СТРАСТНО ВЛЮБЛЕННЫЙ

Предисловие редактора Ричарда Эдварда Гаррисона

Публикуемый ниже секретный дневник поэта Джеймса Эдвина Рука, относящийся к периоду Первой мировой войны, был «обнаружен» в Лондонском Имперском военном музее в 1988 году. На самом деле дневник имел инвентарный номер и значился в каталоге наряду с несколькими тысячами дневников военного времени, найденных или принятых в дар музеем почти семьюдесятью годами ранее, но эта записная книжица на протяжении всех минувших десятилетий ошибочно хранилась в архивном собрании бюрократических бумаг и документов, не представляющих особого интереса для ученых. «Обнаружение» же дневника произвело в научном сообществе впечатление, которое иначе как сенсацией не назовешь.

Авторство Джеймса Эдвина Рука доказано неопровержимо. Принадлежность почерка установлена со всей определенностью. Стихи — в большинстве своем черновые наброски — признаны первоначальными вариантами нескольких известнейших стихотворений из сборника «Окопные стихи» Джеймса Эдвина Рука, выпущенного в 1921 году издательством «Фейбер и Фейбер», Лондон. Действительно, хотя дневник не был надписан автором и ничем не выделялся из сотен почти одинаковых дешевых блокнотов, собранных в госпиталях, похоронных центрах и непосредственно на полях сражений, на многих страницах в нем стоит собственноручная «подпись» Рука в виде торопливо начерченного знака, который впоследствии запомнился всем по обложке фейберовского издания «Окопных стихов» 1936 года.

Но даже когда ни малейших сомнений в авторской принадлежности дневника не осталось, недоверчивое изумление не проходило, и публикация данного документа задержалась по ряду основательных причин.

Во-первых, Соммский дневник Джеймса Эдвина Рука времен Первой мировой уже давно найден и опубликован («Воспоминания пехотного офицера. Соммский дневник Джеймса Эдвина Рука», издательство «Джордж Фолкнер и сыновья», 1924). И хотя в нем встречаются весьма выразительные описания «окопной» войны, в целом повествование ведется довольно сдержанным и зачастую суховато-ироническим тоном, характерным для офицерских дневников данного периода. В сущности, почти все записи из опубликованного Соммского дневника — не более чем краткие боевые сводки с немногочисленными личными отступлениями, представляющие интерес разве лишь для самого дотошного литературоведа или военного историка.

Разумеется, в нем не содержится ничего похожего на шокирующие подробности, которыми изобилует недавно обнаруженный дневник.

Во-вторых, следовало соблюсти авторские права Рука и посоветоваться с оставшимися в живых родственниками писателя. Редактор выражает благодарность миссис Элеоноре Марш из Танбридж-Уэллса, любезно давшей согласие на публикацию нижеследующих страниц.

И наконец, оставался вопрос самого содержания дневника. Репутация Джеймса Эдвина Рука — и как человека, и как поэта — казалась незыблемой на протяжении почти всего двадцатого века. Научная честность не допускает никакого замалчивания фактов, но очень нелегко решиться на обнародование материалов, в корне меняющих представление об исторической личности, составляющей гордость Британии и британской литературы. Таким образом, первое издание секретного Соммского дневника Джеймса Эдвина Рука отложилось на несколько лет не только потому, что для всестороннего подтверждения подлинности документа понадобились продолжительные скрупулезные исследования, но и потому, что редактора беспокоили последствия, которые будет иметь данная публикация для репутации и литературного наследия знаменитого «окопного» поэта.

Но сейчас, когда авторство дневника окончательно установлено и последствия подобных откровений для памяти одного из первых поэтов нашего века тщательно взвешены, принципы научной честности вынуждают редактора опубликовать данные записи без каких-либо исправлений и изъятий.

Сам дневник пострадал от влаги и сильно истрепался в ужасной фронтовой обстановке, описанной в нем, а также подвергся неизбежной порче за семь десятилетий хранения в малоблагоприятных условиях в архиве Имперского военного музея. Вдобавок в нем не хватает нескольких страниц — вероятно, вырванных автором. Многие абзацы были написаны неразборчиво или вымараны. Одни из них восстановлены с помощью рентгеновских методов, другие же, видимо, утрачены безвозвратно.

Поскольку от страшных месяцев 1916-го на Сомме сегодня нас отделяют многие годы и культурные различия, я сопроводил дневник редакторскими примечаниями пояснительного характера. В неразборчивых или невразумительных местах предложил свою реконструкцию слов или фраз. Поэтические строки, встречающиеся в записях, снабжены сносками.

Если не считать этого незначительного редакторского вклада, все до единого слова и выражения в нижеприведенном тексте принадлежат двадцативосьмилетнему лейтенанту Джеймсу Эдвину Руку, офицеру боевой роты «С» 13-го батальона стрелковой бригады с личным номером 4237.

Р.Э.Г.

Кембридж

Декабрь 1992

8 июля, суббота, 8.15 утра

Поскольку я исполнял здесь обязанности наблюдателя неделю назад, во время Большого Наступления, и «знал путь» по бесконечному лабиринту траншей, вчера вечером именно мне дали задание провести всю стрелковую бригаду от резервных окопов на гряде Тара-Усна до нашего участка фронта у деревни Ла-Буассель. Я изъявил готовность выполнить приказ, хотя за минувшую неделю расположение войск на этом участке фронта значительно изменилось. Сама Ла-Буассель пала и теперь находится позади наших новых передовых позиций, а справа от них, на месте вражеского окопа, с диким грохотом взорванного нами утром 1 июля, зияет гигантская воронка. (Сейчас, когда я пишу эти строки, воронка превращается в общую могилу для наших товарищей из 34-й дивизии, всего семь дней назад предпринявших на моих глазах столь храбрую и столь безуспешную атаку. Их тела оставались на «ничейной» полосе с самого утра атаки, и только сегодняшнее удачное наступление, в ходе которого наконец пала Ла-Буассель, позволило нашим войскам подойти вплотную к линии проволочных заграждений, где большинство тел лежало с прошлой субботы.)

Мы прибыли на передовую вчера в начале одиннадцатого ночи, под проливным дождем, и сразу получили приказ похоронить убитых до рассвета — ни поспать, ни поесть толком нам не дали. Полковник объяснил офицерам, мол, при свете дня по похоронным командам ведется снайперский огонь, поэтому нужно управиться с делом ночью. Офицеры созвали сержантов своих рот и передали объяснение. Сержанты же не стали никому ничего объяснять, а просто подняли солдат, сидевших с кружками горячего чая по слякотным окопным нишам и закуткам, под промасленными брезентовыми накидками, и погнали на неприятное задание.

