НЕ ОБРОНИ ЯБЛОКА

Аксиому грустную очень

Принимай как есть и не сетуй:

Есть дорога из лета в осень.

Нет дороги из осени в лето.

Всю ночь оба не сомкнули глаз.



Он то ходил по застекленной веранде, низко опустив голову и вслушиваясь в монотонный шорох дождя за открытыми окнами, то, сидя в плетеном кресле у стола, курил сигарету за сигаретой.

Внизу, на шоссе, изредка проносились автомашины, и по звуку мотора можно было безошибочно определить, какая спешит вверх, к Яблоницкому перевалу, а какая вниз, к захлестнутому дождевыми потоками Яремче.

Она лежала в спальне, не зажигая огня, укрывшись до подбородка клетчатым шерстяным пледом.

Все было сказано еще накануне, и теперь они молча думали каждый о своем, и, сами того не подозревая, — об одном и том же…

— Едешь? — спросила она за ужином.

— Да. — Он раздраженно опустил на стол стакан с недопитым кефиром. — Ты против?

Она пожала плечами.

— Нет. Просто мне не хочется, чтобы ты ехал туда.

— Ты знаешь, куда я еду?

— Разве ты не говорил?

— Нет. — Он пристально посмотрел ей в лицо. — Речи об этом не было.

Она вздохнула.

— Значит, я догадалась сама.

За тридцать лет супружеской жизни следовало бы привыкнуть ко всему, но ее способность угадывать невысказанные мысли всякий раз застигала его врасплох. Самый, казалось бы, близкий человек — жена в чем-то неизменно оставалась для него загадкой, и это с годами все больше тяготило его и раздражало.

— Ну хорошо, допустим, — начал он, сам еще толком не зная, что «допустим». — Допустим, я действительно еду в Хиву. Ну и что? Хочешь, поедем вместе?

— Нет! — испуганно возразила она, и, словно защищаясь, вскинула перед собой ладонь. — Поезжай один, раз решил.

— Черт знает что! — буркнул он скорее удивленно, чем рассерженно, отодвинул стул и ушел на веранду. В глубине души он надеялся, что она в конце концов выйдет к нему и примирение состоится, хотя знал почти наверняка, что она этого не сделает.

И она действительно не вышла.

Раздражение улеглось. И дождь перестал за окном, и стало слышно, как капает с листьев, и внизу на шоссе торопливо шлепают по лужам запоздалые автомашины.

Уютно устроившись в кресле, он достал из пачки очередную сигарету, но прикуривать раздумал и, положив на край столешницы, наверное, уже в сотый раз за последние несколько лет мысленно задал себе вопрос: кто же она такая, женщина, с которой он вот уже три десятка лет состоит в браке и которую до сих пор так и не смог понять до конца?..

Они встретились в пятидесятом году в клинике Института имени Филатова, где он мучительно медленно приходил в себя после очередной операции, которая должна была вернуть ему зрение.

По утрам сочный баритон профессора Бродского осведомлялся о здоровье пациента, заверяя, что самое трудное уже позади и дела идут на поправку. Профессорскому баритону вторил дискант медсестры, то и дело справлявшейся, что бы пациент хотел иметь на завтрак, обед и ужин, и певучей скороговоркой сообщавшей ему «все за Одессу», в которой он находился уже больше года и которую представлял себе только по рассказам медсестры да по веселому треньканью трамвая, то и дело пробегавшего мимо института в Аркадию и обратно.

Профессор виделся ему низеньким, круглым человечком, непременно в очках и с лысиной, а медсестра — крохотной пучеглазой девушкой с громадным горбатым носом и шапкой черных отчаянно вьющихся волос.

Какими они были на самом деле, он не знал, как не знал и тех, кто лечил его вот уже пять с лишним лет в разных госпиталях, клиниках и больницах. Не знал и не мог знать, потому что, несмотря на все их усилия, продолжал оставаться незрячим.

Последнее, что запечатлели его глаза, был крохотный сквозь прорезь прицела противотанкового орудия белый фольварк под красной черепичной крышей и выползающие из-за фольварка «тигры». Он успел выпустить по ним два снаряда, ощутить острое злорадство и удовлетворение, когда задымил и развернулся, загородив дорогу остальным, головной танк, и тут земля перед ним взметнулась на дыбы и, заслонив собой небо, швырнула его навзничь. Очнулся он уже слепым.

