ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

Глава первая Детские и монастырские годы

Матушка никогда не рассказывала мне подробно о жизни моего отца. Однако, сопоставляя все, слышанное мною от нее в раннем детстве, я прихожу к заключению, что отец мой был весьма образованным по своему времени человеком. Из рассказов матушки об ее прежней жизни и намеков, которые лишь впоследствии стали мне понятны, я знаю теперь, что мои родители, обладавшие большим состоянием, внезапно потеряли его и впали в крайнюю безысходную нужду. Мой отец, вовлеченный сатаной в безрассудный проступок, совершил смертный грех. Впоследствии, раскаиваясь в этом грехе, он решил искупить его паломничеством в монастырь Святой Липы, в далёкой холодной Пруссии.

Во время длинного пути туда, среди всевозможных лишений, матушка впервые после многих лет супружества почувствовала, что оно не останется бесплодным, как того опасался мой отец. Несмотря на свое мрачное, подавленное душевное состояние, батюшка был очень обрадован этим известием, в котором видел исполнение ниспосланного ему обетования. Однажды явился отцу во сне святой Бернард и обещал, что рождение сына принесет ему прощение смертного греха и душевный мир.

В монастыре Святой Липы отец заболел. Чем усерднее исполнял он, несмотря на физическую слабость, тягостный чин паломничества, тем более торжествовал над ним злой недуг. Наконец, в то самое мгновение, когда я появился на свет, батюшка мирно скончался, получив отпущение грехов.

Мои первые воспоминания связаны с мирными картинами жизни в монастыре Святой Липы и с его великолепной церковью. Мне чудится, будто вокруг меня снова шумит густой столетний лес, благоухает молодая трава, пестреют пышные цветы, служившие мне колыбелью. Близ чудотворной обители Пресвятой Девы не встречалось ни одного ядовитого гада, ни одного вредного насекомого. Благоговейной тишины никогда не нарушало жужжание мухи или стрекотание сверчка. Там непрестанно слышались благочестивые песнопения священнослужителей и паломников. Из золотых кадильниц возносилось благоухание жертвенного ладана, густыми клубами поднимавшегося к небу. Перед моими глазами встает монастырская церковь: я вижу там, посредине, украшенный серебром ствол той самой липы, на которую некогда ангелы возложили чудотворную икону Пресвятой Девы Марии. Со стен храма и из глубины купола улыбаются мне лики ангелов и святых, облаченных в разноцветные одежды…

В мою душу глубоко запали матушкины рассказы о чудесах, совершавшихся в монастыре, где ее исстрадавшееся сердце получило, наконец, желанное утешение и успокоение. Мне иногда чудится, будто все, о чем она рассказывала, я лично сам видел и пережил. Между тем трудно допустить, чтобы я мог запомнить подробности нашего пребывания в монастыре, так как мне не было и двух лет, когда мы уехали оттуда. Несмотря на это, я порою все-таки верю, что однажды видел собственными глазами в пустом монастырском храме величавого мужа, оказавшегося великим художником, о котором повествует предание, будто он давным-давно, когда только еще начали строить церковь, появился в ней неведомо откуда. Никто не понимал языка таинственного пришельца. Благодаря дивному своему искусству он в короткое время украсил церковные стены великолепной живописью, а затем бесследно исчез.

Помню также и старого седого паломника с длинной белой бородой, одетого в своеобразный костюм, каких не носят у нас. Этот старик постоянно заботился обо мне: носил меня на руках по окрестностям монастыря, собирал мне разноцветные камешки, пестрые мхи и подолгу играл со мною. Однако я все же убежден, что его образ так живо встает в моей душе только благодаря рассказам и описанию матушки. Раз как-то этот паломник принес с собою дивно-прекрасного мальчика одних со мною лет. Мы сидели рядом на траве, ласкаясь и нежно целуя друг друга. Я уступил мальчику свои разноцветные камешки, и он складывал из них на земле всевозможные фигуры, из сочетания которых, однако, всегда в конце концов составлялся крест. Матушка сидела возле нас на каменной скамье, а старик стоял за ее спиною, серьезно и внимательно следя за нашими играми. Вдруг из соседних кустарников неожиданно появилась толпа молодых людей, пришедших в монастырь Святой Липы, судя по их поведению, лишь из праздного любопытства. Заметив нас, один из них насмешливо воскликнул: «Взгляните-ка! Вот настоящее Святое Семейство!.. Пожалуй, группа эта пригодится для меня!» Схватив карандаш и альбом, он совсем было собрался срисовывать нас, но старый паломник, услышав его восклицание, поднял голову. Устремив на дерзкого юношу пристальный взгляд, он гневно промолвил:

— Жалкий шарлатан! В твоей душе никогда не вспыхивало святое пламя веры и любви, а ты хочешь быть художником! Знай же, что все твои творения будут так же мертвы и бездушны, как и ты сам. В отчаянии и одиночестве ты окончишь свои дни, погрязнув в собственном ничтожестве!

Молодежь, ошеломленная грозным предсказанием, поспешно скрылась. Старик, обратившись тогда к матушке, сказал:

— Я принес сегодня этого дивного ребенка, чтобы он зажег в душе вашего сына искру истинной, святой любви. Теперь я должен унести младенца, и вы никогда не увидите больше ни его, ни меня. Ваш сын богато одарен природой, хотя грех отца кипит и бродит в его крови. Из него может выработаться доблестный подвижник. Пусть посвятит он себя на служение Богу!

На матушку пророческие слова старого паломника произвели неизгладимое впечатление. Несмотря на это, она твердо решила не оказывать ни малейшего давления на меня и спокойно ожидать исполнения того, что было предназначено мне судьбой. Ей было тем легче выполнить свое решение, что она даже не смела и мечтать о возможности для меня серьезного, систематического образования: следовало довольствоваться тем, чему она сама могла научить меня.

Посещение женского картезианского монастыря, куда матушка заехала со мною на обратном пути домой, — первое событие, с которого начинаются мои сознательные воспоминания. Время с момента исчезновения таинственного паломника (которого я, хотя и смутно, помню сам, так что матушка впоследствии лишь дополнила мои воспоминания речами художника и старика) до момента, когда мать привела меня в первый раз к игуменье картезианского монастыря, является для меня пробелом: у меня не сохранилось о нем даже смутных воспоминаний. Помню только, что матушка перед визитом в монастырь, насколько могла, принарядила меня: она старательно вычистила и починила мою одежду, подровняла волосы, умыла и причесала меня, внушая при этом, чтобы я был в монастыре послушен и скреплен!

Наконец, мы с матушкой (она вела меня за руку) поднялись по широкой каменной лестнице и вошли в высокую сводчатую комнату, стены которой были украшены великолепными картинами религиозного содержания. Здесь встретили мы княгиню — высокую, величественно-прекрасную женщину. Простое монашеское одеяние еще больше оттеняло присущее игуменье благородное достоинство. Княгиня, лично знавшая моего покойного отца, приветливо приняла матушку. Затем, взглянув на меня серьезным, до глубины души проникающим взором она спросила:

— Это ваш сын?

Звук ее голоса, ее внешность, наконец, вся необычная обстановка: высокая комната, картины — все вместе так подействовало на меня, что я, сам не зная почему, горько заплакал, охваченный безотчетным страхом.

— Что с тобою, малютка? — мягко обратилась ко мне настоятельница, и в прекрасных глазах ее засветилась ласка. — Неужели ты боишься меня? Как зовут вашего сына, милочка?

— Франц, — ответила матушка.

— Франциск!

Голос княгини задрожал от душевной тоски. Она взяла меня на руки и порывисто прижала к своей груди. В то же мгновение я пронзительно вскрикнул, почувствовав острую режущую боль в шее. Игуменья поспешно выпустила меня из своих объятий, а матушка, озадаченная и рассерженная моим странным поведением, схватила меня за руку, чтобы немедленно увести. Настоятельница остановила ее. Оказалось, что бриллиантовый крест, который княгиня носила на груди, так сильно врезался мне в шею, когда она заключила меня в свои объятия, что оставил после себя глубокий кровавый след.

— Бедняжка Франц, — промолвила игуменья, — я сделала тебе больно, но, не правда ли, мы все-таки будем добрыми друзьями?

Одна из сестер принесла печенья и сладкого вина. Игуменья усадила меня к себе на колени и сама клала в рот лакомства, которые я, ободренный ее ласками, храбро уничтожал, не заставляя долго уговаривать себя. Когда я выпил немного сладкого вина (я здесь в первый раз в жизни попробовал его), ко мне окончательно вернулось хорошее расположение духа и та особенная живость, которою я, по словам матери, отличался с самого раннего детства. Я стал без умолку болтать и смеяться, к величайшему удовольствию игуменьи и сестры, оставшейся в комнате. Не знаю, как матушке удалось навести меня на разговор о достопримечательностях места моего рождения — монастыря Св. Липы. Тут меня словно осенило вдохновение, и я так живо описал княгине великолепные произведения дивного, никому неведомого художника, как если бы тогда уже понял их сокровенный смысл. Я входил в такие подробности жития святых, точно уже ознакомился и вполне освоился с церковно-исторической литературой. Не только княгиня, но и сама матушка были поражены моими словами. Я же, чем больше говорил, тем сильнее воодушевлялся. Когда, наконец, настоятельница спросила меня: «Скажи мне, дитя, откуда узнал ты обо всем этом?» — я, ни на минуту не задумываясь, отвечал, что об этом рассказало мне прекрасное дитя, принесенное чужеземным паломником, что мальчик этот объяснил мне не только значение всех изображений, находящихся в церкви монастыря Св. Липы, но ознакомил меня и со Священной историей по картинкам, которые сам складывал для меня из цветных камешков.

Заблаговестили к вечерне. Монахиня завернула в бумагу оставшееся печенье и передала его мне. Я с большим удовольствием взял сверток. Игуменья, прощаясь с матушкой, сказала ей:

— С этой минуты я считаю вашего сына своим воспитанником и буду заботиться о нем.

От радостного волнения матушка не могла вымолвить ни слова и со слезами благодарности целовала руки настоятельницы. Мы были уже в дверях, когда княгиня вновь подошла к нам. Она взяла меня еще раз на руки, заботливо отодвинув в сторону свой крест, прижала меня к груди и воскликнула:

— Франциск! Будь всегда таким же благочестивым и добрым, как теперь! — Из ее глаз закапали горячие слезы, и некоторые из них упали мне на лоб. Волнение это передалось мне, и я тоже заплакал, сам не зная почему.

Матушка поселилась на маленькой ферме, неподалеку от монастыря, и мы стали жить значительно лучше, чем раньше, благодаря помощи настоятельницы. Нужда больше не стучалась к нам в дверь, я был лучше одет и учился у сельского священника, при котором в то же время исполнял обязанности министранта, когда он служил в монастырской церкви.

Словно блаженный сон встают воспоминания о счастливой поре детства. Но — увы. Эта чудная пора также далека от меня теперь, как та сказочная страна, в которой царят радость и ничем не омраченное, детски-наивное веселье. Оглядываясь назад, я вижу лишь зияющую пропасть, навеки отделившую меня от дорогой родины. Охваченный щемящею тоскою, пытаюсь я разглядеть милые мне образы, витающие по ту сторону пропасти в румяной дымке утренней зари, и мне чудится тогда, будто я снова слышу милые, незабвенные голоса своих близких. Ах! Разве есть на свете такая пропасть, через которую не могли бы перенести нас крылья любви! Что для нее пространство и время? Не живет ли любовь в мыслях человека, для которых не имеется никаких границ! Но вот со дна пропасти поднимаются мрачные призраки. Сгущаясь все сильней и сильней, принимают они определенные образы, которые, смыкаясь, окружают меня непроницаемой стеной. Они подавляют мой дух ужасом настоящего, и тоска о прошлом, наполнявшая сердце мое безымянной, сладостной болью, превращается в мертвящую, ничем неисцелимую муку.

Сельский священник был воплощением доброты. Он сумел увлечь мой живой ум и настолько приурочил свое преподавание к складу моего характера, что я занимался всегда с удовольствием и без труда делал быстрые успехи. Больше всех на свете любил я свою матушку. К княгине же я питал чувство благоговения, чтил ее как святую. Тот день, когда я видел ее, был для меня праздником. Сколько раз я принимал твердое решение блеснуть пред ней вновь приобретенными сведениями, но лишь только она появлялась и приветливо заговаривала со мной, я так терялся от радости, что с трудом находил слова для необходимого ответа. У меня не было смелости говорить с ней: я мог только любоваться ею и слушать ее. Каждое слово княгини глубоко западало мне в душу. Праздничное настроение сохранялось у меня и на следующий день после свидания с нею, и образ ее сопровождал меня в уединенных прогулках, которые я тогда предпринимал. Сладостное чувство, которому не мог подыскать имени, охватывало всякий раз все мое существо, когда я, стоя в главном приделе, мерно размахивал кадилом, а сверху, с хоров, неслись звуки органа и, разрастаясь как бурный поток, увлекали мои чувства за собою. В то же время я различал в гимне «ее» голос, который спускался ко мне словно с облаков и наполнял мою душу предчувствием чего-то святого и чистого.

Но все же лучшим днем моей жизни, о котором я с упоением мечтал долгие недели и о котором никогда не мог думать без искреннего восхищения, был день святого Бернарда. Этот день торжественно праздновался в монастыре и сопровождался общим отпущением грехов, так как святой Бернард считался покровителем картезианского ордена. Не помню, чтобы когда-либо в это благодатнейшее время года (день святого Бернарда приходится в августе) погода не благоприятствовала празднику. Еще накануне из соседнего городка, из всех окрестных сел и деревень стекалась масса народа, и все располагались под открытым небом на большом лугу, который прилегал к монастырю. Радостное возбуждение царило здесь и днем, и ночью. В пестрой праздничной толпе сновали деревенские парни с разряженными девушками, их молодой смех сливался с благочестивыми гимнами паломников. Семьи горожан, удобно расположившись на траве, разбирали тяжело нагруженные корзинки и принимались за трапезу. Тут же, рядом, священник или монах стояли на коленях в молитвенном экстазе, благоговейно сложив руки и подняв взоры к небу. Веселые мотивы, благочестивые песнопения, тяжелые вздохи кающихся, радостный, счастливый смех, жалобы, шутки, молитвы, веселый говор — все эти звуки сливались в воздухе в дивный концерт.

С первым ударом монастырского колокола все мгновенно смолкало. Кругом, насколько охватывает глаз, видны были лишь густые ряды коленопреклоненных. Благоговейную тишину нарушал лишь неясный гул молитв, повторяемых сотней уст. Но вот замер последний звон колоколов, и пестрая толпа снова оживает, и опять начинается прерванное на минуту ликование.

В день святого Бернарда сам епископ, резиденция которого находилась в соседнем городке, совершал в монастырской церкви, в сослужении с местным низшим духовенством, торжественную праздничную литургию. Во время службы пела епископская капелла, для которой воздвигали близ главного придела трибуну, задрапированную богатой парчой.

Еще и теперь не умерли чувства, волновавшие тогда мою грудь. Они оживают с юношескою свежестью каждый раз, когда я переношусь мыслью в это блаженное время, к сожалению, пролетевшее слишком скоро. Я прекрасно помню чувства, вызывавшиеся во мне тогда пением «Gloria» (великого славословия), которое часто исполняли на праздничном богослужении, так как оно было любимым духовным концертом княгини. Епископ возглашал: «Gloria», а хор мощно подхватывал: «Gloria in excelsis Deo» («Слава в вышних Богу»). Казалось, само небо отверзалось тогда над алтарем, а изображения серафимов и херувимов на стенах, словно вызванные божественным чудом к жизни, расправляя свои крылья и шевеля ими, летали по храму, восхваляя Господа пением и дивною игрою на лютнях. Погружаясь в задумчивое созерцание службы, душа моя уносилась на облаках фимиама в далекую, но родную ей страну: в благоухающем лесу раздавались прелестные ангельские голоса; навстречу мне из-за высоких кустов нежных лилий выходил дивный мальчик и с ласковой улыбкой спрашивал меня: «Где ты был так долго, Франциск? У меня много прекрасных ярких цветов, и все они будут твоими, если только ты останешься здесь навсегда и будешь любить меня вечно».

После обедни монахини с игуменьей в полном облачении, с серебряным посохом в руках, совершали крестный ход по монастырским коридорам и вокруг церкви. Какая святость, какое достоинство, какое неземное величие сияли во взгляде этой прекрасной женщины, сопровождали каждое ее движение! То было олицетворение торжествующей Церкви Христовой, возвещающей верующим милость и благословение Господне. Я готов был повергнуться перед нею во прах, когда случайно взгляд ее падал на меня.

По окончании богослужения духовенству и епископскому хору давали обед в большом монастырском зале. В трапезе принимали также участие многие из покровителей монастыря: жертвователи, чиновники и городские купцы. Мне было дозволено присутствовать на этих обедах, потому что регент любил меня и охотно слушал мою болтовню. Только что перед тем душа моя, забывая все земное, стремилась к небесам; теперь же снова вступала в свои права радостная и суетная жизнь, развертывавшая бесконечную ленту пестрых картин. Разнообразные веселые рассказы, шутки, анекдоты, остроты, чередуясь под громкий смех гостей, прилежно опустошавших бутылки, продолжались до самого вечера, когда подавались экипажи и все разъезжались по домам.

Когда мне минуло шестнадцать лет, сельский священник объявил, что я уже подготовлен к слушанью высшего богословского курса в семинарии соседнего городка. К тому времени я окончательно решил постричься. Решение мое радовало матушку, которая видела в нем осуществление таинственных намеков паломника, стоявших в очевидной связи с неизвестным мне тогда еще видением покойного отца. К тому же, она верила, что, посвятив себя Богу, я очищу от греха и избавлю от вечных мук душу батюшки. Княгиня, которую я теперь видел лишь в приемной, тоже одобряла мое намерение. Она повторила свое обещание помогать мне до посвящения в иноческий сан. Хотя картезианский монастырь лежал так близко от города, что из его окон видны были городские башни, и некоторые горожане, любители моциона, избирали для своих прогулок его живописные окрестности, все же мне было очень тяжело прощаться с дорогой матушкой, с величественной игуменьей, которую я глубоко чтил, и с добрым моим учителем. Известно, что боль разлуки не зависит от количества верст, отделяющих человека от милого ему крова, оторваться от которого всегда трудно. Княгиня при прощании была как-то особенно взволнована. Голос ее дрожал, когда она, одобряя мое решение, говорила о мужестве и долге. Она подарила мне на память четки и маленький молитвенник с прекрасно исполненными миниатюрами. Кроме того, она вручила мне рекомендательное письмо к игумену городского капуцинского монастыря, и приказала мне немедленно его посетить, так как он мог быть мне полезен добрым советом и делом.

Капуцинский монастырь лежал в черте города. Трудно вообразить себе что-либо уютнее этого спокойного уголка, утопавшего в густой зелени роскошного сада. Я открывал в нем новые красоты всякий раз, когда бродил по его аллеям, любуясь видами на окрестные горы или останавливаясь то перед одной, то перед другой группой деревьев, живописно разбросанных тут и там. В этом саду я впервые увидел настоятеля Леонарда, когда пришел в монастырь, чтобы передать рекомендательное письмо княгини. Приветливость отца Леонарда удвоилась, когда он прочел письмо. Почтенный настоятель сказал столько хорошего об игуменье, с которой он познакомился в молодости в Риме, что уж этим одним с первого же мгновения совершенно очаровал меня.

Настоятель был очень любим братией. Немного времени понадобилось мне на то, чтобы уяснить себе характер отношения игумена к монахам и вообще понять весь склад монастырской жизни. Отличительной чертой всей братии было такое же спокойствие и бодрость духа, какие исходили от их настоятеля. Ни на чьем лице не было заметно следа замкнутости, печальную повесть которой так часто читаешь в глазах монахов. Для отца Леонарда молитва являлась скорее потребностью духа, стремящегося к Господу, нежели аскетическим плачем о грехах, неизбежно свойственных человеку. Несмотря на строгость монастырского устава ордена капуцинов, настоятель сумел придать тот же смысл молитвенным упражнениям братии, постепенно привив и укрепив среди монахов вверенной ему обители свой взгляд. Благодаря этому даже сухие формы обрядности, которые надлежало выполнять монахам по уставу их ордена, оживлялись бодростью духа и отсутствием суровой принужденности, а это настроение, собственно говоря, ведь и составляет сущность высшей духовной жизни, какую только можно создать здесь, на земле.

Настоятель Леонард сумел также завязать с мирянами дружеские отношения, которые могли благотворно влиять на братию. Благодаря богатым дарам, стекавшимся со всех сторон в обитель, время от времени устраивались обеды друзьям и покровителям монастыря. Для них накрывали посреди трапезной длинный стол, изящно убранный фарфором и хрусталем. С гостями садился один только игумен Леонард, занимавший место на верхнем конце стола. Братия же размещалась, как всегда, за узкими столами, придвинутыми к стенам, и употребляла предписанную уставом грубую посуду. Монастырский повар умел отлично приготовлять постные кушанья, так что они приходились по вкусу гостям, которые привозили с собою вино. Эти обеды в капуцинском монастыре являлись источником естественного дружеского общения мирян с монахами и были полезны обеим сторонам для выяснения истинного смысла духовной жизни. Люди, поглощенные светской суетой, временно удалялись от нее и вступали в мирные сени обители, где все говорило им об иной жизни, представлявшей резкий контраст с их собственной. Искры, случайно западавшие здесь в их души, открывая новые перспективы, вынуждали признать, что и на ином пути, чем тот, по которому идут миряне, можно найти спокойствие и счастье, что человек, дух которого поднимается над тщеславной, суетной жизнью, еще здесь, на земле, создает себе высшее бытие. С своей стороны монахи приобретали недостававший им жизненный опыт. Они знакомились с делами и волнениями мирян. События жизни, которые кипели за стенами обители, невольно наводили их на разного рода размышления. Благодаря этому они, не придавая особой цены земному, должны были, однако, признать в различии образа жизни отдельных людей необходимость призматического преломления духовного принципа, без чего все в мире стало бы бесцветно и тускло. Бесспорно, настоятель Леонард был гораздо просвещеннее монахов своей обители. Все единогласно признавали его за весьма сведущего и начитанного богослова. Он так просто и ясно излагал самые трудные философские теории, что к нему не раз обращались за советом даже профессора семинарии. Отец Леонард был, кроме того, в большей степени, чем можно вообще ожидать от монаха, образованным человеком в светском смысле этого слова. Так, например, он в совершенстве владел литературным итальянским и французским языками. Благодаря его замечательным дипломатическим способностям на него еще в молодости не раз возлагали важные поручения. Отец Леонард достиг уже преклонного возраста, когда я познакомился с ним, но в глазах его все еще горел юношеский огонь, хотя почтенные седины выдавали его годы. Приветливая улыбка, мелькавшая на губах настоятеля, усиливала впечатление внутреннего довольства и спокойствия, которыми дышала вся его фигура. Движения отца Леонарда, как и самая его речь, были всегда изящны и плавны. Он был так хорошо сложен, что даже неуклюжее одеяние монахов капуцинского ордена сидело на нем красиво. Среди братии не было ни одного человека, поступившего в обитель не по призванию. Всех привело сюда стремление к иноческой жизни. Впрочем, отец Леонард, если бы к нему попал человек, искавший в монастыре лишь последнего приюта и убежища от окончательного падения, скоро бы утешил и этого несчастного. Раскаяние служило бы ему лишь переходной ступенью к спокойствию. Примиренный со светом, но презирая его суету, он стал бы еще на земле выше всего земного. Такие не совсем обычные взгляды на иноческую жизнь отец Леонард заимствовал от итальянского духовенства. Надо заметить, что в Италии не только обряды, но и воззрения на иноческою жизнь гораздо отраднее и светлее, чем в католической Германии. Как в архитектурных линиях итальянских церквей удержались до нашего времени античные формы, точно так же кажется, будто там в мистический мрак католицизма проник один из ясных лучей жизнерадостного миросозерцания древних и озарил этот мрак тем дивным блеском, который раньше окружал богов и героев Олимпа.

Настоятель Леонард скоро полюбил меня и стал учить итальянскому и французскому языкам. Однако главную роль в моем нравственном и умственном развитии играли многочисленные, разнообразные по содержанию книги, которые он давал мне читать, а также его беседы. Проводя в капуцинском монастыре почти все время, остававшееся у меня свободным после семинарских занятий, я чувствовал, как с каждым днем росло и крепло в моей душе влечение к иноческой Жизни. Наконец, я открыл отцу Леонарду свое заветное желание. Прямо не отговаривая меня, настоятель, однако, советовал отложить пострижение года на два, и за это время хорошенько приглядеться к мирской жизни, бывая как можно больше в обществе.

Я, впрочем, и сам уже через посредство епископского регента, дававшего мне уроки пения и музыки, приобрел среди горожан нескольких знакомых, но в их среде чувствовал себя всегда очень неловко. Когда мне приходилось сталкиваться с женщинами, меня охватывало непреодолимое смущение. Кажется, именно это обстоятельство, постоянно поддерживавшее мое влечение к монастырскому уединению, а также и врожденная склонность к созерцательной жизни окончательно решили мою судьбу.

Однажды настоятель заговорил со мной об условиях обычной мирской жизни. Леонард затронул при этом щекотливые темы, но обсуждал их со свойственной ему простотою, ясностью и деликатностью в выражениях. Однако, избегая всего хоть сколько-нибудь оскорбительного, он входил сразу в самую сущность вещей и исчерпывал ее до дна. На этот раз, взяв меня за руку и глядя прямо в глаза взором, проникающим в тайники души, он спросил, сохранил ли я еще свою невинность и душевную чистоту.

Когда Леонард задал мне столь неожиданный вопрос, предо мной мгновенно воскресла позабытая было картина, и я почувствовал, что краснею от стыда и смущения. У регента была сестра, очень хорошенькая и пикантная, хотя, строго говоря, она и не могла назваться красавицей. Девушка эта находилась в расцвете молодости и обаятельности. Вся фигура ее отличалась античной гармонией частей. Ее плечи и бюст поражали своей белизной и необыкновенной чистотой линий. Однажды утром, придя к регенту на урок, я случайно встретил его сестру в легком капоте, нисколько не прикрывавшем ее очаровательной груди. Правда, она тотчас же накинула себе на плечи косынку, но все же мои жадные взоры увидели слишком много. Кровь мою заволновали бурно пробудившиеся чувства, которых я никогда перед тем не испытывал, сердце ускоренно билось и замирало, грудь, словно разрываясь на части, судорожно сжималась. Я не мог произнести ни слова. Вырвавшийся, наконец, из моей груди вздох слегка освежил и успокоил меня. Молодая девушка, очевидно, ничего не подозревая, подошла ко мне, взяла за руку и стала участливо расспрашивать, что со мною. От этого волнение мое снова усилилось. На наше счастье в комнату вошел регент и положил конец моему мучению. Никогда в жизни не брал я таких фальшивых аккордов, никогда не детонировал так ужасно, как в этот урок. Я был настолько благочестив и скромен, что принял случившееся со мною за дьявольское обольщение. Поэтому я стал энергично обороняться аскетическими упражнениями от злых козней врага человеческого и, победив его чрезвычайно скоро, почувствовал себя вполне счастливым. Щекотливый вопрос игумена так живо вызвал в моей душе обольстительный образ прелестной девушки с полуобнаженными плечами и открытой грудью, что я словно почувствовал ее горячее, ароматное дыхание и прикосновение ее нежных ручек. Меня снова охватил чисто стихийный ужас, мучительно возраставший с каждой минутой. Отец Леонард смотрел на меня с такой значительной иронической улыбкой, что я задрожал всем телом и, не в силах выдерживать его взгляд, потупился. Настоятель потрепал меня по пылающей щеке и ласково промолвил: «Я, вижу, сын мой, что вы совершенно верно поняли меня и что у вас пока еще все обстоит благополучно. Да сохранит вас Господь и в будущем от соблазнов суетного мира. Помните всегда, — прибавил он, — что все наслаждения, которые так назойливо предлагает нам светская жизнь, скоропреходящи и гибельны. Смело можно утверждать, что на них даже лежит какое-то проклятие. Последствием наслаждений подобного рода обыкновенно является отвратительное, не поддающееся описанию омерзение. Душа теряет отзывчивость ко всему прекрасному, высокому и чистому, и таким образом в человеке окончательно глохнет духовное начало».

Чем сильнее старался я поскорее забыть вопрос игумена и вызванную им картину, тем настойчивее и живее вставала она в моем воображении. В первый раз сравнительно легко удалось мне отделаться от впечатления, которое произвела на меня сестра регента. Теперь же я вынужден был тщательно избегать встреч с нею. При одной мысли об этой девушке я чувствовал стеснение в груди и тайное волнение, которое казалось мне тем опаснее, что оно сопровождалось всегда непонятным мне сладостным томлением и вожделениями бесспорно греховного свойства. Понятно, что такое неопределенное положение не могло вечно длиться, и, наконец, в один прекрасный вечер оно разрешилось для меня ужасной душевной грозой. Случилось это так: регент любил время от времени устраивать у себя на дому, при благосклонном участии друзей и знакомых, музыкальные вечеринки. На них он всегда приглашал и меня. Однажды мой учитель устроил вечеринку, на которой, кроме его сестры, присутствовали еще другие представительницы прекрасного пола. Обстоятельство это, конечно, только усилило мучительное смущение, появлявшееся у меня при виде сестры регента. В этот вечер она была очаровательно одета и казалась мне прекраснее, чем когда-либо. Меня влекла к ней непреодолимая сила, и я постоянно вертелся около нее, жадно ловя каждый ее взгляд, каждое движение и слово. Ей достаточно было случайно задеть меня краем своего платья, чтобы все мое существо мгновенно преисполнялось глубочайшим чувством счастья и беспричинной веселости. Это не осталось незамеченным со стороны молодой девушки и, казалось, начинало ей нравиться. Иногда мне страстно хотелось в порыве бешеной любви схватить ее горячо и прижать к своему сердцу. Сестра регента долго сидела у клавикордов. Наконец она встала, позабыв, на стуле свою перчатку. Я схватил эту перчатку и, жадно прижав к губам, как безумный покрывал ее страстными поцелуями. Одна из барышень, увидев это, подошла к сестре регента и сказала ей что-то на ухо. Обе девушки взглянули на меня и разразились веселым хохотом. Меня словно обдало холодной водой. Я был совершенно уничтожен и бросился бежать со всех ног в коллегию, в свою келью, где в порыве отчаяния кинулся на пол. Неудержимым потоком лились из моих глаз горькие слезы. Я то проклинал Девушку, себя, весь мир, то молился, то хохотал как сумасшедший. Повсюду слышались мне голоса, злостно вышучивавшие и высмеивавшие на все лады мое чувство. Я, кажется, выбросился бы в окно, не будь пред ним железной решетки, — так ужасно было мое состояние. Лишь на рассвете я немного успокоился, твердо решив никогда не видаться с оскорбившей меня девушкой и окончательно отказаться от мира. Теперь в моей душе яснее, чем когда-либо, звучал голос, манивший в монастырское уединение, и не тревожили больше мирские соблазны. Как только окончились уроки, я поспешил к настоятелю Леонарду и сообщил ему о своем бесповоротном решении немедленно вступить в число послушников капуцинского ордена. Я добавил, что известил уже об этом матушку и княгиню. Леонарда как будто удивила внезапная моя торопливость в столь важном деле. Не желая принуждать меня к откровенности, он все-таки, очевидно, хотел знать причину, побудившую меня так страстно настаивать на немедленном пострижении. Игумен, кажется, прекрасно понимал, что толчком к этому послужила какая-то драма, разыгравшаяся в моей душе. Непонятная стыдливость, которой я не мог пересилить, помешала мне открыть ему всю правду. Наоборот, я со всем жаром, на какой только был способен, говорил приору про удивительные обстоятельства своего детства, которые определенно указывали на то, что перст Божий ведет меня в монастырь. Отец Леонард спокойно выслушал меня и, не отрицая истинности моих видений, дал, однако, понять, что сами по себе они еще не могут служить доказательством подлинности моего призвания, потому что в подобных случаях всегда очень трудно определить, где кончается действительность и начинается иллюзия. Надо заметить, что отец Леонард вообще не любил говорить о каких бы то ни было сверхъестественных явлениях, не исключая и общепризнанных проповедниками христианства. Благодаря этому я иногда обвинял его в тайном скептицизме. Однажды, чтобы заставить его определенно высказаться на этот счет, я заговорил с ним о хулителях католической веры, особенно порицая тех из них, которые с чисто ребяческим задором клеймят словом «суеверие» все, что недоступно ограниченному человеческому пониманию. «Безверие, — отвечал с кроткой улыбкой настоятель, — есть худшее из суеверий», и переменил разговор, перейдя на другую тему, нисколько не связанную с моим вопросом. Значительно позже настоятель открыл мне свои взгляды на мистическую сторону католического вероучения, заключавшие в себе разъяснение таинственной связи духовного начала в нас с Высшим существом. Я должен был тогда признать, что отец Леонард поступал совершенно правильно, открывая богатую сокровищницу своих убеждений лишь наиболее приближенным к нему и отчасти уже посвященным в них ученикам.

Матушка написала мне о давнишнем своем предчувствии, что светское поприще не удовлетворит меня и что я изберу монашеский образ жизни. В день св. Медарда она ясно видела старого паломника, которого встречала некогда в монастыре Святой Липы: он вел за руку меня, одетого в облачение капуцинского ордена. Княгиня также одобрила мое намерение. Я виделся с ними обеими еще раз перед своим пострижением. Сообразуясь с моим желанием, мне сократили на половину положенный уставом срок послушничества. При пострижении я принял, под впечатлением матушкиного видения, имя Медарда.

Взаимные отношения братьев, смысл молитвенных упражнений и вообще весь уклад монастырской жизни — все оказалось и на самом деле таким, каким это представлялось мне с первого взгляда. Отрадное спокойствие, царившее в обители, вливая мир в мою душу, наполняло ее тем блаженством, которым веяло на меня до сих пор лишь от детских моих воспоминании о монастыре Святой Липы. Во время торжественного акта пострижения я заметил среди зрителей сестру регента. Она была очень печальна, и на ресницах у нее, как мне показалось, дрожали слезы. Но пора искушений миновала! Сознание столь легко одержанной победы пробудило в душе моей суетную гордость и вызвало счастливую улыбку на моих губах. На нее обратил внимание проходивший мимо брат Кирилл и спросил:

— Чему ты так радуешься, брат мой?

— Разве не должен я радоваться тому, что отрекаюсь от грешного света и всей тленной суеты его? — отвечал я.

Не стану, однако, скрывать, что я был наказан за свою ложь: в ту самую минуту, как я произносил ее, по моему телу пробежали мурашки от жуткого чувства, охватившего вдруг все мое существо.

Но вслед за тем наступило полное спокойствие духа, о котором я уже говорил. О, если бы спокойствие это никогда больше не покидало меня! Что делать? Власть врага человеческого велика! Кто может положиться на крепость своего оружия, кто может довериться своей бдительности, когда его на каждом шагу подстерегают демонские силы? Прошло пять лет со времени моего пострижения, когда по приказанию настоятеля брат Кирилл, который стал стар и слаб, передал мне заведывание богатым монастырским музеем. Хранившиеся в нем частицы святых мощей, куски древа Господня и другие святыни были аккуратно разложены по полкам многочисленных шкафов, за изящными витринами. Только в известные дни выставлялись эти реликвии в храме для всеобщего поклонения. Брат Кирилл начал знакомить меня со всеми святынями и документами, удостоверявшими их подлинность и чудеса, сотворенные ими. Я знал, что брат Кирилл разделяет взгляды нашего настоятеля, а потому, нисколько не задумываясь, высказал ему сомнение, поднимавшееся в моей душе.

— Можно ли поручиться, брат Кирилл, — спросил я, — что все эти святыни — действительно то, за что их выдают? Быть может, многое, считающееся достоверной реликвией того или другого святого, в сущности — не что иное, как продукт алчности людей. Например, есть монастырь, обладающий, как говорят, крестом, на котором был распят Спаситель, и, несмотря на это, всюду показывают столько частей древа Господня, что если бы собрать их вместе, то, как утверждал один из братьев, ими можно было бы более года отапливать наш монастырь. Конечно, это — греховная шутка, но надо согласиться, что в ней есть доля правды.

— Милый друг! — возразил брат Кирилл. — Нам, собственно говоря, не следует подвергать такие предметы критическому анализу.

Однако, раз уж зашла об этом речь, я откровенно признаюсь тебе, что и сам держусь того же мнения. Хотя все находящиеся здесь святыни снабжены письменными документами, удостоверяющими их происхождение, но лишь немногие из них имеют право быть тем, за что их выдают. Впрочем, мне кажется, что это не играет особенно важной роли. Заметь хорошенько, брат Медард, как думаем об этом я и наш настоятель, тогда и тебе предстанет в новом блеске наше вероучение, и ты поймешь, какими прекрасными и высокими целями руководствуется в данном случае святая наша церковь. Все усилия ее направлены к тому, чтобы уловить таинственные нити, связующие материальный мир с духовным. Приноровленную к потребностям земной жизни нашу организацию она старается так возбудить, чтобы для каждого ясно выступило сознание начала его бытия от высшего духовного принципа и его нравственного сродства с Дивным существом, сила которого, как пылающее дыхание, проникает всю природу, чтобы навеять нам предчувствие высшей жизни, зародыш которой мы носим в себе. Что такое на самом деле этот кусочек дерева, эта косточка, этот лоскуток? Говорят, будто они взяты из креста Господня, из тела святого, уцелели от его одежд. Во всяком случае, сердце верующего, возлагающего на них, не мудрствуя лукаво, все упование свое, охватывает при поклонении им восторг, открывающий ему бесконечное царство блаженства, которое здесь он только предчувствовал. Таким путем проявилось духовное влияние святого, апокрифическая реликвия его дала к этому толчок. Человек может получить по вере своей силу и крепость от Высшего существа, взывая к нему из глубины души об утешении и помощи. Пробужденная таким образом в человеке высшая духовная сила в состоянии превозмочь даже тяжкие телесные страдания — вот где источник чудес, сотворенных этими святынями, — чудес, которых нельзя отрицать, так как они часто совершаются перед глазами огромной толпы, стекающейся в наш монастырь.

Мне пришли на память по этому поводу многозначительные намеки настоятеля, которые вполне согласовались со словами брата Кирилла, и я созерцал теперь реликвии, казавшиеся мне прежде лишь религиозной забавой, с чувством глубокого благоговения. От почтенного старца не ускользнуло впечатление, произведенное его речью, и он, продолжая подробно знакомить меня с собранием реликвий, еще с большим жаром и искренностью, проникающей в сердце, давал мне необходимые разъяснения. Наконец, брат Кирилл вынул из тщательно запертого шкафа небольшую шкатулочку.

— Здесь, брат Медард, — сказал он, — заключена самая удивительная достопримечательность нашего музея. С тех пор как я живу в монастыре, никто не держал в руках этой шкатулочки, кроме самого настоятеля и меня. Остальные братья, не говорю уже о посторонних, даже не знают о ее существовании. Что же касается меня, то я не могу дотронуться до этой шкатулочки без внутреннего содрогания. В ней как будто заперты злые чары, которые, если бы им удалось освободиться от заклятия, сдерживающего их и парализующего их силы, могли бы уготовить всякому, кого они изберут своей жертвой, страшную гибель. То, что заключается в этой шкатулочке, происходит непосредственно от дьявола и уцелело от давно минувших времен, когда он мог еще мешать спасению рода человеческого.

Я с удивлением смотрел на брата Кирилла.

— Дорогой брат Медард, — продолжал он, не давая мне времени возразить, — я воздержусь от того, чтобы высказать какое-либо мнение об этом таинственном предмете. Не буду также навязывать тебе гипотезу, приходившую мне в голову. Лучше я просто передам тебе содержанье документов, относящихся к этой реликвии. Ты найдешь их в том шкафу и сможешь впоследствии сам прочесть их. Как тебе известно из жития св. Антония, он, чтобы всецело обратить свою душу к Божественному, удалился в пустыню. Там посвятил он свою жизнь строжайшему покаянию, молитве и другим душеспасительным подвигам. Враг человеческий всячески преследовал святого. Чтобы смущать его благочестивые размышления, он являлся отшельнику в самых разнообразных видах. Однажды в сумерках св. Антоний увидел приближавшееся к нему какое-то мрачное существо и с удивлением заметил, что оно было завернуто в изношенный плащ, сквозь дыры которого выглядывали горлышки бутылок. Дьявол, представший перед отшельником в столь оригинальном костюме, насмешливо улыбнулся и спросил, не соизволит ли святой отец отведать эликсира, который он несет с собою в бутылках. Сатана давно уже утратил всякую власть над св. Антонием и, чувствуя свое бессилие, не пытался даже вступать с ним в борьбу, а ограничивался одним лишь издевательством. Пустынника не могло раздосадовать подобное предложение. Он только спросил, чего ради сатана таскает с собою, да еще столь странным способом, такое множество бутылок. Дьявол отвечал: «Видишь ли, всякий человек, встретившись со мною, непременно начнет с удивлением меня разглядывать. Его станет мучить любопытство, и он не сможет удержаться от того, чтоб не попросить у меня бутылочку, и попробует содержащийся в ней волшебный напиток. Мои эликсиры весьма разнообразны, а потому между ними всегда найдется хоть один, который так понравится, что человек и не заметит, как выпьет всю бутылку до дна. Тогда он окончательно попадает во власть ко мне и моим товарищам». Во всех преданиях одинаково рассказывается об этом видении св. Антония. В документах же, имеющихся у нас, добавлено, что враг человеческий, уходя, оставил в густой траве несколько своих бутылочек, а св. Антоний поспешно поднял и унес их в свою пещеру, где тщательно спрятал пагубный эликсир: отшельник опасался, чтобы заблудившийся в пустыне человек, или даже кто-нибудь из собственных его учеников, найдя бутылку, случайно не попробовал ужасного напитка и не попал бы в геенну огненную. Раз как-то, говорится далее в нашем документе, св. Антоний случайно откупорил одну из бутылок с эликсиром сатаны. Из нее стал выходить одуряющий пар. Отшельника окружили ужасные картины ада и мучили его, пока он не разогнал их строгим постом и продолжительными молитвами. Нам досталась в наследие от св. Антония одна из таких бутылочек с эликсиром; она-то и хранится в этом ящичке. Документы, относящиеся к ней, бесспорно подлинны и настолько точны, что едва ли можно сомневаться в том, что бутылка действительно была найдена после кончины св. Антония между оставшимися после него вещами. При этом лично могу заверить тебя, брат Медард, что, как только я дотрагиваюсь до бутылки или даже до ящичка, в котором она хранится, тотчас же меня охватывает необъяснимый ужас. Мне чудится даже, будто я слышу какой-то одуряющий запах, который возбуждает во мне непонятную душевную тревогу. Я делаюсь настолько рассеян, что не могу сосредоточиться даже во время богослужения. Усердной молитвой, однако, я побеждаю это греховное настроение. Хотя мне не верится, чтобы в нем сказывалось непосредственное влияние дьявола, но все же очевидно, что оно проистекает от враждебной нам силы. Дорогой брат Медард, ты еще очень молод! Помни, что воображение твое, будучи возбуждено какой-либо внешней силой, станет рисовать тебе все в живых и ярких красках. В то же время ты, как всякий храбрый и неопытный воин, рвущийся в битву, но, пожалуй, слишком отважный для нее, чересчур доверяешь своим силам и дерзаешь на невозможное. Поэтому я советую тебе никогда не открывать ящичка, или, по крайней мере, отложить это хоть на несколько лет. А чтобы любопытство не вводило тебя во искушение, убери ящичек подальше с глаз.