В здешних траншеях даже днем легко заблудиться — они и до последнего успешного наступления представляли собой запутанный крысиный лабиринт, а с добавлением новых окопов, отрытых за минувшие двое суток, да еще среди ночи и под дождем, лабиринт казался практически непроходимым. Тем не менее я провел похоронные команды к линии бывших германских траншей, всей душой надеясь, что мы не выйдем за пределы нашего сектора и не наткнемся на боевой порядок бошей. Единственная моя задача состояла в том, чтобы приказать людям снимать с колючих спиральных заграждений трупы, одетые в хаки. Конечно же, тела лежали и в бесчисленных воронках от снарядов, но их я решил оставить в темноте под дождем. В любой из таких воронок недолго утонуть живому человеку. А мертвым спешить некуда, могут и подождать там.

Над всей линией фронта висит тяжелый смрад смерти и разложения, моя новая форма уже пропиталась этим запахом. Он постоянно преследует, и привыкнуть полностью невозможно, если верить словам моих товарищей из 34-й дивизии, которые находятся на передовых позициях с самого времени, как сменили здесь французов. Само собой, в непосредственной близости от воронок с трупами и усеянного мертвыми телами проволочного заграждения вонь стояла совсем уже невыносимая.

Наши похоронные команды осторожно продвигались вперед при мерцающих вспышках сигнальных ракет Вери и полыхающих зарницах артиллерийских залпов. Ни германские орудия, ни наши не ослабили огня после дневного боя (мы потеряли тринадцать человек, только пока преодолевали милю пути от гряды Тара-Усна до ходов сообщения к окопам), и все преимущество над снайперами, которое давала нам темнота, казалось, сводил на нет усиленный ночной артобстрел.

Количество трупов на проволочном заграждении на одном только нашем маленьком участке передовой линии исчислялось сотнями, и я через сержантов отдал приказ сосредоточить все усилия на них, не трогая мертвецов в воронках и бывших германских траншеях. Разумеется, наряду с англичанами там полегли и сотни немцев, и мы с двумя другими лейтенантами решили, что отсортировать тела вражеских солдат будет проще при свете дня.

Действовала каждая похоронная команда просто: одни стаскивали мертвецов с колючей спирали, зачастую оставляя на ней вырванные куски мяса, другие снимали с них персональные медальоны, третьи относили трупы на носилках к огромной воронке, а четвертые собирали винтовки и прочие предметы вооружения и амуниции. Потом тела просто сбрасывали в воронку, без поминальной службы или прощального слова. При красном свете сигнальных ракет я смотрел, как мертвые солдаты (с иными из них, вполне возможно, я встречался на минувшей неделе, когда осуществлял связь с 34-й дивизией) медленно, почти комично скатываются по раскисшему в слякоть откосу воронки в дождливой темноте. Никаких попыток опознать убитых не предпринималось. Данные с персональных медальонов будут прочитаны позже. Затем будут составлены и отправлены надлежащие письма.

Тела скатываются вниз очень, очень медленно и чаще всего тонут в вязкой жидкой грязи, еще не достигнув ядовитого зеленого озерца сжиженного газа и гнили на дне воронки. Пока я смотрел, снаряд разорвался на самом краю воронки, где шестеро рядовых снимали с носилок трупы, и куски тел — недавно живых и давно мертвых — взлетели над голодной пастью ямы. Двоих раненых потащили к полевому лазарету — не знаю, нашли ли они лазарет, — а изуродованные останки их товарищей (по крайней мере все найденные) просто скинули туда же, куда всего пару минут назад эти парни сами сбрасывали трупы.

Нам приказано занять передовые окопы, теперь превратившиеся в массовые могилы.

Звенят лопаты, углубляя ров.

Повсюду трупы. Непотребен вид

Раскинутых зеленых ног в ботинках

И полусгнивших голых ягодиц;

И тел на слякотной земле, похожих

На втоптанные в грязь полупустые

Мешки с песком; и слипшихся волос

На головах, лежащих в вязкой жиже.[4]

Но должен объяснить, почему начал новый, секретный дневник.

Я знаю, что погибну здесь, на Сомме. Уверен.

И теперь знаю, что я — трус.

Последние несколько месяцев, когда проходил военное обучение в Окси-ле-Шато, и еще раньше, когда моя часть квартировала в Анкаме, я подозревал, что мои поэтические наклонности и чувствительные нервы свидетельствуют о недостатке мужества. Всячески успокаивал себя: мол, просто зеленый новичок, и это обычный мандраж, естественный страх необстрелянного субалтерна, впервые оказавшегося на фронте.

Но теперь знаю точно.

Я трус. Страстно хочу жить и решительно не готов умереть ни за короля, ни за Англию, ни даже ради спасения родного дома, семьи и западной цивилизации от боша-поработителя.

Ближе к рассвету я отправил назад последнюю похоронную команду — сержанта Джоветта, капрала Ньюи и нескольких парнишек, которые прежде работали в магазине У. Х. Смита и все вместе вступили в армию, — и попытался найти дорогу к штабу батальона по лабиринту неглубоких ходов сообщения. Любое путешествие по этим бесконечным зигзагообразным рвам, изрезавшим сырую землю, может занять совершенно несуразное количество времени. На прошлой неделе чуть не заблудился, разыскивая штаб 34-й дивизии, и потратил почти час на путь в несколько сотен ярдов по прямой.

А сегодня утром я заблудился безнадежно, окончательно и бесповоротно. Причем в одиночку. В конце концов сообразил, что извилистые траншеи, по которым иду, заметно глубже любых британских, когда-либо мной виденных, что указатели на пересечениях и развилках рвов (разобрать надписи при тусклом свете сигнальных ракет не представлялось возможным, а зажигать свою траншейную зажигалку я не собирался) явно написаны фрактурой и что на трупах, между которыми пробираюсь, надеты более высокие башмаки и более островерхие каски, чем у мертвых англичан. Тогда я решил, что случайно забрел в немецкий сектор окопов, взятых совсем недавно и еще не занятых боевым порядком для отражения наших контратак.

Я сел и стал ждать рассвета. Лишь через несколько минут осознал, что прямо напротив сидит под дождем человек с мертвенно-бледным лицом и пристально смотрит на меня.

Признаюсь, сильно вздрогнул и схватился за пистолет, прежде чем понял, что передо мной всего лишь очередной труп. Он был без каски, а цвета обмундирования я в темноте не различал (в любом случае все извалянные в грязи военные формы казались одного цвета), но ботинки на выставленных вперед ногах больше смахивали на бошевские, чем на билайтские. [Билайт, одно из названий Англии, распространенное среди британских солдат, воевавших на Сомме. — Прим. ред.]