Вначале была боль. Острая, непрекращающаяся, изматывающая. Сотни бережных, заботливых рук постепенно свели ее на нет. Физическая боль оставила его в покое, но на смену ей пришла боль духовная, куда более страшная и мучительная. Отчаянно цепляясь за ускользающие обломки здравого смысла, он жаждал несбыточного, сознавая, что сходит с ума, и продолжая вопреки всему и вся верить, что только ее голос, ее руки способны погасить эту жгучую боль и даровать исцеление.

— Ева, — шептал он.

— Ева, — молил вполголоса.

Было в этом что-то атавистическое, лежащее по ту сторону здравого смысла, ведь та, которую он звал, погибла еще в феврале сорок пятого, и он своими глазами видел ее могилу.

— Ева! — стонал он сквозь зубы, чтобы не сорваться на крик.

Ему делали укол, но и погружаясь в забытье, он продолжал повторять затухающим голосом все то же короткое, до боли родное имя:

— Ева… Ева… Ева…

И она приходила к нему во сне, касалась прохладными ладонями его раскаленных висков, шептала сокровенные, исцеляющие душу слова, те самые слова, которые он так жаждал услышать.

Он засыпал, но каким-то вечно бодрствующим уголком сознания продолжал ощущать огромную, ничем не измеримую тяжесть обрушившегося на него горя, и тоскливое чувство вины перед Евой за то, что никакими усилиями памяти не мог представить себе ее лицо. Причиной, по-видимому, была контузия и ранение в голову: ведь до этого он видел ее, как живую, а теперь помнил только голос.

В то памятное утро, неохотно возвращаясь лабиринтами сновидений в изнуряющую реальность клиники, он еще издали услышал ее голос и, холодея от радостного предчувствия и страшась поверить, вдруг понял, что голос ее звучит из реального бытия.

— Не уходи, — прошептал он, ощущая на лице ее ладони и сжимая их дрожащими пальцами, потому что знал, что их нет и что они ему просто чудятся. Но они не исчезли, и все тот же спокойный, ласковый голос произнес:

— Не уйду. Никуда не уйду. Успокойся.

И он как-то сразу успокоился и, ни о чем больше не спрашивая, поднес ладони к губам и стал целовать, едва прикасаясь, как мысленно тысячу раз целовал прежде. Она была рядом, и уже одного этого было достаточно для счастья, призрачного, зыбкого, необъяснимого счастья ощущать ее присутствие, слышать ее голос. И для полноты этого счастья требовалось теперь только одно: прозреть и увидеть ее наяву.

И он прозрел. Прозрел благодаря чудодейственным рукам хирургов, и, быть может, в неменьшей степени благодаря неистовому желанию прозреть во что бы то ни стало. И увидел девушку, чей голос был неотличим от голоса Евы, а внешность…

Где-то в глубине души он был готов к этому и все-таки снова и снова вглядывался в ее лицо, пытаясь отыскать в нем знакомые, забытые черты и все больше убеждаясь в тщетности своих попыток.

Девушка по имени Ева навсегда осталась в его юности, а ее место все прочнее занимала другая, пришедшая к нему на помощь, быть может, в самую трудную пору его жизни.

И, раздираемый противоречивыми чувствами, презирая себя и оправдывая, не зная толком, движет ли им любовь или благодарность за сострадание, он предложил ей стать его женой и, прочитав в ее глазах все то же искреннее сострадание, понял, что она согласна.

Так они стали супругами. Так началась их семейная жизнь, благополучная внешне и глубоко драматическая по существу, ибо за предупредительной заботливостью и знаками внимания с ее стороны стояло все то же жалостливое сострадание, и все его попытки разбудить в ней ответное чувство неизменно разбивались, словно о каменную стену.


* * *

— Останови здесь, пожалуйста.

Парнишка-таксист недоуменно покосился на спутника, но ничего не сказал. «Волга» свернула на обочину и остановилась, негромко прошуршав протекторами по гравию.

Пассажир вышел из машины и огляделся по сторонам. Был он высок ростом, худощав и светловолос. Правильные, чуть резковатые черты лица не давали представления о возрасте: с одинаковым успехом ему могло быть тридцать пять и все пятьдесят. Разве что глаза… Они у него были то ли усталые, то ли бесконечно печальные. И выражение их никак не вязалось с веселым васильковым цветом.

Нежаркий сентябрьский полдень лениво гнал по небу серебристые облака, и, когда они закрывали солнце, становилось по-осеннему прохладно.