С этими словами брат Кирилл поставил таинственный ящик на старое место и передал мне связку ключей, в которой был и ключ от шкафа, хранившего в себе ужасную реликвию. Рассказ его произвел на меня странное впечатление, и чем сильнее возрастал во мне соблазн посмотреть на замечательную реликвию, тем больше старался я помнить предостережения брата Кирилла, стремясь побороть в себе это желание. Когда старик ушел, я еще раз осмотрел вверенные мне святыни, отцепил от связки ключик, отмыкавший шкаф, и запрятал его под бумаги, на самое дно своей конторки.

Между моими семинарскими профессорами был один замечательный оратор, проповеди которого привлекали всегда в церковь множество народа. Пламенный поток его красноречия покорял сердца слушателей, зажигал в них чувства истинного благоговения и христианской любви. Меня так же, как других, трогали и волновали его восторженные, вдохновенные слова, и я искренне восхищался даровитым оратором. В то же время, однако, в моей душе поднималась какая-то безотчетная сила, властно побуждавшая меня проповедывать подобно ему. Покоряясь ей, я после обедни запирался в своей одинокой келье и говорил, обращаясь к воображаемым слушателям и совершенно отдаваясь вдохновению. Иногда мне удавалось удержать в памяти и записать мысли и слова своей страстной импровизации.

Проповедник нашего монастыря, пожилой монах, заметно слабел с каждым годом, и речь его текла медленно и беззвучно, как пересохший от зноя ручеек. К тому же недостаток мыслей и готовых выражений (старик говорил без конспекта) вынуждал его слишком растягивать слова. Проповеди его были невыносимо длинны и бессодержательны. Большая часть прихожан, усыпленная однообразным, как хлопанье мельничных крыльев, и бестолковым бормотаньем монаха, сладко дремала до заключительного «аминь», когда ее снова пробуждали мощные звуки органа. Изо всей нашей братии только отец Леонард обладал редким даром слова, но он старался воздерживаться от проповедей, так как они расстраивали его здоровье. Таким образом, заменить неудачного проповедника было решительно некем. Настоятель не раз говорил со мной об этом прискорбном обстоятельстве, лишавшем монастырскую церковь многих прихожан. Собравшись с духом, я рассказал ему, как еще в семинарии, почувствовав призвание проповедывать, я написал несколько духовных бесед. Отец Леонард захотел их просмотреть и, оставшись очень доволен ими, настоял на том, чтобы в ближайший праздничный день я, в виде опыта, выступил с проповедью. Попытка моя не могла оказаться вполне неудачной, так как природа наделила меня всем, что необходимо для ораторского успеха: выразительным лицом и сильным, звучным голосом. Конечно, я не умел держаться на кафедре, но настоятель взялся научить меня правильной жестикуляции и всему необходимому. Наступил праздник. Церковь была переполнена, и я не без волнения взошел на кафедру.

Вначале я оставался верен своему конспекту. Отец Леонард рассказывал мне после, что я говорил сперва дрожащим голосом, впрочем, вполне соответствовавшим печальным размышлениям, которыми начиналась моя речь. Многие сочли даже это за особый ораторский прием, рассчитанный на произведение большего впечатления. Скоро, однако, вспыхнула тлевшая в моей душе искра небесного огня. Тогда, позабыв о своем конспекте, я отдался вдохновению. Кровь горела в моих жилах, пульс лихорадочно бился, я слышал, как гремел под сводами мой голос, и видел, казалось, простертые вперед свои руки и поднятое чело, как бы залитое сиянием неземного вдохновения. Свою проповедь я закончил поучением, в котором, как в фокусе, сконцентрировал еще раз все, о чем говорил в проповеди. Впечатление от моей речи было необыкновенно, неслыханно! Горячие слезы, восклицания, громкая искренняя молитва сопровождали мои слова. Пораженная моим талантом, братия высказывала свое удивление, а настоятель Леонард горячо обнял меня и назвал гордостью монастыря.

Слава моя быстро распространялась. Знатнейшая и образованнейшая часть городского населения, чтобы послушать брата Медарда, еще за час до благовеста толпилась уже в небольшой монастырской церкви. Вместе с известностью во мне возрастали старание и забота о том, чтобы выражаться в своих проповедях, в самый разгар вдохновения и страсти, красивыми закругленными периодами. Благодаря этому мне удавалось все больше и больше пленять многочисленных своих слушателей. Уважение, которым я пользовался, все усиливалось и перешло, наконец, в почитание, граничившее по внешнему своему проявлению с обоготворением. Город словно охватило какое-то религиозное безумие. Все стремились даже в будни в монастырь, чтобы увидеть брата Медарда или сказать ему хоть одно слово. В моей душе мало-помалу зародилась мысль, что я не обыкновенный человек, а особенный избранник Бога. Таинственные обстоятельства моего рождения в монастыре Святой Липы для искупления греха моего преступного отца, удивительная обстановка, в которой протекло мое раннее детство, — все это ясно указывало, по моему мнению, на то, что душа моя, находясь в непосредственном общении с небесным, еще при жизни возносится над земным и что сам я не принадлежу ни людям, ни земле, на которую спустился лишь по повелению Божьему для проповеди спасения и утешения человеческому роду. Теперь уже я был уверен, что старый паломник, с которым мы с мамашей познакомились в монастыре Св. Липы, был не кто иной, как св. Иосиф, а дивный мальчик — сам младенец Иисус. Они явились туда, чтобы приветствовать во мне святого, которому свыше предопределено странствовать известное время по земле. Мысли эти с каждым днем все более укоренялись в моем уме, и я начал тяготиться окружающей средой: я чувствовал, как она давит и душит меня. Спокойствие и ясность духа, которые раньше меня не покидали, бесследно исчезли теперь из моей души. Даже предупредительность братии и приветливость игумена возбуждали во мне только гнев. Они должны были бы признавать во мне святого, стоящего неизмеримо выше их, — пасть во прах предо мной и молить меня о заступничестве пред престолом Божьим. А так как они этого не делали, то я считал их за людей, впавших в греховное упорство. Даже в свои проповеди я начал вплетать многозначительные намеки на то, что приближается, подобно занимающейся на востоке лучезарной заре, время, полное чудес, когда между людьми пройдет избранник Божий, принося с собой спасение и утешение стаду верующих. Свое воображаемое паломничество я воплощал в мистические картины. По какому-то непостижимому очарованию картины эти тем больше действовали на толпу, чем меньше она их понимала. Настоятель становился ко мне заметно холоднее и избегал даже говорить со мною без свидетелей. Однажды, впрочем, когда мы оказались одни в длинной аллее монастырского сада, он сказал мне:

— Не могу скрыть от тебя, брат Медард, что с некоторых пор ты всем своим поведением возбуждаешь во мне одно лишь порицание. В твою душу запало нечто такое, что отвращает тебя от жизни в благочестивой простоте. В речах твоих царит суемудрие, из которого пока стыдится еще выступить многое такое, что разъединит тебя со мною навсегда. Позволь мне быть откровенным! Я знаю, что ты в настоящую минуту несешь на себе последствия нашего порочного зачатия; оно открывает нам при каждом порыве ввысь духовной нашей силы врата адовы, в которые при необдуманном полете мы легко вверзаемся! Тебя ослепил успех твоих проповедей у толпы, и ты уже видишь себя в образе, совершенно тебе несвойственном. Это не что иное, как мираж разгоряченного воображения, влекущий тебя в пропасть. Углубись в себя, Медард, отрешись от безумия, помрачающего твой разум. Мне кажется, что я верно угадываю его! Уже теперь исчезли у тебя спокойствие и ясность духа, без которых нельзя спастись здесь, на земле. Позволь предостеречь тебя: уклонись от дьявола, уловляющего тебя в свои сети. Стань снова тем простодушным, милым юношей, которого я любил всем сердцем.

В то время, когда игумен говорил мне это, на глазах у него навернулись слезы, и он сжал мою руку. Потом, выпустив ее, отец Леонард быстро удалился, не дожидаясь от меня ответа.

Слова настоятеля только раздражили меня. Он коснулся моих успехов и поклонения толпы, которые я приобрел своими дарованиями. Мне было ясно, что лишь мелочная зависть нашептывала ему неудовольствие против меня, которое он так открыто высказал. На собраниях монахов я по-прежнему, охваченный негодованием, молчал, замыкаясь в себя. Я был совершенно поглощен новым бытием, которое открывалось мне. Все дни и бессонные ночи я только и думал о том, как бы переложить в прекрасные слова и поведать народу все, что наполняло мою душу. Чем больше удалялся я от отца Леонарда и братии, тем сильнее действовал на толпу.

В день св. Антония церковь была так переполнена, что пришлось открыть настежь все двери, чтобы дать возможность слышать мои слова стоявшей перед церковью многочисленной толпе. Никогда я не говорил пламеннее и проникновеннее. Я рассказал, как это принято, житие святого, а затем перешел к благочестивым поучениям. Я говорил об искушениях дьявола, которому грехопадение дало власть совращать людей с пути истинного, и невольно подошел в своей речи к преданию об эликсире, которое я старался представить, как глубокую и поучительную аллегорию. Вдруг мой взгляд, скользивший по церкви, упал на высокого худощавого человека, который стоял наискось от меня у скамейки, прислонясь к колонне и скрестив на груди руки. На нем был накинут странный темно-фиолетовый плащ. Лицо чужестранца было мертвенно-бледно, а взгляд его больших неподвижных черных глаз пронзил меня, как лезвие кинжала. Щемящее чувство стиснуло мне грудь. Я быстро отвернулся и, сделав над собой усилие, продолжал говорить. Однако я, будто по внушению чьей-то таинственной власти, должен был постоянно оглядываться и каждый раз видел у колонны чужеземца, словно застывшего в своей позе. Он неподвижно стоял, вперив в меня загадочный взор. На его высоком, изборожденном морщинами челе и в опущенных углах рта лежали горькая насмешка, презрение и ненависть. В общем облике этого человека было что-то страшное. Да ведь это был тот самый незнакомый художник, которого я однажды видел в монастыре Святой Липы. Мне казалось, будто чьи-то ледяные руки, словно тиски, сжимали мое сердце. На лбу у меня выступили капли холодного пота. Я начал запинаться, моя речь с каждой минутой становилась запутаннее и запутаннее. В церкви поднялся ропот, началось перешептывание, и только таинственный незнакомец, словно застыв в своей позе, неподвижно стоял, прислонясь к колонне, устремив на меня свой ужасный, недвижный взор. В порыве отчаяния и ужаса, я воскликнул громовым голосом: «Изыди отсюда, проклятый!.. Знай, что я… я… Да, я — святой Антоний!»

Произнеся эти слова, я упал в обморок и очнулся лишь в своей келье на койке. Подле меня сидел брат Кирилл. Он ухаживал за мною и утешал, как умел. Однако ужасный образ незнакомца все еще стоял, как живой, перед моими глазами. Я рассказал обо всем брату Кириллу. Чем больше старался он убедить меня, что это галлюцинация моего воображения, разгоряченного страстными речами, тем глубже чувствовал я раскаяние и стыд за свое поведение на церковной кафедре. Слушатели, как я узнал впоследствии, решили, что со мной случился припадок помешательства. К такому предположению подало повод мое последнее восклицание. Я был нравственно уничтожен. Запершись в своей келье, я подвергнул себя строжайшей епитимии и подкреплял себя пламенной молитвой к борьбе с дьяволом, который даже в святом месте осмелился предстать передо мной, приняв образ благочестивого живописца из монастыря Святой Липы. Никто, впрочем, не видел человека в фиолетовом плаще, и настоятель распространял повсюду, что причиной моей бессвязной речи был припадок горячки, которая проявилась у меня ужасным и неожиданным образом во время проповеди. Действительно, я долго болел и был еще слаб, когда, наконец, после многих недель уединения, вошел в обычную колею монастырской жизни. Несмотря на свою слабость, я попытался снова проповедывать, но, терзаемый сомнениями, преследуемый ужасным мертвенно-бледным призраком, я должен был употреблять величайшее усилие, чтобы говорить связно, и, конечно, не мог, как бывало, вдохновляться огнем собственного красноречия. От этого проповеди мои стали сбивчивыми, несвязными. Слушатели искренне сожалели о моем безвозвратно пропавшем таланте, но число их заметно уменьшалось с каждым днем. Кафедру снова занял старый монах, который проповедывал раньше и говорил теперь несравненно лучше меня.

Спустя несколько времени монастырь наш посетил юный граф с гувернером, в сопровождении которого граф путешествовал. Он пожелал осмотреть многочисленные достопримечательности нашей обители. Я отворил двери музея, и мы вошли туда. В это время отозвали приора, который показывал перед тем вместе со мною посетителям монастырскую церковь и хоры, и я остался с гостями один. Показывая достопримечательности и святыни, я сообщал сохранившиеся о них предания. Вдруг граф обратил внимание на украшенный изящной древнегерманской резьбой шкаф, в котором был заперт ящичек с эликсиром сатаны. Я довольно неохотно отвечал на расспросы о том, что хранится в этом шкафу, но граф и его гувернер не отставали от меня до тех пор, пока я не рассказал им предание о св. Антонии и коварстве сатаны и не сообщил о бутылке, хранящейся у нас как реликвия. Одним словом — рассказал все, что передавал мне брат Кирилл, и даже повторил его предостережения об опасности открывать ящичек и осматривать бутылку. Несмотря на то что граф исповедовал нашу религию, он, казалось, так же мало верил в правдоподобность этого святого предания, как и его гувернер. По крайней мере оба они искренне потешались над комичным чертом, который носил предательские бутылки в своем рваном плаще, и делали по этому поводу остроумные замечания. Наконец гувернер успокоился и сказал мне совершенно серьезно:

— Не прогневайтесь на нас, легкомысленных мирян, ваше преподобие! Будьте уверены, что мы оба, я и граф, глубоко чтим святых как искренне веровавших людей, которые, не задумываясь, жертвовали всеми радостями жизни и даже самою жизнью ради спасения своей души и ради спасения своих ближних. Что же касается истории, которую вы только что изволили нам рассказать, то я предполагаю, что это лишь замысловатая притча, составленная святым в назидание людям и впоследствии, по недоразумению, внесенная в его житие, как истинное происшествие.

С этими словами гувернер быстро открыл крышку и вынул из ящичка черную бутылку странной формы. Действительно, как и говорил брат Кирилл, послышался запах. Однако запах этот был приятен и скорее подействовал на меня благотворно, а не одуряюще.

— Я готов биться об заклад, — воскликнул граф, — что эликсир сатаны — не что иное, как великолепное сиракузское вино!

— Вы правы, — подтвердил гувернер. — Знаете, ваше преподобие, если эта бутылка действительно перешла к вам по наследству от св. Антония, то судьба ваша значительно счастливее судьбы неаполитанского короля. Дурная привычка римлян не закупоривать бутылок, а сохранять вино под слоем масла лишила бедного короля удовольствия полакомиться древнеримским вином. Хотя ваше вино и моложе древнеримского, но во всяком случае оно старейшее из существующих вин, а потому вы поступили бы хорошо, обратив эту реликвию в свою пользу и смело вьщедив ее.

— Конечно, — подхватил граф, — это древнее сиракузское вино влило бы новые силы в вашу кровь и уничтожило бы следы болезни, которая, кажется, посетила вас, преподобный отец.

Гувернер достал из кармана стальной пробочник и, не обращая внимания на мои протесты, откупорил бутылку. Мне показалось, будто из горлышка блеснул голубоватый огонек и мгновенно исчез. Запах стал сильнее и распространился по всей комнате. Гувернер первый попробовал вино и воскликнул:

— Великолепное вино! Великолепное сиракузское! Право же, погреб св. Антония был недурен. Если поставщиком этого погреба состоял сатана, то, честное слово, он относился к святителю не так уж злостно, как это предполагают. Отведайте-ка, граф!

Граф также попробовал и подтвердил слова гувернера. Продолжая шутить по поводу таинственной реликвии, они заявили, что она, бесспорно, самая лучшая из всех, имевшихся в монастыре, пожелали себе полный погреб таких реликвий и так далее. Я молча слушал их, опустив голову и потупив глаза. Беззаботная веселость посетителей, представлявшая резкий контраст с моим мрачным настроением, была мучительна для меня. Напрасно настаивали они, чтобы и я отведал вина св. Антония. Я решительно отказался и, тщательно закупорив бутылку, запер ее снова в хранилище.

Посетители уехали из монастыря. Оставшись в своей келье, я вдруг почувствовал себя бодрее, и настроение мое изменилось: я стал спокойнее и довольнее. Очевидно, меня подкрепил уже самый запах вина. Я не находил в себе ни малейшего следа вредного действия, о котором говорил Кирилл. Наоборот, благотворное влияние вина сказывалось на мне самым очевидным образом. Чем глубже вдумывался я в предание о св. Антонии, тем громче в моей памяти звучали слова гувернера и тем больше я убеждался, что объяснение его было правильно. Тут только впервые в моем уме, словно молния, мелькнула мысль, что я сам намеревался в тот несчастный день, когда дьявольское видение прервало мою проповедь, объяснить это предание как поучительную и глубокую притчу святого мужа. Скоро к этой мысли присоединилась другая, всецело охватившая меня, так что все остальное совершенно потонуло в ней. Я думал, не сможет ли чудесный напиток снова зажечь в моей душе потухшее пламя. Что, если оно распустится вновь пышным цветом? Ведь таинственное сродство моего духа с силой природы, заключенной в этом вине, обнаружилось уже тем, что тот самый запах, который одурманивал слабого Кирилла, на меня повлиял благотворно.

Но как только я решал последовать совету посетителей и собирался уже приступить к его выполнению, меня всякий раз останавливало какое-то внутреннее, мне самому непонятное противодействие. Когда я подходил к шкафу и намеревался отворить его, мне чудилось, что я вижу в его резьбе ужасное лицо живописца с недвижными глазами, и я с ужасом убегал из музея, чтобы в святом месте раскаяться в своем суемудрии. Однако меня все неотступнее и неотступнее преследовала мысль, что мой дух может окрепнуть только от чудесного вина. Отношение ко мне настоятеля и монахов, которые обходились со мной как с душевнобольным — с дружелюбной, но угнетавшей меня осторожностью, приводило меня в отчаяние. Когда же отец Леонард освободил меня от молитвенных собраний, чтобы дать мне возможность окончательно собраться с силами, я, терзаемый глубоким горем, решил в бессонную ночь дерзнуть на все, не исключая и смерти, чтобы вернуть утраченные духовные силы или же — окончательно погибнуть.

Быстро встал я с постели и, выйдя в коридор, зажег свою лампу от лампадки, теплившейся перед иконой Божией Матери. Как привидение, прокрался я по монастырским коридорам в церковь и оттуда в музей. В церкви мне чудилось, будто лики святых, освещенные неверным пламенем лампы, зашевелились и с состраданием смотрели на меня. Мне казалось, что в глухом шуме бури, врывавшемся через разбитое окно на хоры, я слышу жалобные предостерегающие голоса. Между ними мне чудился голос матери, которая взывала ко мне: «Сын мой Медард, что затеваешь ты? Отступись от опасного предприятия!» Все смолкло и успокоилось, когда я вошел в музей. Я отпер шкаф, схватил ящичек, вынул бутылку и поспешно отпил из нее большой глоток. Огонь пробежал по моим жилам, и я почувствовал необычайный подъем сил. Я отпил еще немного, и сердце мое радостно забилось предчувствием новой, прекрасной жизни. Заперев хорошо пустой ящик в шкаф, я поспешил к себе в келью с чудодейственной бутылкой в руках и убрал ее к себе в конторку. При этом мне попался в руки маленький ключик, который я раньше, чтобы избежать искушения, снял со связки. Каким же образом я отпер шкаф в тот раз, когда приезжали посетители, и теперь? Осмотрев всю связку, я заметил между остальными ключами один незнакомый мне ключ. Им-то я оба раза открывал шкаф, не обратив по рассеянности на это внимания. Я задрожал всем телом, но в ту минуту ни на чем не мог долго остановиться, потому что в моем как бы пробужденном от глубокого сна уме одна картина быстро сменялась другой. Я метался в непонятной тревоге по своей келье, пока не рассвело. Я поспешил тогда в монастырский сад, чтобы окунуться в лучи солнца, поднимавшегося из-за гор. Отец Леонард и вся монастырская братия тотчас же заметили во мне перемену: из молчаливого и замкнутого я снова превратился в живого и веселого. Когда я начал проповедовать перед собравшимися прихожанами, я говорил с пламенным красноречием, свойственным мне прежде. Отец Леонард, оставшись со мной наедине, долго и пристально смотрел на меня, как бы желая проникнуть в сокровенные тайники моей души. Легкая ироническая улыбка скользнула по его лицу, когда он спросил, не почерпнул ли брат Медард в видении свыше новую силу и молодость. Я почувствовал, что краснею от стыда: в это мгновенье передо мною предстала вся низость вдохновения, полученного от глотка вина. Я стоял перед игуменом, опустив глаза и поникнув головой. Отец Леонард предоставил меня моим размышлениям. Я боялся, что духовное напряжение, в которое привело меня животворное вино, продержится недолго и, пожалуй, на мое несчастие повлечет за собою еще большее бессилие. Однако этого не случилось. Я чувствовал, как с вновь полученной силой возвращаются ко мне юношеская бодрость и неутомимое стремление к самому высшему кругу деятельности, какой только мог предоставить мне монастырь. Я настаивал на том, чтобы мне разрешили снова проповедовать в ближайший праздник. Мне это было дозволено. Перед тем как взойти на кафедру, я подкрепился дивным вином. Никогда еще я не говорил пламеннее и прочувствованнее. Слух о моем выздоровлении быстро распространился, и церковь, как и прежде, всегда была переполненной. Но чем больше был мой успех У толпы, тем суровее и дальше держался от меня отец Леонард. Мало-помалу я возненавидел его всем сердцем, предполагая, что в нем сказывается мелочная зависть и монашеская гордыня.

Приближался день св. Бернарда. Я страстно хотел предстать перед княгиней в полном блеске моего красноречия, а потому просил игумена, чтобы мне было дозволено сказать в этот день проповедь в картезианском монастыре. Леонарда как будто поразила моя просьба. Он сообщил мне, что в этот раз именно он предполагал взойти на кафедру. Благодаря этому мое желание легко исполнить: он может извинить свое отсутствие внезапным нездоровьем и послать меня вместо себя.

Действительно, так все и случилось. Накануне вечером я виделся с матушкой и княгинею, но свидание с ними произвело на меня слабое впечатление — меня всецело поглощала предстоящая проповедь, которая должна была представлять собой высший образец ораторского красноречия. По городу распространился слух, что вместо заболевшего приора Леонарда проповедь скажу я, и, быть может, это обстоятельство привлекло в церковь особенно много интеллигентной публики. Я не записал ни строчки, а только мысленно, в общих чертах, составил план своей проповеди, рассчитывая главным образом на вдохновение, которое возбудят во мне торжественное, праздничное богослужение, бесчисленная, благоговейная толпа и великолепная с высокими сводами монастырская церковь. И я не ошибся. Речь моя лилась, как пламенный поток, и я читал во всех жадно устремленных на меня взорах удивление и восторг. Как страстно хотел я поскорее узнать мнение княгини, как нетерпеливо ждал я выражения ее благоволения! Мне казалось, что теперь она, — предугадывая поселившуюся во мне высшую силу, встретит с чувством уважения того, кто еще ребенком производил на нее сильное впечатление. Но когда я выразил желание переговорить с княгиней, она велела передать мне, что чувствует себя не совсем хорошо, а потому не может принять никого, даже и меня. Ответ настоятельницы тем неприятнее меня поразил, что я в своем горделивом безрассудстве воображал, что она, придя в восторг от моей проповеди, должна будет почувствовать непреодолимую потребность послушать мои вдохновенные речи. Матушка казалась подавленной каким-то горем, причину которого я не смел разузнавать: тайное чувство подсказывало мне, хотя я и не мог дать себе в этом ясного отчета, что я сам был его виною. Матушка передала мне записку от княгини, которую я должен был распечатать только по возвращении в монастырь. Войдя в свою келью, я с изумлением прочел следующее:

«Милый сын мой (я все еще хочу называть тебя этим именем), ты глубоко огорчил меня проповедью, которую сказал сегодня в церкви нашего монастыря. Слова твои не от благоговейного духа, устремленного к Господу, — твое вдохновение не то, которое, словно на крылах серафимов, возносит благочестивого проповедника на небо, чтобы он в священном трепете узрел тайны Царствия Божия. Увы, гордое щегольство твоей речи, видимое старание сказать побольше оригинального и блестящего, показало мне, что ты не ставишь себе высшей целью поучать свою паству и наводить ее на благочестивые размышления, а гонишься за успехом, за дешевым восхищением суетной толпы. Ты выказываешь лицемерно чувства, которых нет в твоей душе, и даже, как тщеславный актер, придаешь своему лицу условные, очевидно — заученные, выражения, прибегаешь к неестественным жестам и делаешь все это только ради презренного успеха. Лукавый овладел тобой и доведет тебя до гибели, если ты не углубишься в себя и не отвратишься от греха. Знай, что твои поступки, все поведение твое — грех, великий грех. Его усиливает еще то обстоятельство, что ты, вступая в монастырь, дал торжественный обет отречься от мирской суеты и обречь себя смиренной доле. Святой Бернард, которого ты так недостойно оскорбил сегодня своими лживыми речами, да простит тебе это по небесному своему долготерпению, да просветит он тебя, чтобы ты вернулся на путь истинный, от которого уклонился, совлеченный дьяволом, и да вымолит он спасение твоей души. Будь здоров!»

Письмо игуменьи словно тысячью ножей пронзило мое сердце. Так как слова ее совершенно согласовались с замечаниями отца Леонарда по поводу моих проповедей, то я нисколько не сомневался в том, что настоятель восстановил ее против меня и моего ораторского таланта. В душе моей закипел гнев. При виде отца Леонарда я с трудом сдерживал дрожь бешенства. Часто приходила мне в голову мысль уничтожить его, но я сам с испугом отшатывался от нее. Упреки игуменьи и настоятеля приводили меня в сильнейшее раздражение и были мне тем тяжелее, что сам я в глубине души чувствовал их справедливость. Несмотря на это, я не изменял своего поведения, выпивая ежедневно несколько капель вина из чудесной бутылки, я все больше укреплялся в нем. Я продолжал украшать свои проповеди искусственными цветами риторики, старательно разучивал мимику и жестикуляцию. Благодаря этому я стяжал неслыханный успех и обожание толпы.

Однажды рано утром я сидел один в исповедальне, погруженный в свои мысли. Сквозь разноцветные стекла церковных окон пробивались лучи восходящего солнца и бросали кругом трепетный свет. В храме было тихо и пусто. Под высокими сводами отдавались только шаги послушника, прибиравшего церковь. Вдруг около меня что-то зашуршало, и я увидел перед собою высокую, стройную женщину, — судя по костюму, иностранку. Она вошла в церковь через боковые двери и приближалась ко мне с очевидным намерением исповедаться. Лицо ее скрывалось под густой вуалью, но все движения были полны неизъяснимой грации. Незнакомка опустилась на колени, из груди ее вырвался глубокий вздох. Я чувствовал на своем лице ее горячее дыхание. Меня охватило какое-то одуряющее очарование еще прежде, чем она заговорила. Как описать мне своеобразный, глубоко проникающий в душу звук ее дивного голоса! Каждое ее слово хватало меня за сердце. Незнакомка каялась, что питает запрещенную любовь, с которой давно уже напрасно борется. Эта любовь греховна потому, что тот, кого она любит, навеки связан священными обетами. Сама она, обезумев от отчаяния, прокляла эти обеты. Голос ее дрожал и прерывался. «Это ты, ты, Медард! — вырвалось у нее вдруг сквозь бурные рыдания, заглушавшие ее слова. — Тебя люблю я так невообразимо!» Нервы мои достигли высокой степени напряжения, как в разгар смертельного боя. Я был вне себя. Мою грудь разрывали незнакомые мне чувства. Взглянуть на нее, прижать ее страстно к своему сердцу, изнемочь от счастья и страдания, хотя бы мгновение этого блаженства пришлось купить ценою вечных адских мук, — вот чего властно требовало все мое существо. Незнакомка молчала, но я слышал ее прерывистое дыхание. В припадке отчаяния, с трудом собравшись с силами, я, наконец, заговорил. Совершенно не помню, что я сказал, знаю только, что она молча встала и удалилась, а я, крепко прижав к глазам платок, словно оцепенев, остался сидеть в исповедальне, ничего не сознавая.

К счастью, никто не приходил больше в церковь, и я мог незаметно уйти в свою келью. Все предстало теперь предо мной в ином свете. Как глупы, как ничтожны показались мне все мои стремления! Я не видел лица прекрасной незнакомки. Несмотря на это, она жила в моей душе и смотрела на меня своими очаровательными темно-голубыми глазами, сулившими блаженство. В них блестели слезы, которые падали на мое сердце и зажигали в нем пламя. Его не могли потушить никакая молитва, никакое покаяние, никакие истязания плоти, хоть я и перепробовал все эти средства. Смиряя свою плоть, я бичевал себя до крови, лишь бы избежать грозившей мне вечной муки, потому что огонь, который зажгла во мне незнакомка, возбуждал во мне греховные желания, совершенно неведомые до тех пор, и я не знал, как избавиться от этой сладостной пытки.

В монастырской церкви один из алтарей был посвящен святой Розалии. На великолепной картине она была изображена в ту минуту, как претерпевала мученическую смерть. В ней-то именно я и узнал мою незнакомку. Я был уверен, что это она, так как даже облачения святой походили на странный костюм незнакомки. Охваченный гибельным безумием, целыми чарами лежал я на ступеньках алтаря св. Розалии, испуская вопли отчаяния. Эти вопли так пугали монахов, что все они сторонились меня. В более спокойные минуты я бегал взад и вперед по монастырскому саду, но все время «она» витала пред моими глазами. Она выступала из кустов, поднималась из воды источников, носилась над цветущими лугами — повсюду она, одна она! Я проклинал свои обеты, свою жизнь и страстно рвался из монастыря на волю, в необъятный мир! Я чувствовал, что не успокоюсь, пока не найду ее и не буду обладать ею, хотя бы пришлось заплатить за это спасением своей души. Наконец мне удалось подавить вспышки безумия, непонятного ни братии, ни игумену. На вид я казался спокойнее, но пагубная страсть все глубже и глубже внедрялась в мою душу. У меня не было больше ни минуты сна или покоя! Преследуемый прекрасной незнакомкой, ворочался я на своем жестком ложе и взывал к святым, но не о том, чтобы они избавили меня от соблазнительного видения, порхавшего вокруг моего изголовья, — не о спасении души своей от вечной гибели просил, о, нет! — я молил их дать мне эту женщину, освободить меня от связывавших клятв, подарить мне свободу к греховному падению.

После долгой борьбы в душе моей созрело твердое решение положить конец мучениям бегством из монастыря. Мне казалось, что необходимо только вырваться из сети монастырских обетов, и в моих объятиях очутится эта женщина, и успокоятся страстные вожделения, горевшие во мне. Я решил, изменив, насколько возможно, свою наружность, сбрив бороду и одевшись в светское платье, скитаться по городу до тех пор, пока не найду прекрасной незнакомки. Я не думал о том, как трудно или, лучше сказать, невозможно выполнить такое намерение, не думал, как проживу я вне монастырских стен хотя бы один день без гроша денег.

И вот, наконец, настал последний день, который я решил провести в монастыре. Мне посчастливилось раздобыть себе приличный бюргерский костюм, и с наступлением ночи я предполагал оставить обитель с тем, чтобы никогда больше не возвращаться под ее сень. Уже стемнело, когда совершенно неожиданно игумен потребовал меня к себе. Я затрепетал, так как был вполне уверен, что настоятель, подметив что-нибудь, догадался о тайном моем намерении. Отец Леонард встретил меня с такой строгой серьезностью, что я задрожал всем телом.

— Брат Медард, — начал настоятель, — хотя я считаю твое безумное поведение лишь за сильнейшее проявление душевного возбуждения, в котором ты уже давно поддерживаешь себя далеко не из чистых побуждений, но, во всяком случае, оно делает невозможной для нас дальнейшую совместную жизнь с тобою. Твое поведение действует разрушающе на бодрость духа и дружелюбную простоту отношений, которые я всегда стремился поддерживать среди братии, считая их безусловно необходимыми для спокойной, тихой и благочестивой жизни. Может быть, виною твоего странного поведения является какое-либо дьявольское наваждение, преследующее тебя. Ты бы, конечно, всегда нашел утешение у меня, отечески расположенного к тебе друга, которому ты мог бы довериться во всем. Но ты упорно молчал. В настоящую минуту я менее чем когда-либо расположен вынуждать у тебя признание: я уверен, что теперь твоя тайна непременно лишила бы меня некоторой части душевного спокойствия, которым я более всего дорожу на склоне своих дней… Сколько раз, преимущественно пред алтарем святой Розалии, подавал ты кощунственный, соблазнительный пример не только монашествующей братии, но и посторонним, случайно находившимся в церкви, своими неприличными, ужасными речами, которые произносил, очевидно, в припадке безумия. По монастырскому уставу я, конечно, мог бы тебя строго наказать, но я не хочу этого делать. Весьма вероятно, что в твоем заблуждении виновата какая-нибудь злостная сила или даже сам враг человеческий, которому ты недостаточно энергично противился. Поэтому советую тебе быть усерднее в покаянии и молитве… Я вижу насквозь твою душу!.. Ты рвешься на волю!

Отец Леонард испытующе посмотрел на меня. Я не в состоянии был вынести его взгляд и с рыданиями пал ниц, сознавая за собой это греховное намерение.

— Понимаю тебя, — продолжал настоятель, — и предполагаю даже, что мирская жизнь, если ты, конечно, ознакомишься с ней, не выходя из пределов благочестия, лучше исцелит от твоего заблуждения, чем одиночество монастырской кельи. Кстати обстоятельства складываются так, что нашему монастырю надо послать одного из братии в Рим… Я выбрал тебя, и завтра же ты можешь выступить в путь, снабженный необходимыми полномочиями и инструкциями. Ты особенно пригоден для выполнения этого поручения, потому что ты молод, бодр и хорошо владеешь итальянским языком. Пока удались в свою келью. Молись о спасении твоей души, и я буду молиться о том же. Смотри только, не истязай своей плоти. Это лишь обессилит тебя и сделает неспособным к дороге. На рассвете приходи в эту комнату, я буду ждать тебя здесь.

Слова Леонарда, как небесный луч, озарили и согрели ожесточившееся мое сердце. За минуту перед тем я ненавидел игумена, теперь же мной снова до счастливой боли овладела безграничная и преданная любовь, которая прежде связывала меня с ним. Из глаз моих брызнули искренние слезы, и я покрыл страстными поцелуями руки настоятеля. Отец Леонард обнял меня, и мне показалось, будто он, зная сокровеннейшие мои мысли, возвращает мне свободу. Да, теперь я мог подчиниться неумолимому року, который, безгранично властвуя надо мной, ввергнет меня, пожалуй, после минувшего блаженства в вечные муки ада.

Итак, бегство становилось ненужным. Мне представлялся случай открыто покинуть монастырь и беспрепятственно следовать за той, без которой я не мог найти здесь, на земле, ни покоя, ни утешения. Мне казалось, что отец Леонард придумал путешествие в Рим единственно лишь с целью отпустить меня под приличным предлогом из монастыря.

Ночь я провел в молитве и приготовлениях к дороге. Я перелил остатки таинственного вина в дорожную фляжку, чтобы в случае надобности подкрепиться этим испытанным средством, а бутылку, которая раньше содержала эликсир, убрал на прежнее место в ящик. Я очень удивился, увидев из обстоятельных инструкций игумена, что командировка в Рим была вызвана действительной необходимостью, так как обстоятельство, требовавшее присутствия там уполномоченного брата, имело важное значение для нашей обители. Меня давило сознание, что я без всяких колебаний намереваюсь, как только выйду из монастыря, широко воспользоваться полученной свободой, но мысль о «ней» ободряла меня, и я решил остаться верен своему первоначальному плану.

Вся братия собралась меня проводить. Прощание с нею и в особенности с отцом Леонардом наполнило мое сердце глубокой тоской. Наконец за мной закрылись монастырские ворота. Мне предстояло далекое путешествие. Я очутился на свободе.

Глава вторая Вступление в свет

В долине подо мной лежал монастырь, окутанный голубоватым туманом. Поднявшийся свежий утренний ветерок приносил ко мне песнопения братьев, и я невольно вторил им. За городом всходило солнце в багряном сиянии и, словно расплавленным золотом, заливало деревья искрящимся светом. Капли росы горели, как яркие алмазы, и падали с радостным шорохом на тысячи пестрых букашек, которые просыпались, жужжа и стрекоча. Птицы пробуждались и порхали по лесу. Воздух был полон песен, ликования и молодой свободной любви. Толпа деревенских парней и разодетых по-праздничному девушек поднималась на гору. «Да будет благословен Господь наш Иисус Христос!» — приветствовали они меня, проходя мимо. — «Во веки веков!» — отвечал я, и мне чудилось, будто надо мной восходит в тысяче окружавших меня благодатных явлений новая жизнь, полная радости и свободы. Никогда еще не был я в таком радостном настроении. Я казался себе совершенно иным человеком и быстро шел через лес под гору, одушевленный новой, только что пробудившейся во мне силой.

Я расспросил повстречавшегося мне крестьянина о местечке, которое было указано в моем маршруте как первый пункт для ночлега. Он подробно описал ближайший путь туда: следовало свернуть с большой дороги и идти по тропинке, извивавшейся меж гор. Я уже довольно далеко отошел от монастыря, когда в первый раз вспомнил о прелестной незнакомке и о своем фантастическом плане ее найти. Ее образ, словно стертый неведомой мне посторонней силой, вставал предо мною смутно, так что я с трудом мог узнать и восстановить бледные, исказившиеся черты. Чем сильнее старался я запечатлеть в своем уме это видение, тем больше расплывалось оно. Перед моими глазами ясно стояла лишь непристойная распущенность моего поведения в монастыре после этого таинственного приключения. Теперь мне казалось непонятным, как мог настоятель с таким терпением выносить все мои выходки и, наконец, вместо заслуженного наказания послать меня в Рим с поручением. Я вполне убедился теперь, что прекрасная незнакомка и ее исповедь были просто галлюцинацией, явившейся у меня вследствие сильного нервного напряжения. Теперь я уж не приписывал, как делал это раньше, соблазнительное видение неотступному преследованию дьявола, а считал все обманом собственного возбужденного воображения. То обстоятельство, что незнакомка была одета так же, как святая Розалия, доказывало, по моему мнению, что важную роль в данном случае сыграл живо написанный образ этой святой, который я действительно мог видеть из исповедальни, хотя и не вполне отчетливо из-за большого расстояния. Меня поражала мудрость настоятеля Леонарда, который выбрал самое верное средство для моего исцеления. Действительно, если б я остался в монастыре, окруженный всегда одной и той же обстановкой, замкнутый в себе, всецело поглощенный своим внутренним миром, то роковое мое видение, принимая благодаря моему постоянному одиночеству все более яркие краски и все глубже внедряясь в мою Душу, довело бы меня до сумасшествия. Я шел, внутренне подсмеиваясь, с несвойственным мне свободомыслием, над тем, что воображал, будто святая влюблена в меня. Мне вспомнилось при этом, как я уже однажды принимал себя за святого Антония.

Долго странствовал я в горах между нагроможденными друг на друга грозными каменными глыбами и утесами, по узким тропинкам, под которыми бурлили и пенились в глубине стремительные лесные потоки. С каждым днем путь становился труднее и пустыннее. Однажды в полдень солнце невыносимо жгло мою обнаженную голову, и я изнемогал от жажды. Как нарочно, вблизи не было ни одного источника. Я шел уже много часов, но все еще не видел и признаков села, на которое, по моим соображениям, давно должен был наткнуться. Наконец, обессиленный, я присел на обломок скалы и не мог не поддаться искушению сделать глоток из фляжки, несмотря на то, что решил по возможности беречь драгоценный напиток. Я тотчас почувствовал прилив новой силы и, окрепший и освеженный, бодро пошел дальше. Еловый лес становился все гуще и гуще. В самой чаще что-то шумело, а затем до меня донеслось громкое ржанье лошади, привязанной где-то поблизости. Сделав еще несколько шагов, я остановился, оцепенев от ужаса: под моими ногами зияла бездонная пропасть. В глубине ее между отвесными каменными глыбами, шипя и бурля, пробивался лесной поток, грозный рев которого я слышал издали. Над самым обрывом, на утесе, нависавшем над пропастью, сидел молодой человек в военной форме. Подле него лежали шляпа с султаном из высоких перьев, шпага и портфель. Свесившись всем телом над ужасной пропастью, он как будто крепко спал и все больше и больше склонялся вниз. Падение его было неизбежно. Я бросился к юноше и, протягивая руки, чтобы удержать его, громко воскликнул: «Ради бога, сударь, проснитесь! Проснитесь ради Христа!» Лишь только я дотронулся до молодого человека, как он потерял равновесие и стремглав полетел в пропасть. Тело несчастного перекидывалось с острия на острие утесистых круч пропасти. В неизмеримой глубине ее терялись его душераздирающие вопли. Затем до меня донеслись глухие стоны, которые мало-помалу замерли. Еле живой от страха, я неподвижно стоял на прежнем месте. Наконец, схватив шляпу, шпагу и портфель, я собрался уже идти с несчастного утеса, когда из леса вышел навстречу мне молодой егерь. Остолбенев от удивления, он молча смотрел несколько минут мне в лицо, а затем принялся так бесцеремонно хохотать, что у меня на теле выступил ледяной пот.