Сидя в ожидании, когда розовые персты зари коснутся горизонта или по крайней мере черный ливень превратится в серую морось, я разглядывал человека — то, что было человеком всего несколько дней или часов назад, — при красном свете сигнальных ракет и пульсирующих вспышках взрывов, оранжевых и магниево-белых. Кажется, дождь немного стих, или я просто привык к нему. Я оставил свой саквояж [некоторые офицеры носили постельные принадлежности в своего рода дорожной сумке. — Прим. ред.] и брезентовую накидку в расположении бригады на передовой и теперь горестно скрючился у передней стенки окопа, поскольку мой друг удобно устроился под тыльным траверсом. [защитная земляная насыпь с тыльной стороны окопа; такая же насыпь с наружной стороны называется бруствером. — Прим. ред.] Дождевая вода стекала струями с каски на насквозь промокшие колени.

Над моим визави успели потрудиться крысы. Это не стало для меня неожиданностью: рядом с большинством трупов, увиденных нами за вчерашний длинный день и еще более длинную ночь, валялись одна-две дохлые крысы. Сержант Джоветт, находившийся в передовых окопах дольше любого из нас, объяснил, что зачастую огромные грызуны в буквальном смысле обжираются до смерти мясом наших товарищей. В свои первые дни на передовой, сказал он, люди обычно реагируют на такие дела болезненно и закалывают штыками отяжелевших раздутых тварей, а потом вышвыривают на «ничейную» полосу. Но очень скоро ты перестаешь обращать внимание на живых крыс, не говоря уже о мертвых.

Сегодня ночью мертвых крыс здесь не наблюдалось. По крайней мере таковых не приметил в грязи под дождем. Я начал строить догадки о причине смерти моего соседа. Он сидел, глубоко впечатавшись спиной в земляную стенку, как если бы его со страшной силой отбросило назад взрывной волной от снаряда или гранаты Миллса. Но руки-ноги у него были целы, одежда — тоже, а значит, такое предположение маловероятно. Скорее всего, мужчина получил пулю и сполз по стенке траншеи, а за последние день или два вокруг него дождем намыло земли, образовавшей подобие вертикальной могилы. Я видел в темноте руки мертвеца, очень белые. Форма на нем сидела без единой морщинки — гораздо лучше, чем сидит подобранная интендантом форма на любом живом немецком пехотинце (да и английском, коли на то пошло), — но столь безупречное облегание объяснялось действием гнилостных газов, распиравших труп до такой степени, что мокрая шерстяная ткань и кожаные ремни чуть не трещали.

Я уже видел такое прежде, эту обманчивую полноту мертвецов.

Наконец разглядел смертельную рану — по мне, так самую ужасную из всех возможных.

Крысы и стервятники выели у парня глазные яблоки, но веки и даже ресницы остались нетронутыми, и теперь он пристально смотрел на меня черными овальными дырами. А прямо в центре лба темнел третий глаз. Время от времени, когда ракеты Вери прерывисто мерцали на излете своей недолгой жизни, казалось, будто мой сосед заговорщицки подмигивает мне одним, двумя или всеми тремя своими жуткими глазами, словно говоря: «Скоро и ты познаешь эту мертвенную неподвижность».

Пуля из «ли-энфилда», состоявшего на вооружении моей пехотной бригады — а смертельный выстрел в моего друга почти наверняка был произведен из него, — не оставляет большого входного отверстия. У большинства убитых нашими снайперами немцев, виденных по пути к передовой, в голове со стороны выстрела темнела аккуратная бескровная дырочка размером с глаз. Конечно, у всех них, как и у моего визави, выходное пулевое отверстие могло быть с кулак — достаточно большим, чтобы все содержимое черепа выплеснулось наружу фонтаном мозгов и крови. Но сейчас такого рода детали, слава богу, скрывала земляная окопная стенка, в которую мой сосед словно стремился врасти.

Эта единственная простая рана вызвала у меня дикий ужас, поскольку всю жизнь я патологически боялся ударов в лицо. Когда мои товарищи по школе затевали потасовку, я неизменно отходил в сторону. Не потому, что страшился боли — я не сомневался, что умею справляться с болью не хуже всякого другого мальчика или мужчины, — а потому лишь, что меня тошнило от отвращения и ужаса при одной мысли о сжатом кулаке, летящем к моим глазам.

А теперь вот это. Пуля из «ли-энфилда» — или, в моем случае, из немецкой винтовки Маузера — за секунду преодолевает расстояние почти в полмили и достигает цели в два раза быстрее, чем звук самого выстрела. Прямо в лицо. Прямо в глаза. Острый кусок металла, летящий прямо в глаза, в «окна души». Даже подумать страшно.

Я долго смотрел на своего соседа и наконец с трудом оторвал взгляд от трех пристальных немигающих глаз.

Думаю, он был молодым. Уж всяко моложе моих двадцати восьми. Под слоем намытой грязи я различал короткие светлые волосы. Странное дело, но крысы почти не тронули его лицо, удовольствовавшись лишь несколькими длинными полосками мяса, содранными со скул и челюсти. При свете сигнальных ракет эти раны походили на обычные царапины от ногтей. С носа, лба и квадратного подбородка мертвеца каплями стекала вода.

Мое внимание приковали зубы. Губы у него, вероятно, еще недавно были полные, даже чувственные, но за день или два они иссохли, сморщились под июльским солнцем и раздвинулись, обнажив выпуклые белые зубы и розовые десны, хорошо видные даже в темноте. Идеально ровные зубы выступали вперед, и складывалось впечатление, будто мой друг пытается выпалить какие-то прощальные слова, пусть даже просто выругаться по поводу несправедливой, банальной смерти.

С минуту я зачарованно смотрел на труп, привыкая к его присутствию там и своему собственному присутствию здесь — здесь, в театре смерти, где острые куски металла прилетают и пробивают тебе лицо прежде, чем ты успеваешь заметить и увернуться, — а потом вдруг осознал, что эти зубы, эти челюсти двигаются.

В первый момент я решил, что все дело в игре мерцающего света: хотя артобстрел поутих, по обе стороны фронта стали чаще взлетать сигнальные ракеты, поскольку и боши, и британцы ожидали предрассветных вылазок противника на «ничейную землю».

Нет, освещение здесь ни при чем. Я подался вперед и с расстояния ярда вгляделся в лицо своего визави.

Челюсти медленно раскрывались. Я слышал тихий треск высохших сухожилий.

Крупные белые зубы (зубные протезы, осознал я, хотя парень совсем молодой) начали раздвигаться. Лицо скривилось, словно мой друг силился отделиться от земляной стенки, чтобы тоже податься вперед и слиться со мной во французском поцелуе посередине окопа.

Я не мог ни пошевелиться, ни вздохнуть от ужаса, а белозубый рот широко разинулся, и из него с громким шипением вырвалась струя гнилостного газа, воняющего мерзче иприта или фосгена. Нижняя челюсть задрожала, горло вздулось, словно мертвец тужился разорвать путы ада, чтобы произнести последние слова, возможно, последнее предостережение.