Слева от шоссе волновался под ветром камыш возле заросшего турангилом старого кладбища. Поодаль золотились под солнцем деревья фруктового сада. И уже совсем на горизонте угадывались в голубоватой дымке минареты и купола. Справа, насколько хватало глаз, были хлопковые поля, расчерченные рядами низкорослых тутовых деревьев.

— Кажется, здесь, — задумчиво произнес пассажир.

— Что? — переспросил шофер.

— Ничего. — Пассажир усмехнулся и достал бумажник. — Сколько там настучало?

— Четыре с мелочью, — раздосадованно буркнул шофер и выключил счетчик. Перспектива ехать дальше порожняком его явно не восхищала. Пассажир это почувствовал.

— Держи. — Он протянул червонец. — Плачу в оба конца.

— Спасибо. — Парнишка снова воспрянул духом. — А до города порядком еще. Вы, видать, нездешний. Как добираться-то будете?

— Доберусь.

— Дело ваше. Счастливо.

— Будь здоров.

«Волга» тронулась и, набирая скорость, исчезла за поворотом. Пассажир проводил ее взглядом, одернул пиджак и ослабил узелок серебристого, в тон костюма галстука. Затем он еще раз огляделся вокруг, выбирая направление и, не спеша, зашагал по обочине.

«Нездешний… — он мысленно усмехнулся. — Спроси, как называлось вон то болотце, наверняка не скажет. Старики и те уже забыли, поди. А ведь большое озеро было Черкез. Плесы… Рыбалка…»

Он сбежал с дорожной насыпи и пошел по тропинке мимо кладбища, мягко ступая по пушистой лессовой пыли. «Как же ее называли? — спросил он себя. — Раш? Точно, раш. А еще ваб. Мешками в кладовые носили, чтобы зимой фрукты хранить. Особенно яблоки. Зароют — и до следующего лета свежехонькие. Не сгниют, не завянут…»

Вокруг была тишина. Глубокая, до звона в ушах, но он чувствовал, как что-то огромное, бесформенное и безликое неотвратимо надвигается на него, настигает и вот-вот настигнет.

Ощущение было таким отчетливым, что он даже ссутулился и слегка втянул голову в плечи, испытывая неудержимое желание оглянуться. Он сдерживался, пока мог, а когда почувствовал, что больше не может, — было уже поздно: это его настигло…

Мальчишкой, играя в казаки-разбойники, он однажды с разбегу налетел грудью на бельевую веревку, и она, спружинив, отбросила его на сиину. Он крепко расшибся тогда, но запомнились ему не боль, не горечь проигрыша, а необъяснимое ощущение, с которым он поднялся с земли. За эти считанные секунды что-то неуловимо изменилось в окружающем его мире, а что именно — он так и не смог понять.

И теперь он снова испытал нечто подобное. Он, правда, устоял на ногах, просто зажмурился изо всех сил, преодолевая головокружение, и, еще не открывая глаз, почувствовал: вокруг что-то не так.

Воздух… Он стал каким-то иным… Прохладнее, резче. И запахи трав проступали в нем гораздо отчетливее, чем минуту назад.

Он открыл глаза. Так и есть: тропинка, на которой он стоял, была теперь протоптанное и шире, вдоль нее сплошной зеленой стеной рос боян. Заросли турангила на кладбище поредели, сквозь них там и сям проглядывали могильники. А дальше, где только что золотилась листва фруктовых деревьев, возвышался, надежно укрывая сад от постороннего взгляда, сплошной глинобитный дувал.

Еще не повернув головы, но уже зная, что сейчас увидит, он осторожно скосил глаза и почувствовал, как учащенно забилось сердце: правее кладбища раскинулось голубое приволье озерного плеса. Черкез снова был на своем старом привычном месте.

Он переступил с ноги на ногу, вспугнул какую-то пичугу, в трескучем шорохе крыльев шарахнувшуюся из зарослей, и только теперь вдруг услышал то, на что до сих пор не обращал внимания: возню, шорохи и писк мелкой живности в густой траве, звон цикад, характерное «такаллик» белоснежных озерных птиц, которых так и называли такалликами за их резкие, ни на что другое не похожие крики.

Он растерянно похлопал себя по карманам, достал зачем-то бумажник, вынул из него паспорт, прочел:

«Вербьяный Михаил Иванович, год рождения 1928, место рождения город Львов, украинец, паспорт выдан отделом внутренних дел Ивано-Франковского горисполкома 19 августа 1977 года».