— Ну, ваше сиятельство, — проговорил наконец молодой человек, — вы и в самом деле прекрасно замаскировались. Не будь госпожа заранее предупреждена об этом, она бы, честное слово, не узнала вас. Однако, куда же вы девали свое платье, сударь?

— Я швырнул его в пропасть, — отвечал кто-то из меня глухим, сдавленным голосом, потому что не я произносил эти слова, сорвавшиеся с моих уст.

Я все еще стоял на том же месте, вперив неподвижный взор в пропасть, словно ожидая, что вот-вот со дна ее, угрожая мне, воспрянет окровавленное тело графа. Я испытывал ощущения убийцы и держал, судорожно сжимая в руках, шляпу, шпагу и портфель.

— Вот что, сударь, — продолжал между тем графский егерь, — я поскачу теперь по большой дороге прямехонько в город и укроюсь там в домике близ ворот, знаете, по левую руку от дороги. Вы же отправляйтесь в замок, где вас, вероятно, уж поджидают. Позвольте мне вашу шпагу и шляпу, я возьму их с собой.

Я машинально подал ему и то, и другое.

— Будьте здоровы, ваше сиятельство! Желаю вам полного успеха в замке! — добавил молодой человек и скрылся в чаще, напевая и насвистывая веселенькую мелодию. Я слышал, как он отвязал оставленную у дерева лошадь и увел ее с собою.

Несколько оправившись от столбняка, овладевшего мною, и вдумавшись в совокупность только что совершившихся странных событий, я должен был сознаться, что сделался просто-напросто игрушкой случая, который одним порывом забросил меня в самый узел какой-то запутанной интриги. Мне стало ясно, что егеря ввело в заблуждение сходство моего лица и фигуры с несчастным графом, собиравшимся, вероятно, переодеться капуцинским монахом ради какого-то любовного похождения в соседнем замке. Смерть застигла графа врасплох, и как раз в то же мгновение непостижимое предопределение судьбы поставило меня на его место. У меня явилось страстное, непреодолимое желание разыгрывать и впредь роль графа, тем более что это, видимо, было угодно самой судьбе. Это желание превозмогло все сомнения и заглушило в моей душе тайный голос, упрекавший меня в убийстве и наглом присвоении чужого имени. Открыв портфель, оставшийся у меня в руках, я нашел там письма и векселя на значительные суммы. Я намеревался просмотреть кое-какие из этих бумаг и прочесть письма, чтобы хоть несколько ознакомиться с обстоятельствами жизни покойного графа, но мне не удалось исполнить это: несметное множество мыслей, беспрерывно мелькавших в моей голове, и тревога, охватившая меня, не позволяли мне ни на чем сосредоточиться.

Пройдя несколько шагов, я снова остановился и присел на каменную глыбу. Мне хотелось немного успокоиться. Я прекрасно понимал, как опасно вступать совершенно неподготовленным в совершенно чуждую среду. Тем временем в лесу послышались веселые звуки охотничьих рожков, и все ближе и ближе раздавались радостно-возбужденные голоса многочисленного общества. Сердце усиленно забилось в моей груди, дыхание прерывалось — предо мной открывались новый мир, новая жизнь! Я поспешно свернул на узенькую тропинку, спускавшуюся по откосу, и, выбравшись на опушку леса, увидел на дне долины большой, великолепный замок. Здесь-то именно и Должно было, без сомнения, разыграться любовное похождение, к которому готовился граф. Недолго думая, я бодро и смело пошел навстречу предстоявшим случайностям и скоро очутился в парке, окружавшем замок. В тенистой боковой аллее я заметил двух приближавшихся ко мне мужчин. Увлеченные разговором, они прошли мимо, не обратив на меня внимания. Один из них, совсем еще юноша, был Рясе. Его прекрасное, бледное лицо носило явные следы глубокого горя. Другой, в простом, но приличном костюме, несмотря на то, что достиг, очевидно, уже почтенного возраста, производил впечатление сильного и энергичного человека. Продолжая разговаривать, они сели спиною ко мне на каменную скамью. Я мог теперь слышать каждое слово.

— Гермоген, — убедительным тоном говорил старший, — вы приводите в отчаяние всю семью вашим упорным молчанием. С каждым днем возрастает ваша мрачная меланхолия. Юношеские силы надломлены. Мы видим, как тает ваша жизнь. Решение ваше посвятить себя духовному званию разбивает все надежды барона. Поверьте, ваш отец охотно отказался бы от своих надежд и никогда не осмелился бы бороться против того, что предназначено судьбою, если б истинное, внутреннее призвание, неудержимое влечение к одиночеству, проявлявшееся еще с детства, объясняло причины подобного решения. Но в вас произошла резкая перемена почти мгновенно. Это указывает, что вашу душу потрясло какое-то событие, о котором вы, однако, упорно умалчиваете. Между тем воспоминание о нем продолжает с ужасающей быстротой свою разрушительную работу. Не так давно вы были веселым, жизнерадостным юношей. Что же вызвало в вас такое отчуждение от людей? Что заставляет вас отчаиваться в возможности найти в чьей-либо груди утешение для своей наболевшей души? Вы молчите? Вы упорно смотрите в землю? Вы только вздыхаете? Ах, Гермоген! Раньше вы любили своего отца с редкой искренностью и теплотой. Если вы не находите удобным открыть ему теперь свое сердце, то не мучьте его по крайней мере хоть видом этой рясы, которая постоянно напоминает ему о вашем ужасном решении. Заклинаю вас, Гермоген, сбросьте с себя эту одежду! Верьте мне, что внешние атрибуты имеют в себе какую-то таинственную, но несомненную силу. Сейчас по этому поводу мне вспомнились актеры… Мое сравнение, конечно, не обидит вас: я убежден, что вы совершенно верно поймете этот хотя и не совсем подходящий, но очень наглядный и разительный пример. Я хочу напомнить вам, что актеры часто, надев известный наряд и сделав соответствующий грим, чувствуют себя словно возбужденными каким-то чуждым им духом и легче входят в роль. Позвольте мне сообразоваться в данном случае с моим веселым характером. Извините, если я стану говорить с вами шутливее и проще, чем это, быть может, подходит к нашей теме. Согласитесь сами, что, сняв эту длинную одежду, вынуждающую человека к мрачно-величавой походке, вы могли бы двигаться быстрее и веселее. Пожалуй, вы даже снова забегали бы и запрыгали. Блестящие эполеты, которые красовались прежде на ваших плечах, вернут, весьма возможно, юношеский румянец на ваши бледные щеки. Звенящие шпоры, любимая музыка вашего борзого коня выведут его из грустной апатии. Он опять, как бывало, радостно заржет, приветствуя своего любимого господина, — высоко взовьется от нетерпения и выгнет шею в ожидании ваших ласк… Вот что, барон! Скорее снимите с себя черное облачение, которое совсем не идет вам! Я прикажу Фридриху принести вам форменный сюртук!

Старик встал, намереваясь идти, но юноша бросился к нему в объятия.

— Ах, как вы мучите меня, дорогой Рейнгольд! — воскликнул он. — Как невыразимо меня мучите! Чем больше стараетесь вы пробудить в душе моей те струны, которые прежде так громко звучали в ней, тем глубже и сильней я чувствую, что железная рука Судьи, схватив меня, сжимает, как в тисках, мой ум и сердце. Ах, я прекрасно понимаю, что в моей душе, как в разбитой лютне, царит мучительный разлад.

— Это только вам кажется, — отвечал старик. — Вы говорите о жестоком роке, преследующем вас, но умалчиваете, в чем именно заключается это преследование. Допустим, что оно фактически существует. Но что же из этого? Разве молодой человек, подобно вам, щедро одаренный духовными силами, пламенной юношеской энергией и мужеством, не обязан бороться даже против железной руки неумолимого рока? Да, озаренный лучами своей божественной природы, он, конечно, должен подняться над своей судьбой, какова бы она ни была, — пробудить в себе высшее духовное бытие, вознестись над муками ничтожной земной жизни. И я не знаю, барон, какой именно злой рок мог бы сокрушить такую волю.

Гермоген сделал шаг назад и, вперив в Рейнгольда мрачный, горящий сдержанным гневом взгляд, в котором было что-то невыразимо ужасное, воскликнул подавленным, глухим голосом:

— Так знай же, старик, что неумолимый рок — я, я сам! Вот злой рок, который губит меня. На мне тяготеет неслыханное преступление, страшный и постыдный грех. Я решил искупить его нищетой и раскаянием. Будь же добр, смилуйся надо мной и уговори отца отпустить меня в монастырь.

— Барон, — возразил горячо старик, — в настоящую минуту вы расстроены. Вам нельзя уйти в таком душевном состоянии. На днях приедут сюда баронесса и Аврелия, сперва вы должны повидаться с ними.

Юноша захохотал с какой-то дьявольской насмешкой и спросил голосом, от которого даже я содрогнулся до глубины души:

— Я должен?! Неужели я должен остаться здесь?! Впрочем, вы правы, — прибавил он. — Я должен остаться: здесь покаяние и искупление мое будет ужаснее и полнее, чем в душных стенах монастыря! — с этими словами молодой человек прыгнул в кусты и скрылся.

Рейнгольд, печально опустив голову на руку, погрузился в глубокую задумчивость.

— Да будет благословен Господь наш Иисус Христос! — приветствовал я старика, подходя к нему.

Он вздрогнул, выпрямился и с удивлением оглянулся кругом. Однако мое появление как будто напомнило ему что-то уже известное. По крайней мере он сейчас же проговорил, обращаясь ко мне:

— Если не ошибаюсь, преподобный отец, вы изволили прибыть сюда для утешения повергнутой в глубокую скорбь семьи. Мы ждали вас, так как баронесса уведомила нас о вашем посещении.

Я подтвердил его предположение. К Рейнгольду вернулась веселость, которая, кажется, вообще была ему свойственна. Прогуливаясь по дивному парку, мы наконец забрели в находившуюся неподалеку от замка беседку, откуда открывался великолепный вид на горы. На зов Рейнгольда поспешил слуга, выходивший как раз из подъезда замка, и скоро нам подали в беседку завтрак. В то время как мы чокались полными стаканами, мне показалось, что Рейнгольд внимательно всматривается в меня, как бы стараясь что-то вспомнить.

— Боже мой, ваше преподобие! — воскликнул он, обращаясь ко мне. — Будь я не я, если вы не отец Медард из капуцинского монастыря в городе Б.! Но как могло случиться, что вы попали сюда? Однако, все же!.. Нет, это вы!.. Конечно, вы… Объясните, ради бога!

Слова Рейнгольда поразили меня, как гром с безоблачного неба: я весь дрожал, мне живо представилось, что с меня сорвана маска, — я узнан, обвинен в убийстве. Отчаяние придало мне силы: в настоящую минуту дело шло о жизни и смерти.

— Ну, конечно, я отец Медард из капуцинского монастыря в городе Б. Я нахожусь, собственно говоря, по дороге в Рим, куда отправлен с поручениями и полномочиями от нашего монастыря, — я проговорил это со всем спокойствием и естественностью, на какие только был способен.

— Так это, вероятно, простая случайность! — проговорил Рейнгольд. — Вы по пути, быть может, сбившись с проезжей дороги, зашли сюда, или… но как же тогда вышло, что баронесса познакомилась с вами и направила вас сюда?

Не задумываясь ни на минуту, но лишь слепо повторяя то, что в глубине души как будто нашептывал мне чужой голос, я ответил:

— В дороге я познакомился с духовником баронессы. Он и рекомендовал меня для исполнения поручения в этом доме.

— Да, это правда, — заметил Рейнгольд, — так писала нам и сама баронесса. Остается только благодарить Бога за то, что Он повел вас именно этим путем для спасения нашего дома, а вы, как благочестивый человек, согласились отложить на некоторое время свое путешествие, чтобы совершить здесь доброе дело. Несколько лет тому назад я случайно был в городе Б. и слышал ваши проповеди. Действительно чувствуется, что вы говорите под влиянием небесного вдохновения. Зная ваше благочестие, искренность вашего призвания, пламенное рвение, с которым вы боретесь за спасение погибающих душ, и ваше удивительное красноречие, вытекающее из глубокого религиозного чувства, я уверен, что вы добьетесь того, в чем все мы оказались бессильны. Рад, что встретил вас раньше, чем вы говорили с бароном, и воспользуюсь этим обстоятельством, чтобы познакомить вас с отношениями, существующими здесь в семье. Конечно, я обязан быть с вами, преподобный отец, вполне откровенным как со святителем, которого, кажется, само Небо ниспосылает нам в утешение. При этом мне придется сообщить, хотя бы только намеками, о многом, о чем я охотно умолчал бы, но вам необходимо знать все, чтобы, направив в должную сторону свои усилия, произвести надлежащее действие. Впрочем, наиболее необходимое можно рассказать в немногих словах… Мы росли вместе с бароном. Одинаковые наклонности, стремления и вкусы сроднили нас, как братьев, и уничтожили между нами социальные преграды, которые обыкновенно создаются принадлежностью к различным сословиям. Я никогда не расставался с бароном: с той минуты, как мы окончили курс в университете, барон, вступив во владения поместьями своего отца, находящимися в здешних горах, назначил меня своим главноуправляющим. Я оставался его задушевным другом и братом, а потому он посвящал меня во все обстоятельства своей семейной жизни. Покойный барон желал породниться посредством брака с одной семьей, с которой давно уже был связан узами дружбы. Молодой барон тем охотнее исполнил желание своего отца, что нашел в предназначенной ему невесте богато одаренную природою девушку и сразу почувствовал к ней неудержимое влечение. В самом деле, редко случается, чтобы желание отцов так согласовалось с предопределениями судьбы и чтобы дети, предназначенные сочетаться браком, так подходили во всех отношениях друг к другу. Плодом этого счастливого супружества были Гермоген и Аврелия. Все мы по большей части проводили зиму в ближайшем городе, а на лето возвращались сюда, в горы. Когда же, вскоре после рождения Аврелии, баронесса начала хворать, мы оставались и летом в городе, так как ей было необходимо постоянное наблюдение опытных врачей. Она скончалась в начале весны, когда кажущееся улучшение в ее здоровье наполнило барона радостными надеждами. Мы уехали в деревню, и только время смягчило тоску, овладевшую бароном. Тем временем дети росли. Гермоген превратился в прекрасного юношу, Аврелия с каждым годом все больше и больше напоминала свою покойную мать. Нашей повседневной заботой и радостью было тщательное воспитание этих прелестных детей. У Гермогена ясно обнаруживалось призвание к военной службе, вынудившее барона послать сына в город, чтобы он, под наблюдением старого товарища своего отца, прошел надлежащий курс военных наук. Только спустя три года после этого барон, Аврелия и я снова, как бывало раньше, провели всю зиму в городе. Барон приехал туда отчасти ради того, чтобы опять, хоть короткое время, пожить вместе с сыном, отчасти — чтобы повидать своих друзей, давно уже старавшихся выманить его из деревни. В это время внимание всего города привлекала племянница губернатора, недавно прибывшая из столицы. Эта девушка была круглой сиротой и выбрала себе в опекуны дядю. Она жила в отдельном флигеле его дворца, вела свое самостоятельное хозяйство и собирала вокруг себя все так называемое высшее общество. Не описывая подробно Евфимии, так как вы сами, преподобный отец, увидите ее скоро, скажу лишь, что обаянию ее никто не мог противиться. Всюду, где только появлялась Евфимия, она вносила с собою молодое оживление, за что все платили ей пламенным восторгом. Самого ничтожного и вялого человека она умела расшевелить, коснуться сокровенных струн его души, так что он, как бы вдохновленный ею, Поднимался над своей духовной скудостью и приобщался к высшим духовным наслаждениям. Понятно, что у Евфимии не было недостатка в искренних и восторженных поклонниках, каждый день стекавшихся к своему божеству. Нельзя сказать, чтобы она особенно отличала кого-либо из них. Скорее Евфимия удерживала своих поклонников какой-то своеобразной, лукавой, шаловливой насмешливостью, которая, словно жгучее зелье, никого не оскорбляя, привлекала и возбуждала всех, опутывая их крепкими цепями, так что они, точно околдованные, веселые, счастливые и довольные вращались в магическом кругу, очерченном ею. На барона эта Цирцея произвела удивительное впечатление. Она всегда выказывала барону особенное внимание, будто бы вытекавшее из ее детского почтения к нему. В каждом разговоре с ним она обнаруживала тонкий ум и глубокое чувство, какое едва ли когда встречалось в женщинах. С неподдающейся описанию нежностью она искала дружбы Аврелии и, сблизясь с девочкою, принимала в ней горячее участие, входя в мельчайшие подробности ее туалета, и вообще заботилась о ней как мать. Евфимия умела так искусно руководить нашей робкой неопытной девочкой в блестящем обществе, что это никому не было заметно, а между тем оттеняло и выставляло в выгодном свете природный ум, искренность и простодушие Аврелии, благодаря чему к ней скоро стали относиться с величайшим уважением. Барон при всяком удобном случае изливался в похвалах Евфимии, но тут случилось, быть может, впервые за нашу долгую жизнь, что мы с ним совершенно разошлись во взглядах. Я обыкновенно предпочитал в большом обществе играть роль молчаливого, внимательного наблюдателя, не вступая в разговор. Точно так же я производил наблюдения и над Евфимией, которая лишь кое-когда, по своей привычке никого не обходить, обменивалась со мною несколькими дружескими словами. Внимательно наблюдая ее как в высшей степени интересное явление, я должен был согласиться, что она — самая красивая и самая очаровательная женщина в том обществе, в котором мы вращались. Все, что она говорила, светилось умом и чувством. Однако, несмотря на это, что-то отталкивало меня от нее. Да, я не мог подавить в себе странное неприятное чувство, мгновенно овладевавшее мною, когда взгляд Евфимии падал на меня или она заговаривала со мною. Нередко в ее глазах горело совершенно особенное, ей одной свойственное, пламя. Когда она думала, что за ней не наблюдают, в ее глазах сверкали такие молнии, что казалось, будто тщательно скрываемая пагубная страсть властно вырывается наружу. Кроме того, вокруг ее мягко очерченного рта порой скользила злая, ироническая улыбка, которая заставляла меня трепетать: в этой улыбке ясно выражалось коварное, злобное издевательство и глумление над всеми. Благодаря тому, что Евфимия часто смотрела так на Гермогена, который очень мало или, вернее, совершенно не обращал на нее внимания, я убедился, что за прелестной маской этой девушки скрывается много такого, чего никто и не подозревает. Правда, я не мог противопоставить безмерным похвалам барона ничего, кроме своих личных наблюдении за ее физиономией, которым он не придавал серьезного значения, находя в моем глубоком внутреннем отвращении к Евфимии только необыкновенный образчик идиосинкразии. Наконец, мой приятель однажды сообщил, что надеется скоро увидеть Евфимию членом нашей семьи, так как хочет употребить все свое влияние, чтобы женить на ней Гермогена. В то время как мы серьезно и горячо обсуждали проект барона и я подыскивал разные доводы, подтверждавшие мое мнение о ненавистной мне девушке, в комнату вошел Гермоген. Барон, привыкший действовать быстро и откровенно, ознакомил сына со своими планами и желаниями относительно Евфимии. Гермоген спокойно выслушал все, что с энтузиазмом говорил его отец в похвалу предполагаемой невесте. По окончании этого дифирамба молодой человек ответил, что не питает ни малейшей симпатии к Евфимии и никогда не полюбит ее, а потому просит оставить всякие планы о его браке с племянницей губернатора. Барон был очень озадачен, видя, что его мечты разбиваются в прах. Не зная мнения Евфимии на этот счет, он не старался, однако, производить давления на Гермогена. Скоро сам барон со свойственной ему веселостью и простодушием стал подшучивать над своим неудачным сватовством и высказывал даже предположение, что Гермоген, пожалуй, разделяет мою идиосинкразию, хотя ему было совершенно непонятно, как могла внушать подобные чувства молодая, очаровательная женщина. Само собой разумеется, что отношения его к Евфимии нисколько не изменились. Он так привык к этой девушке, что не мог провести дня, не видя ее. Поэтому нет ничего удивительного, что как-то раз, беседуя с Евфимией, он шутя сказал ей, что среди окружающих ее людей знает лишь одного человека, а именно Гермогена, который нисколько не влюблен в нее. Этот молодой человек наотрез отказался от брачного союза с нею, которого так искренне и пламенно желал его отец. Евфимия заметила, что следовало бы предварительно узнать ее мнение об этом браке. Действительно, она очень дорожит дружбой барона и горячо желает, чтобы ее соединили с ним более близкие узы, но только не через посредство Гермогена, который для нее слишком серьезен и угрюм. После этого разговора, переданного мне тогда же бароном, Евфимия удвоила свою внимательность к моему другу и Аврелии. Осторожными намеками она убедила барона, что брак с ним вполне отвечает идеалу, который она давно уже составила себе о счастливом супружестве. Она умела чрезвычайно искусно отклонять и опровергать все сомнения и возражения против этого брака, как, например, разницу лет… Вместе с тем Евфимия подвигалась к свой цели так осторожно, так ловко, хитро и постепенно, что барон должен был предполагать, будто мысли и желания, которые старательно внушала ему очаровательная собеседница, сами собою зародились и выросли в его душе. Барон был еще полным жизни и энергии человеком и в самом непродолжительном времени почувствовал, что его охватила пламенная, чисто юношеская страсть. Я не мог остановить развития этого бурного чувства: было уже поздно. Скоро, к удивлению всего города, Евфимия стала супругой барона. Внутреннее чувство подсказывало мне, что страшившее меня даже издали существо теперь вошло в мою жизнь и что с этих пор мне придется бдительно стоять на страже собственного своего счастья и счастья моего друга. Гермоген с холодным равнодушием отнесся к женитьбе своего отца, Аврелия же, терзаясь вещими предчувствиями, залилась горькими слезами.

Вскоре после свадьбы Евфимии захотелось посетить наши горы. Она приехала сюда, и я должен сознаться, что ее поведение, всегда в высшей степени милое, любезное и ровное, вызывало у меня невольно удивление.

Прошло два года, а между тем ничто не нарушало спокойного течения нашей жизни. Обе зимы мы провели в соседнем городе, но и там баронесса выказывала своему супругу такое безграничное, почтительное уважение, такое внимание к малейшим его желаниям, что ядовитая зависть должна была умолкнуть и ни один из молодых людей, мечтавших о свободном и удачном ухаживании за очаровательной дамой, не смел позволить себе относительно нее самой легкой вольности.

Однако в минувшую зиму мне опять суждено было стать единственным скептиком, который, охваченный своею прежней, едва заглохшей идиосинкразией, снова начал питать жестокое недоверие к добродетелям баронессы.

Ревностным поклонником Евфимии до ее замужества был граф Викторин — молодой, красивый майор почетной гвардии, занимавшей, поочередно с другими частями войск, караул в нашем городе. Казалось, Евфимия несколько отличала его из толпы остальных ухаживателей. Одно время поговаривали, будто между блестящим графом и племянницей губернатора существуют более близкие отношения, чем позволяло предполагать ее поведение в обществе. Впрочем, этот слух замолк так же глухо, как и возник. Как раз в прошлую зиму граф Викторин жил снова в городе и, понятно, бывал у нас в доме. Он делал вид, будто нисколько не интересуется баронессой и даже умышленно избегает ее, но я часто подмечал, какими многозначительными взглядами обменивались они, когда думали, что никто за ними не следит. В их глазах горело тогда всепожирающее пламя безумных желаний и страстного томления. Однажды у губернатора собралось избранное общество. Я поместился в нише окна, так, что меня почти скрывали густые складки роскошных занавесей. В двух или трех шагах от меня остановился граф Викторин. В это время мимо него проходила Евфимия в изящном костюме, в полном блеске всепокоряющей красоты. Граф схватил в порыве страсти ее руку, но так, что никто, кроме меня, не мог заметить этого. Я видел, как она вздрогнула от его прикосновения и бросила на него не поддающийся описанию взгляд. Ах! Она была в ту минуту олицетворением пламенной любви и сладострастия, которое жаждало удовлетворения. Она обменялась с ним шепотом несколькими словами, которых я не разобрал. Вдруг Евфимия, вероятно, заметив меня, быстро отвернулась, но я совершенно ясно расслышал произнесенную ею фразу: «За нами следят». Я оцепенел от ужаса, удивления и страдания. Ах, преподобный отец! Как я опишу вам мое тогдашнее состояние? Вспомните только о любви и неизменной преданности, связывающих меня с бароном! Страшные мои предчувствия сбылись. Слова, которые я услышал, открыли мне существование тайной связи между баронессой и графом. Я счел долгом молчать до поры до времени, но твердо решился стеречь, как Аргус, Евфимию, чтобы, имея в руках доказательства ее преступности, разбить позорные цепи, которыми она опутала моего несчастного друга. Но кто может бороться с дьявольской изворотливостью и коварством этой женщины? Напрасны были все мои старания. Сообщить барону то, что мне пришлось один раз видеть и слышать, было бы просто смешно. Я прекрасно понимал, что эта змея найдет всегда достаточно отговорок, дабы выставить меня дураком, которому во всем мерещится пошлая интрига. Мы переехали сюда раннею весною, когда в горах лежал еще снег, что не мешало мне совершать пешком длинные прогулки. Однажды я встретил в соседнем селении крестьянина, походка и движения которого показались мне не совсем естественными для простолюдина. Когда он оглянулся, я узнал в нем графа Викторина. Молодой человек мгновенно скрылся за постройками, и мне, несмотря на все старания, не удалось его разыскать. Чем иным можно, однако, объяснить это переодевание, как не соглашением с Евфимией? Я наверно знаю, что и теперь граф находится где-то поблизости (я видел, как недавно проскакал мимо нас его егерь), хотя не понимаю, почему он не посещает баронессу в городе, где она живет в настоящее время. Три месяца тому назад губернатор опасно заболел и пожелал видеться со своей племянницей. Она немедленно отправилась с Аврелией в город. Барон хотел сопровождать их, но его удержало здесь нездоровье. Как раз тогда обрушились на наш дом несчастье и печаль. Евфимия вскоре после своего отъезда написала барону, что Гермоген неожиданно впал в меланхолию, часто сменяющуюся припадками безумного бешенства, что он скитается один по городу, проклиная себя и свою судьбу, и что все старания его друзей и врачей не увенчались до сих пор ни малейшим успехом. Можете себе представить, преподобный отец, какое впечатление произвело на барона это известие. Вид несчастного сына слишком глубоко потряс бы его, а потому я поехал в город один. К этому времени у Гермогена благодаря энергичному лечению прошли припадки безумного исступления. Осталась тихая меланхолия, которую врачи считали неисцелимой. Гермоген был глубоко тронут моим приездом и сообщил, что несчастная судьба вынуждает его навсегда отказаться от избранной им карьеры, так как только в монастыре он может спасти свою душу от вечного проклятия. Я застал молодого человека в том костюме, в котором вы только что его видели. Несмотря на протесты Гермогена, мне удалось привезти его сюда. Теперь наш юноша спокоен, но не отказывается от мысли, засевшей в его голове. Все старания узнать причину его ужасного состояния остаются бесплодными, хотя, открыв эту тайну, мы, быть может, сразу нашли бы и средства к его исцелению.

Недавно баронесса написала нам, что по совету своего духовника пришлет сюда монаха, молитвы и утешительные назидания которого, пожалуй, будут иметь на Гермогена больше влияния, чем что-либо другое, так как помешательство его, очевидно, приняло строго религиозную форму. Меня искренне радует, преподобный отец, то обстоятельство, что счастливый случай привел вас в наш город и что выбор пал именно на вас. Вы можете вернуть спокойствие удрученной горем семье. Да благословит Господь ваши усилия. Поставьте себе двоякую цель: выведайте ужасную тайну Гермогена. Если он откроется вам хотя бы только на духу, он уже этим значительно облегчит свое наболевшее сердце. Пусть церковь вернет его к счастливой жизни, к которой он предназначал себя сам, прежде чем принял роковое решение заживо схоронить себя в монастырских стенах. Сблизьтесь, пожалуйста, также и с баронессой. Вы все знаете. Вы, надеюсь, убеждены, что виденное и слышанное мною, хотя и не дает серьезного обвинения против Евфимии, но вместе с тем едва ли допускает с моей стороны ошибку или несправедливое подозрение. Вы будете совершенно одного мнения со мною, когда увидите баронессу и короче узнаете ее. Заметьте, что Евфимия очень религиозна. Быть может, вашему могучему красноречию удастся проникнуть в ее сердце, потрясти и возродить ее душу так, что Евфимия перестанет изменять моему другу, хотя бы из опасения лишиться вечного блаженства. Я должен еще добавить, что иногда мне кажется, что барон носит в глубине своей души горе, о причине которого умалчивает передо мной, так как, помимо заботы о Гермогене, он, видимо, борется с какой-то неотступно преследующей его печальной мыслью. Подозреваю, что, быть может, злая судьба дала ему еще более ясные, чем мне, доказательства преступного поведения баронессы. Поэтому, преподобный отец, я поручаю вашим пастырским попечениям также и барона, моего дорогого друга.

Этими словами Рейнгольд закончил свой рассказ, причинявший мне самые разнообразные терзания: в моей душе боролись противоречивые чувства. Собственное мое «я», отданное на волю жестокой игры капризного случая, распределяясь в чуждых мне телах, безостановочно плыло словно по бурному морю навстречу всевозможным превратностям судьбы, которые, как бушующие волны, с ревом поглощали меня. Утрачивалась, наконец, для меня самого возможность ясно определить: кто я такой. Очевидно, Викторин по воле судьбы, управлявшей моей рукой, но отнюдь не моими желаниями, сброшен в пропасть. Теперь я заступил его место, но Рейнгольд знает священника Медарда, проповедника в капуцинском монастыре города Б., а потому в его глазах я действительно остаюсь самим собою. Интрига с баронессой, завязанная Викторином, обрушивается, однако, на меня, так как я все-таки граф Викторин. Я — то, чем кажусь, и в то же время не кажусь самим собою. Это странное и полное раздвоение моего «я» являлось для меня мучительной и неразрешимой загадкой. Невзирая на ужасную бурю, бушевавшую в моей груди, мне удалось, впрочем, скрыть свои сомнения под личиной бесстрастного спокойствия, приличествующего священнику.

В таком виде я предстал перед бароном. Это был уже пожилой человек, но в усталых чертах его красивого лица отражались высокие душевные качества, а также необычайная духовная и физическая мощь. Не годы, а горе провело глубокие морщины на его высоком открытом челе и украсило сединой его густые курчавые волосы. Слова барона и его манера дышали такой ясностью и приветливостью, что невольно должны были привлекать к нему все сердца. Рейнгольд представил меня хозяину замка как монаха, о прибытии которого уведомляла баронесса. Барон устремил на меня проницательный взгляд, становившийся все приветливее по мере того, как управляющий восхвалял мое редкое красноречие, в котором он убедился несколько лет тому назад, в бытность свою в городе Б., услышав блестящую проповедь мою в монастыре. Барон доверчиво протянул мне руку и сказал, обращаясь к своему приятелю:

— Ты не можешь представить себе, милый Рейнгольд, как поразили меня в первую минуту черты лица его преподобия: они показались мне необыкновенно знакомыми, однако, несмотря на все старания, я никак не могу определить, кого именно они напоминают мне.

Мне казалось, будто он сейчас прибавит: «Да ведь это граф Викторин!» Дело в том, что я каким-то непостижимым образом совершенно искренне считал себя в эту минуту графом Викторином. Сердце мое усиленно забилось, кровь бросилась в голову, и я чувствовал, что краснею. Я надеялся, что меня выручит из беды Рейнгольд, признавший во мне отца Медарда. Сам я был уверен, что он ошибается, но вообще в моем уме была такая путаница, что, кажется, никакие силы в мире не могли водворить там порядок.

Барону хотелось, чтобы я тотчас же познакомился с Гермогеном, но мы не нашли его. Прислуга сказала, что он пошел бродить в горы. Никого это не беспокоило, так как несчастный юноша часто скитался там целыми днями, ища уединения. Весь день провел я в обществе барона и Рейнгольда и мало-помалу так освоился с положением, что чувствовал в себе достаточно силы и мужества, чтобы смело идти навстречу удивительным случайностям, которые, вероятно, ожидали меня в близком будущем. Ночью, оставшись один, я открыл портфель и убедился, что молодой человек, лежащий разбитым на дне пропасти, — граф Викторин. Впрочем, все адресованные ему письма были настолько бессодержательны, что ни одно из них не ознакомило меня с интимными обстоятельствами его жизни. Не стараясь больше найти в них разгадку, я решил отдаться на волю случая, когда баронесса приедет и увидит меня.

На следующее утро баронесса с Аврелией неожиданно прибыли в замок. Я видел, как она выходила из экипажа в сопровождении барона и Рейнгольда. Обуреваемый странными предчувствиями, ходил я взад и вперед по комнате. Впрочем, я недолго мог предаваться своим сомнениям, так как меня позвали вниз. Баронесса, необыкновенно красивая женщина в расцвете лет, поднялась со стула и сделала несколько шагов мне навстречу. Взглянув на меня, она вдруг смутилась и растерялась настолько, что голос ее задрожал. Она едва нашла необходимые слова приветствия. Видимое ее замешательство придало мне мужество. Смело взглянув ей в глаза, я дал ей, по монастырскому уставу, свое пастырское благословение. Рейнгольд посматривал на меня с довольной и веселой улыбкой. В эту минуту отворилась дверь, и в комнату вошли барон с Аврелией.

Лишь только я увидел Аврелию, в душу мою словно упал яркий луч света. Он пробудил во мне мои сокровеннейшие чувства, полные страстного томления. Это были желания и восторги горячей, безумной любви — все, что когда-то, словно неясное предчувствие или отголосок чего-то далекого, звучало и пело в моей груди. Надо мною впервые всходило чудное светило жизни, переливаясь всеми цветами радуги, тогда как мое прошедшее, холодное и мертвое, лежало позади в пустынной тьме. Да, это была она — она, которая однажды посетила меня в таинственном видении в монастырской исповедальне. Печально-вдумчивые, детски-чистые голубые глаза, мягко очерченные губы, грациозно и нежно склоненное, словно в молитвенном созерцании, чело, высокий, стройный стан… Ах, право, это была не Аврелия, а святая Розалия. Иллюзию дополняла небесно-голубая шаль, падавшая причудливыми складками на темно-красное платье Аврелии. Эта шаль напоминала лазоревое одеяние святой Розалии и плащ прелестной незнакомки. Что значила роскошная красота баронессы перед небесною прелестью Аврелии? Лишь одну ее видел я — все остальное исчезло для меня! От окружавших не ускользнуло мое волнение.

— Что с вами, преподобный отец? — первый спросил меня барон. — Вы, кажется, чем-то взволнованы?

Его слова отрезвили меня. В это мгновение я чувствовал в себе сверхъестественную силу и мужество, которых никогда еще не испытывал. Они были необходимы для предстоявшей борьбы, в которой наградой за победу будет она.

— Радуйтесь, барон! — воскликнул я, как бы осененный вдохновением Свыше. — Ликуйте и радуйтесь! Среди нас, в этих стенах, витает святая! Скоро отверзнутся небеса во всей славе своей, и сама святая Розалия, окруженная светлыми ангелами, дарует утешение и блаженство скорбящем, с надеждою и верою взывающим к ней. Я слышу гимны светозарных духов, стремящихся к святой и в песнопениях молящих ее спуститься с сияющих облаков. Я вижу увенчанное сиянием небесной славы чело ее, поднятое к сонму святых, которых видят ее очи! Sancta Rosalia, ora pro nobis[1].

Я опустился на колени, устремив взоры в небо и молитвенно сложив руки. Все присутствующие последовали моему примеру. Меня ни о чем более не расспрашивали: неожиданный взрыв моего восторга приписали внушению свыше, так что барон решил даже заказать в городском соборе обедню пред алтарем святой Розалии. Таким образом я прекрасно выпутался из затруднения. Впрочем, я был готов дерзнуть на все, лишь бы обладать Аврелией, и, не задумываясь ни минуты, пожертвовал бы ради этого даже своею жизнью. Баронесса, очевидно, была смущена. Сперва она не сводила с меня странного взгляда, но я так равнодушно смотрел на нее, что глаза ее стали, наконец, блуждать бесцельно, ни на чем не останавливаясь. Семья перешла в другую комнату. Я же поспешил в сад и, бродя по длинным аллеям, составлял и отбрасывал тысячи планов и решений, думая о будущей моей жизни в замке. Вечером того же дня пришел ко мне Рейнгольд и передал, что баронесса, пораженная моим видением, желает переговорить со мной у себя в комнате.

Когда я вошел в комнату баронессы, она бросилась ко мне навстречу, схватила меня за руки, внимательно посмотрела мне в глаза и наконец воскликнула:

— Возможно ли это! Неужели ты и в самом деле Медард, капуцинский монах? Ведь голос, фигура, глаза, волосы — все твое, несомненно, твое. Отвечай же, или я умру от страха и отчаяния!

— Викторин! — чуть слышно прошептал я.

Евфимия обняла меня в диком страстном порыве. Огонь пробежал по моим жилам, кровь закипела, сознание потонуло в безымянном томлении, в безумном исступлении. Однако все существо мое, творя грех, обращалось к Аврелии, и в это мгновение, нарушая священные обеты, лишь ей одной приносил я в жертву спасение своей души.

Да, в моем сердце нераздельно царила Аврелия. Хотя все мысли мои были полны этой чудной девушкой, меня охватывал глубочайший ужас, когда я вспоминал, что мне предстоит встретиться с ней за ужином: я был уверен, что ее чистый взор уличит меня в смертном грехе, что маска спадет с меня, и я, уничтоженный, подавленный стыдом и позором, бесславно погибну. Точно так же я не мог видеться с баронессой тотчас после случившегося. Поэтому я предпочел, когда меня пригласили к столу, остаться в отведенной мне комнате, сославшись на необходимость подкрепить себя молитвой. По прошествии нескольких дней я преодолел, однако, страх и неловкость своего положения. Баронесса была сама любезность: ее внимательность к барону возрастала по мере того, как наш союз упрочивался и обогащался греховными наслаждениями. Евфимия созналась мне, что ее смертельно перепугали моя тонзура, окладистая борода и настоящая монашеская походка, которой, впрочем, я уже не так строго придерживался, как в первое время. При моем внезапном вдохновенном обращении к святой Розалии баронесса почти уверилась, что произошла какая-то ошибка. Она вообразила, что злой случай расстроил хитро задуманный ею и Викторином план и подсунул на место ее возлюбленного настоящего капуцина. Евфимия удивлялась предусмотрительности, с которой я устроил себе настоящую тонзуру, отрастил бороду и до такой степени изучил походку и манеры, соответствующие принятой на себя роли, что сама она часто должна внимательно всматриваться мне в лицо, чтобы не поддаться возникавшему у нее бранному сомнению.

Иногда на окраине парка являлся переодетый крестьянином егерь Викторина. Я никогда не упускал случая тайно переговорить с ним, строго приказывая держать все наготове, чтобы мы могли тотчас бежать при какой-либо неожиданной опасности. Барон и Рейнгольд были, кажется, чрезвычайно довольны мною и настаивали на том, чтобы я сделал попытку повлиять на задумчивого, подавленного тоской Гермогена. Однако мне не удавалось с ним переговорить: он, видимо, избегал оставаться наедине со мною. Когда же Гермоген случайно встречался со мной в присутствии барона или Рейнгольда, то бросал на меня такие странные взгляды, что я должен был напрягать всю силу воли, дабы не выдать своего замешательства. Мне чудилось, будто этот безумец проникал в самую глубину моей души и читал сокровеннейшие мои мысли. На бледном лице его, как только я попадался ему на глаза, появлялось выражение досады, подавленного негодования и с трудом сдерживаемого гнева. Однажды, прогуливаясь в парке, я неожиданно повстречался с Гермогеном и решил воспользоваться благоприятным случаем, чтобы по возможности улучшить наши тягостные отношения. Поэтому, когда Гермоген, по обыкновению, хотел скрыться от меня, я схватил его за руку и удержал возле себя. Пустив в ход все свое красноречие, я добился того, что несчастный юноша стал вслушиваться внимательнее: он был, очевидно, растроган моими словами и не мог подавить своего волнения. Мы сели рядом на каменную скамью в конце аллеи, ведущей к замку. Мое красноречие все разгоралось. Я напомнил Гермогену о том, как грешно человеку, снедаемому глубокой душевной тоской, пренебрегать утешением церкви и упорно отказываться от ее помощи, забывая, что именно церковь поддерживает и подкрепляет всех удрученных горем. Я указал, как грешно и безрассудно поступает тот, кто умышленно идет против целей жизни, предназначенных ему Провидением. Ведь даже самый закоренелый преступник не должен отчаиваться во всепрощающей благости Божественного милосердия, потому что только сомнение лишает его блаженства, которого он, очищенный покаянием и последующей благочестивой жизнью, мог бы еще достигнуть. Наконец, я стал побуждать Гермогена к исповеди, убеждая открыть мне, как перед Богом, свою душу, причем наперед обещал ему отпустить все его грехи. Гермоген вдруг вскочил. Брови его сдвинулись, глаза метали молнии, мертвенно-бледное лицо покрылось ярким румянцем.

— Разве ты чист от греха, — воскликнул он резким, пронзительным голосом, — что осмеливаешься, словно праведник, или нет — словно сам Бог, над которым так нагло издеваешься, — заглядывать в мою душу! Как дерзаешь ты обещать мне отпустить грехи, когда ты сам тщетно будешь молить о прощении собственных своих грехов и о райском блаженстве, навсегда тобою утраченном! Жалкий лицемер! Час возмездия близок. Напрасно будешь ты, растоптанный в прах, как ядовитый червь, и корчась в муках, молить о помощи и стенать об освобождении, пока, наконец, не издохнешь в безумии и отчаянии!

И Гермоген быстро ушел, оставив меня раздавленным, уничтоженным, сраженным. Мое спокойствие рассеялось как дым. В это мгновение я увидел Евфимию, которая в шляпке и шали выходила на прогулку. У нее одной я мог еще найти утешение и помощь, а потому стремительно бросился к ней навстречу. Баронессу не на шутку испугал мой расстроенный вид. Она осведомилась о причине моего волнения, и я откровенно передал ей свое неприятное приключение с сумасшедшим Гермогеном. При этом я высказал опасение, не разгадал ли ее пасынок каким-либо необъяснимым образом нашу тайну. Евфимию как будто ничуть не удивило все случившееся, она только улыбнулась в ответ, но так странно, что мне стало жутко, и промолвила:

— Пойдем немного дальше в парк: здесь нас легко могут заметить. Пожалуй, покажется подозрительным, что почтенный отец Медард с таким жаром разговаривает со мной.