В следующую секунду зубные протезы выпали, с тихим стуком скатились вниз по заляпанной грязью опавшей груди, черная шипящая дыра рта растянулась еще шире в непристойном подобии родов… а потом огромная маслянисто-черная крыса — с длинным, как у ласки, гладким телом и наглыми черными глазками — протиснулась наружу между изгнившими деснами и сморщенными губами.

Я не шелохнулся, когда крыса лениво пробежала по моим ногам. Она была сыта и никуда не торопилась.

Не шелохнулся я и после того, как крыса ушла, — просто сидел и пристально смотрел на грудь и живот своего мертвого соседа, пытаясь понять, мерещится мне или нет, будто внутри у него еще что-то шевелится.

Я… мне подобные… мои товарищи и я повинны в кошмарной беременности этого молодого человека.

От кого же я получу подобный дар?

Я сидел неподвижно, пока меня не нашли трое солдат из 13-го взвода роты «В», рыскавших в поисках трофеев. Солнце тогда уже стояло высоко в небе.

Траншея оказалась не ходом сообщения, а просто укрепленным продолжением углубленной дороги, где немцы держали оборону немногим ранее. Она находилась за нашим расположением, но довольно далеко от новых германских позиций и под прикрытием невысокой гряды. Солдаты из роты «В» отвели меня назад.

Я вернулся к штабу батальона, удостоверился, что моя рота размещена по землянкам, а потом рассеянно присел рядом с двумя парнями из нашей бригады, стрелком Монктоном и капралом Хойлесом, пившими утренний чай.

Несколько минут назад, едва я закончил первую часть этой записи, пришел полковник с каким-то штабным капитаном. Последний поднялся на стрелковую ступеньку, о-о-очень осторожно выглянул из-за бруствера в сторону «ничейной» полосы, где мои люди всю ночь снимали мертвецов с проволочного ограждения, увидел сотни почерневших на солнце трупов в британской форме, по-прежнему там лежавших, и сказал полковнику Претор-Пиннею: «Господи, я и не знал, что мы задействовали колониальные войска!»

Полковник ничего не ответил. Немного позже они ушли.

— Бог ты мой, — пробормотал Монктон, обращаясь к сидящему рядом капралу, — этот ублюдок что, никогда прежде не видел мертвецов?

Я отошел, пока чувство служебного долга не заставило меня подслушать дальнейший разговор и отчитать подчиненных. Потом начал безудержно смеяться. Мне удалось остановиться лишь пару секунд назад. Некоторые строки на странице расплылись от слез смеха.

Сейчас девять утра. Так начинается мой первый день на передовой.


9 июля, воскресенье

Не спал с четверга. По словам капитана, стрелковая бригада избрана возглавить следующую атаку — вероятно, завтра.

Полковник приходил расспросить меня про Большое Наступление, предпринятое 1 июля. Тогда он послал меня повидаться с моим другом Сигфридом [Сигфрид Сассун. — Прим. ред.] в расположении роты «А» и пронаблюдать за атакой, чтобы впоследствии доложить о ходе боевых действий, но мне не удалось найти ни Сигфрида, ни Роберта. [возможно, Грейвз? Джеймс Эдвин Рук знал обоих поэтов еще до войны. — Прим. ред.] Зато случайно встретил другого друга, Эдмунда Дадда, и вместе с ним и другими офицерами из полка Королевских уэльских фузилеров наблюдал за атакой с резервной позиции, откуда было отлично видно наступление 21-й дивизии и Манчестерского полка.

Полковник Претор-Пинней пришел ко мне в середине дня, взглянул в зеркало над бруствером, дрожавшее от близких взрывов вражеских шестидюймовых снарядов, и сказал: «Итак, Джимми. Что вы видели неделю назад?»

За последние дни я исполнился уверенности, что командир так и не потребует от меня доклада. Но сейчас, когда до нашего собственного Большого Наступления оставалось меньше двадцати часов, он явно почувствовал необходимость войти в подробности.

— С чего вы хотите, чтобы я начал, сэр?

Он предложил мне сигарету из золотого портсигара, постучал по нему своей, дал прикурить и сам прикурил — тоже от траншейной зажигалки, — а потом сказал:

— Артобстрел. Начните с артобстрела. То есть, разумеется, мы в Альбере слышали канонаду… — Он умолк.

Мы вели артиллерийский огонь по немецким позициям семь дней кряду. В окопах шутили, что грохот орудий слышен аж в Билайте. Все, начиная от сэра Дугласа [сэр Дуглас Хейг, главнокомандующий Британскими экспедиционными силами во Франции. — Прим. ред.] и кончая последним рядовым, говорили, что после такого огневого вала Большое Наступление обернется легкой победой. Бойцы тридцать четвертой дивизии волновались, что лучшие трофеи уже будут разобраны ко времени, когда они подоспеют к немецким окопам.

— Зрелище было впечатляющее, сэр, — сказал я.

— Да, да, но результат. — Полковник по-прежнему говорил тихим голосом — он вообще редко повышал тон, — но в нем звучало волнение, какого я никогда прежде не слышал. Стараясь успокоиться, он снял пальцем табачинку с языка. — Какие повреждения были причинены проволочному заграждению?

— Незначительные, сэр. Оно почти не пострадало. Манчестерцам приходилось скучиваться у немногочисленных брешей во вражеском заграждении. Почти все они там и полегли.

Полковник покивал. На прошлой неделе ему докладывали о наших потерях. Сорок тысяч отборных солдат погибли в тот день еще до времени завтрака.

— Так, значит, наши снаряды причинили мало повреждений проволочному заграждению?

— Почти никаких, сэр.

— Когда открыли огонь немецкие стрелки и пулеметчики?

— Сразу же, сэр. Люди погибали от пуль, едва только высовывались из-за бруствера.

Полковник продолжал кивать, но явно машинально.

Он думал о чем-то другом:

— А солдаты, Джимми? Как манчестерцы показали себя?

— Превосходно. — Это была чистая правда, но одновременно и самая большая ложь, какую мне доводилось когда-либо говорить. Манчестерцы проявили великое мужество: пошли на пулеметы с таким спокойствием, словно маршировали на параде. Словно шли в театр. Но разве похвально идти в атаку, как овцы на заклание? За минувшие сутки ребята из нашего батальона похоронили тысячи таких храбрецов.

— Хорошо, — промолвил полковник, рассеянно похлопав меня по плечу. — Хорошо. Уверен, наши парни завтра покажут себя не хуже.

Так я получил первое подтверждение, что наступление назначено на завтрашнее утро. С детства не любил понедельники.

Когда полковник, чавкая грязью, двинулся прочь по окопу, шутливо заговаривая с солдатами на стрелковых ступеньках, я посмотрел на свою руку с горящей сигаретой. Она тряслась, как у паралитика.


10 июля, понедельник, 4.45 утра

Опять не спал ночью. Меня назначили в ночную разведку. Совершенно пустая трата времени, три часа ползанья по «ничейной земле» с десятью солдатами. Все трусили не меньше моего, только в отличие от меня не были обязаны скрывать страх. Никакой информации мы не добыли, никаких пленных не захватили. Но и потерь не понесли. Нам повезло найти обратный путь через пустырь.