Паспорт был реальностью, как и авиационный билет на рейс Львов — Ташкент, водительское удостоверение, костюм, как он сам, наконец, но — хотя здравый смысл и отказывался принимать это, — точно такой же реальной была непостижимым образом принявшая его в себя действительность, которая не имела права на существование хотя бы уже потому, что давным-давно стала достоянием истории.

Он убрал бумажник в карман, закурил сигарету и вдруг успокоился. В конце концов что-то такое должно было произойти. Ведь и ехал-то он сюда, собственно говоря, чтобы встретиться с детством. Вот встреча и состоялась. Так чему же теперь удивляться? А уж коли так, то там, за кладбищем, должна быть проселочная дорога. И если пойти по ней влево, то она приведет к воротам пионерлагеря.

Проселок был на месте. И ворота были все те же — из металлических прутьев, выкрашенных в зеленый цвет. И надпись над воротами была та же:

«Пионерлагерь детдома»

И деревянная скамейка у стены, как тридцать шесть лет назад: два врытых в землю столбика и широкая доска поперек. Он сел на скамейку, прислонился к горячей от солнца глинобитной стене и закрыл глаза. А когда открыл их вновь, рядом стояла Ева…

Именно такой она и представлялась ему когда-то: невысокая, статная, в просторном полотняном платье с незатейливой вышивкой по подолу и вороту, прихваченном выше талии черной бархатной курточкой, и коричневых ручной работы лакированных остроносых туфельках. Плавный изгиб шеи, овальное, чуть скуластое лицо, пухлые темно-вишневого цвета губы, щеки, словно припорошенные золотистой пыльцой, прямой, с трепетными крылышками ноздрей нос и под удивленно вскинутыми бровями большие карие с золотинкой глаза. Черные как смоль волосы заплетены в десятки тоненьких длинных косичек.

— Ева, — почему-то шепотом произнес он. — Здравствуй, Ева.

— Здравствуйте, — она говорила на певучем хорезмском диалекте, и он поймал себя на том, что с удивительной легкостью вспоминает давно забытые слова этого древнего языка.

— Не узнаешь?

Она пристально взглянула ему в лицо и покачала головой.

— Нет. Вы, наверное, приезжий?

— Да… Нет… — Он окончательно запутался и встал со скамейки. — Посмотри на меня внимательно, Ева. Не может быть, чтобы ты меня не помнила.

Она пожала плечами.

— Я вас впервые вижу.

Это было, как в мучительном сне, когда, глядя на себя со стороны, вдруг обнаруживаешь, что ты — это вовсе не ты, а ктото чужой, и в то же время сознаешь, что это совсем не так, что это именно ты и никто другой, и, холодея от ужаса, спрашиваешь себя, как это могло случиться и что теперь делать?

— Ладно, — согласился он. — Пусть будет по-твоему. Расскажи про ребят. Ну хотя бы про Петьку Перепаду, Халила Сиддыкова или Инку Войнович…

— Вы их знаете? — Теперь глаза у Евы были удивленные и даже испуганные, но он уже не мог остановиться и продолжал сыпать фамилиями.

— Фаика Саттарова, Наташу Гофман, Илью Зарембу…

— Стойте! — взмолилась Ева. — Откуда вы их знаете?

— Откуда… Неужели ты так ничего и не поняла? Ведь это же я — Миша Вербьяный!

— Миша?

— Ну да же, да! — Дрожащими руками он выхватил паспорт из кармана и протянул девушке. — Убедись сама!

Она осторожно взяла в руки красную книжечку с золотистым гербом на обложке. Раскрыла. Долго рассматривала, напряженно думая о чем-то. Еще раз пристально посмотрела ему в глаза, возвращая паспорт.

— Ну что? — спросил он. — Теперь ты веришь?

Она отрицательно покачала головой.

— Там написано, что паспорт выдан в 1977 году. А сейчас сентябрь сорок третьего. И потом сам паспорт… У нас таких нет. Кто вы? Как сюда попали?

«Если бы я знал, как», — устало подумал он, но вслух сказал другое:

— Давай сядем, Ева. Попробую объяснить, что смогу. Только не перебивай, хорошо?

Она кивнула, не спуская с него настороженных глаз, и присела на скамью. Он опустился рядом, достал сигарету, соображая, как и с чего начать.

— Мы приехали сюда в сорок первом из львовского детдома. Перепада; Заремба, Инна Войнович, Наташа Гофман и я. Была война. Состав, в котором мы ехали, фашисты разбомбили. Только мы пятеро и уцелели из нашей группы.

