу человеческому дана будет еще власть мучить грешного монаха. Но я без страха и с нетерпением жду мгновенья, когда мне дозволено будет покинуть землю. Ведь это мгновенье окажется исполнением всего, что обещала мне, умирая, Аврелия — сама святая Розалия. Молись, непорочная девственница, молись за меня в грозный час, чтобы власть ада, которой я так часто подчинялся, не овладела мной и не увлекла меня в пропасть вечной гибели!
В ночь с третьего на четвертое сентября 17** г. случилось в нашем монастыре много удивительного. Около полуночи меня разбудили доносившиеся из соседней кельи брата Медарда странное хихиканье, смех и вместе с тем глухое жалобное стенанье. Мне казалось, будто я вполне явственно слышу отвратительный голос, произносивший следующие слова: «Пойдем со мной, братец Медард, поищем невесту!» Я встал и собирался идти к брату Медарду, но меня вдруг охватил ужас. Я дрожал, как в припадке жестокой лихорадки. Немного оправившись, я пошел, но не в келью Медарда, а к настоятелю Леонарду и, разбудив его не без труда, передал ему все слышанное мною. Настоятель очень испугался, поднялся с кровати и велел мне принести освященные свечи, чтобы пойти потом вместе с ним к брату Медарду. Исполнив его приказание, я зажег свечи в коридоре, у лампады Божьей Матери. Мы поднялись по лестнице и стали внимательно прислушиваться. Однако вместо разбудившего меня отвратительного голоса до нас донеслись лишь тихие ласкающие звуки колокольчика, и в то же время нам почудилось, будто в воздухе распространилось нежное благоухание роз. Мы приближались к келье Медарда, когда неожиданно дверь распахнулась, из кельи вышел незнакомец с белой кудрявой бородой, закутанный в фиолетовый плащ. Я страшно испугался, так как знал, что монастырские ворота заперты на ключ и никто из посторонних не мог проникнуть в обитель. Незнакомец казался грозным призраком. Отец Леонард, хотя и не сказал ни слова, однако смело поглядел на него. «Час освобождения близок», — глухо и таинственно проговорил таинственный пришелец. Затем он исчез в темном коридоре, отчего страх мой еще более усилился, и я чуть было не выронил свечи из дрожащей руки. Игумен, который по своему благочестию и глубокой вере не испугался призрака, схватил меня за руку и сказал: «Пойдем теперь в келью брата Медарда». Войдя в келью, мы увидели брата Медарда уже при смерти. У него отнялся язык, и началось предсмертное хрипенье. Отец Леонард остался с умирающим, а я побежал будить братию. Сильные удары в колокол и громкие крики: «Вставайте! Вставайте! Брат Медард при смерти!» — разбудили монахов. Собравшись все вместе, мы направились с зажженными свечами в келью умирающего брата, кончиной которого все, а также и я, победивший наконец свой ужас, были очень опечалены. Мы перенесли на носилках брата Медарда в монастырскую церковь и положили его перед главным алтарем. К нашему удивлению, Медарду стало лучше: он мог уже говорить; тем не менее отец Леонард тотчас после исповеди и отпущения ему грехов лично приступил к соборованию. После этого отец Леонард остался внизу и продолжал беседовать с братом Медардом, а мы удалились на хоры, читая напутственные молитвы о спасении души умирающего брата. На следующий день, а именно пятого сентября 17** года, как раз когда монастырский колокол пробил полдень, брат Медард испустил дух на руках настоятеля. Мы заметили, что он скончался в тот самый день и час, в который год назад была убита столь ужасным образом инокиня Розалия после произнесения ею монашеских обетов. При панихиде и выносе тела случилось еще следующее обстоятельство: во время исполнения реквиема распространился по всей церкви сильный запах роз. Необходимо заметить, что у нас имеется прекрасный образ святой Розалии, написанный старинным итальянским художником, имя которого осталось неизвестным. Эту икону наш монастырь купил за большие деньги в капуцинской обители в окрестностях Рима. Там осталась лишь копия с нее. Мы с изумлением увидели у этого образа святой Розалии роскошный букет прекраснейших роз, являвшихся редкостью в это время года. Брат-привратник объяснил, что рано поутру жалкий, одетый в лохмотья нищий вошел, незамеченный нами, в церковь и прикрепил букет к образу. Этот же самый нищий очутился на выносе тела и, протолкавшись вперед, стал между братией. Мы хотели его отстранить, но игумен Леонард, пристально взглянув на пришельца, приказал не тревожить его. Не довольствуясь этим, настоятель принял нищего в монастырь в качестве послушника. Мы называли его братом Петром, так как в миру его звали Петром Шенфельдом. Он отличался тихим, кротким характером, мало говорил и лишь изредка смеялся чрезвычайно комично, что очень нас потешало, так как в его смехе не было ничего греховного. Настоятель Леонард сказал однажды: «Светоч Петра погас в тумане дурачества, в которое преобразилась в его душе ирония жизни». Никто из нас не понял, что хотел этим сказать ученый Леонард, но мы убедились, что ему, без сомнения, была давно уже известна жизнь послушника Петра. Пополнив таким образом жизнеописание брата Медарда, которого я сам не читал, подробным описанием обстоятельств его смерти ad maiorem Dei gloriam[10], дозволю себе воскликнуть:
— Мир праху почившего брата Медарда! Да будет радостно воскресение его перед лицом Господа Бога, и да сопричтет Господь к сонму праведников благочестиво скончавшегося.