Ночная разведка

[Здесь вычеркнуто несколько строк. — Прим. ред.]

…Куда ни глянь, повсюду мертвецы,

И тошнотворный запах разложенья

Пропитывал и жесткую стерню,

И слякотные лужи, и траву,

Сгущаясь возле трупов, а поодаль

Рассеиваясь, обращаясь в слабый

Отравный смрад, которым заражен

Весь мир вокруг…[5]

[Здесь страница небрежно вырвана, от нее остался обрывок с двумя словами: «дикий ужас…» Строки на следующей странице, по всей видимости, являются отдельным стихотворением. — Прим. ред.]

При свете лишь одних ракет сигнальных

Мы проползли на брюхе сотню ярдов

Среди распластанных повсюду трупов.

И наконец увидели столбы

И проволку немецких заграждений.

Укрывшись за последним мертвецом,

Лежали мы, недвижные, как он,

И слышали сначала звон лопат,

Потом глухие голоса и кашель.

Пальнул дозорный, пулемет залаял,

Ракета взмыла… а когда она

Упала и с шипением погасла,

Мы быстро поползли обратно мимо

Уже знакомых мертвецов и скоро

В траншее пили свой законный ром.[6]


10 июля, понедельник, 8.05

Утро просто чудесное. Сегодня я умру — и какая жестокая ирония в том, что мне суждено умереть в столь погожий солнечный день!

Ночью, во время разведки, повсюду были только грязь, слизь и слякоть. Потом наступил ясный рассвет. Жаркое летнее солнце бьет лучами по лужам вонючей воды, и над траншеями и воронками курится пар. Здесь, в передовом окопе, остались немецкие трупы, и от мокрой одежды мертвецов поднимаются тонкие струйки пара. Точно души, улетающие в небо из…

…из ада? Какая банальщина. На слух так ничуть не похоже на ад. Со стороны Ла-Буассели доносится пение жаворонка.

Минуту назад пришли полковник Претор-Пинней и капитан Смит из роты «D», и полковник негромко промолвил:

— Атака начнется в восемь сорок пять. Сверим часы.

Я достал отцовский серебряный хронометр и осторожно подкрутил стрелки, сверившись с часами полковника и капитана. Сейчас восемь двадцать две. Отцовский хронометр показывал восемь восемнадцать, а я перевел его на восемь двадцать одну. Я потерял три минуты жизни, просто переставив часы.

На меня снизошло странное спокойствие.

Невесть почему около часа назад орудия умолкли. Тишина кажется оглушительной. Я случайно слышал, как полковник Претор-Пинней говорил майору Фостеру Канлиффу, что первого июля артобстрел закончился на десять минут раньше, чем следовало, поскольку артиллеристам неверно передали приказ. Я задаюсь вопросом, не была ли допущена такая же ошибка и сегодня утром.

Со своего места около перископа — на самом деле просто зеркала, закрепленного на шесте над бруствером, — я вижу лесок в нескольких сотнях ярдов от наших окопов. Справа от леска — большинство деревьев там повалено снарядами, лишь немногие уцелели — находится еще одно скопление поломанных деревьев и руины деревни Контальмезон. Вчера вечером наши ребята из 23-й дивизии вытеснили оттуда немцев, а теперь нашему батальону приказано выбить противника из окопов. Жаль, что сегодня ночью мы ничего толком не разведали.

Отсюда до ближайших немецких траншей ярдов сто пятьдесят. Футбольный мяч долетит, если пнуть хорошенько. (Мой друг из 2-го полка Уэльских фузилеров, Эдди Дадд, сказал, что утром первого июля, в самом начале Большого Наступления, несколько парней действительно послали мячи к вражеским траншеям. Солдаты добровольного «товарищеского» батальона, набранного из футболистов и южноафриканских регбистов. По словам Эдди, в одном взводе там из сорока человек в живых остался только один…)


8.30

Сержант Лэйни (слева от меня) и сержант Кросс (справа) ходят взад-вперед по окопу, предупреждая людей не сбиваться в кучи. «Иначе боши перестреляют вас, как кроликов», — говорит сержант Лэйни. Странное дело, но слова звучат успокаивающе.

Конечно, они перестреляют нас, как кроликов. Помню, шестилетним ребенком видел однажды, как отец свежует кролика. Один ловкий надрез, рывок — и шкура соскользнула, словно сброшенное с плеч пальто, лишь тягучие нити какой-то вязкой слизи соединяли ее с бледно-фиолетовой тушкой.


8.32

Что здесь делает поэт? Что здесь делаем все мы? Я бы сказал своим людям что-нибудь вдохновительное, но у меня так пересохло в горле, что вряд ли я сумею произнести хоть слово.


8.38

Сотни штыков. Они блестят на ярком солнце. Сержант Кросс кричит солдатам держать штыки ниже бруствера. Как будто немцы не знают о предстоящей атаке. Где, черт возьми, обещанный огневой вал?


8.40

Я знаю, что может спасти меня. Литания жизни. Перечень вещей, которые я люблю так, как может любить только живой человек и поэт:

— белые чашки, сверкающие чистотой;

— мокрые крыши в свете фонарей;

— хрустящая корка свежеиспеченного хлеба и пища с богатым сложным вкусом;

— уютный запах ласковых пальцев;

— распущенные волосы, шелковистые и блестящие;

— бесстрастная красота огромной машины.


8.42

Господи Иисусе, о Господи. Я не люблю Бога, но я люблю жизнь. Прохладную негу простыней. Сверкающие дождевые капли в прохладных бутонах цветов. Шершавый поцелуй чистых шерстяных одеял.[7] Господи… лишиться всего этого?


8.43

Женщины. Я люблю женщин. Свежий пудрово-тальковый аромат женщин. Их бледную кожу и бледно-розовые соски в свечном свете. Их мягкость и упругую твердость, и мускусную влажность…


8.44

Я буду думать о женщинах. Я закрою глаза и буду думать о литании женственности, вспоминать запах, цвет и вкус живой женственности. Все исполненные жизни и жизненной энергии… [строчка не закончена. — Прим. ред.]


8.45

Пронзительно свистят свистки. Попытаюсь свистнуть в свой. Одни сержанты выталкивают солдат из окопа. Другие возглавляют атаку. Последую за… [неразборчиво. — Прим. ред.] …несправедливо.

Литания женской жизненной силы. Мысли о жизни защищают.

Прощайте.


[Хорошо известно, что другой окопный дневник Дж. Э. Р. на этом заканчивается. Вернее, на нижеследующей краткой записи. — Прим. ред.]