Мы перешли в беседку на опушке леса. Там баронесса обняла меня с порывистой страстностью, ее пламенные, бурные поцелуи жгли мне губы.

— Успокойся, Викторин! — проговорила наконец Евфимия. — Ты можешь быть совершенно спокоен относительно всего, что тебя встревожило. Оставь свои сомнения и опасения. По правде сказать, я даже довольна, что у вас с Гермогеном произошло столкновение, благодаря которому я не только могу, но и должна переговорить с тобою о многом, о чем я давно уже молчу. Ты, конечно, согласишься, что я всегда умела приобретать нравственную власть над всеми, с кем мне случалось сталкиваться. Думаю, впрочем, что нам, женщинам, легче господствовать над жизнью, чем мужчинам. Правда, в данном случае многое зависит от непреодолимого, чисто физического очарования, которым наделила природа женщину. Тем не менее для надлежащего его действия необходимо, чтобы в женщине жил тот высший принцип, который, присоединяя к ее очарованию духовную мощь, дает ей власть над людьми. В упорном стремлении к цели, намеченной человеком, может помочь особенная способность отрешаться от своего «я», которая позволяет рассматривать себя с объективной точки зрения. Властвовать в жизни над жизнью! Разве можно представить себе цель выше этой? Одним лишь избранникам, впрочем, дозволяется связывать всяческие проявления и наслаждения жизни. Викторин, ты всегда принадлежал к тем немногим, которые меня хорошо понимали: ты умеешь смотреть и на себя самого с объективной точки зрения, а потому я могла, не унижаясь, провозгласить тебя супругом королевы и возвести на трон высшего царства. Тайна увеличивала очарование этого союза, и наше кажущееся отчуждение послужило лишь к тому, чтобы дать простор богатой фантазии, которая, словно для нашей забавы, играет низменными отношениями пошлой будничной жизни. Разве совместная наша жизнь, глядя на нее с высшей точки зрения, не есть отчаянная отвага, насмешка над общепринятыми понятиями? Мне кажется, что даже при теперешнем твоем совершенно исключительном положении, которое проявляется не в одной только монашеской рясе, наша воля действует на все внешнее, преобразуя его так, чтобы оно вполне соответствовало предустановленному для него назначению. При этом взгляде на вещи я, как ты знаешь, всем сердцем презираю установленные людьми рамки и условные ограничения. Барон для меня — до отвращения надоевшая игрушка. В свое время он был нужен для моих целей, теперь же он бесполезен, как механизм, у которого вышел весь завод. Рейнгольд слишком ограничен, чтобы я могла уважать его, Аврелия же — милое дитя. Только с Гермогеном нам приходится считаться: Я признавалась уже тебе, что Гермоген, когда я в первый раз увидала его, произвел на меня удивительное впечатление. Я сочла его способным понять радости высшей жизни, которую хотела открыть ему, но я в нем ошиблась. В этом человеке было нечто враждебнее мне, что постоянно восставало против меня и деятельно мне сопротивлялось. Гермогена отталкивала та волшебная сила, которой я привлекала других. Он оставался холоден, замкнут и противопоставлял мне свою собственную силу. Этим он раздражал меня и подзадоривал меня начать борьбу, в которой должен был неминуемо пасть. Я окончательно решилась на эту борьбу, когда барон рассказал мне, что Гермоген отклонил его предложение жениться на мне. В ту минуту, словно божественная искра, осветила меня мысль выйти замуж за барона-отца и таким образом устранить мелкие условные приличия, которые иногда так неприятно тяготили и стесняли меня. Я довольно часто говорила с тобою об этом замужестве и опровергала твои сомнения фактами, так как мне удалось превратить в несколько дней старика в глупого, нежного любовника. Он считал то, чего я желала, за исполнение своего собственного задушевного желания, которое едва осмеливался высказать. В душе у меня имелась, однако, задняя мысль отмстить Гермогену: благодаря браку с бароном это становилось легче и осуществимее. Удар был только отложен, чтобы поразить вернее, смертельнее. Не знай я так хорошо твою душу, не будь я уверена, что ты можешь подняться на высоту моих взглядов, я, пожалуй, поколебалась бы рассказать тебе о том, что произошло дальше. Я решила во что бы то ни стало завладеть душою Гермогена. Для этого я, приехав в последний раз в город, приняла мрачный, задумчивый вид, подчеркивая резкий контраст моего настроения с настроением Гермогена, который, увлеченный военной службой, чувствовал себя бодро и весело. Болезнь дяди не позволяла мне бывать в обществе, и я сумела даже избегнуть визитов к ближайшим соседям. Гермоген зашел ко мне — вероятно, лишь для того, чтобы исполнить долг вежливости относительно мачехи. Заметив происшедшую во мне перемену, он стал настойчиво допытываться о причине ее, и я сказала ему со слезами, что здоровье барона внушает мне живейшие опасения, что я боюсь скоро потерять его и что эта мысль для меня ужасна, невыносимо ужасна. Гермоген был потрясен. Удивление его возрастало по мере того, как я рассказывала ему о счастье своего супружества с бароном, входя с любовью в мельчайшие подробности нашей деревенской жизни. Я восторженно и с увлечением говорила своему пасынку о возвышенном, прекрасном характере барона, рисуя в таком свете его нравственное «я», что становилось ясно, как безгранично я его уважаю, живу только им одним. Гермоген был поражен моими словами. Он, видимо, боролся с собою, но присущая мне сила ворвалась теперь вместе со мной в его душу и восторжествовала над враждебным началом, которое раньше противилось мне. Победа стала вполне очевидной, когда он и на следующий вечер снова пришел ко мне. Он застал меня одну, еще более взволнованную и опечаленную, чем накануне. Я говорила о бароне и о невыразимо-томительном желании снова увидеть его. Скоро Гермоген окончательно переменился: теперь он смотрел прямо мне в глаза, и опасный их огонь распалял его душу. Его рука, когда в ней покоилась моя, часто судорожно вздрагивала, а из груди у него вырывались глубокие вздохи. Я правильно рассчитала, когда его бессознательная экзальтация достигнет своего апогея. В тот вечер, когда он должен был пасть, я не пренебрегла никакими, даже самыми избитыми уловками и ухищрениями, зная, что, несмотря на частое повторение, они никогда не теряют своей силы. Все удалось мне как нельзя лучше. Последствия оказались ужаснее, чем я могла предположить, но они только возвысили мое торжество, блестящим образом засвидетельствовав безграничность моего могущества. Насилие, употребленное мною над Гермогеном, чтобы победить враждебное мне начало, проявлявшееся в нем в форме удивительного предчувствия, окончательно надломило его душевные силы. Мой пасынок впал в безумие, как ты давно уже знал, не догадываясь лишь о причинах этого. Умалишенные нередко делаются более чуткими, чем здоровые. Бессознательно возбуждаясь чуждым духовным началом, они часто прозревают сокровеннейшие тайны нашей души и обнаруживают свои открытия таким странным образом, что грозный голос нашего второго «я» невольно заставляет нас трепетать от ужаса. Благодаря, быть может, особенностям положения, в котором стоим теперь мы трое — ты, Гермоген и я, — он таинственным образом видит тебя насквозь и враждебно к тебе относится, однако в этом для нас нет ни малейшей опасности. Ведь если он даже открыто выступит против меня со своей враждой и выскажет все, что предполагает, разве не поверят переодетому монаху больше, чем сумасшедшему! Кто сочтет его слова за что-либо иное, кроме фантазии, созданной расстроенным воображением? К тому же Рейнгольд был так любезен, что признал в тебе отца Медарда. Одно лишь несомненно: что ты не можешь влиять на Гермогена в том направлении, как мне хотелось. Моя месть выполнена, и теперь Гермоген для меня — как отброшенная за ненадобностью игрушка. Он, считая, вероятно, своей епитимией постоянное лицезрение моей особы, преследует меня своими безумными, мертвенными взглядами, и это надоедает мне. Нужно во что бы то ни стало удалить его отсюда, и я думала воспользоваться для этого твоим содействием: ты мог бы Укрепить Гермогена в мысли уйти в монастырь, а барона вместе с его советником и другом Рейнгольдом — убедить, чтоб они не противились его намерению, так как того требует спасение души Гермогена. Этот сумасшедший мне в высшей степени противен. Часто его взгляд расстраивает меня, а потому он должен быть удален отсюда. Единственное существо, которому Гермоген представляется в совершенно ином виде, — это Аврелия, наивный ребенок. Только через нее одну ты можешь повлиять на Гермогена, и я позабочусь о том, чтобы ты чаще встречался с нею. Если найдешь удобным, то можешь открыть барону или Рейнгольду, что Гермоген покаялся тебе в тяжком преступлении, о котором ты, понятное дело, должен умолчать. Но об этом после. Теперь ты знаешь все, Викторин, а потому действуй энергично и оставайся верным мне. Господствуй со мною над глупым кукольным миром, который вращается вокруг нас. Жизнь должна дать нам лучшие свои наслаждения, не втискивая нас в тесные рамки условностей.

Заметив вдали барона, мы пошли ему навстречу и сделали вид, будто заняты благочестивым разговором.

Казалось, недоставало только разъяснений Евфимии относительно взглядов ее на жизнь, чтобы я сам почувствовал в себе сверхъестественное могущество. Оно одушевляло меня как проявление высшего начала. Что-то сверхчеловеческое наполнило мое существо, и благодаря этому я поднялся мгновенно на такую точку зрения, с которой все представлялось мне в ином виде, чем прежде. Твердость духа и власть над жизнью, которыми хвасталась Евфимия, были достойны, по моему мнению, горчайшей насмешки. В то мгновение, когда несчастная предполагала, будто своей пустой, необдуманной игрой она управляет хитросплетениями жизни, она сама была отдана на произвол случая или злого рока, которым управляла моя рука. Только моя мощь, пробужденная таинственными силами, заставляла ее принимать меня за своего друга и союзника. В действительности, взяв на себя только ей на погибель внешний облик ее возлюбленного, я сам сковал ее враждебным могуществом так, что ей не оставалось больше никакой возможности вырваться на свободу. Евфимия, в тщеславном самолюбивом заблуждении своем, вызывала во мне лишь презрение, и связь с ней стала мне тем тягостнее, что в душе моей жила Аврелия, которая одна лишь несла на себе ответственность за совершенные мною грехи, если только я, впрочем, считал еще за грех то, что казалось мне верхом земного блаженства. Я решил широко воспользоваться вселившимся в меня таинственным могуществом и начертать его волшебным жезлом магические круги, в которых должны будут по моему желанию вращаться все события. Барон и Рейнгольд усердно старались сделать для меня приятной жизнь в замке. Никогда не возникало у них и тени подозрения об истинном характере моих отношений к Евфимии: барон часто говорил в минуты невольной откровенности, что лишь благодаря моему влиянию Евфимия вполне ему возвращена. Эти намеки подтверждали, по моему мнению, догадки Рейнгольда, что какой-нибудь случай открыл барону глаза на преступную страсть Евфимии. Гермогена я видел редко: он избегал меня с видимым страхом и тоской. Барон и Рейнгольд приписывали это естественному обаянию моей святой и благочестивой жизни и страху перед духовной силой, позволявшей мне видеть насквозь его расстроенную душу. Аврелия как будто тоже избегала моих взглядов и по возможности отстранялась от меня. Когда же я заговаривал с нею, она становилась такой же испуганной и грустной, как и ее брат. Я был почти уверен, что умалишенный Гермоген дал понять своей сестре о тех чувствах к ней, которые трепетали в моей груди, но мне все же казалось возможным победить это дурное впечатление. Барон — вероятно, под влиянием жены желавший сблизить меня с Аврелией, чтобы через нее влиять на Гермогена, — попросил меня наставлять его дочь в таинствах веры. Таким образом сама Евфимия дала мне средство достигнуть высшего блаженства, рисовавшегося моему пылающему воображению в тысячах сладострастных картин. Чем иным было видение в церкви, как не обещанием высшей силы дать мне ту, обладание которой одно только и могло успокоить бурю, бушевавшую в моей груди, как бы перебрасывая меня с одной бешеной волны страсти на другую?

Вид Аврелии, ее близость, прикосновение ее платья обдавали меня пламенем. Огненный поток крови вздымался ощутительно для меня самого из таинственных недр, где зарождались мои мысли. Поэтому я говорил ей о дивных таинствах религии в пламенных образах, под которыми скрывалось истинное значение, сводившееся к сладострастному бреду самой жгучей и томительной плотской любви. Я рассчитывал, что пламя моих речей должно проникать, словно электрический ток, все внутреннее существо Аврелии и парализовать у нее всякую возможность сопротивления. Брошенные ей в душу образы должны были вне ее сознания развиться, постепенно раскрывая свое затаенное значение, пока, наконец, грудь ее не переполнится томительным желанием неведомого наслаждения, и она сама бросится в мои объятия, чтобы избавиться от этой неизреченной, томительной и в то же время сладостной муки. Я тщательно подготовлялся к урокам, которые должен был давать Аврелии, и усиливал искусными ораторскими приемами значение слов. Благочестивая молоденькая девушка слушала меня, сложив, как на молитву, руки и потупив глаза, но ни один жест или хотя бы даже легкий вздох не показывал, чтобы мои слова возымели на нее сколько-нибудь глубокое влияние. Несмотря на все старания, я не подвигался вперед. Вместо того чтобы зажечь в груди Аврелии страстное пламя, которое заставило бы ее пасть жертвою искушения, я только сам все более разжигал в себе мучительный огонь страсти. Вне себя от боли и сладострастия, я придумывал планы, как погубить Аврелию. Притворно выказывая Евфимии восторг и восхищение ею, я начинал питать к ней все возраставшую беспощадную ненависть, которая, по странной непоследовательности, придавала моему обращению с баронессой что-то дикое и Ужасающее, приводившее ее в трепет. Она даже и не подозревала тайны, скрывавшейся в моей груди, и невольно все больше подчинялась деспотической власти, которую я приобретал над нею. Часто приходило мне в голову освободиться от терзавшей меня страстной муки путем насилия над Аврелией, но каждый раз, когда я, обуреваемый такими мыслями, останавливал свой взгляд на девушке, мне казалось, будто я вижу возле нее ангела-хранителя, который прикрывал ее своим крылом от греховных попыток злого духа. Дрожь пробегала тогда по моему телу, и намерение, казавшееся за минуту перед тем непоколебимым, внезапно ослабевало. Наконец, пришло мне на мысль молиться вместе с молодою девушкой. Я знал по опыту, что в молитве пробуждается страсть, — самые затаенные стремления подымаются из души бурной волною и вытягивают свои шупальцы, чтобы схватить неведомое, которое должно утолить неизреченное томление, терзающее грудь. Земное под маской небесного может тогда смело выступить перед возбужденной наивной душою, обещая ей здесь, на земле, недосягаемые восторги высшего блаженства. Бессознательная страстность увлечет невинную девушку в ловушку, и стремление к святому, неземному блаженству потухнет в неизведанном никогда восторге земного сладострастия. Даже в том обстоятельстве, что Аврелия должна была повторять вслух сочиненные мною молитвы, я видел выгоды, которые могут помочь осуществлению моего злодейского замысла. Я был до известной степени прав. В то время когда Аврелия, стоя возле меня на коленях и обратив взоры к небу, повторяла вслух слова моей молитвы, щеки ее разгорались и грудь подымалась и опускалась от волнения. Я, словно в увлечении молитвы, схватил ее за руки и прижал их к своей груди. Я был так близко от девушки, что чувствовал теплоту ее тела. Распущенные волосы ее падали на мое плечо. Обезумев от страсти, я обнял ее в неудержимом порыве. Мои поцелуи горели уже у нее на устах и на груди, когда вдруг она с пронзительным криком вырвалась из моих объятий. Я не мог ее удержать: у меня было такое чувство, как если бы молния ударила в меня. Аврелия выбежала в соседнюю комнату. Дверь отворилась, и появился Гермоген. Он остановился на пороге, вперив в меня ужасный взор. Собрав все свои силы, я подошел к нему и повелительным тоном крикнул:

— Что тебе здесь надо? Прочь отсюда, безумный!

Гермоген протянул ко мне правую руку и проговорил глухим голосом:

— Я хотел с тобою сразиться — у меня нет силы. Но я вижу, что ты — убийца, так как кровь капает у тебя из глаз и струится по твоей бороде!

Он исчез, захлопнув за собой дверь. Я остался один. Я злился и негодовал на себя за то, что позволил себе поддаться порыву страсти и поставил себя в такое положение, в котором одно слово Аврелии могло меня погубить. Никто, однако, не входил в комнату. У меня было достаточно времени, чтобы прийти в себя и успокоиться. Под наитием вселившегося в меня духа у меня явились планы, с помощью которых можно было уклониться от всех дурных последствий моего злодейского поступка.

При первой же возможности я пришел к Евфимии и рассказал ей всю мою проделку с Аврелией. Евфимия взглянула на это не так легко, как это было для меня желательно: я понял, что, несмотря на твердость духа и уменье смотреть на вещи с особой, якобы высшей, точки зрения, она все же была способна испытывать мелочную ревность. К этому присоединилось у нее еще опасение, что Аврелия вздумает на меня жаловаться. В таком случае обаяние моей святости неизбежно померкнет, и тайна моей близости с баронессой может, чего доброго, разоблачиться. Под влиянием какого-то непонятного для меня самого страха я умолчал о появлении Гермогена и ужасных словах, с которыми он обратился ко мне.

Евфимия молчала в продолжение нескольких минут и, устремив на меня взгляд, показавшийся мне необыкновенно странным, погрузилась в размышление.

— Неужели ты не догадываешься, Викторин, какая блестящая мысль меня осенила? — спросила она наконец. — Могу сказать тебе, что мысль эта как нельзя более достойна моего гениального ума. Вижу, что ты не можешь ее отгадать. Во всяком случае, попытайся воспарить вслед за мною в те выси, куда я собираюсь направить свой смелый полет. Признаться, я несколько удивляюсь тому, что ты, которому следовало бы властно подчинять себе все явления будничной жизни, не мог постоять на коленях возле недурненькой девчонки без того, чтобы не поддаться искушению обнять ее и поцеловать. Впрочем, я нисколько не сержусь на появившееся у тебя к ней вожделение. Насколько я знаю Аврелию, она посовестится рассказать про случившееся и ограничится приисканием благовидного предлога, чтобы уклониться от твоих слишком уж страстных уроков. Поэтому я не опасаюсь неприятных последствий, которые могло бы навлечь на нас твое легкомыслие или, лучше сказать, необузданная твоя страстность. Я не питаю к Аврелии никакой ненависти, но ее лицемерная скромность и напускное кроткое благочестие, за которым скрывается невыносимая гордость, признаюсь, меня бесят. Я снисходила до того, что принимала на себя роль девчонки и становилась подругой Аврелии в играх, но все-таки не могла приобрести ее доверие. Она была со мной робкой и необщительной. Это нежелание сблизиться или, лучше сказать, гордость, побуждающая Аврелию отстраняться от меня, делают ее мне окончательно противной. И вот теперь у меня явилась дивная мысль. Пусть цветок, который так тщеславится своей непорочностью и блестящей свежестью своих лепестков, будет сорван и увянет безвременно. Предоставляю тебе осуществить эту блестящую мысль. У нас найдутся средства к верному и надежному достижению этой цели. Все можно будет свалить к тому же на Гермогена и таким образом отделаться от него окончательно.

Евфимия продолжала развивать придуманный ею план действий и с каждым словом становилась мне все более ненавистной. Я видел в ней только подлую, преступную женщину. Мне самому страстно хотелось погубить Аврелию, так как это представлялось единственным средством к избавлению от беспредельной муки безумной любви, которая терзала мне грудь, но все же содействие Евфимии казалось мне слишком мерзостным и унизительным. К немалому изумлению баронессы я предложил повременить с осуществлением ее плана, но в душе, однако, твердо решил добиться своей цели без помощи Евфимии.

Как и предполагала баронесса, Аврелия осталась в своей комнате, извиняясь нездоровьем, и таким образом освободила себя на несколько дней от моих уроков. Гермоген против обыкновения оставался теперь подолгу в обществе Рейнгольда и барона. Он, по-видимому, не так сильно углублялся в самого себя, но зато стал угрюмее и раздражительнее. Часто он принимался громко рассуждав и говорил подолгу сам с собою. Каждый раз, когда мне приходилось с ним встречаться, я замечал, что он глядит на меня со сдержанным гневом. Обращение со мною барона и Рейнгольда за последние несколько дней сильно переменилось. Они выказывали мне, как и всегда, внимание и уважение, но вместе с тем казалось, будто прежнее расположение их подавлялось каким-то странным предчувствием: непринужденное доверие, с которым они до тех пор ко мне относились, исчезло и не оживляло больше нашей беседы. Разговор их со мною стал до такой степени принужденным и холодным, что мне приходилось делать над собой серьезные усилия, чтобы притвориться, будто я этого не замечаю. Многозначительные взгляды Евфимии, которые я всегда умел истолковывать совершенно правильно, красноречиво объясняли мне, что случилось нечто серьезное, заставляющее ее сильно волноваться, а нам в течение всего этого дня нельзя было переговорить друг с другом с глазу на глаз.

Поздно ночью, когда все в замке давно уже спали, отворилась в моей комнате потайная дверь, о существовании которой я до тех пор и не подозревал. Евфимия вошла ко мне такая расстроенная, какою я ее еще никогда не видал.

— Викторин, — сказала она, — нам грозит измена. Гермоген, этот сумасшедший, разузнал нашу тайну. Не понимаю, откуда явилась у него такая прозорливость. Разными намеками, напоминающими предсказания оракула, повинующегося велениям грозной неотвратимой судьбы, он внушил барону подозрение: за мной теперь тщательно следят. От Гермогена осталось, по-видимому, совершенно скрытым, кто ты такой. Он не знает, что под монашеским одеянием скрывается граф Викторин. Этот сумасшедший утверждает, однако, будто ты совмещаешь в себе измену и коварство и несешь гибель этому дому. Он говорит, что в тебе сидит сатана и что ты явился сюда в образе монаха, проникнутый дьявольскою силой, чтобы осуществить какие-то преступные замыслы. Мое положение становится невыносимым. Старик вздумал меня ревновать и, кажется, намерен учредить надо мной строжайший надзор. Я не хочу более терпеть такое принуждение. Игра эта мне уже надоела, и я ее отброшу. Ты, Викторин, должен выполнить мое желание: ты избавишься таким образом от опасности быть пойманным с поличным и не дашь обратить гениально придуманную нами интригу в глупую будничную историю о старике-муже, молодой жене и ее любовнике. Надоедливого старика надо убрать с дороги. Мы посоветуемся с тобой, как лучше это устроить. По-моему, можно было бы достигнуть цели приблизительно следующим образом: каждое утро, пока Рейнгольд занят делами по хозяйству, барон, как тебе известно, отправляется в горы, чтобы наслаждаться там дикими видами, к которым ощущает пристрастие. Ты мог бы выйти отсюда несколько раньше, чтобы встретиться с ним за оградой парка. Невдалеке отсюда находится живописная дикая группа скал. Взобравшись на нее, увидишь перед собою мрачную пропасть, над которой свешивается один из отрогов скалы — называемый «Чертовым стулом». О нем ходят в народе самые нелепые толки. Говорят, будто из пропасти подымаются ядовитые пары, способные омрачить сознание дерзкого смельчака, который вздумал бы взглянуть вниз и приподнять завесу скрывающейся там тайны. У него тотчас же делается головокружение, и он падает стремглав в бездну, зияющую под «Чертовым стулом». Барон смеялся над поверьем и не раз уже стоял на отроге скалы, свесившемся над пропастью, чтобы полюбоваться открывающимся оттуда видом. Тебе не трудно будет сделать так, чтобы он сам привел тебя на это место. Когда он взойдет на свесившийся отрог скалы, достаточно будет одного твоего толчка, чтобы избавить нас навсегда от этого обессилевшего дурня.

— Нет, ни за что на свете! — резко возразил я. — Я знаю эту ужасную пропасть, знаю «Чертов стул», но ни за что на свете не соглашусь на такое злодейство! Прочь отсюда вместе с преступлением, на которое хочешь меня толкнуть!

Евфимия вскочила со стула. Дикое пламя вспыхнуло в ее глазах, а лицо исказилось бешеной страстью.

— Несчастный расслабленный! — воскликнула она. — И ты смеешь еще в тупоумной своей трусости сопротивляться моему решению? Тебе больше нравится влачить позорное иго, чем властвовать вместе со мною? Все равно ты в моих руках. Тебе не освободиться от власти, которая приковывает тебя ко мне. Волей или неволей, ты вынужден будешь выполнить мое приказание! Человек, на которого мне противно смотреть, должен завтра умереть от твоей руки!

В то время когда Евфимия говорила все это, меня охватило глубочайшее презрение к ее похвальбе, и я расхохотался ей прямо в глаза с такою насмешкой, что она задрожала. Лицо ее покрылось мертвенною бледностью от страха и какого-то предчувствия.

— Ах ты, безумная! — воскликнул я. — Ты воображаешь, будто властвуешь над жизнью и можешь по произволу играть ее проявлениями? Берегись, чтоб эта игрушка не стала в твоей руке обоюдоострым оружием, смертельным для тебя самой! Знай, несчастная, что я, над которым ты думаешь властвовать в бессильном твоем заблуждении, на самом деле держу тебя в цепях беспощадного рока! Все твои преступные уловки являются лишь судорогами хищного зверя, запертого в клетке. Знай, несчастная, что твой любовник гниет на дне пропасти, в которую ты хотела низвергнуть мужа. Вместо Викторина ты держала в твоих объятиях самого духа мести! Иди же и сгинь сама в бездне отчаяния!

Евфимия зашаталась. По ее телу пробежал судорожный трепет. Она чуть не упала на пол тут же, у меня в комнате, но я подхватил ее и вытолкнул сквозь потайную дверь в открывшийся за этой дверью узенький коридор. У меня явилась мысль убить баронессу, но я почему-то не сделал этого. По крайней мере в первую минуту, закрыв потайную дверь, я воображал, будто убил Евфимию. Иллюзия эта, однако, рассеялась, когда я услышал несколько мгновений спустя пронзительный крик и хлопанье дверьми.

Теперь я сам поставил себя в такое положение, в котором надо было немедленно найти способ действовать. Теперь удар должен был следовать за ударом. Провозгласив себя духом мести, я решил совершить чудовищное дело. Гибель Евфимии была решена. Пламенная ненависть, сливаясь в одно целое с блаженным страстным восторгом любви, должна была упоить меня наслаждением, достойным обитавшего во мне сверхчеловеческого духа. Одновременно с гибелью Евфимии Аврелия будет моею.

Я изумился тому самообладанию, которое обнаружила на другой день Евфимия: она казалась веселой и беззаботной. Она сама рассказала, что в прошлую ночь у нее было нечто вроде припадка лунатизма, закончившегося истеричными судорогами. Муж относился к ней с искренним участием, а Рейнгольд поглядывал на нее с сомнением и недоверием. Аврелия не выходила из своей комнаты. Чем труднее было мне увидеть ее, тем неудержимее разгоралось во мне бешенство страсти. Евфимия пригласила меня пробраться обычным путем к ней в комнату, когда все в замке успокоится. Я с восхищением узнал, что приближается минута, когда эту злодейку постигнет заслуженная ею участь. С юных лет я постоянно носил при себе маленький острый нож, которым довольно искусно выполнял резьбу по дереву. Перед тем как идти к Евфимии, я спрятал этот нож в рясу и таким образом приготовился совершить убийство.

— Кажется, у нас обоих были вчера тяжелые, дурные сны, — сказала она, когда я вошел в ее комнату. — Нам чудились какие-то бездонные пропасти, но теперь все это благополучно кончилось.

Затем баронесса по обыкновению отдалась моим преступным объятиям и ласкам. Я был весь переполнен ужасающей сатанинской насмешливостью, при которой злоупотребление низменной страстностью Евфимии доставляло мне удовольствие. В то время когда она лежала в моих объятиях, из рукава моей рясы выпал нож. Она вздрогнула, словно охваченная смертельным страхом. Я проворно поднял нож, отсрочивая убийство, так как сама судьба влагала мне в руку иное оружие. Евфимия приготовила на столе десерт. Там на подносе стояли бутылка итальянского вина и тарелочка с засахаренными фруктами. «Как все это неловко и шаблонно», — подумал я, искусно переставляя стаканы и только делая вид, будто ем фрукты, которыми она меня угощала; я спускал их в широкий рукав своей рясы. Я выпил уже два или три стакана вина, которое Евфимия предназначала для себя, когда она вдруг попросила меня уйти, утверждая, будто слышит шорох шагов. Ей хотелось, чтобы я умер в своей комнате! Пробираясь на цыпочках по длинным слабо освещенным коридорам, я дошел до дверей, которые вели в комнату Аврелии, и остановился перед ними. Я видел перед собой ее образ. Мне казалось, будто он глядит на меня с такою же любовью, как в том видении, которое было у меня уже однажды. Она манила меня рукою, приглашая следовать за собой. Я нажал ручку двери, и дверь подалась передо мной. В следующее мгновение я стоял уже в комнате. Дверь оттуда в спальню была полуотворена. Меня обдал какой-то тяжелый, душный воздух, еще сильнее разжигавший бешеную страсть. Голова у меня кружилась, я задыхался. Из спальни доносились болезненные вздохи девушки, которой виделись, быть может, во сне замышляемые преступления и убийства. Вслушиваясь, я понял, что она молится. «Принимайся же за дело, чего ты медлишь? Удобное мгновенье улетает!» — твердила неведомая сила, вселившаяся в мою душу. Я переступил уже порог спальни Аврелии, когда позади меня раздался возглас: «Проклятый убийца! Теперь ты от меня не уйдешь!» — и кто-то со страшной силой схватил меня сзади.

Это был Гермоген. С трудом я вырвался наконец из его тисков и хотел уйти, но он снова схватил меня сзади и бешено вцепился мне зубами в затылок. Обезумев от боли и злости, я пытался стряхнуть его с себя, но мои попытки долго оставались тщетными. Наконец мне удалось от него освободиться. Когда он снова бросился на меня, я выхватил из рукава рясы нож. Достаточно было двух ударов, чтобы сумасшедший, хрипя, повалился на пол. Стук от его падения глухо отдался в коридоре, куда мы выбежали во время отчаянной борьбы.

Как только Гермоген пал под моим ножом, я побежал, не помня себя от бешенства, вниз по лестнице. По всему замку раздались крики: «Убийство! Убийство!» Свечи замелькали там и сям. Шаги сбегавшихся людей раздавались по длинным коридорам. Я так перепугался, что попал на отдаленную черную лестницу. Шум в замке все усиливался, всюду появлялись в окнах и коридорах зажженные свечи, все ближе и ближе раздавались крики: «Убийство! Убийство!» Я уже различал голоса барона и Рейнгольда, отдававших возбужденным тоном какие-то приказания. Куда бежать? Куда укрыться? Всего лишь за несколько мгновений перед тем, когда я намеревался умертвить этим самым ножом Евфимию, мне казалось, что я буду в состоянии, полагаясь на таинственную силу, которая обитала во мне и которая двигала мной, смело выйти из замка, надеясь, что охваченные страхом слуги не дерзнут меня задержать. Теперь, однако, убив сумасшедшего Гермогена, я чувствовал, что меня самого охватывает смертельный ужас. Наконец я все-таки выбрался на главную лестницу. Шум удалялся по направлению к апартаментам баронессы. Все начало успокаиваться. Тремя прыжками я спустился вниз и был уже в нескольких шагах от главного выхода. Вдруг раздался сквозь коридоры пронзительный вопль, похожий на тот, который я слышал в прошлую ночь.

— Ну, теперь она умерла от яда, который сама приготовила для Меня, — глухо проговорил я вполголоса. В следующее мгновенье шум и свет стали снова приближаться из апартаментов Евфимии к парадной лестнице. Аврелия испуганно звала на помощь, и опять раздались ужасные крики: «Убийство! Убийство!» — труп Гермогена несли на руках.

— Задержите убийцу! — кричал Рейнгольд.

Я злобно расхохотался. Громкий мой смех раздался в сенях и прокатился грозными отголосками по всему коридору.

— Безумцы, уж не думаете ли вы наложить дерзновенную руку на судьбу, покаравшую преступных грешников? — вскричал я громовым голосом.

Все остановились на лестнице, как вкопанные, вслушиваясь в мои слова. Я не хотел уже бежать, я решил идти им навстречу и в громовых словах объявить о том, как Бог отмстил злодеям. В это мгновение, однако, я увидел нечто, заставившее меня самого содрогнуться от ужаса. Прямо предо мною стоял окровавленный граф Викторин. Не я, а он выговорил эти страшные слова. Волосы на моей голове поднялись дыбом. Я бросился в безумном страхе прочь от замка и, быстро пробежав через парк, очутился на свободе, но вдруг услышал за собою конский топот. Напрягая последние силы, чтобы укрыться от преследования, я споткнулся о корень встречного дерева и упал. В это самое мгновение лошади меня нагнали. Оказалось, что это был егерь Викторина.

— Праведный Боже, что случилось в замке, сударь? — спросил он меня. — Там кого-то убили! По всей деревне поднялась уже тревога. Счастье, что мне пришло на ум заседлать коней и выехать сюда из города. Вы, сударь, найдете все для себя необходимое в чемодане за седлом у вашей лошади, так как нам, вероятно, придется на время расстаться. Должно быть, там вышло что-нибудь нешуточное.

Сделав над собою усилие, я сел на коня и велел егерю вернуться в город, чтоб ожидать там моих приказаний. Как только он исчез во мраке, я снова слез с лошади и осторожно ввел ее в чащу раскинувшегося передо мной дремучего елового леса.

Глава третья Приключения в дороге

Рано утром, когда первые лучи солнца только что начали пробиваться сквозь темную чащу елового леса, я очутился на берегу свежего прозрачного ручейка, с приветливым журчаньем бежавшего по гладким голышам. Лошадь, которую я с трудом вел сквозь чащу, стояла совершенно смирно возле меня. Разумеется, я поспешил прежде всего исследовать содержание навьюченного на ней чемодана. Там оказались белье, платье и кошелек, туго набитый золотом. Я решил тотчас же переодеться, причем с помощью небольших ножниц и гребня, найденных мною в дорожном несессере, остриг себе бороду и привел волосы в порядок, насколько это вообще оказывалось для меня возможным. Скинув с себя монашескую рясу, в карманах которой остались еще роковой маленький нож, бумажник Викторина и плетеная фляга с остатками эликсира дьявола, я скоро оказался в одежде мирянина, с дорожною шапкой на голове. Глядя на свое изображение в зеркальной поверхности ручья, я сам с трудом узнавал себя. Я добрался затем до опушки леса и, судя по доносившемуся до меня колокольному звону и подымавшимся в воздухе облачкам дыма, убедился, что по соседству находится большое селение. Прямо передо мною лежал холм. Поднявшись на него, я увидел очаровательную долину, в глубине которой действительно расположилось селение. Мимо холма шла спускавшаяся зигзагами в долину широкая дорога, по которой я и продолжал свой путь. Как только она сделалась отложе, я сел на коня, чтобы хоть сколько-нибудь ознакомиться с совершенно неизвестным мне до тех пор искусством верховой езды. Рясу я спрятал в дупло старого дерева и вместе с нею оставил в мрачном лесу воспоминания о страшных событиях, разыгравшихся в замке. Я чувствовал себя теперь веселым и бодрым. Окровавленный образ Викторина казался мне созданием моего возбужденного воображения. Последние слова, которые я прокричал гнавшимся за мною людям, вырвались бессознательно из моей души под влиянием непонятного для меня наития. Они разъясняли таинственное значение случая, который привел меня в замок и вызвал все, что мне суждено было там совершить. Я выступил в роли неотвратимой судьбы, которая, карая злодейское преступление, дозволяла вместе с тем грешнику искупить свою вину уготованной для него гибелью. Один только чарующий образ Аврелии стоял передо мной как живой. Я не мог, однако, думать о ней без того, чтобы грудь моя не сжималась, и чувствовал при этом чисто физическую, ноющую боль. Внутренний голос твердил мне, впрочем, что я, быть может, увижусь с нею опять в далеких странах. Я был убежден, что она связана со мною неразрывными узами и непременно будет моей. Люди, попадавшиеся мне навстречу, почему-то останавливались и с изумлением глядели мне вслед. Хозяин сельского постоялого двора, где я остановился, был тоже до такой степени изумлен, что в первую минуту почти не мог выговорить ни слова. Это обстоятельство перепугало меня не на шутку. Приказав Дать корма лошади, я потребовал себе завтрак. Пока я ел, в комнату вошло несколько крестьян, которые, бросая на меня исподлобья робкие взгляды, перешептывались друг с другом. Набиралось все больше и больше посетителей, так что меня обступили, наконец, со всех сторон и, глупо разинув рты, чуть не в упор глядели на меня во все глаза. Я старался казаться спокойным и, не обнаруживая ни малейшего смущения, громко приказал хозяину оседлать мою лошадь и распорядиться, чтобы уложили на седло чемодан. Он вышел, двусмысленно улыбаясь, из комнаты и вскоре вернулся с долговязым мужчиной, который подошел ко мне с комической важностью должностного лица и пристально начал в меня всматриваться. Я в свою очередь принялся глядеть ему прямо в глаза, причем поднялся со скамьи и подошел к нему вплотную. Это, по-видимому, его озадачило, и он начал Робко оглядываться на присутствовавших в комнате крестьян.

— Что вам угодно? Вы, кажется, хотите мне что-то сказать? — спросил я у него.

Высморкавшись с подобающей важностью, должностное лицо ответило мне тоном, которому старалось придать по возможности внушительный характер:

— Вы, сударь, отсюда не уедете, пока не сообщите нам, здешнему местному судье, во всей подробности, что вы за птица. Потрудитесь объяснить, кто вы такой, и осведомить нас о своем происхождении, звании и чине. Объясните также, откуда и куда вы едете, с подробным обозначением мест и всего остального. В дополнение к вышеизложенному обязаны вы предъявить нам, здешнему судье, паспорт, написанный по всей форме и скрепленный надлежащими подписями с приложением печати.

Мне до сих пор не приходило в голову, что надо обзавестись каким-нибудь именем и фамилией. Точно так же я не подозревал, что обстриженная кое-как борода и несоответствие моего костюма с приобретенной в монастыре привычкой держаться придавали мне подозрительный вид. И что мне поэтому угрожала ежеминутно опасность подвергнуться расспросам о моей личности. При таких обстоятельствах требования сельского судьи оказались для меня столь неожиданными, что я тщетно старался дать на них сколько-нибудь удовлетворительный ответ. Я решил попытать счастья наглой дерзостью и проговорил решительным тоном:

— Важные причины побуждают меня сохранять инкогнито, а потому я не могу показать вам мой паспорт. Вообще советую вам быть поосторожнее. Если вы задержите меня хоть на минуту глупыми своими придирками, то можете дорого за это поплатиться!

— Ого!.. — воскликнул сельский судья, вытащив из кармана большую табакерку, из которой, пока он услаждал себя табачком, пятеро стоявших сзади полицейских проворно позаимствовали здоровенные понюшки. — Советую вам быть поскромнее! Вашему сиятельству придется все-таки держать ответ перед нами и предъявить нам свой паспорт. Я буду вести дело начистоту, а потому скажу вам, сударь, что в здешних горах завелись с некоторого времени подозрительные личности. Время от времени они появляются из лесу, а затем внезапно исчезают, словно дьявольское наваждение. Они подкарауливают путешественников, грабят их и убивают, поджигают хутора и не отступают ни перед какими злодействами. У вас, сударь, вид очень странный, и, кроме того, вы как две капли воды похожи своими приметами на подробное описание известного разбойника и мошенника, присланное мне, как местному судье, из города. Поэтому извольте представить ваш паспорт, или же я отправлю вас в тюрьму.

Убедившись, что наглостью ничего не возьмешь, я решил прибегнуть к другому способу действий.

— Многоуважаемый господин судья, — сказал я, — не соблаговолите ли переговорить со мною наедине? Я в таком случае без труда рассею все ваши сомнения и, вполне доверяя вашей мудрости, открою тайну, побудившую меня явиться сюда в таком действительно странном виде.

— Так, значит, тут замешались в дело тайны? — насмешливо возразил судья. — Знаю я эти тайны! Ну-ка, ребята, выходите отсюда, но только сторожите хорошенько у дверей и окон. Не впускайте сюда никого и никому не позволяйте выйти отсюда!

Как только мы остались одни, я принялся излагать судье наскоро придуманную мною сказку.

— Вы видите перед собою, господин судья, — сказал я, — злополучного беглеца, которому при содействии приятелей удалось, наконец, освободиться от позорного заключения и от опасности остаться навеки запертым в монастыре. Избавьте меня от необходимости рассказывать вам все подробности интриги, сетями которой опутала меня злобная мстительность аристократической семьи. Скажу только, что причиною всех моих страданий была любовь к девушке из низшего сословия. За время долгого заточения выросла у меня борода. Мне выстригли на макушке волосы и заставляли все время ходить в монашеской рясе. Вы, без сомнения, заметили, что носить ее вошло у меня уже в привычку. Действительно, я после моего побега мог переодеться только здесь, в лесу, а до тех пор не смел ни разу остановиться, опасаясь погони. Теперь вы, без сомнения, уяснили себе причину странного моего внешнего вида, вызывающего естественным образом незаслуженные подозрения против меня. Разумеется, я не могу предъявить вам паспорт, но зато имею полную возможность представить в подтверждение справедливости своих слов веские доводы, которые вы признаете, без сомнения, убедительными.

С этими словами я вытащил из кармана кошелек, вынул оттуда три блестящих дуката и положил их на стол. Напыщенная серьезность судьи немедленно сменилась веселой усмешкой.

— Доводы ваши, — сказал он, — без сомнения, полновесные, но тем не менее я, с позволения вашего, замечу, что для окончательного убеждения следовало бы их дополнить. Вы ведь хотите, чтобы я принял нечет за чет, а для этого необходимо, чтобы по крайней мере доводы представлены были в четном числе.

Я сейчас же сообразил, на что метил этот плут, и добавил еще один дукат.