В России уже зима стояла, а здесь было тепло, даже листья с деревьев еще не облетели. Наташа простудилась в дороге. Здесь ее долго лечили. Да так и не вылечили. Она потом от туберкулеза умерла.

— Умерла? — ахнула Ева. — Не может быть! Когда?

— В сорок седьмом году в Станиславе.

Он помолчал, закуривая сигарету.

— Помню, как нас на Нурлабае встречали. Оркестр, митинг, цветы. Хотели по семьям нас раздать, но мы не согласились.

Мы уже тогда привыкли друг к другу, не представляли, как будем жить порознь. Так вот и оказались в здешнем детдоме. А ты у нас старшей пионервожатой была.

— Была? — переспросила Ева. Он проглотил подкативший к горлу колючий комок, кивнул и затянулся сигаретой.

— Трудное было время. Не хватало еды, одежды. Помню, нам зимой буденовки выдали. Со звездочками. Мы с ними потом и летом не расставались.

Девушка хотела что-то сказать, но он опустил ладонь на ее запястье:

— Я же говорил, не перебивай. Спрашивать потом будешь.

Где-то далеко-далеко заиграла музыка. Угомонившиеся было такаллики опять поднялись над озером.

— Здесь тогда пехотный полк стоял. Он в сорок четвертом на фронт ушел. А тогда солдаты в медресе квартировали. Духовой оркестр у них был. Летом по вечерам на танцплощадке играл. Мы еще бегали смотреть, как взрослые танцуют. Девушек собиралось много, а парней не хватало, одни солдаты. И был среди них Адам…

Теперь Ева смотрела на него, не отрываясь, жадно ловила каждое слово. Когда он произнес имя Адама, Ева вздрогнула.

Он улыбнулся и мягко похлопал ладонью по ее запястью.

— Иногда ты тоже приходила на танцплощадку, но не танцевала, а, стоя возле ограды, смотрела, как кружатся пары. Однажды к тебе подошел молодой лейтенант. Это был Адам. Он пригласил тебя танцевать. Ты отказалась. Адам стал уговаривать. Мы стояли чуть поодаль и все слышали.

Ева низко опустила голову и отняла у него руку. Сквозь загар на ее щеках проступил румянец.

— Сначала он просил, потом стал настаивать. Схватил тебя за руку, хотел повести насильно. И тогда мы не выдержали. Мы были мальчишками, но нас было трое, и мы готовы были пойти за тебя в огонь и в воду.

Наверное, Адам это понял. Он расхохотался и оставил тебя в покое. «С такими мушкетерами не пропадешь! — весело сказал он: — Смотри, как бы всю жизнь из-за них в невестах не просидеть!»

И вернулся на круг, и через минуту уже танцевал танго с какой-то блондинкой. А ты смотрела ему вслед, и глаза у тебя были грустные-грустные…

— Неправда! — не поднимая головы возразила она, но он, казалось, не слышал ее. Глядя вдаль, где теперь отчетливо поблескивали изразцовой облицовкой похожие на опрокинутые вверх дном пиалы купола медресе и увенчанные золотистыми шпилями минареты, он стремительно шел по дорогам памяти, непостижимым образом ставшей вдруг осязаемой реальностью.

— Если бы не война, жизнь здесь стала бы для нас сказкой. Такого я не встречал больше нигде. Лабиринты извилистых переулков, мощенные плитами зеленоватого мрамора улицы вдоль дворца, разноцветные прямоугольники порталов мечетей и медресе, множество непохожих друг на друга минаретов, гулкая прохлада куполов Караван-Сарая, украшенные затейливой резьбой карагачевые створы ворот, цветная майолика, радуга стеклянной мозаики, слоновая кость, пожелтевший от времени резной ганч, многоголосая сумятица базара, отчаянные крики мальчишек водоносов: «инабуздин-балдин су-у-у!», торжественная тишина залов летней резиденции хана, хаузы в обрамлении тополей и гюджумов, радушие и доброта дочерна загорелых людей — все это и в самом деле казалось волшебной сказкой. Но шла война, и над древним городом гремел по утрам голос Левитана: «От Советского Информбюро…», и с кирпичных стен медресе кричали транспаранты и лозунги — «Наше дело правое — победа будет за нами!», «Смерть фашистским оккупантам!»…

Он перевел дыхание и взглянул на Еву. Девушка сидела, ссутулившись и низко опустив голову. «О чем она думает? — спросил он себя. — И вообще, зачем я ей все это рассказываю? Для меня это прошлое, для нее настоящее».