10.07.16, 8.15 утра

Полковник в последний раз проходит по окопу, и я готовлю солдат к атаке. Наши орудия по-прежнему молчат. Вероятно, штаб не хочет испортить сюрприз, приготовленный нами для немцев. Я шутливо сказал сержанту Кроссу, мол, хорошо бы гансы уже приготовили завтрак, а то я голоден как волк. Парни весело загоготали.

[Следует заметить, что многие стихотворения, черновые наброски которых содержатся здесь, прежде датировались неверно. Принято считать, что «Ночную разведку» Дж. Э. Р. написал ночью 30 июня, когда вместе с офицерами 2-го полка Уэльских фузилеров наблюдал за возвращением разведывательной группы. Строки, начинающиеся словами «Звенят лопаты…», обычно датируются Рождеством предшествующего года, когда 13-я стрелковая бригада стояла в Анкаме, а лейтенант Рук впервые получил назначение в похоронный наряд. То, что раньше все называли «страшными картинами фронтовой действительности, созданными пылким воображением блестящего молодого поэта», оказывается скорее простым репортажем, нежели плодом поэтического воображения.

И наконец, строки с описанием личного участия в ночной разведке — «При свете лишь одних ракет сигнальных…» — отсутствуют во всех изданиях «Окопных стихов». Представляется очевидным (по крайней мере данному библиографу), что Дж. Э. Р. работал над более длинным, более подробным вариантом «Ночной разведки», завершить который помешали обстоятельства. — Прим. ред.]


14 июля, пятница

Сегодня ночью Прекрасной Дамы нет со мной. Она приходила, но врачи зашумели, и больше она не вернулась. Я до сих пор слышу ее запах.

Мой сосед Брикерс — парень без половины лица, умудрявшийся стонать без умолку все время, когда я находился в сознании, — умер несколько минут назад. Последний булькающий хрип не оставлял сомнений.

Тогда Прекрасная Дама была здесь. А потом ушла. Я молюсь, чтобы она вернулась.


15 июля, суббота, 9.30 утра

Сегодня лучше сознаю, где я и что со мной. Узнаю знакомый грохот орудий. Сестра Поль-Мари — более приветливая из двух монахинь, ухаживающих за нами, — говорит, что там вовсю идет очередное наступление. От одной мысли меня мороз по коже продирает.

Мне кажется, Прекрасная Дама приходила ночью — помню ее прикосновения, — но все прочие воспоминания последних нескольких дней размыты, подернуты туманом боли. Когда я впервые пришел в сознание, на тумбочке возле кровати лежали два предмета, принесенные мной обратно с «ничейной земли»: отцовские часы, остановившиеся на восьми минутах одиннадцатого, и секретный дневник, в котором я писал перед самой атакой. Похоже, я шел в бой с ними в руках. Когда двумя днями позже меня наконец доставили в перевязочный пункт, часы я по-прежнему крепко сжимал в левой руке, а дневник кто-то засунул в карман моей рубахи — единственный предмет обмундирования, не разорванный в клочья.

Опишу окружающую обстановку. Я нахожусь в передовом госпитале КВМК [Королевский военно-медицинский корпус. — Прим. ред.] на окраине Альбера. Поскольку линия фронта проходит всего в двух милях отсюда, эта деревня является своего рода перевалочной станцией между полевыми хирургическими лазаретами и базовыми госпиталями глубоко в тылу (зачастую в самой Англии). Данный «госпиталь» состоит из трех побеленных помещений в здании, вероятно, принадлежащем женскому монастырю. Из окна я вижу Золотую Мадонну. [В центре деревни Альбер стояла большая церковь со шпилем, увенчанным позолоченной статуей Девы Марии, поднимающей над головой Младенца Иисуса. В 1915 году в статую попал снаряд, и с тех пор она «лежала в воздухе» под прямым углом к шпилю. В дневниках Сассуна, Грейвза, Мейсфилда и сотни менее известных людей упоминается, как они проходили под этой причудливой достопримечательностью во время марша на передовую. По обеим сторонам фронта распространилось поверье, что, когда Дева Мария упадет, война закончится. Немцы добавили уточнение, что, если статуя упадет, победу одержит Германия. Тогда французские инженеры спешно закрепили висящую Мадонну с Младенцем стальными тросами, и она оставалась в таком положении до 1918 года, когда германские войска снова заняли Альбер и устроили на церковном шпиле наблюдательный пост, а англичане вскоре снесли орудийным огнем и шпиль, и Мадонну. — Прим. ред.]

Почти все гражданское население покинуло Альбер, но деревне непонятным образом удалось уцелеть здесь, в непосредственной близости от места боевых действий. Часть нашей артиллерии стоит за Альбером. Войска днем и ночью проходят через деревню в обоих направлениях; тяжелый топот башмаков, стук лошадиных копыт, брань солдат, волочащих по грязи пушки, не дают спать. В госпитале здесь лежат одни офицеры, и со слов сестры Поль-Мари я понял, что он предназначен только для тяжелораненых, которые не перенесут дороги в Амьен или на родину, и для легкораненых, которые вскоре вернутся на фронт. Похоже, я отношусь ко второй категории, увы.

В моей палате около дюжины человек, среди них несколько офицеров из моей стрелковой бригады. Почти 3 все безнадежные. У одного парня, капитана, оторваны обе ноги, и в палате стоит отвратительный гангренозный запах. Другому парню, лейтенанту, пуля задела мозг, и он безостановочно несет всякий любовный вздор, принимая бедную монахиню за свою подружку. Мужчина постарше, майор, каждый день возвращается в хирургическую палатку, где ему отпиливают очередной 43 кусок ноги. От него тоже пахнет гангреной и смертью, но он никогда не жалуется, просто лежит на кровати и смотрит в потолок неподвижным взглядом.

По словам сестры Поль-Мари, полковник Претор-Пинней лежит в соседнем полевом госпитале, под особым наблюдением врачей, и все еще находится в слишком тяжелом состоянии для транспортировки в базовый госпиталь. Она сказала, что полковнику раздробило левую руку пулеметной очередью. Я и без нее знал. Это произошло на моих глазах.

В нашем батальоне погибли почти все офицеры, включая всех четырех ротных командиров. Я видел, как умерли ротные. Большинство взводных тоже убиты. Насколько я понимаю, кроме меня, из лейтенантов в живых остался только Фицгиббон, но он получил столь серьезное ранение, что его сразу отправили домой в Билайт. Большинство наших сержантов полегли, в том числе Кросс и Монктон, но остается надежда, что несколько все же уцелели. После боя в войсковых частях всегда царит страшная неразбериха.

Похоже, я единственный «легкораненый» в палате — у меня так называемый «контузионный паралич» и пневмония, развившаяся после двух ночей лежания в воронке. Пневмония сама по себе болезнь тяжелая и изнурительная, а у меня вдобавок ко всему каждый божий день откачивают жидкость из легких шприцом размером, без преувеличения, с велосипедный насос — меня крепко держат, когда втыкают толстую иглу в спину. Но еще ужаснее дикая боль в парализованных ногах, постепенно обретающих чувствительность. Такое впечатление, будто они пребывали в затекшем состоянии четыре-пять дней, и жестокое колотье, сопровождающее их пробуждение, просто сводит с ума.