— Теперь я убедился в несправедливости своих подозрений, — объявил судья. — Можете продолжать ваш путь. Советую вам, однако, ехать проселками и держаться подальше от большой дороги, пока вы не освободитесь вполне от подозрительной своей внешности. Впрочем, вы, без сомнения, понимаете и сами необходимость соблюдать такие меры предосторожности.

Растворив настежь двери, он громко крикнул собравшейся толпе:

— Это и в самом деле знатный господин. Он объявил нам, здешнему судье, в секретной аудиенции свое имя, звание и фамилию. Он путешествует инкогнито, то есть неведомым ни для кого образом, а посему вашему брату ничего об этом знать и слышать не подобает! Счастливого пути, сударь! — добавил он, обращаясь ко мне.

Пока я садился на коня, крестьяне в почтительном молчании сняли шапки. Я повернул лошадь к воротам и хотел быстро проехать сквозь них, но лошадь не слушалась меня и пыталась встать на дыбы. Не умея ездить верхом, я ничего не мог с нею поделать. Она вертелась, била задними ногами и наконец при громком смехе крестьян сбросила меня на руки подоспевшему судье и содержателю постоялого двора.

— Злая лошадь у вас, — заметил судья, едва удерживая смех.

— Злая лошадь, — подтвердил я, стряхивая с себя пыль.

Мне помогли снова сесть на коня, но он, фыркая и взвиваясь на дыбы, выказывал самое энергичное нежелание проехать сквозь ворота. Находившийся в толпе старый крестьянин воскликнул тогда:

— А ведь дело-то выходит очень нехитрое. Взгляните-ка, ведь у ворот сидит старая колдунья Лиза. Она не позволяет коню проехать, пока ей не будет подана милостыня.

Тогда только я заметил старую нищенку в лохмотьях. Она сидела на земле возле самых ворот и глядела на меня с безумной усмешкой.

— Прочь с дороги, старая ведьма! — закричал судья.

Старуха в свою очередь закричала:

— Он пролил кровь и ничего мне не подал. Разве вы не видите, что передо мною лежит мертвец? Конь через него переехать не может, потому что мертвец подымается, но я его опять втисну в землю, если мне подадут милостыню.

Судья схватил лошадь за повод и хотел вывести ее за ворота, не обращая внимания на безумные крики старухи, но все его усилия оставались тщетными, и старая нищенка все время пронзительно кричала:

— Дай же мне денег, кровавый братец, дай мне денег.

Сунув руку в карман, я бросил ей в передник пригоршню медных денег. Старуха вскочила с радостным смехом, принялась прыгать и воскликнула:

— Взгляните, какие славные грошики подал мне кровавый братец! Деньги что ни на есть первый сорт!

В это мгновенье моя лошадь, которую судья выпустил, громко заржала и помчалась галопом из ворот вдоль по улице.

— Теперь, сударь, она идет у вас прекрасно! — крикнул мне вдогонку судья.

Крестьяне, выбежавшие следом за мной, хохотали, видя, как я подскакиваю на седле при каждом прыжке лошади.

— Смотрите, смотрите, — кричали они, — он и в самом деле сидит на лошади, словно капуцин!

Все приключившееся со мною в деревне, а в особенности понятные одному мне вещие слова безумной старухи, сильно меня взволновало. Я считал теперь самым главным для себя, как можно скорее избавиться от всего, что заставляло мою внешность бросаться в глаза. Вместе с тем я решил выдумать себе какое-нибудь имя, с которым можно было бы укрыться в толпе обыкновенных смертных. Жизнь лежала передо мною, как мрачная таинственная судьба, завесу которой нельзя было приподнять. Мне не оставалось иного выбора, как отдаться на произвол течения, неудержимо увлекавшего меня с собою. Все нити, когда-то привязывавшие меня к определенным условиям существования, были перерезаны, и мне не за что было ухватиться.

Большая дорога становилась все оживленнее. Все свидетельствовало о сравнительной близости большого и богатого торгового города. Через несколько дней я действительно увидел его перед собою. В городских воротах меня никто не допрашивал и даже не всматривался в меня. Таким образом, я благополучно въехал в предместье. Мне бросился в глаза большой дом с зеркальными стеклами в окнах и вывеской золотого крылатого льва над дверью. Множество народа беспрерывно входило туда и выходило оттуда. Экипажи то и дело подъезжали и уезжали, а из комнат нижнего этажа слышались веселый смех и звон стаканов. Едва успел я остановиться у дверей этой гостиницы, как тотчас же подскочил конюх, схватил мою лошадь под уздцы и, как только я с нее слез, увел ее во двор. Изящно одетый кельнер вышел, громыхая ключами, в сени и повел меня вверх по лестнице. На площадке второго этажа он окинул меня беглым взглядом, а затем поднялся этажом выше, отпер небольшую комнату, вежливо осведомился, не будет ли от меня каких-либо приказаний, и объявил, что в два часа подается обед в зале первого этажа под номером десятым.

— Принесите мне бутылку вина, — сказал я.

Это были первые слова, которые мне удалось вставить сквозь вихрь вежливых слов кельнера.

Только что он ушел, как раздался стук в дверь. Вслед за тем она слегка раскрылась, и сквозь образовавшуюся таким образом щель выглянуло лицо, оставлявшее далеко за собою самую смешную из масок, какие мне когда-либо случалось видеть. Заостренный красный нос, маленькие сверкающие глаза, длинный подбородок и высоко взбитый напудренный хохол, который, как я впоследствии убедился, неожиданно переходил сзади в коротко подстриженную римскую прическу, громадные брыжи, огненно-красный жилет, из карманов которого ниспадали две толстых часовых цепочки, панталоны и фрак, который оказывался кое-где слишком узким, а в других местах очень широким и потому нигде не был впору… Человечек этот, начав кланяться еще в дверях, вошел в комнату. В руках у него были шляпа, ножницы и гребенка.

— Я, сударь, здешний парикмахер и всепокорнейше предлагаю вам мои услуги, неоценимо важные услуги! — воскликнул он.

Этот маленький сухопарый человечек казался до такой степени забавным, что я с трудом сдерживал смех. Мне было, однако, очень Приятно появление парикмахера, а потому я обратился к нему с вопросом: может ли он привести в порядок мои волосы, которые вследствие дурной стрижки и долгого путешествия стали ни на что не похожи. Окинув мою голову взором художника, он грациозно согнул правую руку, прижал растопыренные ее пальцы к правой стороне груди и воскликнул:

— Могу ли я привести в порядок ваши волосы? Праведный Боже! Да, Пьетро Белькампо! Ты, которого бессовестные завистники называют просто-напросто Петром Шенфельдом, подобно тому, как они переименовали божественного полкового горниста Джакомо Пунто в Якова Штиха, — ты останешься непризнанным гением! Впрочем, ты сам же во всем виноват! К чему оставляешь ты светильник под спудом вместо того, чтобы сделать из него свет миру? Неужели строение твоей руки, искра гения, сверкающая в твоем взоре, окрашивая кстати дивным румянцем утренней зари твой нос, — разве все твое существо, одним словом, не выказывает с первого же взгляда каждому знатоку, что в тебе живет дух, стремящийся к идеалу? Нет, сударь, привести вашу прическу в порядок кажется мне слишком холодным и бездушным выражением.

Я попросил диковинного маленького человечка не сердиться и объявил, что вполне доверяю его ловкости. Это неудачное слово еще более его взорвало.

— Позвольте, сударь, осведомиться у вас, что именно называете вы ловкостью? Кого следует признать ловким? Того ли, кто, измерив глазами расстояние, прыгает через забор выше своего роста, перевертывается кувырком в воздухе и становится на ноги во рву восьмисаженной глубины? Или, быть может, вы отдаете предпочтение молодцу, который с расстояния двадцати шагов попадает чечевичным зерном в ушко иголки? Мне доводилось слышать про ловкого фокусника, который, привесив десять пудов к рукоятке шпаги, ставил ее себе острием на кончик носа и сохранял равновесие в течение шести часов шести минут шести секунд и одного мгновения. Да и что такое ловкость, позвольте спросить? Во всяком случае, она чужда вашему покорному слуге Пьетро Белькампо, который насквозь проникнут священным огнем искусства. Да-с, сударь мой, тут дело не в ловкости, а в искусстве! Художественная моя фантазия блуждает в дивном строении локонов, в гармоническом сочетании их круговых волн, которые непрерывно строит и разрушает веяние зефира. Там сфера ее творчества. Там она работает и создает. В искусстве обитает нечто божественное. Дело в том, сударь, что истинное искусство оказывается в сущности не только тем искусством, о котором так много говорят, но возникает лишь из совокупности всего, называемого искусством. Вы, разумеется, меня понимаете, сударь, так как производите на меня впечатление головы, способной мыслить. Я заключаю это из локончика, спускающегося с правой стороны на достопочтеннейшее ваше чело!

Оригинальное сумасбродство маленького человечка очень меня забавляло, а потому, объявив, что понимаю его вполне, я решил воспользоваться дивным его искусством, не прерывая восторженных его излияний какими-либо рассудительными замечаниями.

— Что же предполагаете вы создать из моих спутанных волос? — спросил я его.

— Все, что вам заблагорассудится, — сказал человечек. — Но если вы придаете какое-либо значение мнению художника Пьетро Белькампо, то позвольте мне сперва рассмотреть с надлежащего расстояния и с разных точек зрения вашу голову, равно как всю фигуру, походку, жесты и выражение лица. Тогда лишь я буду в состоянии сказать, к чему именно вы более склоняетесь: к античному или романтичному, геройскому или величественному, возвышенному или наивному. Я узнаю тогда, что в вас преобладает: идиллия или юмор, меланхолия или насмешливость. Выяснив себе это, я вызову дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха IV, Густава Адольфа или же Виргиния, Тассо и Бокаччо! Они вдохновят мышцы моих пальцев, и тогда, при звонком лязганьи ножниц, родится из хаоса художественное произведение. Да, сударь, мне суждено дать окончательное выражение вашему характеру в том виде, в каком он должен проявиться в здешней жизни. Теперь попрошу вас пройтись несколько раз взад и вперед по комнате, дабы я мог вас наблюдать, видеть и созерцать!

В угоду диковинному маленькому человечку я принялся ходить взад и вперед по комнате, всячески стараясь скрыть монашескую манеру держаться, от которой почти нельзя отрешиться, сколько бы времени ни миновало по выходе из монастыря. Маленький парикмахер внимательно следил за мною, обежал вокруг меня несколько раз, а затем принялся вздыхать и охать, вынул из кармана носовой платок и отер крупные капли пота, выступившие у него на лбу. Наконец он остановился, и я спросил у него, пришел ли он к окончательному решению относительно наиболее подходящей мне прически. Маленький человечек со вздохом отвечал:

— Ах, сударь мой, скажите на милость, что с вами? Вы не пожелали обнаружить истинное свое существо. В движениях ваших проявлялось нечто насильственное, вызванное борьбою двух противоположных натур. Пройдитесь-ка еще шага два, сударь!

Я наотрез отказался выставлять себя еще раз напоказ и объявил, что если он все еще не решается выбрать для меня подходящую прическу, то мне надо будет отказаться от гениальных его услуг.

— О Пьетро! Тебе следовало бы лечь в могилу! — с горячностью воскликнул парикмахер. — Тебя не признают в этом суетном мире, где нет искренности и честности! При всем том, сударь, я дам вам возможность изумиться моей проницательности, способной уяснять себе даже и то, что от нее тщательно старались скрыть. Я уверен, что вы отнесетесь с должным уважением к пылающему во мне гению искусства. Я долго пытался объединить противоречия, выказывающиеся во всем вашем существе и в ваших движениях. В вашей походке есть что-то, напоминающее особу духовного звания. Ex profundis clamavi ad te, Domine. Oremus… Et in omnia saeculo saeculorum! Amen![2]

Тщедушный парикмахер проговорил эти слова нараспев охрипшим визгливым голосом, с замечательной точностью передразнивая позы и движения монахов. Он круто поворачивался как бы перед алтарем, становился на колени, подымался, а затем, неожиданно приняв гордый, вызывающий вид, нахмурил брови, широко раскрыл глаза и проговорил:

— Мне принадлежит весь мир. Я богаче, умнее, рассудительнее всех вас, близоруких кротов! Преклоняйтесь же передо мною! — Отвесив затем мне поклон, парикмахер объяснил: — Таковы, сударь, главные составные элементы вашего внешнего «я». Если угодно, я готов немедленно же взяться за дело. Принимая во внимание вашу внешнюю комплекцию и внутреннее душевное настроение, я могу изготовить смесь из Каракаллы, Абеляра и Боккаччо в определенных пропорциях, а затем, придав ей в пламени моего гения соответственную форму и образ, приступить к дивному антично-романтичному строению эфирно-легких локонов и кудрей.

Парикмахер так метко определил двойственную мою натуру, что я признал уместным ничего ему не возражать. Я пояснил, что действительно принадлежал одно время к духовному званию и принял даже пострижение, но в настоящее время желаю по возможности скрыть следы моей тонзуры. Странный парикмахер принялся обрабатывать мои волосы, сопровождая эту операцию самыми диковинными прыжками, гримасами и речами. Иногда на его лице появлялось мрачное, суровое выражение, но в следующее мгновение он снова начинал ухмыляться. Иногда он становился в позу атлета, вызывающего противника на бой, а вслед за тем приподымался на цыпочки, словно собираясь исполнить балетный танец. Я с трудом удерживался от хохота. Наконец он кончил возиться с моей прической. Прежде чем парикмахер успел открыть фонтан своего красноречия, я, улучив удобный момент, обратился к нему с просьбою прислать мне специалиста, способного оказать моей бороде такую же услугу, какую он только что оказал моим волосам. Пьетро как-то странно улыбнулся, подошел на цыпочках к двери и запер ее, а затем, быстро семеня ногами, вышел на середину комнаты и проговорил патетическим тоном:

— Где ты, золотой век, в котором борода и волосы на голове сливались в единую волну кудрей для украшения мужчины? Тогда уборка головы и бороды являлась сладостной заботой одного и того же художника. Эти времена минули безвозвратно! Мужчина добровольно отказался от лучшего своего украшения, и нашлись позорные чернорабочие, согласившиеся истреблять у кого угодно бороду изобретенными на этот предмет ужасными орудиями. О, дерзновенные, бессовестные брадобреи и брадоубиральщики! Точите в насмешку над искусством свои ножи на черных ремнях, пропитанных вонючим маслом! Потрясайте вашими поношенными мешочками с пудрой! Колотите в свои тазы и взбивайте в пену мыло, брызгая кругом опасной горячей водой! Осведомляйтесь в преступной дерзости у ваших пациентов, хотят ли они быть обритыми из-под пальца или из-под ложки! Жив еще Пьетро, который до того мужественно борется с вашим позорным ремеслом, что взял на себя унизиться до него и сам, единственно лишь для того, чтобы, истребляя бороды, спасать из них, сколько возможно, — то есть все, что подымается еще над губительной волной моды. Чем в сущности является бесконечное разнообразие бакенбард в прелестных своих извилинах и изгибах? Они то прилегают с грациозной нежностью к контурам овального лица, то грустно опускаются в углубление под шеей, то смело вздымаются далеко за углы рта. Иной раз они скромно съеживаются в тоненькую черточку, тогда как при других условиях раскидываются в необъятную ширь смелым подъемом изящно подвитых волос! Что это такое, спрошу я вас, если не изобретение нашего искусства, в котором проявляется высокое стремление к прекрасному и святому? Да, Пьетро, выкажи присущий тебе дух и выясни, какие жертвы способен ты принести искусству, снисходя до низменного и позорного ремесла брадобрея!

С этими словами он вытащил из кармана полный бритвенный прибор и принялся ловкой, опытной рукой освобождать меня от бороды. Действительно, я вышел из его рук совершенно преобразившимся. Достаточно было обзавестись другою одеждой, менее бросавшеюся в глаза, чтоб совершенно освободиться от опасности привлекать к себе внимание подозрительной внешностью. Отойдя от меня на несколько шагов, парикмахер поглядывал на свою работу, самодовольно усмехаясь. Я объяснил ему, что здесь, в городе, у меня нет знакомых и что мне было бы приятно одеться согласно с местными модами. За труды и в качестве задатка за комиссию я положил ему при этих словах в руку дукат. Маленький человечек преобразился от радости. Любовно поглядывая на золотую монету, которую держал на ладони, он проговорил:

— Дражайший благодетель и покровитель, я в вас не ошибся! Дух, управлявший моей рукою, наглядно выразил в орлином полете бакенбард возвышенность достойного вашего образа мыслей. У меня имеется приятель, нечто вроде моего Дамона или Ореста, способный закончить над туловищем работу, начатую мною на голове. Он обладает таким же пониманием и столь же гениальной находчивостью, как и ваш покорный слуга. Заметьте себе, сударь, что это художник по части костюма. Я называю его так потому, что к нему нельзя применить тривиальную кличку «портной». Он увлекается идеальной стороною своего дела и, созидая в своем воображении дивную гармонию форм и образов, обзавелся магазином разнообразнейших готовых платьев. Вы можете найти у него какие угодно оттенки современного щеголя. Он явится перед вами то в ослепительном блеске, помрачающем все окружающее беззаветной смелостью покроя и оригинальностью материала, то в философском самонаблюдении, презрительно забывающем все и вся. Вы встретите его там то в облике Джентльмена, то способного к наивному ухаживанию, то ироническим остряком, то разочарованным мизантропом, грустным, странным, веселым до безумия, щепетильно принаряженным или же небрежно мужиковатым. Юноша, впервые еще заказавший себе сюртук, не стесняясь руководящими советами мамаши или гувернера сорокалетний мужчина, пудрящийся, чтобы скрыть седину, которая пробивается у него в волосах, состарившийся жуир, скромный ученый, неохотно отрывающийся от научных трудов, богатый купец, состоятельный мещанин — все они висят в лавке моего приятеля. Через несколько мгновений вам представится случай созерцать художественные произведения моего Дамона.

Он быстро ушел от меня вприпрыжку и вскоре вернулся с рослым, дородным, прилично одетым мужчиной, казавшимся во всех отношениях прямою его противоположностью. Тем не менее он представил мне этого мужчину, как верного своего Дамона. Приятель парикмахера смерил меня испытующим взором, а затем выбрал из тюка, принесенного его подмастерьем, костюм, вполне соответствовавший выраженным мною желаниям. Мне удалось лишь впоследствии оценить по достоинству утонченный такт этого художника по части костюма, как его совершенно справедливо назвал маленький сухопарый парикмахер. Действительно, он выбрал мне такой костюм, который не бросался в глаза и не возбуждал ничьего внимания, а вместе с тем вызывал впечатление респектабельности, парализовавшее всякое стремление осведомляться о моем звании, происхождении, роде занятий… Нелегко одеться так, чтобы общий характер костюма устранял не только предположения о роде занятий, но даже самую мысль об уместности сделать такое предположение. Костюм всесветного гражданина, обусловливаясь лишь отрицательными своими элементами, сводится приблизительно к тому же самому, как и приличное поведение, выражающееся тоже скорее в отрицании известных видов поведения, чем в определенных положительных поступках. Маленький парикмахер принялся изливать неудержимой волною курьезное свое красноречие. Вероятно, немногие слушали его с таким терпением, какое обнаруживал я. Он чувствовал себя поэтому необыкновенно счастливым; он мог выставить, наконец, свой светильник из-под спуда. Приятель парикмахера, казавшийся мне серьезным и очень рассудительным человеком, заставил его замолчать, схватив его за плечо:

— Шенфельд, ты опять мелешь без умолку всякую чепуху, ручаюсь, что от нее болят уже уши у господина, соблаговолившего воспользоваться твоими и моими услугами.

Белькампо на мгновение печально повесил голову, но затем проворно схватил свою шляпу, выскочил из двери в коридор и на прощанье воскликнул:

— Так оскорбляют меня даже лучшие из моих друзей!

Прощаясь со мною, портной в свою очередь добавил:

— Странный человек этот Шенфельд! От слишком усердного чтения он сделался совсем полоумным! Это не мешает ему оставаться добрым человеком и хорошим парикмахером. Я лично придерживаюсь того мнения, что если человек хоть в каком-нибудь одном направлении работает хорошо, то ему можно простить недостатки во всем остальном. Этим объясняется, почему я искренне к нему расположен, хотя и считаю его сумасбродом.

Оставшись один в своей комнате, я принялся учиться перед зеркалом, как нужно ходить. Сумасброд-парикмахер несомненно дал мне на этот счет весьма веские и правильные указания. Всем монахам свойственна своеобразная неуклюжая, чрезмерно скорая походка, которая вызывается длинным одеянием, не позволяющим делать большие шаги, между тем как богослужение требует иной раз быстрых движений. Точно так же откинутое назад туловище и манера держать руки (монах держит их скрещенными на груди или же спрятанными в широких рукавах рясы) представляют характерные черты, которые нелегко скрыть от проницательного наблюдателя. Я старался отрешиться от всего этого, чтобы стереть последние следы бывшей моей принадлежности к духовному званию. Я находил единственное утешение в мысли, что вся моя прежняя жизнь пережита и что я перешел теперь в новую фазу существования. Внутреннее мое «я» как бы перевоплотилось и сохранило о предшествовавшем бытии лишь слабые воспоминания, которые становились все туманнее и должны были под конец совершенно рассеяться. Толкотня на людных улицах и кипевшая там промышленная и торговая жизнь были для меня совершенной новинкой и как нельзя более способствовали сохранению веселого настроения, вызванного забавным маленьким человечком. Переодевшись в новое платье, я рискнул сойти к обеду в общую столовую. Все мои опасения рассеялись, когда я убедился, что никто не обращает на меня внимания. Ближайший мой сосед не потрудился даже окинуть меня взглядом, когда я сел возле него. В память настоятеля, освободившего меня из монастыря, я отметил себя в книге для приезжающих именем Леонарда — частного лица, путешествующего для собственного удовольствия. Подобных путешественников было в городе, надо полагать, очень много, а потому никому и в голову не приходило наводить обо мне какие-либо справки. Я испытывал своеобразное удовольствие, бродя по городским улицам, рассматривая богатые магазины, любуясь на выставленные картины и гравюры. По вечерам я посещал общественное гулянье, где чувство глубокого одиночества среди оживленной толпы часто наполняло мою душу горечью. Никто меня не знал, ни в чьей груди не шевелилось даже самого легкого подозрения, кто я такой и какая изумительно-странная игра случая бросила меня сюда. Все это таилось в моей душе, и хотя сознание, что тайна эта никому не известна, Должно было действовать на меня благотворно, к нему присоединялся почему-то ужас. Я производил на себя самого впечатление давным-давно похороненного мертвеца, который встал из могилы и бродит одинокий по свету, где все его друзья и близкие давным-давно умерли. Когда я вспоминал, как ласково и почтительно приветствовали все знаменитого церковного проповедника, как добивались чести с ним поговорить или хотя бы обменяться двумя-тремя словами, я испытывал чувство горькой тоски. Ведь этот проповедник — монах Медард — умер и погребен в глубоком, неприступном горном ущелье! Это во всяком случае не я, так как я живу. Передо мной теперь только и открывается жизнь со всем разнообразием своих наслаждений! Когда мне случалось видеть во сне происшествия в замке, мне казалось, будто все это случилось не со мною, а с кем-то другим. Этот другой был, правда, монах капуцинского ордена, но только не я лично. Только мысль об Аврелии связывала прежнее мое бытие с нынешним, но она сопровождалась невыразимой болью, которая часто убивала мою жизнерадостность и внезапно вырывала мое «я» из пестрого круга все больше охватывавшей меня жизни. Само собой разумеется, что я стал посещать разнообразные публичные заведения, в которых можно было пить, играть в карты и так далее… Особенно понравился мне один из городских трактиров, славившийся хорошими винами. Там собиралось каждый вечер многочисленное общество. За столом в отдельной комнате, смежной с общей залой, сидели всегда одни и те же лица, которые вели друг с другом оживленную и остроумную беседу. Мне удалось сойтись с этими людьми, составлявшими особый, замкнутый кружок. Несколько вечеров я молча сидел в уголке комнаты, скромно распивая бутылку вина. Затем как-то раз мне удалось сообщить им интересные данные по одному литературному вопросу, относительно которого они находились в недоумении. Тогда мне было предоставлено место за их столом: кружку понравились мой ораторский талант и разнообразие сведений, запас которых с каждым днем увеличивался благодаря серьезным занятиям различными отраслями научных знаний, которые до тех пор оставались мне чуждыми. Приобретенное таким путем знакомство действовало на меня самым благодетельным образом. Я все более свыкался со светской жизнью. Настроение мое становилось с каждым днем веселее и непринужденнее. Угловатости, остававшиеся еще от прежнего монастырского образа жизни, мало-помалу изгладились.

В продолжение нескольких вечеров в кружке, к которому я примкнул, говорили об иностранном живописце, недавно приехавшем в город и устроившем выставку своих картин. Все члены кружка, кроме меня, побывали на этой выставке и так расхваливали виденные ими картины, что я решил тоже их посмотреть. При входе моем в залу самого живописца там не оказалось. Вместо него обязанность чичероне исполнял какой-то пожилой господин, называвший по именам художников, картины которых живописец выставил вместе с своими. Великолепные картины, в большинстве случаев оригинальные произведения знаменитых живописцев, приводили меня в восхищение. При взгляде на некоторые наброски, являвшиеся, по словам чичероне, спешно написанными копиями с больших картин альфреско, начали как будто пробуждаться у меня воспоминания из раннего детства. Мало-помалу они становились все яснее и ярче. Очевидно, это были копии с икон, изображенных на стенах монастыря Св. Липы. В копии с иконы, изображавшей Святое Семейство, я узнал в чертах Иосифа лицо того самого таинственного паломника, который приводил ко мне дивного мальчика. Меня охватило при этом чувство глубокой скорби, но я был не в силах удержаться от громкого возгласа, когда мой взор внезапно остановился на женском портрете во весь рост: я узнал свою воспитательницу и как бы вторую мать — княгиню. Портрет был великолепен и напоминал своим характером произведения Ван Дейка. Княгиня была написана в полном облачении, в каком, бывало, шла в день св. Бернарда в процессии перед монахинями. Живописец избрал как раз тот момент, когда она, закончив молитву, собиралась выйти из своей кельи и стать во главе процессии, видневшейся вдали на заднем плане. Во взоре этой дивной женщины отражалась вся ее душа, занятая лишь помышлениями о небе. Она как будто молила о прощении для дерзновенного грешника, оторвавшего себя от ее материнского сердца. Этим грешником был я сам! Моя грудь переполнилась чувствами, которые, казалось, давно уже стали мне чуждыми. Меня томило невыразимое желание вернуться к давно минувшему. И вот я жил опять в деревушке, вблизи картезианского монастыря, у добродушного священника. Я чувствовал себя опять веселым, жизнерадостным мальчиком и с восторгом ждал наступления дня св. Бернарда. Мне представлялся тогда случай повидаться с нею. «Ну, что, Франциск, ты был благочестивым и хорошим?» — спрашивала она голосом, звучный тон которого смягчался любовью, так что доходил до меня лишь нежными и ласкающими отзвуками… Нет, я совершал теперь преступление за преступлением! За нарушением обета последовало убийство!.. Обуреваемый скорбью и раскаянием, я в изнеможении опустился на колени, и слезы хлынули у меня из глаз. Пожилой господин с испугом бросился ко мне и поспешно спросил:

— Что с вами, сударь?

— Портрет игуменьи чрезвычайно походит на мою матушку, скончавшуюся в жестоких мучениях, — ответил я едва слышным голосом.

С этими словами я встал и пытался вернуть себе самообладание.

— Пойдемте дальше, сударь, — сказал чичероне. — Такие воспоминания, как ваши, слишком тяжелы; на них нельзя долго останавливаться. Я покажу вам другой портрет, который художник считает лучшим своим произведением. Он написан с натуры и только недавно закончен. Мы задернули его занавеской для того, чтобы солнце не испортило красок, не успевших еще высохнуть.

Поставив меня так, чтобы портрет оказался передо мною в надлежащем освещении, чичероне отдернул завесу… Это была Аврелия! Меня охватил ужас, с которым я едва мог совладать. Убедившись в близости врага, замышлявшего насильственно низвергнуть меня опять в бешеные волны пучины, из которой мне с трудом удалась выбраться, я почувствовал прилив мужества и решил энергично обороняться против чудовища, преследовавшего меня из таинственного мрака.

Жадно глядел я на прелести Аврелии, сиявшие с портрета. Детски кроткий взор благочестивой девушки, казалось, обвинял злодея — убийцу родного ее брата, но чувство раскаяния исчезало у меня в горькой дьявольской насмешке, которая, подымаясь из самых недр моей души, своими ядовитыми уколами уничтожала мое жизнерадостное спокойствие, в котором я начинал уже чувствовать себя так хорошо. Меня мучило только то, что в роковую ночь убийства, совершенного в замке, Аврелия не стала моею. Появление Гермогена помешало тогда осуществлению моих намерений, но он заплатил за это жизнью. Впрочем, Аврелия ведь еще жива, и этого достаточно, чтобы можно было питать надежду на обладание ею. Она, несомненно, будет моей, так как не может избежать своей судьбы, а этой судьбой являюсь для нее я сам.

Таким образом, пристально глядя на картину, я подготовлял себя к совершению нового злодейства. Чичероне смотрел на меня с удивлением. Он много рассказывал про рисунок, тон и колорит картины, но я его не слушал. Все мое существо было до такой степени переполнено мыслью об Аврелии и надеждою выполнить греховное дело, которое было только отложено, что я поспешно ушел, даже не расспросив об иностранном живописце, и упустил таким образом случай тщательно разузнать, при каких обстоятельствах написаны были портреты и картины, изобиловавшие столькими намеками на мою собственную жизнь. Для обладания Аврелией я решил поставить на карту все. Я, как бы отделившись от событий моей жизни и окидывая их умственным взором, убеждал себя, что у меня нет ни малейшего основания к опасениям, и что поэтому я ровно ничем не рискую. Я обдумывал всевозможные планы и проекты, которые могли бы привести меня к цели, и решил прежде всего навести справки у иностранного художника, написавшего портрет Аврелии. Без сомнения, он мог сообщить мне важные для меня сведения. Я задумал не более, не менее, как вернуться в замок в нынешнем изменившемся моем виде, и мне казалось, что в этом нет ничего особенно дерзкого или рискованного.

Вечером я отправился опять в трактир, где собирался наш кружок. Мне было необходимо развлечься чем-нибудь, чтобы поставить известного рода рамки все возраставшему душевному напряжению и разнузданной деятельности возбужденного воображения.

Там опять много говорили о картинах иностранного художника, а в особенности о редкостной экспрессии, которую он придавал своим портретам. Я присоединился к этим похвальным отзывам и дал блестящее описание прелестей Аврелии, являвшееся, впрочем, лишь отражением кипевшей во мне демонической иронии. Тем не менее всех слушателей привело в восторг описание чарующего выражения, сиявшего на ангельски прелестном и детски наивном личике Аврелии. Один из членов нашего кружка сообщил, что художнику придется пробыть еще несколько дней в городе, чтобы окончить многие начатые портреты. Хотя он уже в преклонных летах, но тем не менее представляет собою чрезвычайно интересный тип гениального живописца. Завтра вечером художник этот обещал удостоить наш кружок своим посещением.

Во мне происходила какая-то странная борьба бурных желаний с непонятными предчувствиями. Взволнованный ею, я пришел на другой день в трактир позднее обыкновенного и застал художника в нашей комнате, но он сидел за столом спиною ко мне. Когда я сел к столу и взглянул на него, я узнал черты того самого ужасного незнакомца, который в день св. Антония стоял в церкви, прислонившись к одной из колонн, и привел меня тогда в безотчетный страх и трепет. Он долго и серьезно глядел на меня, но благодаря настроению, в котором я находился с тех пор, как увидел портрет Аврелии, я чувствовал в себе достаточно мужества и силы выдержать этот взгляд. Убедившись, что враг вышел теперь открыто на арену, я сознавал, что мне предстоит с ним смертельный бой. При таких обстоятельствах я решил выждать нападения, а затем отразить его оружием, на благонадежность которого можно было рассчитывать. Иностранец-художник как будто не обращал на меня внимания. Отвернувшись, он продолжал разговор об искусстве, начатый еще до моего прихода. Постепенно разговор этот перешел на его собственные картины, причем отзывались с особенной похвалой о портрете Аврелии. Кто-то заметил, что хотя изображение молодой девушки на первый взгляд и производит впечатление портрета, но что оно в действительности может быть признано этюдом для фигуры какой-нибудь святой. Так как я за день перед тем восторженно говорил об этом чарующем портрете, ко мне обратились и на этот раз с вопросом, в какой степени этот портрет может служить этюдом для иконы. У меня совершенно невольно вырвалось заявление, что я не могу представить себе святую Розалию иначе как в тех самых чертах, которые изображены на портрете. Живописец, как будто не обращая внимания на мои слова, объявил:

— И в самом деле: девушка, черты которой воспроизведены мною на портрете, — богобоязненное, святое существо, которое в борьбе со злом облекается ореолом небесного величия. Я ее написал в то время, когда она, под бременем самой ужасной скорби, надеялась обрести для себя утешение в религии и возлагала свои упования на Божественное провидение, всюду проявляющее верховную свою власть. Я старался передать на портрете выражение этой надежды и упования, возможных лишь для души, высоко вознесшейся над земными интересами и страстями.

Разговор постепенно перешел на другие темы. В честь иностранного художника подали вино лучше обыкновенного. Оно было выпито сравнительно в большом количестве и развеселило присутствующих. Каждый рассказал что-нибудь забавное. Иностранный художник, казалось, смеялся беззвучно. Смех отражался только в его глазах. Время от времени он вставлял в разговор меткое и крылатое словцо, поддерживавшее и оживлявшее нашу беседу. Каждый раз, когда он останавливал на мне пристальный взгляд, меня охватывал ужас, и по спине пробегала дрожь. Но постепенно мне удалось преодолеть чувство томительного страха, охватившее меня в первую минуту, когда я Увидел чужеземца. Я принялся рассказывать о забавных проделках Белькампо, которого знали все в городе. Мне удалось выставить в таком ярком свете сумасбродное его увлечение своим искусством, что почти все слушатели помирали от хохота. Между прочим, один добродушный толстяк-купец, сидевший против меня, даже прослезился от смеха и принялся меня уверять, что ему давно уже не случалось проводить такой приятный вечер. Когда смех стал наконец замолкать, чужеземец внезапно обратился ко всему нашему обществу с вопросом:

— А что, господа, видели вы когда-нибудь черта?

Вопрос этот сочли за вступление к какой-нибудь шутке, а потому немедленно же ответили, что не имели еще чести встречаться с чертом. Чужеземец тогда продолжал:

— А я чуть было не удостоился этой чести не особенно далеко отсюда, в горах, в замке барона Ф.

Я вздрогнул, но остальные члены кружка воскликнули со смехом:

— Продолжайте, это обещает быть интересным!

— Если вы путешествовали в этих горах, — продолжал художник, — то, без сомнения, знаете дикую романтичную местность, которая открывается перед путником, вышедшим из густого елового леса на высокие громады скал. Среди них зияет мрачная пропасть. Это так называемое «Чертово место», а нависший над пропастью отрог скалы известен под именем «Чертова стула». Говорят, будто граф Викторин, обдумывая недобрые замыслы, сидел как раз на этом стуле, когда внезапно явился перед ним черт. Ему так понравились замыслы Викторина, что он решил выполнить их самолично, а потому столкнул графа в пропасть и занял его место. Переодевшись капуцином, черт и в самом деле явился в замок барона. Поиграв с баронессой, он отправил ее в ад, а также и несчастного безумного сына барона: тот ни за что не хотел уважать чертово инкогнито, а объявлял во всеуслышание всем и каждому: «Берегитесь, это черт!» Благодаря этому, однако, одна святая душа была спасена от гибели, уготованной ей коварным дьяволом. Вслед за тем черт в образе капуцина исчез, словно провалившись сквозь землю. Некоторые утверждают, будто он трусливо бежал от Викторина, который весь в крови поднялся из своей могилы. Как бы там ни было, но я могу достоверно вам сообщить, что баронесса погибла от яда, а Гермоген пал от ножа убийцы. Барон вскоре после этого умер от горя, Аврелия же, та самая наивная девушка, портрет которой я писал в то время, когда происходили все эти ужасы, осталась круглой сиротою и уехала в далекую страну, чтобы укрыться в женском картезианском монастыре, настоятельница которого была дружна с ее отцом. Впрочем, все это может рассказать вам гораздо обстоятельнее и лучше вот этот господин, находившийся как раз тогда в замке, — добавил он, указывая на меня.

Чувствуя, что все взоры устремлены на меня с изумлением, я с негодованием вскочил со стула и раздраженным голосом воскликнул:

— Позвольте сказать вам, сударь, что мне нет никакого дела до вашей нелепой чертовщины и рассказов про возмутительные убийства! Вы, без сомнения, принимаете меня за кого-нибудь другого. Будьте осторожнее и оставьте меня в покое.

Я был до такой степени взволнован, что мне нелегко было придать моим словам хоть сколько-нибудь равнодушный оттенок. Таинственные речи живописца и мое волнение, которое я тщетно старался скрыть, произвели в нашем кружке заметное впечатление. Веселое настроение исчезло, и члены кружка, припоминая, что я им совершенно чужой человек, постепенно лишь заручившийся в их обществе правом гражданства, начали поглядывать на меня подозрительно.

Чужестранец-художник в свою очередь встал и устремил на меня такой же убийственный взор своих недвижных, словно мертвых, глаз, как и при первой нашей встрече в церкви капуцинского монастыря. Он не говорил ни слова и, казалось, впал в мертвенное оцепенение, но под его пронизывающим взором, напоминавшим взгляд выходца с того света, волосы у меня стали дыбом, холодные капли пота выступили на лбу, и по всему телу пробежал судорожный трепет.

— Прочь отсюда! — вскричал я вне себя. — Ты ведь — сам сатана! Ты — злодей и убийца, но надо мной не дано тебе власти!

Все вскочили из-за стола и принялись расспрашивать, в чем дело. Игравшие в карты в общей зале бросили игру и ворвались толпою в нашу комнату, испуганные моими воплями.

— Он пьян… он с ума сошел… Уведите его прочь, скорее уведите!.. — кричали многие, указывая на меня.

Чужеземец-художник по-прежнему стоял неподвижно, не сводя с меня глаз. Вне себя от бешенства и отчаяния, я выхватил из бокового кармана нож, которым убил Гермогена и который всегда носил при себе, и бросился на художника. Чей-то ловкий удар сшиб меня, однако, с ног, а художник разразился ужасным хохотом, многократно отражавшимся от стен комнаты, и воскликнул:

— О, брат Медард, брат, брат Медард! Ты ведешь фальшивую игру. Иди же прочь отсюда со стыдом и отчаянием!

Почувствовав себя схваченным некоторыми из присутствовавших, я собрал все свои силы и, словно бешеный бык, бросился на окружавшую меня толпу. Свалив с ног нескольких человек, я проложил себе дорогу к двери. Очутившись в коридоре, я затруднялся найти оттуда выход, когда неожиданно открылась маленькая боковая дверь. Кто-то схватил меня за руку и увлек в темную комнатку. Я не сопротивлялся, так как по коридору уже бежала преследовавшая меня толпа. Как только она промчалась мимо, меня вывели по черной лестнице во двор, а оттуда через задние ворота на другую улицу. Только там, при ярком свете фонаря, я узнал в моем спасителе парикмахера Белькампо.

— У вас, кажется, вышла маленькая неприятность с иностранным художником? — сказал он. — Я услаждался в соседней комнате стаканчиком винца, когда поднялась суматоха. Зная хорошо все здешние ходы и выходы, я решил, что мне следует вас спасти, — тем более что ведь я один только и виноват во всей этой неприятной истории…

— При чем же вы тут? — с изумлением осведомился я.

— Кто может властвовать над решающей минутой и противиться внушениям руководящего им духа? — продолжал торжественным тоном парикмахер. — В то время как я устраивал вам прическу, во мне по обыкновению зародились и вспыхнули ярким пламенем идеи самого возвышенного свойства. Предаваясь бурному порыву необузданной фантазии, я не только позабыл надлежаще разгладить и смягчить локон гнева, помещающийся у вас на макушке, но, сверх того, оставил у вас над челом двадцать семь волосков страха и ужаса. Эти волоски встали дыбом под неподвижным взором художника, являющегося в сущности привидением. Они с жалобным стоном склонились к локону гнева, который тогда с шипением и треском поднялся в свою очередь. Я собственными глазами видел, как вы, подчиняясь рефлексу бешенства, исходившего из этого локона, выхватили нож, на котором имелось уже несколько засохших капелек крови, но ваша попытка отправить в Оркус того, кто уже принадлежал Оркусу, без сомнения, должна была остаться тщетной: живописец этот — или Вечный Жид, Агасфер, или же Бертрам де Борни, или Мефистофель, или Бенвенуто Челлини, или св. Петр, но во всяком случае, выходец с того света. Его не проймешь ничем, кроме раскаленных парикмахерских щипцов, способных изменить направление идеи, каковою ведь он в самом деле и оказывается. Может быть, впрочем, что на него подействовала бы надлежащая прическа мыслей электрическими гребнями. Ему ведь абсолютно необходимо питать свою идею всасыванием мыслей и усвоением их. Вы видите, сударь, мне лично, как профессиональному художнику и фантазеру, все это трын-трава или, как говорят немцы, помада. Впрочем, эта поговорка, заимствованная у моего искусства, гораздо многозначительнее, чем может показаться с первого взгляда, — особенно, если допустить, что упомянутая в ней помада содержит надлежащее количество настоящего гвоздичного масла.

Безумная болтовня парикмахера, быстро шагавшего вместе со мною по городским улицам, была полна намеков, заставлявших меня содрогаться. Тем не менее, вглядываясь в его прыжки, напоминавшие белку, и в комически восторженное выражение его физиономии, я не мог не хохотать. Мы добрались наконец до моей комнаты. Белькампо помог мне уложиться, и очень скоро я был готов отправиться в путь. Прощаясь с маленьким странным человечком, я вложил ему в руку несколько дукатов. Он высоко подскочил от радости и громко воскликнул:

— Ого, мне достались теперь деньги самого что ни на есть первого сорта! Ярко сверкает золото, напитавшееся кровью. Оно переливается дивными красноватыми лучами. Впрочем, сударь, все это только шутка, и притом веселая шутка! — добавил он.