Он достал сигарету и стал разминать между большим и указательным пальцами. Ева исподлобья следила за ним.

— Американские? — неожиданно спросила она.

— Что «американские»? — не понял он.

— Папиросы.

— С чего ты взяла?

— Ну… может быть, от союзников.

Она все еще пыталась найти ему место в своей реальности. Он понял это и покачал головой.

— Сигареты наши.

И протянул ей пачку «Столичных».

Она взяла ее осторожно, двумя пальцами, и стала разглядывать. Вынула сигарету, повертела, вложила обратно.

— Значит, вы правда оттуда?

Их взгляды встретились, и она впервые не опустила глаза.

— Да, — твердо сказал он. — Не спрашивай, как это получилось. Я не знаю. Но я оттуда. Из начала восьмидесятых.

— Начало восьмидесятых, — задумчиво повторила она, продолжая машинально разглядывать пачку сигарет. — Сколько же вам лет?

— Пятьдесят два.

— А на вид и сорока не дашь.

Он усмехнулся и еле заметно пожал плечами.

— Все, что вы говорили, похоже на правду. Про ребят, про митинг, про Адама…

— Это правда, Ева. Поверь.

Она как-то странно посмотрела на него, и карие глаза ее загадочно блеснули.

— Расскажите, что было дальше.

— С кем?

— Ну хотя бы с Адамом.

Он почувствовал, как что-то кольнуло в сердце и тотчас отпустило.

— Хорошо, — сказал он. — Я расскажу. Слушай.

Однажды осенью ты встретилась с ним здесь, вот в этом саду. Солдаты пришли помочь убирать нам урожай. С ними был Адам. Вы стояли под деревом и говорили о чем-то. Я не слышал, о чем. Ты смеялась. А у него лицо было серьезное и даже расстроенное.

И конце концом он резко отвернулся и пошел прочь. Тогда ты сорвала с ветки яблоко и бросила вдогонку. Яблоко угодило ему в затылок, сбило фуражку. Он нагнулся, чтобы ее подобрать, и тут ты подбежала к нему м положила ладони на его плечи.

— Нe надо, — скаал он, и лицо у него было красное и злое. — Зачем это, раз тебе все равно?»

— «Глупый, — ответила ты. — У нас, если девушка кидает яблоко в джигита, значит, она его любит»…

— «Странный обычай», — сказал он и пощупал затылок. Видно, здорово ты его трахнула. А потом ты приподнялась на цыпочки и поцеловала его. И вы ушли, а я остался в саду.

Он улыбнулся жалкой, вымученной улыбкой и только теперь закурил сигарету.

— Мне было пятнадцать лет тогда, я не понимал, что со мной происходит. Понял позднее. Через год, когда полк на фронт ушел, а ты поступила на курсы медсестер. Понял, что люблю тебя.

— Ты… — Ева смешалась. — Вы…

— Да. — Он старался не смотреть на нее. — Такая вот история. Я не раз пытался сказать тебе все, но так и не смог. Я ведь продолжал оставаться для тебя мальчишкой, хотя мне уже исполнилось шестнадцать и я окончил девятый. И потом… ты ведь любила Адама.

Он помолчал, и грустная улыбка смягчила черты его лица. Ева смотрела на него с жалостью.

— Я пошел в военкомат. Сказал, что мне восемнадцать лет и что я хочу записаться добровольцем. Парень я был рослый, хотя и худой — все мы тогда были худые, — но мне все равно не поверили. Велели принести документы. Я соврал, что метрика потерялась во время бомбежки. Тогда меня направили на медкомиссию.

Наверное, я и в самом деле выглядел старше своих лет. А может быть, врачи просто сжалились надо мною: я их чуть ли не со слезами на глазах умолял. В общем, взяли меня в армию.

До последнего я об этом никому не говорил. Даже одноклассникам. А накануне отправки отыскал тебя в саду и попросил:

«Кинь в меня яблоко».

Ты рассмеялась, сорвала красное хазараспское, даже руку подняла, чтобы кинуть, и вдруг почувствовала: что-то неладно. Я по глазам увидел. «Зачем?» — спросила. «Просто так. Уезжаю завтра». — «Как уезжаешь? Куда?» — «На фронт». Ты побледнела и выронила яблоко. До сих пор вижу, как оно катится: по дорожке, наискосок, к арычку. Задержалось на мгновение и в воду. И медленно так по течению поплыло.