Безногий молодой офицер только что умер. Сначала его кровать огораживают ширмой, потом за телом приходят санитары с носилками. Накрытое одеялом, оно кажется таким маленьким — и не подумаешь, что там взрослый мужчина.

Лейтенант с ранением в голову продолжает звать свою сиделку-монахиню-любовницу все более исступленным голосом. Думаю, он не доживет до завтрашнего утра.

Это место представляется мне преддверием ада. Несомненно, такие же мысли возникают и у других образованных людей, ибо на стене у окна, за которым видна Золотая Мадонна, углем нацарапаны слова «PER ME SI VA NE LA CITTA DOLENTE, PER ME SI VA NE L'ETTERNO DOLORE, PER ME SI VA TRA LA PERDUTA GENTE». Сестра Поль-Мари говорит, что монахини не стали стирать надпись, поскольку сделавший ее офицер сказал, что это стихи, прославляющие их доброту и заботу. Судя по всему, никто из монахинь не знает ни итальянского языка, ни итальянского поэта Данте.

Это цитата из «Ада», разумеется, которая в переводе гласит: «Я УВОЖУ К ОТВЕРЖЕННЫМ СЕЛЕНЬЯМ, Я УВОЖУ СКВОЗЬ ВЕКОВЕЧНЫЙ СТОН, Я УВОЖУ К ПОГИБШИМ ПОКОЛЕНЬЯМ».[8]

Идут врачи со своим проклятым шприцом. Продолжу позже.


15 июля, суббота, без малого полночь

Оглушительный грохот канонады. Я вижу Мадонну с Младенцем, освещенную сзади непрерывными орудийными вспышками; блики от них дрожат на крашеных белых половицах, точно отсветы незримого пожара.

Единственный другой человек в палате, не спящий сейчас, лежит через проход от меня — пораженный фосгеном парень. Он издает совершенно ужасные звуки. Я стараюсь не смотреть на него, но невольно поглядываю украдкой каждые несколько секунд.

На искаженном дьявольской гримасой

Лице таращатся пустые бельма;

Отравленная кровь клокочет хрипло

В разъеденных, сожженных газом легких

И пузырится жгуче-горькой пеной

На изъязвленном черном языке…[9]

Каждый вздох дается несчастному с невероятным трудом и страшной болью. Мне кажется, он не доживет не то что до утра, а и до десятого такого вот мучительного вздоха… однако я уже насчитал десять, прежде чем написал последние слова. Возможно, он обречен дожить до утра и даже протянуть дольше, хотя я решительно не понимаю, зачем человеку посылаются такие чудовищные страдания. Рядом с ними крестные муки Христа кажутся пустяком.

Я не смог заснуть, потому что ждал появления Прекрасной Дамы. На моем запястье и рукаве пижамы сохранился слабый аромат фиалковых духов, и я подношу руку к лицу, когда гангренозный смрад становится совсем уже невыносимым.

Она наверняка придет сегодня ночью.

Напишу-ка про атаку, пока жду. Может, она перестанет мне сниться.

Мы поднялись и пошли вперед в 8.45. На некоторых участках линии наступления, я знал, немецкие траншеи находились примерно в трети мили от наших, но нас от вражеского передового окопа отделяла какая-нибудь сотня ярдов. Я постарался убедить себя, что это дает нам явное преимущество, и выбрался наверх.

В первый момент я почувствовал легкое головокружение от того, что наконец-то оказался на поверхности земли. Потом тупо подумал: «Да тут пчелы». Воздух был наполнен жужжанием — в точности как в тот раз, когда я еще мальчишкой потревожил огромный улей в саду мистера Алкнута. Увидев фонтанчики земли, взлетающие повсюду вокруг, я сообразил, что жужжат пули. Я чуть не остановился, охваченный ужасом при мысли о стальной пуле, ударяющей мне прямо в лицо, но потом сильно прищурил, почти зажмурил глаза, немного наклонился вперед и заставил себя идти вперед вместе со всеми.

По всей линии наступления наши люди шли под смертоносный огонь противника — впереди офицеры и сержанты, за ними пехотинцы с примкнутыми штыками, а следом пулеметчики с «льюисами» и носильщики боеприпасов, сгибающиеся под тяжелым грузом. Я заметил, что все — включая меня — идут сильно наклонившись вперед, словно навстречу сильному ветру или дождю. Сержанты продолжали кричать солдатам своих взводов, чтобы они держались врассыпную и не сбивались в кучи. Пока я косился по сторонам прищуренными глазами, люди начали падать.

Выглядело это странно. Люди просто валились наземь, почти небрежно, словно играющие в войну дети. Поначалу подумал, что некоторые из них струсили и пытаются спрятаться от вражеского огня — но там, где они падали, никаких укрытий не имелось, и через несколько секунд следующие пули вонзались в простертые тела, заставляя их слабо дергаться. Пули входили в плоть с глухим звуком, очень похожим на знакомый всем нам стук пуль, ударяющих в брустверные мешки. И воздух по-прежнему был наполнен жужжанием.

Мной овладел столь дикий страх, что сил хватало только на то, чтобы удерживаться на ногах и сохранять равновесие, пока я двигался вперед, осторожно огибая воронки и гниющие трупы. Комья земли взлетали передо мной и позади меня. Мой ум почему-то оставался совершенно бесстрастным.

Я пошел в атаку с дюжиной или больше солдат из своего взвода, но все они попадали один за другим. Я остановился около одного парня, лежащего ничком, и спросил: «Ты ранен?»

— А чем, по-твоему, я тут занимаюсь, кретин чертов? — проорал в ответ грубый малый. — Сраные маргаритки собираю, что ли? — В следующий миг пулеметная пуля ударила прямо в центр его каски, он выблевал свои мозги, а я двинулся дальше.

Наконец рядом со мной остался только один человек, в котором я смутно опознал капрала Вудлока из 11-го взвода. Когда до вражеского заграждения оставалось менее пятидесяти ярдов, капрал начал смеяться. «Господи, сэр! — по-мальчишески весело прокричал он. — Господи, сэр, похоже, мы с вами единственные, кто перейдет через эту чертову полосу! — Он захихикал. — Господи, сэр… — снова начал он, но тут несколько пуль разорвали в красные клочья защитный китель у него на груди, и он повалился боком в мелкую воронку. Я засунул свой дневник в карман, взглянул на часы и резво зашагал вперед.»

В проволочном заграждении перед нами была одна-единственная брешь, и к ней бросились парни из 8-го взвода, опередившие нас. Мне подумалось, что они малость похожи на овец, толпящихся у ворот скотобойни. Немецкие пулеметы, находившиеся в пятидесяти ярдах оттуда, открыли огонь, и все до единого солдаты взвода полегли там кровавой грудой.