Эта оговорка вызвана была, без сомнения, изумлением, выразившимся у меня на лице. Он предложил мне надлежаще разгладить вихор гнева, обстричь покороче волосы ужаса и взять себе на память от меня локончик любви. Я позволил ему распоряжаться моей головой, и он привел мою прическу в порядок, сопровождая свою операцию самыми забавными жестами и гримасами. Под конец он схватил нож, положенный мною во время переодеванья на стол, и, приняв позу фехтмейстера, принялся наносить им удары по воздуху.

— Я убиваю вашего противника! — вскричал он. — В качестве отвлеченной идеи он может быть убит лишь такою же идеей, и я надеюсь умертвить его своими мыслями, которые для большей экспрессии сопровождаю соответственными телесными движениями: «Apage, Satanas! Apage, apage, Ahasverus! Allez vous en! Изыди, сатана. Прочь отсюда, Агасфер!.. Убирайся, откуда пришел!..» Ну вот, дело сделано, — объявил он, кладя нож обратно на стол и отирая пот с лица, как человек, которому только что удалось покончить тяжелую работу, требовавшую от него напряжения всех сил. Желая поскорее спрятать нож, я сунул его себе в рукав совершенно так же, как если бы находился еще в монастыре и носил рясу с широкими рукавами. Парикмахер заметил это движение и лукаво усмехнулся. Когда под окнами раздались звуки рожка почтовой кареты, Белькампо внезапно переменил тон и позу, вытащил из кармана маленький носовой платок, сделал вид, будто вытирает им слезы, принялся отвешивать почтительные поклоны, целовать мне руку и фалды платья.

— Будьте так добры, святой отец, отслужите две панихиды по моей бабушке, скончавшейся от несварения желудка, и четыре заупокойных обедни по моем отце, умершем вследствие непроизвольного воздержания от пиши. По мне лично, если я только умру, вы уж потрудитесь служить еженедельно панихиды, а, в ожидании, прошу отпустить мне все мои грехи. Ах, сударь, во мне сидит бессовестнейший мерзостный негодяй, постоянно нашептывающий: «Петр Шенфельд, не будь ослом и не верь, что ты в самом деле тот, за кого тебя принимают. Тебя на самом деле нет, а в тебе сижу я, Белькампо. Ты должен слиться воедино со мною, так как я — гениальная идея, а если ты не захочешь в меня уверовать, я заколю тебя или зарежу острой, как бритва, мыслью». Это враждебное существо, называющее себя Белькампо, предается всяческим порокам. Между прочим, оно зачастую сомневается в фактически существующем, пьянствует, дерется и прелюбодействует с хорошенькими девственными мыслями. Этот Белькампо совершенно сбил меня, Петра Шенфельда, с пути истинного и напустил на меня такой туман, что я зачастую выкидываю непристойные прыжки и навеселе покрываю цвет невинности позором, усаживаясь с белыми шелковыми моими чулками в навозную кучу. Прошу поэтому отпущения грехов для нас обоих: для Пьетро Белькампо и Петра Шенфельда.

Он стал передо мной на колени и громко разрыдался. Сумасбродство парикмахера под конец мне надоело.

— Не дурите, пожалуйста! — воскликнул я ему как раз в то время, когда кельнер вошел в комнату за моими пожитками.

Белькампо поспешно вскочил, и к нему тотчас же вернулось веселое настроение. Продолжая болтать без умолку, он помогал кельнеру выносить мои вещи.

— Он совсем полоумный, так что с ним не стоит связываться, — заметил кельнер, захлопывая дверцы моей коляски.

Взглянув на Белькампо, я многозначительно приложил палец к губам, он же в ответ на это принялся рассматривать шляпу и воскликнул:

— До самой могилы!

Когда занялась утренняя заря, город был уже далеко за мною, и страшный образ чужеземного художника исчез бесследно. Вопросы содержателей почтовых станций, куда я собственно еду, беспрестанно вызывали у меня мысль о порванной мною связи с прежнею жизнью. Я плыл теперь в волнах житейского моря по воле случая, если можно так выразиться, без руля и без ветрил. Не подлежало, однако, сомнению, что какая-то непреодолимая сила вырвала меня из обстановки, с которой я начал уже сживаться. Очевидно, она сделала это единственно для того, чтобы доставить обитающему во мне духу возможность беспрепятственно распустить крылья и свершить его предназначение. Я безостановочно мчался на почтовых по живописной, благодатной стране и нигде не мог успокоиться. Меня неудержимо влекло все дальше на юг. Сам того не замечая, я до сих пор почти не уклонялся от маршрута, указанного мне на прощанье игуменом Леонардом. Таким образом его импульс, пославший меня из монастыря в мир, все еще словно волшебною силой заставлял меня двигаться вперед по прямой линии.

Однажды, в темную ночь, мне пришлось ехать густым лесом, тянувшимся по обеим сторонам дороги далеко за следующую станцию. Почтмейстер, обратив мое внимание на это обстоятельство, советовал остаться у него ночевать. Томимый желанием как можно скорее достигнуть цели, неведомой мне самому, я на это не согласился. Уже при выезде моем со станции сверкали вдалеке молнии. Скоро все небо заволоклось тучами, которые с каждой минутой становились все мрачнее и чернее. Их бешено гнала перед собою страшная буря, которая не замедлила разразиться над нами. Гром непрерывно рокотал страшными перекатами. Красные молнии змеились по всему небосклону. Высокие ели трещали, дождь лил потоками. Ежеминутно нам угрожала опасность быть убитыми падением какого-нибудь дерева. Лошади, напуганные сверкавшей молнией, взвивались на дыбы. Дорога, по-видимому, испортилась. Моя коляска попала в какой-то ухаб, где ее тряхнуло так, что заднее колесо сломалось. Нам пришлось поневоле остановиться и ждать, пока буря стихнет. Наконец, она промчалась мимо, и месяц снова выглянул из-за туч. Тогда только ямщик заметил, что в темноте сбился с большой дороги и попал на лесной проселок. Нам не оставалось иного выбора, как ехать теперь далее этим проселком в надежде добраться с рассветом до какого-нибудь жилья. Подвязав под сломанное колесо ветку, мы пешком двинулись в путь. Кучер вел лошадей под уздцы. Идя впереди, я вскоре заметил мерцавший вдали огонек. Мне показалось даже, будто доносится собачий лай. Я не ошибся. Через несколько минут лай этот стал слышаться уже совершенно ясно. Мы приблизились к солидному дому, стоявшему в обширном дворе, обнесенном высокой каменной оградой. Кучер постучал в ворота, и к нам немедленно бросились с громким лаем собаки, но в доме царила по-прежнему невозмутимая мертвая тишина. Тогда кучер затрубил из всех сил в рожок. На этот раз его услышали. Окно верхнего этажа, в котором горела замеченная мною еще издали свеча, раскрылось, и грубый мужской бас крикнул:

— Христиан, Христиан!..

— Слушаю, сударь! — ответили ему снизу.

— Кто-то стучится и трубит у наших ворот так бесцеремонно, что собаки совсем осатанели, — продолжал голос сверху. — Возьми-ка фонарь и винтовку за номером третьим да посмотри, что там такое.

Скоро мы услышали, как Христиан отзывал собак, и, наконец, увидели и его самого с фонарем. Кучер сказал мне, что, должно быть, еще в самом начале леса свернул в сторону с большой дороги, так как мы оказались теперь у дома лесничего, — в часе пути от последней станции. Когда мы объяснили Христиану постигшее нас несчастье, он сейчас же растворил ворота и помог ввезти экипаж во двор. Присмиревшие собаки обнюхивали нас, ласково виляя хвостами, а тем временем сам лесничий, все еще не отходивший от окна, сердито кричал:

— Это еще что такое? Что это за караван?..

Ни Христиан, ни мы сами ничего ему не отвечали. Когда Христиан пристроил к месту лошадей и коляску, я вошел в дом, дверь которого он мне отпер. Навстречу мне вышел здоровенный мужчина с загоревшим лицом, в большой шляпе с зеленым султаном, в одной рубашке и туфлях на босу ногу, держа в руке охотничий нож. Сурово посмотрев на меня, он спросил, откуда я и с какой стати позволяю себе беспокоить людей ночью. У него ведь не постоялый двор и не почтовая станция.

— Здесь, сударь, живу я, старший лесничий, — добавил он. — Христиан выказал себя безмозглым ослом, осмелившись отворить вам ворота.

Я совершенно упал духом и стал извиняться, объясняя, что лишь вследствие поломки экипажа, вызванной тем, что ямщик сбился с дороги, осмелился я нарушить спокойствие лесничего. Он смягчился и сказал:

— Правда, буря была очень сильная, но все-таки виноват во всем ямщик, который свернул с дороги и сломал экипаж. Ему следовало бы знать дорогу как свои пять пальцев, и ехать по ней, не сбиваясь, даже с завязанными глазами.

С этими словами лесничий повел меня наверх, положил свой охотничий нож на комод, снял шляпу, набросил на себя халат и попросил не сердиться за грубую встречу. Дом его находится вдалеке от всякого другого жилья, и надо всегда держаться настороже — тем более что по лесу зачастую шляются разные бродяги. Кроме того, браконьеры из соседних деревень очень на него злятся и не раз уже покушались на его жизнь.

— Впрочем, эти негодяи ничего со мной не могут поделать, — продолжал лесничий, — Я, с Божьей помощью, честно выполняю свою обязанность. Возлагая свое упование на Господа и на оружие, которое держу всегда в порядке, я их нисколько не боюсь.

По старой монастырской привычке, от которой мне не так-то легко было отрешиться, я невольно прибавил благочестивую фразу о необходимости всегда возлагать свои упования на Бога. Лицо лесничего тогда совершенно прояснилось. Не обращая внимания на мои протесты, он разбудил жену — пожилую, но все еще бодрую и энергичную женщину. Хотя ее и подняли с постели, она все-таки ласково приветствовала нежданного гостя и тотчас же принялась готовить для меня ужин. В наказание ямщику лесничий приказал ему вернуться ночью же со сломанною коляской на станцию, с которой он выехал, мне же посоветовал отдохнуть, обещая доставить меня потом в своем экипаже и на своих лошадях на следующую ближайшую почтовую станцию. Мне это было приятно, так как я ощущал потребность хоть в кратковременном отдыхе. Поэтому я отвечал лесничему, что с удовольствием погощу у него до следующего полудня, чтобы вполне оправиться от утомления, причиненного безостановочной ездой на почтовых в продолжение нескольких дней.

— Знаете ли что, сударь? — ответил лесничий. — Я бы посоветовал вам пробыть здесь весь завтрашний день и отложить отъезд до послезавтра. Я посылаю в герцогскую резиденцию старшего сына, который и довезет вас до следующей станции.

Я согласился на эту комбинацию и с похвалою отозвался об уединенном положении лесничества, которое почему-то казалось мне в эту минуту особенно привлекательным.

— Нет, сударь, здесь нельзя пожаловаться на особенное уединение! — возразил лесничий. — Положим, что вы, горожане, считаете себя вправе называть уединенным всякое жилище в лесу, не обращая ни малейшего внимания на то, что все зависит от людей, которые там живут. Вот когда в здешнем старом охотничьем замке жил в прежние времена, запершись в четырех стенах, суровый старик, не интересовавшийся ни лесом, ни охотой, — здесь, без сомнения, было нечто вроде одинокого отшельнического скита. После его смерти, когда всемилостивейший наш герцог устроил в этом замке лесничество, здесь жизнь, как говорится, закипела ключом. Вы, сударь, разумеется, горожанин, для которого лес и охотничий спорт — книга за семью печатями, а потому вы не можете себе представить, какую радостную, веселую жизнь ведем здесь мы, страстные охотники. Я с моими егерями составляю, так сказать, одну семью. Не знаю, покажется это вам странным или нет, но я причисляю к этой семье также и моих умных охотничьих собак. Они понимают мои приказания и готовы положить за меня свою жизнь. Видите, как умно глядит на меня теперь мой дикарь? Он ведь знает, что речь идет про него. Нет, сударь, у нас в лесу найдется всегда довольно дела. С вечера еще надо подготовляться и отдать кое-какие распоряжения, утром же, как только начинает светать, я встаю с постели и выхожу во двор, играя на своем рожке веселый охотничий мотив. Все тогда просыпается у нас. Собаки, полные бодрости и страстного желания поохотиться, заливаются веселым лаем. Егеря проворно одеваются, накидывают на себя патронташи и охотничьи сумки и с ружьями за плечами являются в комнату, где моя старушка тем временем приготовила уже нам всем завтрак. Заморив червячка, мы весело и радостно выходим в лес, отыскиваем места, где прячется дичь, и каждый из нас занимает там указанный ему пост поодаль. Собаки осторожно пробираются вперед, тщательно обнюхивая землю, а иные даже ведут прямо верхним чутьем. Время от времени они взглядывают на охотника своими умными, словно человечьими, глазами, а он неподвижно стоит, точно приросший к земле, со взведенным курком и едва осмеливаясь дышать. Когда наконец дичь метнулась в чаще и по ней раздаются выстрелы, собаки бросаются ей вслед. Тогда, сударь, у каждого охотника сердце начинает биться сильнее, и он чувствует себя совершенно иным человеком. Кроме того, каждый раз на охоте случается что-нибудь новое — такое, чего перед тем никогда не бывало. Уже вследствие того, что сама дичь сообразуется с временами года и часами дня, причем один ее вид появляется в одно время, а другой в другое, охота приобретает такую увлекательность, что человек никогда не может ею пресытиться. Впрочем, даже и сам лес так хорош, полон такой жизни и оживления, что я никогда не чувствую себя там одиноким. Мне знакомо в лесу каждое место и каждое дерево. Вместе с тем я чувствую, что каждое выросшее на моих глазах дерево, раскидывающее теперь высоко от земли шумящую свою крону, тоже меня знает и любит, понимая, что я его холил и о нем заботился. Иной раз, когда листва особенно сильно шумит и шелестит, я не на шутку верю, что деревья говорят свойственными им голосами. Говор их является искренней хвалою, возносимой Всевышнему и Всемогущему, — это молитва, и притом такая дивная, что ее не выразить человеческими словами. Короче сказать, честный, богобоязненный лесничий или же егерь ведет чудесную, увлекательную жизнь. Для него отчасти еще уцелела свобода давно минувших веков, когда люди жили на лоне природы и не знали тех противоестественных стеснений, какими мучают себя теперь в душных тюрьмах, называемых городскими домами. Со стороны может показаться непонятным, как это угораздило людей добровольно отстраниться от дивного великолепия, которым окружил их Господь Бог для того, чтобы они могли поучаться и радоваться, как делали это прежние вольные люди, жившие, по преданию, в любви и дружбе со всею природой…

Старый лесничий говорил все это таким тоном и с таким выражением, которые красноречиво свидетельствовали об искренности и глубине его чувства. Я не шутя завидовал счастливой его жизни и ясному спокойствию духа, так резко отличавшемуся от моего душевного настроения.

В одном из флигелей дома, обширность которого я теперь только заметил, старик лесничий указал мне маленькую, чисто прибранную комнату, где я нашел уже все мои пожитки. Затем он удалился, выразив надежду, что меня не разбудит ранний шум в доме, так как моя комната находится в стороне. Ничто не помешает мне поэтому спать так долго, как заблагорассудится. Завтрак мне принесут по первому же требованию.

Лесничий прибавил, что его самого я увижу лишь за обедом, так как он с утра уйдет с егерями в лес и не вернется до полудня. Я бросился в постель и мгновенно заснул. Скоро, однако, меня стал мучить страшный кошмар. Всего удивительнее было то, что он начался совершенно явственным сознанием глубокого сна. Я говорил себе: «Как прекрасно, что я немедленно же уснул, и так спокойно и крепко! Этот сон, без сомнения, разгонит у меня всю усталость. Надо только ни под каким видом не раскрывать глаз!» Мне казалось однако, что я не в силах устоять против искушения и раскрываю глаза, но сон мой от этого нисколько не прерывается. Внезапно отворяется дверь, и в нее входит кто-то, в ком я, к величайшему своему ужасу, узнаю, несмотря на ночной мрак, себя самого, но в капуцинской монашеской рясе, с бородою и волосами, выстриженными на макушке. Двойник этот все ближе подходил к моей постели — я лежал недвижно в оцепенении, не в силах ни выговорить ни одного слова, ни закричать. Усевшись ко мне на постель, монах с усмешкой поглядел на меня и сказал:

— Пойдем-ка, дружок, со мною. Взберемся на крышу под самый флюгер. Он, кстати, наигрывает теперь веселую свадебную песню, так как совушка приискала себе мужа. Там мы померяемся силами. Тот из нас, кто столкнет другого вниз, будет старшим братом и может вдоволь упиться кровью.

Я почувствовал, что он схватил меня и тащит с постели. Отчаяние заставило меня прийти в себя и вернуло мне силу.

— Ведь ты не я, а черт! — воскликнул я, схватив грозное привидение прямо за лицо.

Пальцы у меня оказались с когтями, которые погрузились ему в глаза и ушли туда, словно в глубокие впадины, а привидение снова разразилось пронзительным смехом.

В это мгновение я проснулся, как будто пробужденный кем-то посторонним. Смех в моей комнате все еще продолжал раздаваться. Приподнявшись на постели, я увидел при свете раннего утра стоявшего ко мне спиною перед столом монаха капуцинского ордена. Я чуть не обомлел от страха, чувствуя, что ужасный сон становится действительностью. Монах этот рылся в пожитках, лежащих у меня на столе. Когда он повернулся, мужество мгновенно вернулось ко мне, так как я увидел перед собою незнакомое лицо с черной всклокоченной бородою, в глазах которого светилось безумие.

Некоторые черты его лица слегка напоминали Гермогена. Я решил терпеливо выжидать, что предпримет незнакомец, и лишь в случае какого-нибудь опасного покушения с его стороны показать, что я не сплю. Нож лежал возле меня. Полагаясь на него и на физическую свою силу, я был уверен, что справлюсь без посторонней помощи с незнакомцем-монахом. Он играл как-то ребячески моими вещами, причем ему особенно нравился красный бумажник. Он то и дело поворачивал этот бумажник к свету, странно припрыгивая при этом. Наконец ему удалось отыскать плетеную флягу с остатками таинственного вина. Он откупорил ее и, понюхав, затрясся всем телом, а затем испустил крик, глухо и страшно отдавшийся в комнате. Как раз в это время часы громко и звучно пробили три. Он взвыл тогда, словно испытывая невыносимую муку, а вслед за тем опять разразился тем же пронзительным хохотом, который мне слышался еще во сне. Подпрыгивая, словно в каком-то диком танце, он выпил, что оставалось в бутылке, и, швырнув ее на пол, выбежал из комнаты. Поспешно вскочив с постели, я ринулся вслед за монахом, но он уже скрылся из виду. Я слышал только, как он с шумом бежал вниз по отдаленной лестнице, а вслед затем раздался глухой стук плотно захлопнувшейся двери. Чтобы избавиться от вторичного непрошенного посещения, я запер дверь на задвижку и снова улегся в постель. Я чувствовал непобедимую усталость и немедленно погрузился в глубокий сон. Проснулся я освеженным и укрепленным, когда солнечные лучи яркими снопами врывались в окно моей комнаты. Оказалось, лесничий давно уже ушел на охоту с своими сыновьями и егерями. Младшая его дочь, хорошенькая цветущая девушка, принесла мне завтрак в то время, когда старшая ее сестра помогала матери стряпать на кухне. Девушка очень мило рассказала мне, как весело протекает их жизнь здесь, в лесу. По временам, когда герцог со своей свитой и гостями приезжает на охоту и останавливается у них ночевать, в их домике бывает очень людно. Часа два, остававшиеся еще до полудня, протекли для меня совершенно незаметно. Радостные возгласы и веселые звуки охотничьих рогов возвестили тогда о возвращении лесничего с четырьмя его сыновьями, цветущими юношами, — младшему из них было всего лишь пятнадцать лет, — и с тремя егерями. Он осведомился, хорошо ли я спал и не разбудил ли меня преждевременно шум сборов их на охоту. Я не хотел рассказывать старику про свое странное ночное приключение, так как появление таинственного монаха так неразрывно сливалось у меня с сновидением, что я был не в силах различить, где именно сонная греза переходила в действительность. Тем временем подали обед. На столе стояла уже миска с горячим супом, и старик-лесничий снял с себя шапку, чтобы прочесть предобеденную молитву, когда вдруг двери растворились и вошел тот самый монах, которого я видел ночью в своей комнате. На лице его нельзя уже было подметить явного выражения помешательства, но вид у него был мрачный и недовольный.

— Милости просим, ваше преподобие, — приветствовал его старик. — Благословите нашу трапезу молитвой и откушайте вместе с нами.

Окинув гневным, сверкающим взором всех присутствовавших, монах закричал грозным голосом:

— Чтобы тебя разорвали черти с твоим преподобием и всеми молитвами! Зачем приманил ты меня сюда? Уж не затем ли, чтобы я оказался за столом тринадцатым и чтоб меня зарезал здесь убийца, который приехал к тебе в гости? Ты нарядил меня в эту рясу, чтобы никто не узнавал во мне графа, твоего господина и повелителя, но берегись, негодяй, моего праведного гнева! — С этими словами монах схватил стоявшую на столе тяжелую кружку и пустил ею в старика, который лишь благодаря необычайной своей ловкости уклонился от удара, в противном случае непременно размозжившего бы ему голову. Кружка ударилась о стену и разбилась вдребезги. В то же мгновение егеря схватили бесновавшегося монаха.

— Ах ты, презренный богохульник! — вскричал лесничий. — Ты смеешь опять являться к богобоязненным людям с мерзостными речами и преступными замыслами! Ты позволяешь себе опять покушаться на мою жизнь — на жизнь человека, который вывел тебя из скотского состояния, вернул тебе человеческий образ!.. Ну, ладно, убирайся теперь в темницу!

Монах упал перед ним на колени и с воплем молил о пощаде. Лесничий объявил ему, однако:

— Нет, ступай в темницу! Ты не выйдешь оттуда, пока я не удостоверюсь, что ты окончательно отрекся от сатаны, который тебя ослепляет. Если ты от него не отречешься, я продержу тебя там до самой твоей смерти!

Монах принялся неистово кричать таким тоном, как если бы его собирались зарезать, но егеря увели его прочь и по возвращении доложили, что он успокоился немедленно, как только вошел в темницу. Христиан, которому вообще был поручен надзор за монахом, рассказал в свою очередь, что сумасшедший бродил целую ночь по коридорам, а скоро после того как рассвело, принялся кричать: «Дай мне еще твоего вина, и я предамся тебе совсем!.. Дай мне вина, вина!..» Он прибавил, что монах шатался как пьяный. Странно только, откуда он мог раздобыть себе вино. Я мог теперь, нисколько не стесняясь, рассказать о приключении, которое произошло сегодня ночью, причем не забыл упомянуть и о том, что монах опорожнил найденную им у меня на столе плетеную флягу.

— Вы счастливо, однако, отделались, — сказал лесничий. — Впрочем, вы производите на меня вообще впечатление мужественного и благочестивого человека. Другой на вашем месте умер бы, чего доброго, от страха.

Я попросил рассказать, откуда взялся у него этот сумасшедший монах.

— Это длинная история с такими приключениями, о которых неуместно говорить за обедом. Нехорошо уже и то, что этот несчастный помешал нам злодейским своим умыслом мирно и радостно вкусить, что бог послал. Но теперь мы можем спокойно сесть за стол.

С этими словами он набожно снял с себя шапочку и прочел предобеденную молитву. Среди веселых разговоров и шуток мы с аппетитом принялись истреблять сытные и вкусно приготовленные, хотя и простые, кушанья. Чтобы почтить гостя, лесничий приказал принести из погреба самого лучшего вина, которое он и распил со мною, по древнему патриархальному обычаю, из великолепного бокала. Тем временем убрали со стола. Егеря сняли со стены охотничьи рога и протрубили веселую охотничью песенку. После прелюдии обе девушки принялись петь, а сыновья лесничего повторяли вместе с ними хором последнюю строфу каждого куплета. Я чувствовал, что мне становится все легче на душе. Давно уже я не испытывал такого дивного, целебного спокойствия, какое нисходило на меня здесь, среди этих простых, благочестивых людей. Молодежь спела нам еще несколько веселых и приятных песен, после чего старик встал и, воскликнув: «Да здравствуют все честные люди, уважающие благородную охоту!» — опорожнил свой стакан. Мы все поддержали этот тост, которым и закончился веселый обед, приправленный ради меня вином и пением. После обеда старик-лесничий сказал мне:

— Теперь, сударь, я посплю с полчасика, а потом милости просим со мною в лес. Там я вам расскажу, каким образом монах попал ко мне в дом, и сообщу все, что о нем знаю. Тем временем начнет смеркаться. Тогда мы пойдем на тягу. Франц говорит, что видел уж вальдшнепов. Вам тоже дадут ружье, чтобы и вы попробовали счастья.

Это было для меня новинкой. В семинарии мне иногда случалась стрелять в цель, но я никогда еще не пробовал своего искусства по дичи. Поэтому я охотно согласился на предложение лесничего и очень его обрадовал своим согласием. Добрый старик перед отходом ко сну постарался ознакомить меня с необходимейшими основными принципами искусства стрельбы.

Снабженный ружьем и ягдташем, я отправился в лес с радушным хозяином, который тотчас же и начал свой рассказ про безумного монаха.

— Осенью исполнится два года с тех пор, как мои егеря начали часто слышать в лесу дикий ужасный вой. Казалось, в нем не было ничего человеческого, но все-таки молодой егерь Франц, недавно поступивший ко мне в ученье, уверял, что это, должно быть, человеческий голос. Кто бы ни было чудовище, завывавшее таким образом, но оно словно умышленно дразнило Франца. Каждый раз, когда он собирался выследить какую-нибудь дичь, раздавался по соседству вой, который ее спугивал. Однажды Франц прицелился уже в оленя, когда вдруг из кустов выскочило какое-то странное косматое существо, помешавшее ему своевременно выстрелить. В голове у Франца бродили охотничьи рассказы о привидениях и оборотнях, слышанные им от своего отца, старого охотника. Он был поэтому склонен признать в этом косматом существе сатану, задавшегося целью отвадить его от охоты или же вовлечь в какое-нибудь дурное дело. Другие егеря и даже мои сыновья, которым тоже доводилось издали подмечать странное существо, разделяли мнение Франца. Мне лично хотелось расследовать хорошенько это дело, потому что я подозревал здесь хитрость, придуманную браконьерами, чтобы запугать моих егерей и безнаказанно ходить по ночам на охоту. Я приказал поэтому своим сыновьям и егерям окликнуть это существо при первой же с ним встрече. Если этот зверь или человек не остановится, тогда, по законам лесной охраны, надлежало стрелять в него. Францу пришлось после этого первым встретиться с таинственным чудовищем. Оно попалось ему вечером в то время, когда молодой егерь собрался охотиться на приманку. Франц приложился и тотчас же окликнул неведомое странное существо, но оно вместо того, чтобы остановиться, быстро скрылось в кустах. Франц спустил курок, но ружье осеклось, и выстрела не последовало. Он бросился бежать к другим охотникам, стоявшим несколько поодаль. Бедняга был убежден, что встретился с самим сатаной, который в насмешку над ним отгоняет от него дичь и заколдовывает его ружье. Слухи о том, что в лесу завелась нечистая сила, стали распространяться все больше и больше. В соседнем селении рассказывали уже, что Франц встретился с сатаной, добавляя, что царь ада предлагал ему целый мешок пуль, попадающих в цель без промаха, — разумеется, на обычных в таких случаях условиях. В виду всего этого я решил положить конец нелепым россказням и с этой целью разыскать чудовище, которое до тех пор никогда еще мне не попадалось на глаза. Зная места, где оно по преимуществу держалось, я был, впрочем, уверен, что рано или поздно его встречу. Мне это долго не удавалось, но под конец, в туманный ноябрьский вечер, как раз там, где Франц впервые увидел чудовище, что-то с шумом мелькнуло в кустах как раз возле меня. Я потихоньку приложился, думая, что встретился с каким-нибудь зверем, но из кустов выскочило отвратительное существо с сверкающими, налитыми кровью глазами, всклокоченными черными волосами и телом, едва прикрытым лохмотьями.

Увидев меня, чудовище это принялось завывать самым ужасным образом. Это было такое зрелище, которое могло смутить даже самого храброго человека. Мне показалось, что я и в самом деле вижу перед собою сатану. Я чувствовал, что у меня на лбу выступил от страха холодный пот. Я начал, однако, громким голосом читать молитву, и она меня ободрила. Каждый раз, когда я во время молитвы упоминал имя Христа-Спасителя, чудовище начинало реветь от бешенства и, наконец, разразилось жесточайшими богохульными проклятиями. Я крикнул ему тогда: «Замолчи, презренный негодяй! Не смей продолжать таких богохульных речей и сдавайся в плен, а не то я застрелю тебя тут же на месте!» Загадочное существо оказалось тогда обыкновенным человеком, который принялся хныкать, бросился на землю и просил пощады. Тем временем подошли мои егеря. Мы схватили бродягу и отвели его домой, где я запер его в тюремную камеру, находящуюся у нас в башне. На следующее утро я хотел донести обо всем начальству. Очутившись в тюрьме, бродяга впал сперва в бесчувственное состояние. Навестив его на следующее утро, я увидал, что он сидит на соломенном матраце и горько плачет. Бросившись мне в ноги, он просил, чтобы я пожалел его, и рассказал, что он уже несколько недель жил в лесу, питаясь травой, лесными плодами и ягодами. Он называл себя капуцином. Монастырь, из тюрьмы которого он бежал, когда его засадили туда вследствие помешательства, находится за несколько сот верст отсюда. Бедняга был в самом деле в таком печальном состоянии, что мне стало жаль его. Я приказал накормить его и даже присылал ему каждый день по стакану вина для подкрепления сил. После этого он почувствовал себя значительно лучше и обратился ко мне с настоятельной просьбой продержать его еще несколько дней и снабдить новой рясой. Тогда он сам вернется в монастырь. Я выполнил его желание, после чего сумасшествие как будто начало у него проходить. По крайней мере припадки становились реже и проявлялись уже с меньшей силой. Во время припадков он часто говорил самые возмутительные вещи, но стоило мне только на него прикрикнуть и пригрозить ему смертью, чтобы состояние неистового возбуждения тотчас же сменилось самым униженным раскаянием. Он принимался тогда нещадно себя бичевать, призывать Бога и святых, умоляя, чтобы они освободили его от адской муки. Казалось, будто он считал себя тогда за святого Антония. А во время припадков бешенства он воображал себя владетельным графом и объявлял, что, как только прибудет сюда его свита, нас всех немедленно же предадут жестокой казни. Во время светлых промежутков этот несчастный просил меня не прогонять его и уверял, что может исцелиться, только оставаясь у меня. Один раз был у него за все это время особенно сильный припадок, именно после того, как владетельный герцог охотился в здешнем лесу и переночевал у меня. Увидев герцога и его блестящую свиту, монах совершенно переменился. Он стал после этого сердитым, угрюмым и необщительным, поспешно удалялся, когда мы начинали молиться, вздрагивал, услышав какое-нибудь набожное слово, и бросал на мою дочь Анну такие взгляды, что я решил во избежание неприятностей отослать его в сумасшедший дом, имеющийся в герцогской резиденции. В ночь перед тем как я собрался его отвезти, меня разбудил раздавшийся в коридоре пронзительный крик. Соскочив с постели, я поспешно побежал с зажженной свечой в комнату, где спали мои дочери. Оказалось, что монаху каким-то образом удалось выбраться из башни, куда я запирал его каждую ночь. Увлекаемый скотской похотью, он бросился в комнату моих дочерей и сильным толчком выломал дверь. По счастливому случаю, Франц, которого томила жажда, вышел как раз в это время из комнаты, где спали егеря, на кухню за водою и услышал, что монах взбирается по черной лестнице наверх. Он побежал за сумасшедшим и схватил его сзади в то самое мгновенье, когда этот безумец выломал дверь. Юноша оказался, однако, не в силах сдержать бесноватого. Между ними завязалась в дверях ожесточенная борьба, разбудившая обеих моих дочерей, которые и принялись страшно кричать. Я прибежал как раз в ту минуту, когда монах, повалив Франца на пол, схватил его за горло с намерением задушить. Я в свою очередь вцепился в монаха и оторвал его от Франца. Вдруг в руке у сумасшедшего сверкнул неизвестно откуда взявшийся нож. Он собирался нанести мне удар в самое сердце, но Франц, успевший тем временем оправиться, схватил его за руку. Меня самого Бог не обидел силой, а потому мне скоро удалось притиснуть безумца к стене так крепко, что у него перехватило дыхание. Разбуженные шумом егеря прибежали к нам на помощь. Общими силами мы связали монаха и отвели его обратно в башню. Я захватил с собою арапник и в предостережение от дальнейших подобных искушений отвесил сумасшедшему несколько горячих ударов, приговаривая: «Ах ты, негодяй! Этого еще мало тебе в наказание за попытку обесчестить мою дочь и убить меня самого. Тебя следовало бы за это повесить как собаку!» Монах все время жалобно стонал, а когда я пригрозил ему повешением, он просто взвыл от ужаса. Страх смерти совершенно его парализовал. На другое Утро невозможно было увезти его. Он лежал пластом, словно мертвый, так что даже и я почувствовал к нему сострадание. Я велел приготовить монаху постель в более приличной комнате. Моя старушка принялась за ним ухаживать, сварила ему хороший бульон и начала лечить целебными средствами, имевшимися в нашей домашней аптеке. У жены — благочестивая привычка петь, когда она остается одна, священные гимны. Она чувствует себя, впрочем, еще лучше, слушая, как поет эти гимны Анна. Обе они попеременно пели такие гимны у постели больного. Он часто принимался тогда вздыхать, грустно поглядывая на обеих своих сиделок. Нередко при этом по щекам у него текли слезы. Иногда он пытался шевельнуть рукою и пальцами, словно стараясь перекреститься, но это ему не удавалось. Каждый раз рука его бессильно падала на постель. Иногда из груди его вырывались тихие звуки, как будто свидетельствовавшие, что он хотел бы тоже вторить священному гимну. Наконец он стал поправляться и тогда начал часто креститься, как это делают католические монахи, и шепотом читать молитвы. Совершенно неожиданно он принялся однажды петь священные гимны на латинском языке. Мои жена и дочь не понимают ни слова по латыни, но тем не менее дивная, божественная мелодия этих гимнов трогала их до глубины души. Они не находили слов, чтобы выразить, как благотворно влияет на них набожное настроение больного монаха. Он затем настолько оправился, что мог вставать с постели и бродить по дому, но его внешний вид и все внутреннее существо радикально переменились. Глаза, в которых перед тем горел зловещий огонь, стали теперь кроткими и ласковыми. Он ходил медленно и смиренно, складывал по-монашески руки на груди, и все следы помешательства исчезли. Он питался хлебом, водой и овощами. Редко удавалось мне уговорить выздоравливавшего монаха, чтобы он отобедал за одним столом с нами, принял участие в общей трапезе и выпил небольшой стакан вина. В таких случаях он всегда читал предобеденную молитву и развлекал нас за столом остроумной беседой. Он часто прогуливался один в лесу. Встретившись как-то раз с ним в лесу, я совершенно неумышленно спросил, скоро ли он рассчитывает вернуться в монастырь. Он схватил меня за руку и сказал: «Друг мой, я обязан тебе спасением моей души. Ты избавил меня от вечной погибели. Я не могу пока с тобой расстаться, а потому позволь мне погостить еще у тебя. Ты видишь во мне человека, несчастнее которого трудно себе представить. Я поддался искушению и подпал под власть сатаны, я бы непременно погиб, если б святой Антоний, к которому я прибегал с сокрушенным сердцем в самые страшные минуты моей жизни, не привел меня каким-то чудом в этот лес во время моего помешательства». Помолчав немного, монах продолжал: «Вы нашли меня здесь в совершенно одичавшем состоянии и, без сомнения, до сих пор еще не подозреваете, что я был когда-то богато одаренным от природы юношей, которого привела в монастырь единственно лишь искренняя любовь к уединению и научным занятиям. Монашествующая братия очень меня любила, и я вел в монастыре настолько жизнерадостное существование, насколько оно вообще там возможно. Благочестивое и скромное поведение выдвинуло меня из среды остальной братии, так что меня стали прочить в игумены. Как раз в это время случилось, что один из нашей братии, возвращаясь из дальнего странствования, привез с собою в монастырь частицы мощей святых угодников и разные иные реликвии, приобретенные им дорогой. В числе их находилась закупоренная бутылка, отобранная будто бы святым Антонием у дьявола, сохранявшего в ней таинственный пагубный эликсир, с помощью которого он рассчитывал уловлять людей в свои сети. Эта реликвия тщательно хранилась у нас в ризнице к великому моему соблазну, так как я находил, что ее не следовало бы держать в одном хранилище с мощами и прочей святыней. Мне казалось, что всего уместнее было бы торжественно уничтожить этот мерзостный сатанинский напиток. Одновременно с этим меня охватило, однако, стремление исследовать, что это за напиток. Мне удалось унести бутылку из ризницы. Я ее откупорил и нашел там чрезвычайно ароматичный сладкий и крепкий ликер, который я и выпил весь до последней капли. Не могу выразить словами, как изменилось после того все мое душевное настроение. Меня начала томить жажда мирских удовольствий. Порок, являясь передо мною в самых чарующих видах, представлялся мне высшим наслаждением жизни. Короче сказать, монашеское мое существование стало целым рядом позорнейших преступлений. С истинно дьявольской хитростью я пытался скрыть свои проделки, но под конец они были разоблачены, и настоятель приговорил меня к вечному заточению в монастырской тюрьме. Просидев несколько недель в сырой и мрачной тюремной келье, я проклял не только себя и свою жизнь, но также и всех других. Тогда предстал передо мною в красноватом сиянии, исходившем от раскаленного железа, сам сатана. Он объявил, что освободит меня, если я соглашусь поступить к нему навеки в кабалу и совершенно отвергнуться от Бога. С воплем бросился я перед ним на колени и воскликнул: «Я не служу Богу и не намерен Ему служить. Ты — мой владыка, и от твоего сияния загорается у меня в душе радость жизни!» Тотчас же в воздухе пронеслось веяние, словно от бурного ветра. Стены задрожали, как при землетрясении. Резкий пронзительный звук пронесся по тюремной келье, железные решетки окна разрушились, и какая-то невидимая сила вынесла меня сквозь окно на монастырский двор. На небе ярко сияла полная луна, освещавшая своими лучами статую святого Антония посреди двора, у фонтана. Невыразимый ужас охватил мое сердце. С искренним сокрушением и раскаянием я пал ниц перед святым угодником, отрекся от сатаны и молил о пощаде. В это мгновенье все небо заволокло черными тучами. Ураган пронесся надо мною. Я лишился чувств, и некоторая тень сознания вернулась ко мне только здесь, в лесу, где я блуждал, теряя рассудок от голода и отчаяния. Вы спасли меня из этого ужасного состояния». Рассказ монаха произвел на меня такое глубокое впечатление, что я даже и по прошествии нескольких лет буду, кажется, в состоянии повторить его от слова до слова. С тех пор монах вел себя до такой степени благочестиво, что мы все его полюбили. Тем непонятнее для меня представляется припадок сумасшествия, случившийся у него столь неожиданно прошлой ночью.

— Не знаете ли вы, из какого именно капуцинского монастыря бежал этот несчастный? — спросил я у лесничего.

— Он не сказал мне этого, а я не счел нужным его расспрашивать, тем более что мне известно почти с полной достоверностью, что это — тот самый несчастный, о котором недавно говорили у нас при дворе. К счастью, там не подозревают, что он находится в таком близком соседстве от резиденции, а я сам в интересах этого несчастного монаха не намерен доводить моих предположений об его личности до сведения двора.

— Надеюсь, что вы можете высказать мне эти предположения? Я человек нездешний и, кроме того, добровольно принимаю на себя обязательство хранить в глубочайшей тайне все, что от вас услышу.

— Нужно вам сказать, — продолжал лесничий, — что сестра нашей герцогини состоит игуменьей женского картезианского монастыря в городе. Она приняла участие в сыне бедной женщины, между мужем которой и нашим двором, по-видимому, существовали какие-то таинственные отношения, и озаботилась дать этому мальчику образование. Он выразил желание постричься в монахи капуцинского ордена и в качестве проповедника приобрел себе большую известность. Игуменья часто писала сестре про своего воспитанника и несколько времени тому назад изъявляла глубокую скорбь по поводу его гибели. Говорят, будто он совершил тяжкий грех, злоупотребив какой-то таинственной реликвией, и вследствие этого был изгнан из монастыря, украшением которого долго служил. Обо всем этом я узнал случайно из разговора, происходившего в моем присутствии между лейб-медиком и каким-то придворным кавалером. При этом было упомянуто о некоторых весьма странных обстоятельствах, оставшихся для меня непонятными, так как вся эта история мне в подробностях неизвестна. Обо всем этом у меня самого остались теперь лишь какие-то туманные представления. Во всяком случае, хотя монах рассказывал про свое избавление из монастырской тюрьмы несколько иначе, приписывая его самому сатане, я считаю это с его стороны самообманом, оставшимся еще от помешательства. По моему мнению, наш монах — на самом деле капуцин Медард, воспитанный свояченицей нашего герцога для духовного звания. Известно ведь, что дьявол вовлек его во всевозможные грехи, в наказание за которые он и был осужден Господом на потерю разума и на жизнь в зверином состоянии.