Ты меня больше ни о чем не спросила. Подошла, положила руки на плечи и поцеловала. И глаза у тебя были мокрые от слез… А я…

Он взглянул на нее и растерянно замолчал: Ева плакала.

Где-то неподалеку послышался, приближаясь, слитный топот многих десятков ног. Четкий, размеренный, он напомнил ему что-то мучительно знакомое, и прежде, чем сверкнула догадка, звонкий молодой голос взмыл в голубое небо.

На марше равняются взводы.

Гудит под ногами земля…

Вступил еще один голос, и песня зазвучала мужественнее, громче:

…За нами родные заводы

И алые звезды Кремля!

Секунда, другая, и десятки крепких мужских голосов грянули припев:

Мы не дрогнем в бою

За столицу свою,

Нам родная Москва дорога!

Нерушимой стеной

Обороны стальной

Разгромим, уничтожим врага!

Сомнений не оставалось: шли с песней солдаты. Отряд показался из-за поворота дороги, и, четко чеканя шаг, прошел мимо, в открытые ворота сада.

— Рота-а-а, стой! — скомандовал командир. — Сбор через десять минут. На перекур разойдись!

Ева вытерла слезы: прерывисто вздохнула и поднялась со скамейки.

— Мне надо идти. — Глаза у нее припухли и покраснели. — Прощайте.

Он бережно провел ладонью по ее волосам, и было в этой ласке что-то отеческое. Ева уткнулась лицом ему в грудь, и плечи ее задрожали от беззвучных рыданий.

— Ну что ты… — Он прикоснулся губами к ее лбу. — Не надо плакать.

— Мне страшно.

— Чего ты испугалась?

— Не знаю. — Голос Евы дрожал и прерывался. — Лучше бы вы не приходили.

Она выпрямилась и вытерла слезы, по-мальчишески, кулаками.

— До вас все было просто и ясно. А теперь… Ну как мне теперь быть с Адамом?

«Адам, — повторил он про себя. — При чем здесь Адам?» И вдруг почувствовал, как холодеет в груди. «Паспорт выдан в 1977 году, — прозвучал в сознании ее голос. — А сейчас сентябрь сорок третьего…»

— Так… — Он достал из кармана носовой платок и промокнул им мгновенно повлажневший лоб. Сознание работало лихорадочными толчками. «Сентябрь сорок третьего… Разговор с Адамом, мой отъезд в армию — все это еще только будет… Бог ты мой, да ведь это сегодня, быть может, через несколько минут она кинет в него яблоко… Теперь, после всего, что узнала?»

Он вдруг обнаружил, что размазывает по лицу пот мокрым, хоть выжимай, платком. Скомкал и сунул его в карман.

Ева стояла, глядя на него широко раскрытыми глазами. За ее спиной в саду затрубил пионерский горн, но ни он, ни она его не услышали.

— Ева, — сказал он умоляюще. — Я тут наговорил всякого… Ты не обращай внимания. Ева… Постарайся забыть…

— Забыть? — Она медленно покачала головой. — Но ведь это правда.

— И да, и нет, — он попытался увильнуть от прямого ответа, но Ева была неумолима.

— Так не бывает.

Жаркая волна жалости всколыхнулась в его груди.

— Понимаешь, для меня это правда. А для тебя — вовсе не обязательно.

— Так не бывает, — повторила она. — Правда для всех одна.

«Ты права, — подумал он, едва сдерживаясь, чтобы не закричать. Но не могу же я сказать тебе всю правду. Неужели ты не понимаешь? Я и так сказал столько лишнего! Мое счастье, что ты ни о чем больше не спрашиваешь…»

— Скажите, — она смотрела на него в упор, и расширенные зрачки ее глаз проникали в самую душу. — Я окончу курсы?

Он поколебался, но кивнул.

— И попаду на фронт?

Он кивнул снова.

— И я буду воевать?

— Да! — крикнул он. — И ради бога ни о чем больше не спрашивай!

Непостижимым женским инстинктом она поняла его состояние и опустила глаза.

— Хорошо…

Она помолчала, а когда заговорила вновь, голос у нее был совсем другой, спокойный и немного печальный.

— Я знаю, сейчас вы уйдете и больше никогда не вернетесь.

Горн вовсю гремел над садом, но они его по-прежнему не слышали.

— Можно, я еще раз взгляну на ваш паспорт? — попросила она, делая ударение на слове «ваш».

Он молча достал из кармана бумажник, раскрыл и вытащил из бокового отделения ярко-красную книжицу.