Когда лесничий упомянул про капуцина Медарда, по телу моему пробежал трепет ужаса. Весь его рассказ произвел на меня самое мучительное впечатление. Каждое слово вонзалось в меня, словно нож в сердце. Я был убежден, что монах говорит чистую правду. Я знал, что он снова впал в страшное богохульное помешательство, так как опять отведал адского напитка, которым раз уже с наслаждением упился. Но ведь и я сам стал презренной игрушкой таинственной нечистой силы, опутавшей меня такими сетями, которых я не мог разорвать. Считая себя свободным, я только метался по клетке, в которой оказывался бесповоротно запертым. Поучения благочестивого Кирилла, оставленные мною без внимания, появление графа и легкомысленного его гувернера — все это пришло мне опять на память. Я знал теперь, отчего возникло у меня внезапное внутреннее брожение, — понимал, отчего изменилось все душевное мое настроение. Я в данную минуту стыдился преступных своих поступков, и этот стыд казался мне сердечным сокрушением и глубоким раскаянием, которые в действительности я должен был бы ощущать. Погрузившись в раздумье, я почти не слушал старого лесничего, который принялся говорить про охоту и про свои столкновения с браконьерами. Начало уже смеркаться, и мы расположились перед густыми зарослями, в которых будто бы держались вальдшнепы. Лесничий, поставив меня на место, объяснил, что я должен молчать, не шевелиться и, взведя курок, внимательно прислушиваться, чтоб не упустить минуты, когда птицы полетят мимо меня. Егеря неслышными шагами разошлись на свои места, а я остался один во мраке, который с каждою минутой все более сгущался. На темном фоне лесной чаши стали тогда выступать передо мною образы из моей собственной жизни. Моя мать и почтенная игуменья бросали на меня строгие взоры. Евфимия со смертельно бледным лицом быстро шла прямо на меня, пристально глядя черными пламенными очами, а затем с угрожающим жестом подняла окровавленные руки. Я сознавал, что с них капает кровь, вылившаяся из смертельной раны, нанесенной моим ножом Гермогену. Мне сделалось так страшно, что я вскрикнул. В это мгновенье что-то пронеслось надо мною, сильно хлопая крыльями. Я выстрелил, не целясь, в воздух, и два вальдшнепа тяжело упали вниз. «Браво!» — вскричал соседний со мною егерь, подстреливая третьего. Отовсюду кругом послышались выстрелы, а вслед за тем охотники собрались каждый со своею добычей. Егерь, лукаво поглядывая на меня, рассказал, что вальдшнепы пронеслись над самой моей головою и, по-видимому, испугали меня так, что я даже закричал, а вслед затем, не целясь, спустил курок и, тем не менее, убил одним зарядом двух птиц. В темноте ему показалось, будто я держал ружье совершенно в сторону, а птицы все-таки оказались убитыми. Старик-лесничий громко расхохотался по поводу того, что я испугался вальдшнепов и выстрелил в них по инстинкту самосохранения.

— Во всяком случае, надеюсь, что вы честный и благочестивый охотник, а не злодей, продавший свою душу сатане, который зато помогает ему убивать не целясь все, что заблагорассудится.

Простодушная шутка старика произвела на меня гораздо более глубокое впечатление, чем он ожидал. Я был в таком возбужденном настроении, что даже удачный выстрел, объяснявшийся простою случайностью, наполнил мое сердце ужасом. Я чувствовал в себе мучительную раздвоенность, представлялся себе двойственным существом, один из элементов которого являлся для меня самого чем-то таинственным и ужасным.

По возвращении нашем домой Христиан доложил, что монах вел себя в тюрьме совершенно спокойно, но не промолвил ни слова и ничего не ел.

— Я не могут оставить его у себя, — объявил лесничий. — Кто поручится мне за то, что с ним после долгого светлого промежутка не случится опять припадок сумасшествия. Болезнь его кажется неисцелимой и, чего доброго, может наделать здесь, в доме, больших бед. Пусть Франц и Христиан отвезут его завтра рано утром в город. Донесение мое о нем давно уже написано. Я уверен, что беднягу посадят в сумасшедший дом.

Оставшись один в своей комнате, я увидел перед собою Гермогена. Когда я начал всматриваться в это видение, оно постепенно превратилось в сумасшедшего монаха. Оба они как бы сливались в моем сознании воедино, являясь предостережением свыше, ниспосланным мне на самом краю пропасти. Я нечаянно задел ногою за плетеную флягу, все еще валявшуюся на полу. Монах осушил ее до последней капли. Таким образом я был избавлен от искушения вновь отведать из нее волшебного адского напитка. Тем не менее из бутылки все еще выделялся сильный опьяняющий аромат, а потому я, чтобы уничтожить возможное действие пагубного эликсира, бросил бутылку из открытого окна через забор в поле. Постепенно я начал успокаиваться. Меня ободряла мысль, что я в духовном отношении стою, без сомнения, выше сумасшедшего монаха, который от такого же эликсира, какой выпил и я, впал в помешательство. Я чувствовал, что эта страшная участь прошла мимо меня. Даже то обстоятельство, что старик-лесничий принимал сумасшедшего монаха за несчастного Медарда, то есть за меня самого, казалось мне знамением, свидетельствовавшим, что провидение еще не хочет повергнуть меня в безвыходное отчаяние. Я припоминал себе, что всюду, где мне доводилось встречаться лицом к лицу с сумасшествием, оно одно только было в состоянии меня разгадать и все настоятельнее предостерегало от злого духа, являвшегося мне, как я тогда думал, в лице грозного художника, напоминавшего собою привидение.

Меня с неопреодолимою силой влекло в герцогскую резиденцию. Родная сестра приемной моей матери, герцогиня, очень походила, как я теперь вспомнил, на игуменью. Я припоминал теперь, что видел портрет герцогини. Теперь мне казалось достаточным взглянуть на нее, чтоб воспоминания вернули меня опять в лоно прежней благочестивой, смиренной жизни. Я хотел предоставить случаю устроить встречу между мною и герцогиней.

Едва рассвело, как на дворе раздался голос лесничего. Вспомнив, что мне надо уехать рано утром со старшим его сыном, я поспешно оделся. Сойдя вниз, я увидел, что перед воротами стоит запряженная телега с сиденьем, устроенным из соломы. К телеге подвели монаха. Он был бледен как смерть и казался расстроенным, но беспрекословно подчинялся всему, что с ним делали. Он не отвечал на вопросы, отказывался от пищи и даже как будто с трудом узнавал окружающих. Его посадили в телегу и привязали веревками. Везти его представлялось действительно очень опасным, нельзя было ручаться, что у него не случится дорогой нового буйного припадка. Даже и теперь, по-видимому, в нем кипело бешенство, с трудом сдерживаемое. Когда ему стягивали руки веревкою, его лицо исказилось болезненной судорогой, и он едва слышно застонал. Мое сердце надрывалось при виде его. Я как бы сроднился с ним и сознавал, что, пожалуй, буду обязан своим спасением именно его гибели. Вместе с ним сели в телегу Христиан и один из егерей. Взор монаха остановился на мне лишь при самом отъезде. Несчастный был, очевидно, охвачен глубоким изумлением. Телега далеко уже отъехала (мы вышли из ворот, чтобы ее проводить), а он, все время поворачивая голову, продолжал на меня смотреть.

— Как он, однако, внимательно в вас вглядывается, — заметил старик-лесничий. — Без сомнения, он не ожидал встретиться с вами в столовой, и эта неожиданность, быть может, вызвала у него внезапный припадок. Даже в светлые минуты он отличался необыкновенной робостью и постоянно опасался прибытия постороннего человека, которое навлечет на него смерть. Вообще он страшно боялся смерти. И мне часто удавалось прерывать у него приступы бешенства угрозою, что сейчас же прикажу его расстрелять.

Мне все-таки сделалось легче после того, как увезли монаха, существо которого являлось таким отвратительным, искаженным отражением моего «я». Меня радовала перспектива скорого приезда в герцогскую резиденцию. Там, казалось мне, спадет с меня бремя таинственной мрачной судьбы. Там мне будут ниспосланы новые силы, с помощью которых я освобожусь из когтей вселившегося в меня злого духа.

После завтрака подъехал изящный экипаж лесничего, запряженный бодрыми лошадками. С трудом удалось уговорить жену лесничего, чтоб она приняла от меня небольшую денежную сумму в уплату за оказанное мне гостеприимство, и поднести обеим красавицам, ее дочерям, кое-какие имевшиеся у меня случайно хорошенькие безделушки. Вся семья простилась со мною с такой дружеской сердечностью, как если б я был давнишним ее знакомым. Старик на прощанье еще раз подшутил над сокровенными моими охотничьими талантами. Я уехал из мирного его жилища в самом веселом и жизнерадостном настроении.

Глава четвертая Жизнь при герцогском дворе

Герцогская резиденция представляла прямую противоположность торговому городу, из которого я уехал. Она была значительно меньше, но зато щеголяла правильным расположением улиц и красотой сравнительно немногочисленных своих зданий. Многие улицы представляли из себя аллеи высоких развесистых деревьев и казались скорей принадлежностью сада, чем города. Население резиденции было невелико. Все там двигалось как-то медленно и торжественно. Тишина редко нарушалась стуком проезжавшего экипажа. Даже в одеждах и манерах местных жителей, не исключая простолюдинов, обнаруживалось стремление к изяществу и желание блеснуть лоском столичной воспитанности.

Герцогский дворец был невелик и не отличался грандиозностью стиля, но по гармонии отдельных частей, несомненно, являлся одним из совершеннейших зданий, какие мне когда-либо доводилось видеть. К этому дворцу примыкал прекрасный парк, где владетельный герцог разрешал прогуливаться обитателям его резиденции.

Мне сказали в гостинице, где я остановился, что герцогская фамилия обыкновенно прогуливается по вечерам в парке и что многие из горожан не упускают случая посмотреть на своего государя. Августейшие прогулки совершались всегда в определенный час. Прибыв своевременно в парк, я увидел герцога, выходившего из дворца со своей супругой и небольшой свитой. Скоро для меня исчезло все, за исключением самой герцогини, чрезвычайно похожей на приемную мою мать. Все ее движения были запечатлены такою же величественной грацией. Она обладала таким же умным, выразительным взглядом, таким же высоким челом и небесной улыбкой. Только герцогиня показалась мне несколько выше ростом, полнее и моложе игуменьи. Она благосклонно беседовала с несколькими дамами, гулявшими в это время по аллее, тогда как герцог, по-видимому, углубился в очень интересный и оживленный разговор с каким-то мужчиной. Костюмы герцогской семьи, ее манера держаться, а также одежда и манеры придворных — все это как нельзя лучше согласовывалось с основным тоном всей обстановки. Сразу бросалось в глаза, что весь тон столичной жизни непосредственно зависел от герцогского двора. Случайно я оказался рядом с очень общительным, умным человеком, охотно отвечавшим на все мои расспросы, присоединяя к ответам весьма остроумные замечания. Когда герцогская семья прошла мимо нас, он предложил мне прогуляться вместе с ним по парку, обещая объяснить мне, как чужеземцу, художественность общей планировки парка и декоративных мотивов. Я с удовольствием принял это предложение и действительно нашел, что все в парке проникнуто духом изящества и гармонического вкуса. Тем не менее в многочисленных зданиях, разбросанных по парку, я подметил стремление к античным формам, что могло бы вполне воплотиться лишь в грандиозном масштабе, а потому в данном случае заставляло архитектора впадать в мелочность. Античные колонны, до капителей которых рослый мужчина мог достать рукой, казались мне довольно смешными. В другой части парка я подметил подобную же несообразность, хотя в несколько ином роде. Там я увидел постройки в готическом стиле, которые вследствие своей миниатюрности казались совершенно нелепыми. Подражание готическим формам оказывалось еще опаснее увлечения античной архитектурой. Правда, маленькие часовенки давали зодчему, располагавшему ограниченными денежными средствами, благовидный предлог для выполнения этих небольших сооружений именно в готическом стиле, но, во всяком случае, ему было бы уместнее отказаться от изобилия высоких островерхих арок, диковинных колонн и сложных орнаментов, заимствованных у того или другого грандиозного собора. Чтобы создать что-либо действительно гармоническое в этом стиле, необходимо проникнуться глубоким его пониманием, которое было присуще средневековым зодчим знаменитых готических соборов. Произвольное и как бы разнохарактерное объединялось у них в величественное целое. Иными словами, архитектор, приступающий к постройке в готическом стиле, должен обладать редким пониманием романтического элемента, так как тут не может быть и речи о шаблонной правильности античных форм. Я высказал все это моему спутнику, который в принципе со мною согласился, но оправдывал указанные мною погрешности необходимостью придать парку некоторое разнообразие и вместе с тем доставить публике возможность укрыться в размещенных там зданиях от внезапной непогоды или же просто-напросто отдохнуть в них. Таким образом фактическая потребность в зданиях сама собою наталкивала строителя на мысль украсить парк античными храмами и готическими часовнями.

Я со своей стороны возразил, что той же фактической потребности могли, без сомнения, удовлетворить самые простые и беспритязательные беседки или же бревенчатые домики с соломенными крышами, грациозно скрытые в кустах и под изящными купами деревьев. Мне лично они были бы гораздо приятнее миниатюрных храмов и часовен. Если же непременно хотелось сооружать каменные здания, то и в таком случае остроумному архитектору, имевшему дело с ограниченными размерами и средствами, представлялась возможность руководствоваться стилем, который, склоняясь отчасти к античному или же готическому, оставался бы все-таки свободным от мелочного подражания. Не задаваясь притязаниями сравняться с грандиозностью древних образцов, можно было сообразоваться с идеалом изящества, оказывающего благотворное впечатление на душу зрителя.

— Я совершенно разделяю ваше мнение, — сказал мой спутник. — Позволю себе только заметить, что не только все эти здания, но и планировка всего парка были проектированы самим герцогом. Это обстоятельство отнимает у нас, здешних жителей, возможность критиковать. Герцог — один из лучших людей, когда-либо живших на земле. Вся его система управления исходит из принципа, что не подданные существуют для государя, а государь существует для подданных. Этот принцип он неустанно проводит в жизнь. Свобода высказывать каждую мысль, ограниченность налогов и вытекающая отсюда дешевизна всех продуктов первой необходимости, уменье полицейских властей держаться на заднем плане, где они служат лишь оплотом против злостной наглости, не терзая нас самих и чужеземцев чрезмерным своим служебным усердием, отсутствие милитаризма с неприятными его последствиями, мирное спокойствие и уверенность в завтрашнем дне, с которой ведут свои дела здешняя торговля и промышленность, — все это сделает для вас чрезвычайно приятным пребывание в нашем маленьком государстве. Ручаюсь, что у вас до сих пор еще не потребовали паспорта и что содержатель гостиницы не спросил о вашем имени и фамилии, тогда как в других городах через четверть часа по приезде к вам уже торжественно явились бы с большой книгой под мышкой и заставили бы записать в этой книге сломанным пером и заплесневевшими чернилами ваше звание и ваши приметы. Короче говоря, вся система управления маленького нашего государства, проникнутая истинною житейской мудростью, непосредственно исходит от нашего герцога. Раньше население нашего государства очень страдало от нелепого педантизма герцогского двора, который считал своим долгом быть миниатюрным слепком с двора великой державы. Нынешний герцог любит искусства и науки, а потому каждый хороший художник или дельный ученый находят у него радушный прием. Их талант и знания заменяют для них длинный ряд предков и дают им право находиться при герцогском дворе. Впрочем, в областях искусства и науки наш многосторонне образованный герцог проявляет известный педантизм, который выражается теперь в рабском воспроизведении определенных форм. Герцог присылает архитекторам чертежи и описания всех деталей зданий. Ничтожнейшее уклонение от образца, выработанного им путем тщательных изысканий во всевозможных сочинениях об античном искусстве, приводит его положительно в ужас, хотя, без сомнения, многое в грандиозных формах этого искусства совершенно не гармонирует с миниатюрностью масштаба, в котором приходится их воспроизводить. Пристрастие герцога к некоторым определенным формам невыгодно отражается также на нашем театре, который вследствие этого не отступает от рутины. Необходимо заметить, что у герцога проявляется известное чередование в его увлечениях, не приносящее, впрочем, никому ни малейшего вреда. Во время разбивки этого парка он был страстным архитектором и садоводом. Вслед за тем явилось у него увлечение замечательными успехами, сделанными за последнее время музыкальной техникой, и этому увлечению мы обязаны сформированием у нас великолепной музыкальной капеллы. Затем герцог обратил особенное внимание на живопись, в которой и сам достиг большого мастерства. Подобная изменчивость проявляется и в развлечениях нашего двора. Прежде там много танцевали, а теперь по вечерам играют в банк-фараон. Герцога нельзя назвать страстным игроком, но его, очевидно, забавляют странные сочетания случайностей. Не подлежит, однако, сомнению, что достаточно легкого повода — и вместо игры в фараон выступит на очередь что-нибудь другое. Эта быстрая смена увлечений вызвала у многих предположение, будто у герцога не хватает должной глубины духа, в которой, как в чистой зеркальной поверхности освещенного солнцем озера, отражается без всякого изменения вся роскошь красок окружающей жизни. Я лично считаю это предположение незаслуженно обидным для герцога. Только кипучая деятельность духа побуждает его попеременно увлекаться то тем, то другим. Заметьте, что он никогда не оставляет без внимания прежних своих начинаний. Благодаря этому парк, как вы сами видите, поддерживается в превосходном состоянии; наша капелла и театр все более совершенствуются, а картинная галерея обогащается по мере возможности. Что касается смены развлечений при нашем дворе, то она, без сомнения, имеет характер веселой, жизнерадостной забавы, являющейся для деятельного и трудолюбивого герцога полезным и, может быть, даже необходимым отдыхом от серьезных трудов и занятий.

Как раз в это время мы проходили мимо великолепных кустов и деревьев, сгруппированных с таким художественным вкусом, что я выразил свое восхищение по этому поводу. Мой спутник объяснил:

— Разбивкой цветочных клумб, группировкой цветов и деревьев заведует сама герцогиня. Она — прекрасная пейзажистка и, кроме того, любит заниматься естественными науками, по преимуществу же ботаникой. Вы найдете здесь поэтому много экзотических деревьев, редких цветов и растений, но все они не производят показного впечатления, а распределены по парку с таким художественным вкусом и такими естественными группами, точно выросли здесь сами, без всякого содействия искусства. В прежнее время у нас в парке было множество грубо изваянных из песчаника богов и богинь, наяд и дриад, но герцогине так не нравились эти статуи, что их все изгнали отсюда. Теперь вы найдете здесь лишь несколько хороших копий с античных произведений, которые герцогу желательно было сохранить вследствие особых, связанных с ними, дорогих для него воспоминаний. Герцогиня, чутко угадывая самые сокровенные движения души своего супруга, приказала расположить эти статуи так, что они производят прекрасное впечатление даже на тех, кому неизвестны таинственные отношения, соединяющие их друг с другом.

Мы вышли из парка уже поздно вечером. Мой спутник принял приглашение поужинать со мною в гостинице и назвал себя: он оказался хранителем герцогской картинной галереи.

Пользуясь тою короткостью, которая возникла между нами за ужином, я выразил ему свое желание познакомиться с герцогской фамилией. Он уверил меня, что это желание может быть легко выполнено, так как образованный иностранец встречает всегда при герцогском дворе радушный прием. Он посоветовал мне навестить гофмаршала и объявить о моем желании представиться герцогу. Этот дипломатически-правильный путь представлялся мне, однако, не особенно желательным и удобным, так как тогда, без сомнения, пришлось бы подвергнуться со стороны гофмаршала обстоятельным расспросам о моем происхождении, роде занятий, на которые пришлось бы отвечать ложью. Я предпочел поэтому положиться на случай, в надежде, что он укажет мне более удобный способ познакомиться с герцогом. Так действительно и вышло. Однажды утром, прогуливаясь в еще безлюдном парке, я встретил герцога, который шел по аллее, закутавшись в скромный плащ. Я поклонился ему с таким видом, как если бы считал его обыкновенным смертным. Он остановился и спросил:

— Вы, должно быть, приезжий?

Ответив на этот вопрос утвердительно, я объяснил, что прибыл сюда два дня назад и совсем не рассчитывал здесь останавливаться, но прелесть местоположения, а в особенности безмятежное спокойствие всей здешней городской жизни побудили меня изменить первоначальное намерение. Я — человек совершенно независимый, интересующийся преимущественно наукой и искусством. Вся здешняя обстановка нравится мне до такой степени, что я расположен теперь прожить тут неопределенно долгое время. Герцогу, по-видимому, было приятно слышать такой отзыв о его резиденции. Он предложил мне свои услуги в качестве чичероне, чтоб познакомить меня с парком. Я не счел нужным объяснять, что видел уже там все достопримечательное, но предоставил герцогу водить меня по всем гротам, храмам, готическим часовням и павильонам, причем каждый раз терпеливо выслушивал его многословные объяснения. Он указывал образцы, по которым произведены были постройки, обращал мое внимание на точное выполнение задачи, поставленной себе архитектором, а затем начал распространяться о художественной идее, которая легла в основу разбивки всего парка и должна была бы служить руководящей нитью при устройстве всех вообще парков. Когда он спросил мое мнение, я отозвался с похвалою о живописности парка и роскошном великолепии тамошней растительности. Что же касается архитектурных сооружений, то я сказал о них то же, что и в беседе с хранителем картинной галереи. Герцог внимательно слушал меня и, по-видимому, находил некоторые из моих суждений довольно правильными, но затем переменил тему разговора, объявив, что с точки зрения отвлеченной идеи я, может быть, и прав, но что у меня, очевидно, нет надлежащего знакомства с практическими приемами воплощения художественных идей в реальную жизнь. Разговор коснулся изящных искусств, и я выказал понимание живописи, а в качестве знатока музыки позволял себе иногда противоречить суждениям герцога: они показали мне, что его художественное образование хотя и значительно превышало обычную норму того, что выпадает на долю высокопоставленных особ, но все же было довольно поверхностным. Герцог даже и не подозревал, из какой глубины черпает истинный художник вдохновенное свое искусство, зажигающее в нем божественное стремление к истинному. Мои возражения и высказанные мною взгляды казались герцогу доказательством моего дилетантизма, отсутствия у меня практического знакомства с делом. Он принялся поэтому поучать меня, разъясняя, что такое истинные задачи живописи или музыки, и перечисляя условия, которым должны удовлетворять хорошая картина и опера. При этом он много распространялся о колорите, драпировках, пирамидальных группах, о серьезном и комическом в музыке, о сценах для примадонны, о хорах и театральных эффектах полумрака, освещения. Я слушал все это, не прерывая герцога, которому очевидно доставляло большое удовольствие говорить. Наконец он сам прервал свою речь поспешным вопросом: «Играете ли вы в банк?» Узнав, что я не играю, герцог продолжал:

— А между тем это ведь дивная игра, созданная именно для талантливых натур. В ней человек выходит как бы из сферы своего «я» или, лучше сказать, подымается на такую точку зрения, с которой для него оказывается возможным следить за таинственными сочетаниями и сплетениями незримых нитей, изготовляемых неведомой силой, которую мы называем случаем. Выигрыш и проигрыш являются, если можно так выразиться, противоположными полюсами, на которых вращается загадочный механизм случая, приводимый нами в движение, но действующий по произволу присущего ему духа. Вы непременно должны выучиться этой игре. Я сам познакомлю вас с нею.

Я объявил, что до сих пор не ощущаю особенного стремления к азартной игре, увлечение которой, как мне говорили, может оказаться опасным и пагубным. Герцог усмехнулся и продолжал, пристально глядя на меня глазами, сиявшими умом и веселостью:

— Смею уверить вес, все это — ребячество, но для того чтобы вы не сочли меня игроком, замышляющим заманить вас в свои сети, я должен вам назваться: я — здешний герцог. Если вам нравится в моей резиденции, милости просим гостить столько времени, сколько вам заблагорассудится, и посещать мой кружок, в котором ведется иногда игра в банк, причем я, впрочем, не допускаю, чтобы кто-нибудь расстроил этой игрой свое состояние, хотя, с другой стороны, игра должна быть непременно крупной, чтобы возбуждать интерес, так как случай обыкновенно действует очень лениво, когда ставки слишком уж незначительны.

Распрощавшись со мной и сделав уже несколько шагов, герцог вернулся ко мне и спросил:

— С кем, однако, имел я удовольствие говорить?

Я назвал себя Леонардом и объявил, что принадлежу к ученому сословию, а не к дворянству, вследствие чего, пожалуй, мне нельзя будет воспользоваться милостивым предложением светлейшего герцога и явиться ко двору.

— Что тут толковать о дворянстве! — горячо воскликнул герцог. — Я лично убедился, что вы — человек умный и образованный. Наука с лихвою заменяет для вас титул, дающий право являться к моему двору. Поэтому, господин Леонард, до свиданья!

Таким образом, мое желание исполнилось скорее и легче, чем я ожидал. Впервые в жизни мне предстояло явиться ко двору и даже до известной степени принять участие в придворной жизни. При этом мне приходили в голову диковинные россказни о придворных интригах, западнях и ловушках, которые бессовестно подстраивают придворные друг другу и о которых мне часто случалось читать в романах и драмах. По уверению остроумных авторов, каждая коронованная особа непременно окружена негодяями, скрывающими от нее истину. Гофмаршал всегда должен быть бесхарактерным старым дураком, тщеславящимся длинным рядом своих предков. Первый министр — сплошь и рядом коварный злодей, а камер-юнкеры и придворные кавалеры — бесшабашные развратники, помышляющие лишь о том, чтобы совращать молодых девушек с пути добродетели. У каждого при дворе на лице играет приветливая улыбка, тогда как в сердце таятся обман и коварство. Люди рассыпаются в уверениях дружеской преданности и сгибают спины, низкопоклонничая друг перед другом, а между тем каждый из них — непримиримый враг всех остальных. Каждый старается подставить ножку лицу, занимающему более высокий пост, и занять его место, забывая, что его самого неизбежно постигнет потом та же участь. Все придворные дамы уродливы, горды, коварны и влюбчивы. Вместе с тем они обладают таким уменьем раскидывать сети, что их надо бояться, как огня. В бытность мою в семинарии я начитался таких россказней о придворной жизни, и она представлялась мне в этом роде. У меня составилось впечатление, что дьявол, нисколько не стесняясь, хозяйничает в придворных сферах. Игумен Леонард бывал прежде при дворах и рассказывал многое, не согласовавшееся с моими представлениями о придворной жизни, но все же у меня сохранилось к ней какое-то боязливое недоверие, всплывшее наружу теперь, когда я собирался явиться ко двору. Тем не менее меня неудержимо тянуло туда желание встретиться с герцогиней. Какой-то внутренний голос нашептывал мне таинственное предсказание, что там именно решится моя судьба. Поэтому в назначенный час я не без некоторого волнения явился в приемную герцогского дворца.

Довольно продолжительное пребывание в имперском торговом городе помогло мне освободиться от угловатых, неловких манер, привитых монастырской жизнью. От природы гибкий, стройный мой стан без труда свыкся с непринужденной легкостью движений, свойственной образованному светскому человеку. Бледность, уродующая даже красивых молодых монахов, исчезла у меня совершенно. Для меня наступил как раз самый расцвет сил, выражавшийся здоровым румянцем щек и жизнерадостным огнем, сверкавшим в глазах. От прежней монашеской тонзуры тоже не осталось следа: ее место закрыли густые темно-русые кудри. Я был в изящном черном костюме, сшитом для меня по последней моде в упомянутом уже торговом городе. При таких обстоятельствах немудрено, что моя внешность произвела выгодное впечатление на всех собравшихся в приемной. Это стало ясно для меня из приветливого обращения со мной некоторых моих соседей, которое оставалось в то же время свободным от малейшей тени навязчивости. По понятиям, почерпнутым мною из романов и трагедий, герцогу следовало после разговора со мною в парке быстрым движением руки расстегнуть плащ и указать на блестевшую под ним большую орденскую звезду. Придворные вельможи и кавалеры должны были красоваться в шитых мундирах, напудренных париках. Поэтому меня весьма удивило то обстоятельство, что всюду вокруг себя я видел простые штатские костюмы. Так как мои представления о придворной жизни оказались похожими на ребяческий предрассудок, я почувствовал, что первоначальное мое смущение начинает проходить. Оно совершенно рассеялось, когда герцог подошел ко мне со словами: «А вот кстати и господин Леонард!», а затем принялся подшучивать над строгостью моих художественных воззрений, исходя из которых я раскритиковал его парк. Затем обе половинки двери распахнулись, и в приемную вошла герцогиня в сопровождении двух придворных дам. По моему телу пробежала дрожь, так как герцогиня при свечах еще больше, чем при дневном освещении, напоминала свою сестру — приемную мою мать. Герцогиню обступили дамы, но несколько мгновений спустя я был ей представлен самим герцогом. Она бросила на меня взгляд, в котором выразилось изумление и сильное внутреннее волнение. Она проговорила едва слышным голосом несколько непонятных для меня слов, а затем, обернувшись к пожилой даме, сказала ей потихоньку что-то такое, от чего дама эта встревожилась и принялась пристально на меня глядеть. Все это было, однако, делом одного мгновенья. Общество вслед за тем распалось на группы, и в каждой из них завязался оживленный разговор. Несмотря на свободную непринужденность обращения, чувствовалось, впрочем, что находишься в придворном кружке, в непосредственной близости герцога, хотя в этом сознании не было ничего стеснительного. Я не мог приискать среди придворных ни одной личности, которая хоть сколько-нибудь соответствовала бы моим прежним представлениям о придворных. Гофмаршал оказался жизнерадостным, очень неглупым старичком, а камер-юнкеры — веселыми молодыми людьми, у которых нельзя было подметить ни малейших признаков каких-либо злокозненных умыслов. Сопровождавшие герцогиню две придворные дамы были, по-видимому, родными сестрами. Они казались очень молоденькими и были одеты, нельзя сказать, чтобы к лицу, но зато чрезвычайно просто и беспритязательно. Особенное оживление вносил в общество маленький человечек со вздернутым носом и бойко сверкавшими глазами. В черном костюме, с длинной стальной шпагой на боку, он с невероятным проворством переносился из одного угла в другой, пробираясь со змеиной ловкостью между группами придворных. Нигде не останавливаясь и не вступая в разговор, он разбрасывал, словно искры, остроумные саркастические замечания, от которых всюду вспыхивало жизнерадостное веселье. Это был лейб-медик герцога. Пожилая дама, с которой говорила герцогиня тотчас же после того, как меня ей представили, принялась теперь так искусно лавировать вокруг меня, что я совершенно неожиданно очутился наедине с нею у оконной ниши. Дама эта немедленно же вступила со мною в беседу, причем, несмотря на свое тонкое дипломатическое искусство, скоро обнаружила намерение разузнать обо мне возможно больше. Заранее подготовившись отвечать на расспросы и убежденный, что простой, беспритязательный рассказ будет для меня самим безвредным и безопасным, я ограничился только заявлением, что в былое время изучал богословие, а теперь, получив по смерти отца богатое наследство, путешествую для собственного удовольствия. Родину для себя я избрал в прусской Польше и дал ей такое варварское для немецких уст название, что почтенная старушка взглянула на меня с недоумением и утратила всякую охоту наводить о нем справки вторично.

— Видите ли, сударь, — сказала она мне, — ваше лицо вызывает здесь грустные воспоминания, о которых мы распространяться теперь не будем. К тому же, вы производите впечатление человека, стоящего по своему развитию значительно выше обыкновенного студента богословского факультета.

После чая и закуски мы перешли в залу, где приготовлен был стол для игры в банк. Гофмаршал держал банк. Мне сообщили, однако, что между ним и герцогом существовало соглашение, по которому он брал себе весь чистый выигрыш, а герцог должен был возмещать проигрыш, уменьшавший основной фонд банка. Вокруг стола собрались все придворные кавалеры, за исключением лейб-медика, который вообще никогда не играл и остался беседовать с дамами, тоже не принимавшими участия в игре. Герцог подозвал меня к себе и заставил понтировать, причем сам выбирал для меня карты, объяснив в коротких словах действительно очень простой механизм игры. Самому герцогу, очевидно, не везло, да и я тоже, следуя в точности его советам, все время оказывался в проигрыше, очень чувствительном для меня, так как нельзя было ставить на карту менее дуката. И без того уже мои капиталы были на исходе, так что я часто подумывал, к каким мерам надо будет прибегнуть, когда я израсходую последний дукат. При таких обстоятельствах игра, которая могла сразу лишить меня последних денег, была для меня далеко не шуточной. Мне захотелось во что бы то ни стало отыграться. При первой же новой сдаче я обратился к герцогу с просьбой предоставить меня собственным силам, так как я, очевидно, такой несчастный игрок, что ввожу и самого герцога в проигрыш. Герцог, улыбаясь, возразил, что я, вероятно, мог бы еще отыграться, следуя советам такого опытного игрока, как он, но что ему лично будет, во всяком случае, очень интересно посмотреть на самостоятельную мою игру. Я выдернул не глядя из своих карт одну, оказавшуюся дамой червей. Могут найти, пожалуй, это смешным, но в ее бледном, безжизненном лице я нашел сходство с Аврелией. Глаза мои не могли оторваться от этой карты, и я с трудом скрывал охватившее меня волнение. Вопрос банкомета, намерен ли я что-нибудь ставить, вывел меня из оцепенения. Машинально опустив руку в карман, я вынул оттуда последние свои пять луидоров и поставил их на даму червей. Она выиграла, и я продолжал ставить на нее каждый раз всю сумму имевшихся у меня денег вместе с выигрышем. Таким образом ставка моя быстро возрастала. Каждый раз, когда я объявлял, что ставлю на даму червей, остальные игроки восклицали:

— Ну, вот теперь она непременно вам изменит!

Вместо того, однако, их карты оказывались битыми, а моя дама каждый раз выигрывала.

— Это — неслыханное чудо! — кричали со всех сторон, между тем как я, совершенно углубившись в мысли об Аврелии, молчал и почти не удостаивал взглядом куч золота, которые мне каждый раз придвигал банкомет. В продолжение четырех последних сдач дама червей все время выигрывала, и карманы у меня к окончанию игры были полны золота. Эта счастливая карта принесла мне около двух тысяч луидоров. Я совершенно избавился от финансовых затруднений, но вместе с тем испытывал в глубине души какой-то ужас. Мне представлялось, что непременно существует таинственная связь между удачным выстрелом, которым я, не целясь, убил на лету двух вальдшнепов, и загадочным моим счастьем в игре. Мне стало ясно, что столь необычайные события вызываются не мною самим, а чуждой таинственной силой, которая в меня вселилась. Я сознавал себя простым орудием, которым сила эта пользовалась для неизвестных мне целей. Сознание такого раздвоения в моем существе вызывало у меня непонятное чувство страха, но в то же время приносило с собою и некоторое утешение в виде надежды на то, что во мне возродится мощь собственной моей личности, которая, окрепнув с течением времени, окажется в силах противостоять врагу и одержать над ним победу. То обстоятельство, что, даже глядя на карту, я видел перед собою черты Аврелии, являлось, без сомнения, злодейской попыткой искусителя побудить меня к чему-нибудь преступному. Именно это наглое злоупотребление дорогим для меня образом милой благочестивой девушки наполняло мою душу ужасом и отвращением.

В самом мрачном настроении блуждал я утром по парку, когда встретился там опять с герцогом, имевшим привычку совершать как раз в это же время свою первую прогулку.

— Ну что, господин Леонард, как нравится вам игра в банк и что скажете вы о капризах случая, который так снисходительно отнесся к вашему сумасбродству и положительно забросал вас золотом? Вы удачно попали на счастливую карту, но все-таки не следовало так слепо доверять даже ей.

Светлейший герцог принялся развивать теорию счастливой карты, излагая остроумные правила, каким именно образом/надлежит пользоваться удачным случаем, и в заключение заметил, что я, без сомнения, буду теперь усердно пользоваться своим счастьем в игре. Я совершенно чистосердечно возразил на это, что твердо решил никогда в жизни не дотрагиваться больше до карт. Герцог с изумлением взглянул на меня.

— Именно вчерашнее странное мое счастье, — продолжал я, — вызвало у меня такое решение. Это диковинное счастье совершенно подтверждает все, слышанное мною об опасных и пагубных увлечениях азартной игрой. Я оцепенел от ужаса, когда, вытащив наобум карту, почувствовал, что она пробуждает во мне раздирающие душу воспоминания. Я был охвачен какой-то неведомой силой, бросавшей раз за разом в руки мне выигрыш, и сила эта как будто исходила из глубины моего собственного «я». Мне казалось, что, думая о существе, образ которого сиял перед мною в таких ярких красках из безжизненной карты, я мог повелевать случаем и предугадывать самые таинственные его комбинации.

— Понимаю вас, — прервал меня герцог. — В дело у вас замешалась несчастная любовь. Вид карты вызвал у вас в душе образ утраченной возлюбленной, хотя позволю себе заметить, что это кажется мне довольно странным, когда я припоминаю себе широкую, бледную, комическую физиономию дамы червей у вас в руке. Во всяком случае, вы думали о своей возлюбленной, и она была для вас в картах вернее и благодетельнее, чем, может быть, в действительной жизни. Я, право, не понимаю, что нашли вы во всем этом ужасного? Скорее вам следовало бы радоваться такому очевидному благоволению фортуны. Впрочем, если загадочная связь между воспоминанием о возлюбленной и счастьем в картах представляется для вас такой ужасной, то это обусловливается, очевидно, не игрой, а вашим собственным душевным настроением.

— Может быть и так, — отвечал я, — но тем не менее я слишком живо чувствую, что пагубность этой игры лежит не столько в опасности поставить себя вследствие крупного проигрыша в безвыходное положение, сколько в дерзости вызывать на открытый бой таинственную стихийную силу. Выступая перед нами из мрака, эта сила облекается в лживый соблазнительный образ и заманивает нас в бездну, а там насмешливо впускает в нас когти и разрывает нас на куски. Борьба с этой таинственной силой увлекает нас благодаря сопряженному с нею риску. Человек в ребяческой самонадеянности охотно ее предпринимает, а затем уже не может от нее отступиться и даже в последнюю, предсмертную минуту все еще надеется на победу. Этим обусловливается, как я думаю, и безумная страстность игроков в банк, которая вызывает у них душевное расстройство настолько сильное, что его нельзя объяснить влиянием одного проигрыша. Рано или поздно душевное расстройство приводит их к окончательной гибели. Впрочем, даже и в менее опасном случае, когда дело идет о человеке, еще не охваченном страстью азартной игры и, следовательно, не попавшемся еще в когти таинственной враждебной силы, этот человек может оказаться вследствие проигрыша в крайне неприятном и даже бедственном положении, хотя его заставила играть только сила обстоятельств. Считаю долгом сознаться вашему высочеству, что я сам вчера чуть не проиграл все деньги, взятые мною на дорогу.

— Я бы немедленно узнал об этом и возвратил бы вам проигрыш вшестеро, — поспешно возразил герцог. — Я вовсе не хочу, чтобы кто-нибудь разорялся ради моего удовольствия. Впрочем, это ни под каким видом не может случиться у меня, так как я знаю членов своего кружка и пристально слежу за игрою.

— Но ведь подобные ограничения нарушают свободу игры и в то же время стесняют осуществление загадочных комбинаций случая, которые придают такой интерес азартной игре в ваших глазах. И разве не может кто-либо из членов вашего кружка до такой степени отдаться пагубной страсти, что отыщет, на гибель самому себе, средства уклониться от благодетельного вашего контроля и затем сделает себя несчастным на всю жизнь? Извините меня за откровенность, но я думаю, что каждое ограничение свободы, даже направленное против злоупотребления таковой, действует в общественных сферах подавляющим образом и оказывается несовместным с человеческой природой, а потому для нее невыносимым.

— Вы, господин Леонард, по-видимому, оказываетесь во всем противоположного мнения со мною! — воскликнул герцог и поспешно удалился, холодно прибавив: — Прощайте.

Я и сам не понимал, каким образом я решился высказать так откровенно свое мнение об азартной игре. Мне случалось не раз присутствовать при крупной азартной игре в большом торговом городе, где я провел несколько месяцев, но я никогда не вдумывался в нее так серьезно, чтобы выработать у себя столь ясное и определенное убеждение, какое невольно сорвалось у меня теперь с языка. Я очень сожалел об утрате расположения герцога и был убежден, что мне теперь нельзя больше являться ко двору и видеть герцогиню. Но я ошибся: в тот же вечер я получил приглашение на придворный концерт. Когда я приехал во дворец, герцог, проходя мимо меня, сказал с добродушным юмором:

— Добрый вечер, господин Леонард. Дай бог, чтобы наша капелла не ударила сегодня в грязь лицом и чтобы моя музыка произвела на вас более выгодное впечатление, чем мой парк.

Оркестр был действительно очень хорош, и выполнение не оставляло желать ничего лучшего. Выбор пьес показался мне, однако, не особенно удачным, так как они взаимно парализовали друг друга. Особенно томительную скуку навела на меня длинная музыкальная сцена, написанная, как мне показалось, по сухой теоретической формуле. Я поостерегся, однако, высказать мое мнение и поступил весьма благоразумно: эта скучная сцена, как выяснилось впоследствии, была написана герцогом.

На следующий придворный вечер я явился уже с совершенно спокойным духом и, чтобы вполне примирить с собой герцога, собирался даже принять участие в игре в банк. К немалому моему изумлению, я не нашел в зале обычных приготовлений для игры в фараон. Там стояло несколько обыкновенных карточных столов, а все неигравшие кавалеры и дамы собрались вокруг герцога и вели остроумный оживленный разговор. Попеременно то один, то другой из собеседников рассказывал что-нибудь забавное. Иные анекдоты оказывались даже более шутливого свойства, чем можно было ожидать при таком серьезном дворе. Я сумел довольно удачно рассказать кое-что из событий моей собственной жизни, облеченных в драгоценную парчу романического творчества. Таким образом мне удалось обратить на себя внимание придворного кружка и удостоиться его одобрения. Герцогу больше всего нравились юмористические рассказы. По этой части пальма первенства бесспорно принадлежала лейб-медику, который с неистощимой изобретательностью придумывал тысячи смешных и забавных шуток и приключений.

Такие беседы вошли с тех пор при герцогском дворе в моду, причем их программа последовательно расширялась. Многие из членов кружка начали подготовляться к беседам или приносить рукописи Для чтения. В непродолжительном времени образовалось нечто вроде литературно-эстетического общества под председательством герцога. Каждый занимался там специальностью, приходившейся ему всего более по вкусу. Один ученый, дельный и глубокомысленный знаток физики, вздумал однажды беседовать с нами о новых интересных открытиях в области этой науки. Его лекция была очень интересна для той части кружка, которая оказалась в состоянии ее понять, но до чрезвычайности скучной для всех остальных членов. Даже сам герцог, по-видимому, не мог вполне следить за мыслями профессора и с искренним нетерпением ждал, когда он окончит лекцию. Когда профессор закончил свою речь, лейб-медик наговорил ему множество комплиментов, прибавив, что за такой серьезной научной темой непременно должно последовать забавное, чтобы развлечь и развеселить слушателей. Слабые духом, склонившиеся перед мощью чуждой им науки, воспрянули при этих словах, и даже на лице герцога мелькнула улыбка, доказавшая, в какой степени его радует это возвращение к обыденной жизни.

— Вашему высочеству известно, — начал лейб-медик, обращаясь к герцогу, — что я во время путешествий тщательно отмечал в своем путевом журнале все сколько-нибудь забавные приключения, выпадавшие на мою долю. Я заносил туда же характеристики всех интересных оригиналов, с которыми мне доводилось встречаться. Из этого журнала намерен я сообщить теперь кое-что, представляющееся мне хотя не имеющим серьезного значения, но все-таки довольно забавным. Во время моего прошлогоднего путешествия приехал я поздно ночью в живописное село верстах в двадцати от города Б. и решил переночевать в гостинице, где меня радушно принял хозяин, производивший впечатление очень приветливого и неглупого человека. Утомленный продолжительной дорогой, я, войдя в свой номер, тотчас же бросился в постель, чтобы хорошенько выспаться. Но мне не пришлось отдохнуть: в полночь меня разбудили звуки флейты, на которой кто-то играл, чуть не рядом со мною. Никогда еще не слыхал я такой ужасной игры. Музыкант обладал, очевидно, громадной вместимостью легких. Не останавливаясь ни на мгновенье, он высвистывал на флейте резким пронзительным тоном, совершенно не соответствовавшим характеру инструмента, все один и тот же пассаж, так что в результате получалось нечто невообразимое, нелепое и отвратительное. Понятно, что я проклинал на чем свет стоит бессовестность сумасшедшего музыканта, который лишал меня сна и раздирал мне уши, но этот изверг продолжал с правильностью заведенного часового механизма высвистывать все тот же пассаж, пока, наконец, я не услыхал глухой стук чего-то, словно брошенного о стену. Затем все стихло, и мне удалось опять спокойно заснуть.

Утром я услышал на дворе крик и брань, причем различил голоса трактирщика и какого-то мужчины, который беспрерывно кричал: «Как хорошо было бы, если бы ваша проклятая гостиница провалилась сквозь землю! Тогда бы я, по крайней мере, не переступал за ее порог! Не понимаю, какой черт принес меня сюда, где нельзя сносно ни поесть, ни выпить! Все из рук вон гадко, а дерете вы за все бессовестно. Получайте по счету и желаю вам подавиться этими деньгами! Прощайте! Никогда больше не увидите вы меня в вашем проклятом кабаке!» С этими словами маленький сухощавый мужчина в коричневом сюртуке и красно-рыжем парике, на котором красовалась воинственно надетая набекрень серая шляпа, выскочил из гостиницы и побежал к конюшне, из которой выехал затем тяжелым неуклюжим галопом на старом коне, показавшемся мне разбитым на все четыре ноги.

Я, разумеется, счел его за приезжего, который рассорился с хозяином гостиницы и отправился в дальнейший путь. Поэтому меня весьма удивило, когда, сойдя в полдень к обеду в общую комнату гостиницы, я увидел там ту же самую комичную фигуру в коричневом сюртуке и красно-рыжем парике, которая выехала на моих глазах в галоп со двора. Человек в красно-рыжем парике вошел в общую комнату и занял почетное место за обеденным столом. Мне никогда еще не случалась видеть такой уродливой и смешной физиономии. При этом манеры этого сухощавого человека были так преувеличенно серьезны, что смотря на него, я с трудом удерживался от смеха. Мы обедали вместе, причем между мной и хозяином завязался лаконический разговор, в котором обладатель красно-рыжего парика не принимал ни малейшего участия. Зато обедал он с большим аппетитом и ел за двоих. Впоследствии я убедился, что хозяин намеренно завел разговор на тему о характерных особенностях различных народов и обратился ко мне с вопросом, встречался ли я когда-нибудь с ирландцами и знаю ли я о том, какие штуки они позволяют себе. «Как не знать», — ответил я, тотчас же припоминая массу анекдотов на этот счет. Между прочим, я рассказал про ирландца, который на вопрос, отчего он надел свой чулок наизнанку, чистосердечно ответил: «Оттого, что на правой стороне в нем дыра». Затем я припомнил похождение другого ирландца, которому пришлось ночевать в гостинице в одной постели с сердитым шотландцем. Ирландец этот высунул во сне из-под одеяла голую ногу. Англичанин, находившийся в той же комнате, воспользовался этим, чтобы пристегнуть к голой ноге шпору, которую снял с сапога, стоявшего возле кровати. Бедняга, не просыпаясь, спрятал ногу под одеяло, причем задел шпорою шотландца, тот проснулся и дал ему здоровенную пощечину. Между обоими товарищами по постели завязался тогда следующий остроумный разговор:

— Чего ты, чертов сын, дерешься?

— А зачем ты царапаешь меня шпорою?

— Как это может быть? Ведь я босой!

— А все-таки на тебе шпора. Погляди-ка сам.

— А ведь и в самом деле ты прав. Должно быть, проклятый здешний лакей снял с меня сапог, а шпору-то и забыл снять!

Хозяин гостиницы хохотал во все горло, но господин в красно-рыжем парике, только что успевший окончить обед и запить его большою кружкой пива, бросил на меня серьезный взгляд и объявил: «Вы совершенно правы, сударь! Ирландцы зачастую делают в разговоре такие промахи, но это не составляет характерной их особенности. Они справедливо пользуются репутацией живого, талантливого и неглупого народа. Во всем виноват тамошний воздух. Подобно тому как в других местах нападает на человека насморк, так в Ирландии от местного климата лезет в голову всякая чушь. Я сам, сударь, природный англичанин, но родился и воспитывался в Ирландии, а потому тоже подвержен этой проклятой ирландской болезни!» Хозяин расхохотался пуще прежнего, и я последовал его примеру. Выходило на поверку, что ирландец, принимаясь рассказывать о причинах, по которым его соотечественники зачастую порют дичь, сам сморозил такую чушь, забавнее которой трудно было бы и придумать. Чужеземец, нисколько не обижаясь нашим смехом, широко раскрыл глаза, приложил палец к носу и многозначительно прибавил:

— В Англии ирландцы служат острою приправой, которую подбавляют к обществу, чтобы сделать его вкуснее. Я лично тоже похожу на Фальстафа в одном отношении, а именно в том, что не только сам обладаю остроумием, но возбуждаю таковое и в других, а в наши прозаические времена это следует признать немалой заслугой. Представьте себе, что даже в пустой душе трактирщика мне удается иной раз расшевелить остроумие. Надо признаться, впрочем, что хозяин здешней гостиницы умеет хорошо вести свое хозяйство. Он очень бережно обращается с маленьким своим капитальцем остроумных мыслей и в редких лишь случаях пускает какую-нибудь из них в общество богачей заимообразно, в оборот, за большие проценты. В тех же случаях, когда он не уверен в получении процентов, как, например, теперь, он показывает только переплет своей книги чеков. Этим переплетом именно и является хохот, в который завернуто у него остроумие. Прощайте, господа! — С этими словами оригинал в рыжем парике вышел из комнаты, а я стал расспрашивать о нем хозяина гостиницы.

Трактирщик объяснил мне: «Фамилия этого ирландца Эвсон, но он называет себя англичанином, так как ведет свой род из Англии. Здесь он гостит давно: на днях исполнится этому двадцать два года. Еще молодым я купил здешнюю гостиницу и праздновал здесь свою свадьбу, когда звуки веселой музыки, под которую мы танцевали, привлекли господина Эвсона, проезжавшего мимо нас на обратном пути в свое отечество. Он был тогда юношей, но уже носил красно-рыжий парик, серую шляпу и коричневый сюртук такого же самого покроя, как и теперь. Взглянув на танцевавших гостей, он объявил, что плясать умеют только на корабле, где он и выучился этому искусству с раннего детства. В поучение нам он принялся немедленно отплясывать матросский танец, присвистывая самым отчаянным образом сквозь зубы, и откалывал такие изумительные прыжки, что при одном из них вывихнул себе ногу. Вследствие этого ему пришлось непредвиденным образом остановиться в моей гостинице в ожидании выздоровления. Он поправился через несколько дней, но все-таки не уехал и живет здесь до сих пор, причем порядком мучит меня своими странностями. В продолжение многих лет он ежедневно бранится со мною, проклинает на чем свет стоит немецкий наш стол и пиво, упрекает меня за то, что я деру с него втридорога, объявляет, что без ростбифа и портера не в состоянии больше жить, укладывает свой чемодан, надевает на голову три парика, один сверх другого, прощается со мною и уезжает на состарившемся своем верховом коне. Это служит для него, однако, лишь прогулкой. К полудню он опять въезжает на наш двор, через другие ворота, спокойно усаживается, как вы видели сегодня, за стол и уплетает за троих никуда не годные немецкие яства. Каждый год присылают ему сюда переводный вексель на крупную сумму. Тогда он грустно прощается со мною, называет меня лучшим своим другом и проливает слезы, при виде которых у меня тоже текут по щекам слезы, но только от сдержанного смеха. Признавая, что в жизни и смерти волен Бог, он составляет на всякий случай перед отъездом завещание, сообщая мне по секрету, что отказал все свое имущество старшей моей дочери, и шажком отправляется на своем коне в город. Дня через три, много — через четыре, он возвращается оттуда в нашу гостиницу и привозит с собою два коричневых сюртука, три красно-рыжих парика самого что ни есть огненного цвета, полдюжины рубашек, новую серую шляпу и другие принадлежности туалета. Старшая моя дочь, его любимица, которой минуло уже восемнадцать лет, получает каждый раз при его возвращении из города в подарок несколько пряников, совершенно так, как если бы она была еще ребенком. После того он не помышляет больше о переезде в город или же о возвращении на родину. Каждый вечер уплачивает он мне сполна по счету, а деньги за завтрак сердито швыряет каждое утро, уезжая, чтобы никогда более не возвратиться. При всем этом он — добрейший человек в мире: осыпает моих детей подарками и щедро помогает всем бедным у нас в деревне, но терпеть не может здешнего пастора с тех пор, как узнал от школьного учителя, что пастор этот позволил себе разменять на медные деньги золотую монету, опущенную им в кружку для бедных. С тех пор Эвсон избегает встречаться с пастором и никогда не ходит в церковь — пастор же в свою очередь объявил его безбожником. Как я уже говорил, мне приходится иной раз от него довольно жутко, так как человек он очень раздражительный, и, кроме того, ему часто приходят в голову сумасбродные мысли. Вот, например, хоть вчера: возвращаясь домой, я издали уже услышал сердитые окрики и сейчас же узнал голос Эвсона. Войдя в коридор, я нашел, что он жесточайшим образом спорит с трактирной служанкой. Он швырнул уже свой парик оземь, как делает это всегда, когда разозлится, и стоял с лысой головой, без сюртука и жилета перед служанкой. Раскрыв перед ней большую книгу, он с криками и проклятиями указывал ей что-то пальцем. Служанка в свою очередь, подбоченившись, наступала на него и кричала, что пусть он совращает других с истинного пути, а она не из таковских. Она знает, что он за человек. Недаром говорит пастор, что он в Бога не верует! С трудом мне удалось успокоить их и Уяснить себе, из-за чего у них вышла ссора. Оказалось, что господин Эвсон потребовал от служанки, чтобы она принесла ему облатку запечатать письмо. Она сперва ничего не поняла, а затем вообразила, будто он требует облатку, употребляемую католиками вместо причастия, и пришла к убеждению, что господин Эвсон намеревается учинить над этой облаткой какое-нибудь святотатство. Ей было известно, что пастор называет Эвсона безбожником, а потому она наотрез отказалась исполнить желание моего жильца. Он в свою очередь думал, что неверно выговорил слово и что его вследствие этого не понимают, а потому вытащил свой англо-немецкий словарь и хотел с помощью этого словаря объяснить безграмотной немецкой девушке, чего именно от нее требовал, но при этом все время говорил по-английски; она же, не понимая английского языка, думала, что господин Эвсон хочет как-нибудь ее сглазить и вызывает бесовскими своими заклинаниями злых духов. Хорошо еще, что я вернулся домой вовремя, а то у них дело дошло бы до драки, в которой победа осталась бы, пожалуй, не на стороне господина Эвсона».

Я прервал рассказ трактирного хозяина о его курьезном жильце, спросив, не г-н ли Эвсон мешал мне ночью спать ужасной игрою на флейте.

— Ах, сударь, — подтвердил трактирщик, — это одна из особенностей господина Эвсона, из-за которой я могу, пожалуй, понести большие убытки, так как он положительно выгоняет своею флейтой всех моих посетителей. Три года тому назад приехал из города старший мой сын. Он прекрасно играет на флейте и усердно разучивал здесь во время вакаций разные пьесы. Мистер Эвсон вспомнил по этому поводу, что тоже когда-то играл на флейте. Он приставал к моему Фрицу до тех пор, пока мальчик не продал ему свою флейту и ноты за довольно крупную сумму.

Не имея никаких музыкальных способностей и не понимая даже, что надо соблюдать по крайней мере такт, мистер Эвсон принялся с величайшим усердием разучивать концерт, проданный ему моим сыном. Он дошел, однако, лишь до второго соло в первом аллегро. Тут встретился ему пассаж, с которым он не мог справиться, и этот единственный пассаж он пытается играть уже три года почти ежедневно, раз по сто без передышки, до тех пор, пока, наконец, не разозлится до того, что швырнет о стену сперва флейту, а затем свой парик. Немногие флейты в состоянии долго выдержать такое с ними обращение, а потому мистер Эвсон часто их меняет и держит теперь у себя штуки три или четыре про запас. Как только сломается какой-нибудь винтик или испортится клапан, он сейчас же бросает флейту с гневным восклицанием: «Черт возьми! В одной только Англии умеют делать сколько-нибудь пригодные инструменты!» Ужаснее всего то, что страсть играть на флейте чаще овладевает им ночью, и он беспощадно будит всех моих гостей. Представьте себе, сударь, что здесь, в казенном доме, живет до сих пор прибывший почти одновременно с господином Эвсоном англичанин, доктор Грин. Он так же, как мистер Эвсон, большой оригинал. Доктор и мой жилец постоянно ссорятся, а между тем положительно не могут жить друг без друга. Кстати, вот и теперь господин Эвсон заказал на сегодняшний вечер пунш, к которому пригласил сельского старосту и доктора Грина. Если вы соблаговолите, сударь, остаться здесь до завтрашнего утра, то будете иметь сегодня вечером случай видеть общество из трех самых забавных чудаков на свете.

Можете себе представить, что я охотно согласился отсрочить свой отъезд в надежде увидеть господина Эвсона во всей его славе. Как только начало смеркаться, он вошел в общую комнату и был настолько любезен, что пригласил меня тоже на пунш, высказав искреннее свое сожаление, что придется угощать меня мерзостным напитком, который здесь называется пуншем. Настоящий пунш пьют только в Англии, куда он рассчитывает скоро вернуться. Если я когда-нибудь туда приеду, он надеется доказать мне свое уменье изготовлять этот божественный напиток. Я уже знал, что господин Эвсон в продолжение двадцати двух лет каждое утро собирается уехать на родину, но, разумеется, счел неуместным сказать ему об этом. Скоро явились и приглашенные им гости: сельский староста — маленький, кругленький, очень приветливый человечек с веселыми подмигивающими глазками и вздернутым красным носом, и доктор Грин — здоровенный мужчина средних лет с типичной английской физиономией, одетый по моде, но небрежно, с очками на носу и шляпой на голове.

— Дай мне вина, чтоб глаза мои налились кровью! — патетически закричал он, подходя к трактирщику, и, схватив его за грудь, принялся трясти из стороны в сторону и декламировать:

«Камбиз проклятый! Говори,

Куда девалися принцессы?

Не нектаром, а кофеем здесь пахнет!» —

- Оставь меня, герой, а то, пожалуй,

Ты ребра сокрушишь могучим кулаком,

— отвечал ему, чуть не задыхаясь, трактирщик.

- Нет, трус бессильный!

Дать тебе свободу

Одно благоуханье пунша может,

Когда, туманя чувства, в нос

Оно мне бросится. До тех же пор

Казнись, о недостойный!

В это мгновенье Эвсон бросился на доктора и воскликнул:

- Хоть ты и стар, о Грин, но все же зелен,

И у тебя в глазах позеленеет!

И, зелена вина не выпив, ты

Здесь на пол грянешься, как бы с похмелья,

Когда свой умысел злодейский не покинешь.

Я, признаться, ожидал, что сейчас же начнется драка, но доктор совершенно спокойно обернулся к раздраженному ирландцу и объявил:

— Ну, что же, я готов, пожалуй, Смеясь над этой трусостью бессильной, Спокойно ждать небесного напитка, Тобою приготовленного, Эвсон!

С этими словами Грин выпустил хозяина, который поспешил отскочить от него на приличную дистанцию. Затем доктор с философским хладнокровием сел на стол, схватил набитую табаком трубку и принялся курить, выпуская изо рта громадные клубы дыма.

— Не правда ли, все это смахивает на театральное представление? — сказал мне приветливый сельский староста. — Видите ли, доктор Грин не берет в руки ни одной немецкой книги, но у меня он случайно нашел шлегелевский перевод Шекспира и с той поры он играет, выражаясь его собственными словами:

- Знакомые старинные мотивы

На чуждом музыканту инструменте.

— Вы изволили, вероятно, заметить, что даже трактирщик говорит белыми стихами. И его тоже сумел выдрессировать доктор!

Тем временем хозяин гостиницы принес дымившуюся пуншевую чашу. Эвсон и Грин поклялись, что пунш никуда не годится, но это не помешало им пить его стакан за стаканом. Разговор у нас шел довольно оживленный. Один только Грин почти все время молчал, лишь изредка выпаливая смешные лаконические фразы. Сельский староста завел речь о городском театре, и я при этом заметил, что первые роли исполняются там как нельзя лучше.

— С этим я не могу согласиться, — объявил доктор. — Совершенство здесь, на земле, недостижимо, а потому, как бы хорошо ни исполнялись эти роли, всегда должна существовать возможность еще лучшего их исполнения.

Я вынужден был с этим согласиться и прибавил, что лучшего исполнения следовало бы пожелать артисту, постоянно уродующему роли нежных отцов.

— С этим я тоже не могу согласиться, — возразил Грин. — Никто не может дать больше того, что у него есть. Чем же он виноват, что обладает талантом к дурной игре? Во всяком случае, он развил у себя этот талант до совершенства и, следовательно, заслуживает похвалы!

Сельский староста, обладавший талантом вызывать у обоих иностранцев самые сумасбродные заявления и выходки, сидел между ними, играя роль возбуждающего импульса до тех пор, пока не начало с полной силой обнаруживаться действие крепкого пунша. Эвсон совершенно развеселился и принялся хриплым голосом петь национальные ирландские песни, выбросив из окна на двор сперва свой парик, а потом и сюртук, после чего, корча уморительнейшие рожи, начал плясать, выкидывая такие смешные коленца, что чуть не уморил меня. Доктор оставался совершенно серьезным, но ему стали мерещиться самые диковинные вещи. Пуншевая чаша представлялась ему контрабасом, и он непременно хотел играть на ней ложкой вместо смычка, чтобы аккомпанировать пению Эвсона. Трактирщику с трудом удалось удержать его от этой попытки. Сельский староста в свою очередь становился все молчаливее и сосредоточеннее. Наконец он встал, нетвердою походкой пробрался в уголок, сел там и горько расплакался. Видя, что трактирщик мне подмигивает, я подошел к старосте и спросил о причине его горя. «Ах, сударь, — сказал, он рыдая, — принц Евгений был великий полководец и даже, с позволения сказать, герой, а все-таки ему пришлось умереть!» Староста расплакался после того еще сильнее. Все мои попытки смягчить безутешное горе по поводу кончины храброго принца, отправившегося к праотцам более века тому назад, остались, однако, тщетными. Тем временем доктор Грин, вооружившись щипцами, которыми снимают нагар со свечи, настойчиво тыкал ими в открытое окно, изъявляя намерение счистить нагар с месяца, серебристые лучи которого целыми снопами врывались в комнату. Эвсон завывал, словно бешеный, и выделывал такие антраша, как если бы в него вселилась по меньшей мере тысяча чертей. Это продолжалось до тех пор, пока в комнату не вошел трактирный слуга с большим зажженным фонарем (хотя ночь была и без того светлая), громко воскликнув:

— Я здесь, господа. Теперь можете идти по домам!

Подойдя к слуге и пуская ему прямо в лицо клубы дыма, доктор проговорил:

— Добро пожаловать, приятель. Ты ведь

Тот самый человек, который

На месяце живет с собакой и кустом терновым.

Я только лишь с тебя нагар очистил,

И оттого ты стал опять светить так ярко.

Ну, что же, доброй ночи вам желаю!

Коварной жидкости испил я много, — потому

Прости меня, хозяин! Прощай, о мой Пилад!

Эвсон в ответ на это поклялся, что если кто-нибудь вздумает идти теперь домой, то непременно сломит себе шею. Не обращая внимания на этот протест, слуга схватил доктора под одну руку, а старосту, все еще горевавшего о безвременной кончине принца Евгения, под другую и повлек их с собою по улице к зданию, где помешались местные власти. Мы с хозяином в свою очередь с трудом водворили расходившегося Эвсона в его комнату, где он добрую половину ночи упражнялся после того на флейте, не давая мне сомкнуть глаз, так что я выспался лишь на другой день в коляске, где и отдохнул от этой сумасбродной вечеринки в сельской гостинице.

Рассказ лейб-медика многократно прерывался смехом, более громким, чем это обыкновенно принято в придворных кружках. Герцог находил рассказ, по-видимому, очень забавным, но тем не менее заметил своему врачу:

— Вы отодвинули в этой картине одну фигуру, а именно свою собственную, слишком уж на задний план. Ручаюсь, что ваш, по временам довольно едкий, юмор не раз подстрекал сумасброда Эвсона и патетического доктора к самым диковинным выходкам. Без сомнения, вы сами играли роль возбуждающего элемента, которую приписываете в своем рассказе слезоточивому старосте.

— Смею уверить, — возразил лейб-медик, — что этот клуб трех сумасбродов представляет сам в себе такое законченное целое, что постороннее вмешательство неизбежно произвело бы там диссонанс. Оставаясь при музыкальном сравнении, я позволю себе объявить Эвсона, Грина и сельского старосту созвучным аккордом из трех различных, но гармонирующих вместе тонов. Трактирный хозяин, присоединявшийся иногда к этому аккорду, играл как бы роль септимы.

В подобных разговорах проходил у нас вечер до тех пор, пока не наступал для герцогской фамилии обычный час удалиться в свои опочивальни. Все наше общество расходилось тогда по домам в самом хорошем настроении. Вращаясь в новом для меня мире, я чувствовал себя веселым и жизнерадостным. Чем больше я свыкался с приятной мирной жизнью в резиденции и при дворе, чем больше заслуживал одобрения среди тех, с кем я встречался, тем меньше помышлял я о своем прошлом, а также и о возможности перемены в нынешнем моем положении. Герцог питал ко мне, по-видимому, особое благоволение, и, судя по некоторым намекам, сделанным вскользь, можно было заключить, что он желает назначить меня на какой-либо пост при своей особе. Надо сознаться, правда, что однообразная шаблонная манера научной и художественной деятельности, исходя из герцогского двора, распространялась на всю резиденцию и способна была сделать жизнь там под конец невыносимой умному человеку, привыкшему к неограниченной свободе мышления. Мне приходилось часто испытывать гнет односторонности герцогского двора, но в таких случаях привычка к определенным формам, в которые выливалась внешняя жизнь, оказывала мне большую услугу. В данном случае мне помогала моя прошлая жизнь в монастыре.

Несмотря на то что герцог всячески старался выдвинуть меня и что я сам желал обратить на себя внимание герцогини, она относилась ко мне холодно и сдержанно. Казалось даже, что мое присутствие вызывает в ней какую-то странную тревогу. С трудом удавалось ей преодолевать себя настолько, чтоб обратиться ко мне с несколькими приветливыми словами. Среди придворных я был гораздо счастливее. Моя наружность производила на них, по-видимому, благоприятное впечатление. Вращаясь в их кругу, я скоро усвоил своеобразную форму великосветского обращения, называемого галантностью. Я уяснил себе, что ее суть исчерпывается перенесением в область разговора внешней физической гибкости, благодаря которой человек во всех своих позах и движениях оказывается на своем месте. Галантность — это драгоценный дар говорить многозначительными словами о чем-то, не имеющем ни малейшего внутреннего содержания, и таким образом возбуждать у женщин особое приятное настроение, сущности которого они, по собственному их сознанию, не могут точно определить. Из сказанного вытекает, что такая высшая истинная галантность не может проявляться в грубой лести, хотя, с другой стороны, в интересной болтовне, звучащей словно гимн обожаемой особе, необходимо выяснять этой особе ее сущность, чтобы она с удовольствием созерцала себя в отражении высшего «я». Кто мог бы узнать тогда во мне монаха? Единственным опасным для меня местом оказывалась, быть может, церковь, где мне все еще было трудно молиться не по-монашески, воздерживаясь от приобретенных долгой привычкой размера и такта молитвенных движений.

Лейб-медик герцога один только не усвоил себе отпечатка, приобретенного всеми остальными приближенными герцога, напоминавшими собою монеты одинаковой чеканки. Это влекло меня к нему, да и он в свою очередь питал ко мне привязанность, зная, что я в первое время находился в оппозиции и что откровенно выраженные мною взгляды действовали на герцога, очень чуткого к смело выраженной правде, и изгнали сразу из дворца пагубную игру в банк.

Неудивительно, что при таких обстоятельствах мы часто бывали с ним вместе, беседуя то об искусстве и науке, то о жизни в тех проявлениях, в каких она нам представлялась. Лейб-медик питал к герцогине такое же чувство почтительного уважения, как и я. Он уверял, что только она одна сглаживает многие шероховатости герцога и рассеивает скуку, которая томила бы его, если б ему не подсовывали незаметным образом ту или другую безвредную игрушку. Я не упустил случая посетовать о том, что по какой-то неизвестной для меня причине мое присутствие возбуждает у герцогини неудовольствие. Лейб-медик, в комнате которого мы тогда находились, встал и, подойдя к письменному столу, вынул из ящика миниатюрный портрет, который и передал мне, советуя вглядеться в него попристальнее. При первом же взгляде на миниатюру я заметил поразительное сходство лица, изображенного на портрете, с моим собственным. Иная прическа, старомодный костюм и отсутствие бакенбард, являвшихся у меня мастерским произведением Белькампо, мешали этому портрету считаться моим собственным. Я совершенно искренне сказал это лейб-медику.

— Именно это сходство ужасает герцогиню каждый раз, когда она с вами встречается, — объяснил он. — Ваше лицо воскрешает у нее воспоминание об ужасном событии, которое много лет тому назад поразило здешний двор словно громовым ударом. Бывший лейб-медик, недавно скончавшийся и в значительной степени содействовавший довершению научного моего образования, рассказал мне об этом приключении в герцогской семье и передал портрет Франческо, любимца бывшего герцога, являющийся вместе с тем, как вы сами видите, мастерским произведением искусства. Действительно он написан таинственным чужеземным художником, который находился тогда при дворе и вместе с тем играл главную роль во всей трагедии. Глядя на этот портрет, я сознавал, что во мне шевелятся какие-то туманные предчувствия и предположения. По-видимому, тут скрывалась какая-то тайна, касавшаяся меня самого. Случайное сходство с Франческо давало мне как будто некоторое право настаивать на том, чтоб лейб-медик поделился со мной своими сведениями.

— Я понимаю, — сказал он, — что это странное сходство должно чрезвычайно возбуждать ваше любопытство. Я в сущности говорю неохотно о событии, которое, по крайней мере для меня, является и теперь еще окутанным таинственной завесой. Я не намерен ее приподнимать, но, во всяком случае, считаю долгом сообщить вам все, что известно мне самому. С тех пор прошло много лет, и все главные действующие лица сошли уже со сцены. Осталось одно только воспоминание, вызывающее у герцогини враждебное к вам чувство. Прошу никогда не упоминать ни одним словом о том, что вы от меня узнаете.

Я дал обещание молчать, и врач начал свой рассказ.

— Вскоре после женитьбы нашего герцога вернулся из путешествия в дальние края его брат в сопровождении пожилого иностранца-художника и молодого человека, которого принц называл Франческо, хотя тот был родом немец. Принц был одним из самых красивых мужчин и этим уже сильно отличался от нашего герцога, которого превосходил также энергией и умственными силами. Он произвел большое впечатление на молодую герцогиню, которая была тогда живой, шаловливой молоденькой женщиной. По сравнению с нею августейший ее супруг казался чересчур холодным и неповоротливым. Принц тоже почувствовал сильное влечение к молодой красавице, жене своего брата. Не помышляя ни о чем преступном, они вынуждены были уступить непреодолимой силе, которая заставляла их стремиться друг к другу и зажгла в них непреодолимую страсть. Один только Франческо мог во всех отношениях выдержать сравнение с августейшим своим другом. Такое же действие, какое произвел принц на супругу своего брата, производил и Франческо на старшую ее сестру. Он скоро понял счастье, выпавшее ему на долю, и добился того, что нежная склонность принцессы не замедлила разрастись до размеров самой пламенной, всепожирающей любви. Герцог был настолько убежден в добродетельности своей супруги, что с презрением относился к сплетням, которые начали распространяться на ее счет. Тем не менее между ним и братом возникли натянутые отношения, тяжело отражавшиеся на настроении герцога. Одному только Франческо, которого герцог полюбил за редкий ум и практичность, удавалось его успокаивать и развлекать. Герцог хотел назначить Франческо на одну из высших придворных должностей, но тот удовлетворился тайными преимуществами герцогского любимца, а также нежной любовью княжны. Двору приходилось поневоле считаться с этими условиями, но всего лишь четыре особы, соединенные таинственными узами, чувствовали себя счастливыми в Эльдорадо любви, которое они устроили для себя и закрыли для всех других. В непродолжительном времени, однако, прибыла с величайшей торжественностью к нашему двору итальянская принцесса, которую предназначали в супруги принцу и за которой он очень ухаживал при дворе ее отца. Очень может быть, что сам герцог конфиденциально похлопотал о ее прибытии. Говорят, что она была необычайно красива, мила и грациозна. Об этом свидетельствует, впрочем, также и великолепный ее портрет, который вы, вероятно, видели уже в картинной галерее. Ее присутствие оживило наш двор, погрузившийся уже в мрачную скуку. Зато лучезарная ее красота оставила в тени всех остальных придворных красавиц, не исключая самой герцогини и ее сестры. Скоро по прибытии сюда итальянки произошла в поведении Франческо резкая перемена. Его как будто начала угнетать тайная тоска. Он сделался хмурым, молчаливым и стал пренебрегать своей возлюбленной. Принц начал тоже грустить и задумываться, так как чувствовал себя охваченным влечениями, которым не мог противостоять. Прибытие итальянки поразило герцогиню словно ударом в сердце. Для княжны, вообще склонной к мечтательности, исчезло вместе с любовью Франческо и все счастье жизни. Таким образом все четверо, несравненному счастью которых перед тем так завидовали, оказались жертвами горя и печали. Принц оправился скорее всех остальных. Ввиду неприступной добродетельности своей невестки он оказался не в силах противостоять обаянию соблазнительной красоты итальянки, которую прочили ему в невесты. Детски-наивная любовь к герцогине, возникшая на чисто духовной почве, потонула в волнах блаженства, которое обещала ему любовь итальянки. Таким образом, он скоро был снова в таких же цепях, из каких недавно освободился. Чем больше принц предавался этой любви, тем страннее становилось поведение Франческо. Он почти не показывался при дворе, а бродил где-то в окрестностях, исчезая иногда по целым неделям из резиденции. Зато таинственный живописец, обыкновенно избегавший общения с людьми, являлся теперь при дворе чаще чем прежде. Особенно охотно работал он в мастерской, которую итальянка устроила для него в своем доме. Он написал с нее несколько портретов, отличавшихся изумительной экспрессией. К герцогине, по-видимому, художник этот не благоволил и ни за что не хотел писать с нее портрет. Наоборот, с ее сестры он написал великолепный портрет без единого сеанса. Итальянка выказывала художнику такое внимание, а он в свою очередь так преклонялся перед ней, что принц стал его ревновать. Однажды принц, войдя в мастерскую художника, застал его всматривающимся так внимательно в черты итальянки, изображенные им опять на полотне, что он, очевидно, не заметил даже, как вошел принц. Без всяких объяснений принц объявил живописцу, что ему нужно приискать себе какую-нибудь другую мастерскую. Живописец спокойно положил кисть и молча снял картину с мольберта. Принц в величайшем негодовании вырвал ее у него из рук, объявив, что вследствие изумительного сходства со своей невестой он оставит этот портрет у себя. Живописец спокойно и хладнокровно просил позволить ему закончить этот портрет всего лишь какими-нибудь двумя или тремя мазками. Принц снова поставил картину на мольберт, и живописец минуты через две отдал ее ему обратно, причем громко расхохотался, когда принц с ужасом взглянул на страшно искаженное лицо, глядевшее на него с полотна. Медленно выходя из залы, живописец на пороге обернулся, бросил на принца серьезный взгляд и проговорил торжественным тоном: «Теперь ты погиб безвозвратно!»

Это произошло в то время, когда итальянка была уже объявлена невестою принца, и через несколько дней должно было состояться торжественное бракосочетание. Выходка художника скоро была забыта принцем, так как про этого старика вообще ходили слухи, будто с ним бывают приступы помешательства. Рассказывали, что он и теперь сидел в маленькой своей комнатке, не сводя по целым дням глаз с большого загрунтованного полотна, и утверждал, будто работает над великолепными картинами, какие только можно себе представить. Он, по-видимому, забыл двор, который в свою очередь платил ему той же монетой.

Бракосочетание принца с итальянской принцессой совершилось в герцогском дворце со всей подобающей торжественностью. Герцогиня подчинилась своей судьбе и отреклась от своей любви, которая все равно должна была остаться неудовлетворенной. Сестра герцогини совершенно преобразилась от счастья, так как ее Франческо снова явился при дворе, более чем когда-либо цветущий и жизнерадостный. Принц со своей супругой должен был поселиться в одном из флигелей дворца, заново отделанном по приказанию герцога. Заботясь об убранстве этого флигеля, герцог чувствовал себя совершенно на своем месте. Окруженный архитекторами, живописцами и обойщиками, он постоянно рылся в больших фолиантах, рассматривал разные планы, разрезы и наброски, сделанные часто им самим, и во многих случаях достаточно плохо. Для принца и его невесты роскошное убранство их апартаментов должно было оставаться тайной до позднего вечера в самый день свадьбы. Герцог провел их тогда в торжественной процессии сквозь целый ряд комнат, убранных с величайшим вкусом и роскошью, в великолепную залу, украшенную цветами, так что она напоминала собою волшебный сад. Празднество закончилось там блестящим балом. Ночью послышался во флигеле принца глухой шум, который становился все громче, так что разбудил, наконец, самого герцога. Предчувствуя несчастье, он вскочил с постели, вызвал стражу и бросился к отдаленному флигелю. При входе в широкий коридор флигеля он встретил людей, несших бездыханный труп его брата, которого нашли убитым ударом ножа в горло у дверей брачной опочивальни. Нельзя найти слова, чтобы описать ужас герцога, отчаяние княжны и глубокую скорбь, раздиравшую душу герцогини. Несколько успокоившись, герцог сам принялся руководить розысками, но все попытки выяснить возможность появления и затем исчезновения убийцы из флигеля, где все двери выходили в коридор, охранявшийся часовыми, оказались тщетными. В самом флигеле обыскали все углы и закоулки, но нигде не могли найти даже следов убийцы. Паж, прислуживавший принцу, показал, что его высочество был сильно встревожен и, как бы предчувствуя недоброе, долго ходил взад и вперед по своему кабинету. Наконец он разделся, и паж с подсвечником в руке светил ему до небольшой комнаты перед опочивальней. Там принц, взяв подсвечник, отослал пажа, но едва успел паж выйти из комнаты, как услыхал глухой крик, удар и звон упавшего на пол подсвечника. Бросившись бегом назад, он увидел при мерцании свечи, продолжавшей еще гореть на полу, что принц лежит перед дверью спальни, а возле него валяется маленький окровавленный нож. Это заставило пажа немедленно поднять тревогу. Супруга злополучного принца в свою очередь рассказала, что, тотчас же по уходе раздевавших ее горничных, принц поспешно вошел без свечи в спальню, немедленно потушил там все свечи, провел с нею около получаса, а затем удалился. Лишь через несколько минут после его ухода совершено было убийство. Личность убийцы, исчезнувшего бесследно, так и оставалась невыясненной, пока одна из горничных принцессы, находившаяся в комнате рядом с мастерскою как раз в то время, когда произошла описанная уже сцена между принцем и художником, не рассказала во всей подробности об этой сцене, происшедшей у нее на глазах, так как дверь в мастерскую была открыта. После того никто не сомневался, что принца убил именно живописец, загадочным образом пробравшийся во дворец. Немедленно сделано было распоряжение его арестовать, но оказалось, что он за два дня перед тем исчез из своей квартиры и больше туда не возвращался. Все розыски остались тщетными, и живописец пропал без вести, словно провалившись сквозь землю. Двор был погружен в глубочайшую скорбь, которую разделяла с ним вся резиденция. Одному только Франческо, ежедневно являвшемуся теперь во дворец, удавалось иной раз разгонять мрачные тучи, нависшие над августейшим семейным кружком, и на мгновенье вызывать там более жизнерадостное настроение.

Принцесса почувствовала себя вскоре в интересном положении. Казалось не подлежащим сомнению, что убийца воспользовался естественным волнением новобрачной, чтобы учинить злодейство, а потому принцесса уехала в один из отдаленных герцогских замков, дабы разрешиться тайно от бремени. Действительно, представлялось нежелательным, чтобы плод такого адского обмана являлся живым позором для памяти злополучного ее супруга в глазах всего общества, которое из разговоров прислуги узнало о всех ужасных событиях роковой брачной ночи.

Тем временем отношения между Франческо и сестрой герцогини принимали все более сердечный характер. Вместе с тем возрастало и расположение к нему герцогской четы. Герцог, давно уже посвященный в тайну Франческо, признал, наконец, неуместным противиться долее настояниям герцогини и княжны. Он согласился выдать свояченицу замуж за Франческо с тем, чтобы этот брак оставался некоторое время тайным. Решено было, что Франческо поступит затем на службу к иностранному двору, состоявшему в близких родственных связях с герцогским, и благодаря этим связям будет произведен в генералы, после чего и состоится публичное объявление о его браке с княжной.

День бракосочетания наконец наступил. Герцог со своей супругой и двумя доверенными лицами из придворных (один из них был как раз мой предшественник) одни только должны были присутствовать при совершении церковного обряда в маленькой часовне герцогского дворца. Дверь часовни охранял паж, тоже посвященный в тайну.

Брачная чета стояла уже перед алтарем, и духовник герцога, почтенный, престарелый священник, отслужив молебен, приступил к совершению обряда бракосочетания. Как раз в это мгновение Франческо страшно побледнел и, устремив неподвижный взор на одну из колонн, поддерживающих купол над алтарем, воскликнул глухим голосом:

— Чего ты от меня хочешь?

Действительно, прислонясь к этой колонне, стоял таинственный живописец в странном костюме, сверх которого наброшен был фиолетовый плащ. Он словно пронизывал жениха зловещим взглядом глубоко запавших черных глаз. Княжна едва не лишилась чувств. Все присутствовавшие оцепенели от ужаса, за исключением священника, который, оставаясь совершенно спокойным, обратился к Франческо с вопросом:

— Если у тебя совесть чиста, то отчего так пугает тебя появление этого человека?

Франческо, стоявший перед алтарем на коленях, тогда неожиданно вскочил и бросился с маленьким ножом в руке на художника, но, прежде чем успел нанести ему удар, упал с глухим стоном на пол. В то же мгновенье живописец бесследно исчез за колонной часовни. Тогда только все очнулись от оцепенения и бросились помогать Франческо, который лежал без чувств и казался мертвым. Во избежание огласки придворные, приглашенные в свидетели бракосочетания, отнесли его в спальню герцога. Очнувшись от обморока, он потребовал, чтоб его отпустили домой, и не ответил ни на один вопрос герцога о таинственном происшествии в часовне. На другое утро оказалось, что Франческо бежал из резиденции, захватив с собою все драгоценности, пожалованные ему принцем и герцогом. Герцог всячески старался выяснить по крайней мере факт таинственного появления живописца в часовне, в которой имелось всего лишь две двери. Одна из них вела из внутренних апартаментов дворца в места близ алтаря, а другая выходила в широкий главный коридор. У этой двери стоял на часах паж, которому приказано было не впускать никого в часовню, другая же дверь была заперта наглухо. При таких обстоятельствах являлось совершенно непонятным, каким образом художник мог войти в часовню и снова оттуда скрыться. Нож, которым Франческо хотел заколоть таинственного художника, как бы закоченел во время обморока в его руке. Паж, стоявший на часах у дверей часовни, оказался тем самым, который был чуть не очевидцем кончины злополучного принца. Увидев нож, он стал уверять, что это тот самый, который лежал тогда на полу возле принца и что он узнал его по блестящей серебряной рукоятке. Скоро после того получено было известие, что вдовствующая принцесса в день, назначенный для бракосочетания Франческо, разрешилась от бремени сыном и умерла после родов. Герцог сожалел о ее кончине, хотя, с другой стороны, сознавал, что ужасная тайна первой брачной ночи должна была лечь тяжелым гнетом на ее душу и вызывать у посторонних несправедливые подозрения против нее самой. Сын вдовствующей принцессы, являвшийся плодом столь адского злодеяния, воспитан был за границей под именем графа Викторина.

Наша княжна (свояченица герцога) была так сильно потрясена всеми этими событиями, что решила уйти в монастырь. Она теперь, как вам это, без сомнения, известно, настоятельница картезианского монастыря в Б***. В высшей степени изумительным является также недавнее происшествие в замке барона Ф, стоящее в какой-то таинственной связи с упомянутыми уже страшными событиями при нашем дворе… Дело в том, что августейшая игуменья, тронутая бедственным положением одной женщины, которая на возвратном пути с паломничества к Святой Липе зашла в ее монастырь, взялась воспитать…

Прибытие гостя прервало в этом месте рассказ лейб-медика. Мне с трудом удалось скрыть бурю, бушевавшую в моей груди. Теперь для меня стало ясно, что Франческо был мой отец. Он умертвил принца тем самым ножом, которым я убил потом Гермогена. Сделанное мною открытие потрясло меня, и я решил уехать через несколько дней в Италию, чтобы вырваться, наконец, из заколдованного круга, в который заключила меня таинственная вражья сила. Но вечером я все же явился ко двору. Там только и было речи, что о красавице-фрейлине, приехавшей накануне. Сегодня вечером она должна была впервые появиться в свите герцогини.

Дверь распахнулась, вошла герцогиня и с ней новая фрейлина. Это была Аврелия.

Загрузка...