И когда он протягивал ей паспорт, случилось то, чего он больше всего боялся.

Фотография лежала в одном отделении с паспортом. Видимо, он вынул их вместе, и, когда разжал пальцы, фотография скользнула на землю.

Черно-белая любительская фотография с изображением обелиска, даже не самого обелиска, а мемориальной плиты с коротким столбцом выбитых на ней фамилий. И первой в этом столбце значилось Аллабергенова Ева — медсестра.

Он сам сделал зтот снимок год назад недалеко от Варшавы.

Ева долго смотрела на фотографию, потом вложила в паспорт и протянула владельцу.

— Пойдемте, я вас провожу.

Лицо ее было непроницаемо-бесстрастным, голос тоже.

Они шли, мягко ступая по белесой, нагретой солнцем пыльной дороге, и вслед им неслись резкие, отрывистые звуки горна, и он знал, кто это трубит, потому что до самого последнего дня лучшим горнистом детдома был он сам, Мишка Вербьяный.

По необъяснимому совпадению о том же самом подумала и Ева.

— Узнаете? — Она качнула головой в сторону сада. Он молча кивнул. Так же молча они дошли до поворота. Он отыскал глазами знакомую, поросшую бояном тропинку и остановился.

— Дальше я пойду один.

Горн умолк, и стало слышно, как сварливо перекликаются такаллики на озере. Он взглянул на нее сбоку и вдруг почувствовал непреодолимое желание взять в ладони ее смуглое, бесконечно знакомое и родное лицо, и сам удивился тому, как он успел изучить и запомнить его за то короткое время, что они были вместе.

— Ева, — он старался говорить как можно спокойнее, — теперь, когда ты все знаешь… Ну, в общем, ты должна уйти с курсов.

Она медленно покачала головой.

— Я знала, что вы это скажете. Нет, курсы я не брошу.

— Из-за Адама?

— Н-не знаю. Наверное, нет.

«Из-за меня?» — вопрос рвался с языка, но он отогнал его прочь.

— Прощай, Ева.

— Прощайте.

Он сошел с дороги и, сделав несколько шагов но тропинке, оглянулся. Она стояла на том же месте, глядя ему вслед, одинокая и печальная под огромным осенним небом.

И он вернулся. Взял ее за руки и, наклонившись к самому лицу, попросил:

— Кинь в меня яблоком, Ева. Через год. Когда я приду прощаться. Ладно?

Она улыбнулась и еле заметно кивнула.

Таксист оторопел: он мог поклясться, что еще несколько секунд назад на обочине никого не было. Пассажир возник словно из воздуха.

— Надо же, — пробормотал шофер. — Смотрел и не видел.

Он высунулся из кабины и замахал рукой.

— Эге-эй! Сюда идите! — Спохватился, включил мотор и, поравнявшись с пассажиром, распахнул дверцу. — Садитесь, поехали. Я вас уже минут пятнадцать разыскиваю. И в сад сбегал, и по кладбищу на всякий случай прошелся. Куда, думаю, человек мог подеваться? Полчаса не прошло, как расстались. Шляпу-то вы в машине забыли, вот я и… Вам что, плохо? Лица на вас нет.

Пассажир достал из кармана скомканный мокрый платок, провел по лицу.

— Ничего, уже прошло. Поехали.

— В город? — для порядка поинтересовался шофер.

— В аэропорт.

— Вот тебе и раз! — Шофер даже присвистнул. — Вы же в город собирались.

— Передумал.

— Бывает. — Шофер глянул в зеркальце заднего обзора, пропустил КРАЗ с прицепом и лихо развернул машину.

— Да вы не расстраивайтесь. С кем не бывает. Я вот на той неделе…

— Помолчи немного, — попросил пассажир.

— Ясно. — Шофер сочувственно покосился на попутчика.

Тот полулежал, откинувшись на спинку сиденья и закрыв глаза. «Припекло, видать, мужика», — подумал таксист. Хотел было предложить валидол, но раздумал: пассажир попался со странностями, обидится чего доброго.

А Михаил Иванович Вербьяный мучительно пытался вспомнить, кого напоминает ему лицо девушки с библейским именем Ева, с которой он расстался тридцать лет назад и которую только что поцеловал на прощание, а когда вспомнил, сердце у него заколотилось так, что валидол пришелся бы как нельзя более кстати: Ева Аллабергенова была, как родная сестра, похожа на его жену, Евдокию Богданову.

Загрузка...