Я шел с почти закрытыми глазам и думал о женщинах, которых знал и соблазнял когда-либо. Представлял их кожу, губы, цвет глаз, душистый запах. Вызывал в памяти их прикосновения.

Вокруг начали рваться снаряды. Куски капрала Вудлока взлетели над воронкой вперемешку с частями трупов, лежавших там с Большого Наступления первого июля. Голова капрала, по-прежнему в каске с застегнутым подбородным ремешком, упала у моих ног и покатилась.

Брешь в заграждении была наглухо завалена телами ребят из 8-го взвода, поэтому я повернул налево и направился к участку «ничейной земли», где солдаты стрелковой бригады все еще держались, все еще шли вперед. Я знал по картам, что где-то рядом находится так называемая «меловая яма» — небольшой карьер, укрепленный противником.

Бросил взгляд направо, ожидая увидеть двадцать пятую дивизию, которая должна была поддерживать нас с правого фланга. Никого. Посмотрел далеко налево, где должна была наступать двадцать третья дивизия. Тоже никого. Пули жужжали у самых моих ушей. Я обернулся посмотреть, наступает ли второй волной 13-й полк фузилеров, как планировалось. Второй волны атакующих не было.

— Давайте сюда, лейтенант! — Это оказался полковник Претор-Пинней, сидящий на корточках в воронке. Я спрыгнул к нему.

— Джимми… — задыхаясь, проговорил он. — Думаю, нам не удастся…

В воронку скатился вестовой и сунул полковнику в руки депешу.

— Наступление отменяется, сэр, — выпалил мальчишка.

Полковник недоверчиво уставился на депешу:

— Так вот почему не было артобстрела. Вот почему двадцать третья и двадцать пятая дивизии не поднялись из окопов. Наступление отменили еще до того, как мы пошли на немца, Джимми. Просто депеша запоздала.

Он высунулся из воронки и посмотрел в сторону противника. Шестидюймовые снаряды и гранаты теперь разрывались совсем рядом.

— Джимми, — сказал он, — ребята из тринадцатого взвода уже подобрались вплотную к бошевским окопам. Кто-то должен пойти к ним и сообщить…

— Я пойду, сэр! — воскликнул молоденький вестовой.

Полковник Претор-Пинней кивнул, и паренек выскочил из воронки с проворством и смелостью очень юного человека, уверенного в своем бессмертии. Всего в десяти ярдах от ямы его прошила пулеметная очередь, почти разорвав пополам.

Полковник взглянул на меня:

— Ну что ж, Джимми, делать нечего.

Мы выкарабкались из воронки и двинулись к вражеским траншеям, наклоняясь вперед, словно против сильного ветра.

Среди людей в воронках были и живые. Большинство побросали оружие, скинули ранцы и сжались в комки животного страха. Полковник посмотрел налево — там в одной из воронок сидели, скрючившись, все четверо наших ротных командиров с несколькими помощниками и палили из винтовок кто куда.

— А ну отставить, идиоты чертовы! — рявкнул полковник Претор-Пинней. В следующий миг над воронкой разорвался шрапнельный снаряд, а когда пыль и дым рассеялись, мы увидели в яме лишь разметанные куски тел.

Мы уже приближались к участку укрепленной дороги около мелового карьера, когда полковник вдруг крутанулся и тяжело упал. Я присел на корточки возле него. Сдвоенные кости предплечья белели между клочьями растерзанной плоти. Он пошевелил губами, произнося какие-то слова, но я не слушал. Я понимал: мой единственный шанс остаться в живых — это сейчас же взвалить полковника на плечи и оттащить обратно в окопы. Возможно даже, меня наградят медалью.

Прищурившись еще сильнее, я повернулся и двинулся к вражеским позициям.

Не помню ни как дошел до немецкого окопа, ни как спрыгнул в него, но отчетливо помню немецкого сержанта, выскочившего из-за поворота траншеи и что-то заоравшего мне. Не знаю, кто из нас больше испугался. Помню, я подумал: «Парень ходит в шерстяной шинели… в июле! Совсем спятил». Потом коренастый сержант перестал орать и неловко схватился за винтовку, которая невесть почему в разгар боя висела у него на плече.

Один из наших солдат, мертвый, лежал рядом лицом в грязи; около его вытянутой руки валялся «ли-энфилд». Недолго думая, я подхватил тяжелую винтовку и беглым шагом пошел вперед; отцовские часы болтались на цепочке, которую я дважды обмотал вокруг запястья где-то по пути от воронки, где упал полковник, до вражеского окопа.

Немец еще не успел вскинуть винтовку к плечу, когда я вонзил штык ему в живот прямо под грудиной. Длина штыка двадцать один дюйм. Он проткнул толстую шерстяную шинель и вошел в тело мужчины с такой легкостью, словно мы с ним на пару показывали любительский фокус. Я почувствовал, как острие стального клинка втыкается в земляную стенку позади сержанта.

Он недоуменно посмотрел на меня, чуть приподнял свою винтовку, чтобы увидеть место на животе, куда вошел мой штык, потом тихо вздохнул и прислонился со спиной к окопной стенке. Через винтовку моим рукам передавалось конвульсивное подрагивание от поврежденного клинком позвоночника. Сержант открыл рот, словно собираясь что-то сказать, но вместо этого просто улыбнулся. Когда он начал тяжело оседать, я бросил винтовку, будто обжегшись. Приклад уперся в землю, винтовка и две расставленные ноги мужчины образовали своего рода треногу, и труп застыл почти в вертикальном положении, по-прежнему сжимая в руках оружие. Шинель свисала складками, словно саван.

Я повернулся и зашагал прочь по траншее, чтобы найти тринадцатый взвод и сообщить об отмене наступления.

Беда произошла на обратном пути.

Остатки стрелковой бригады, не знавшие, что наступление отменено и вообще не должно начинаться, вели бой в захваченных окопах. Немцы хорошо укрепили и заглубленную дорогу, и позиции у мелового карьера — место представляло собой гадючье гнездо, состоящее из бетонных огневых точек, пулеметных бункеров, блиндажей глубиной до тридцати футов и запутанного лабиринта траншей с дощатыми настилами по дну. Наши парни выбили немцев с протяженного участка позиций и теперь отражали беспорядочные контратаки.

Окопные бои тяжелы даже при самых благоприятных обстоятельствах, а в таком «муравейнике», когда понесены значительные потери в людях и боеприпасы на исходе, они чудовищно тяжелы. К середине дня наши солдаты израсходовали полностью ручные гранаты и почти все патроны для винтовок и двух оставшихся «льюисов». Телефонные линии, протянутые через «ничейную» полосу, почти сразу были повреждены снарядами, а при любой попытке связаться с нашими позициями с помощью сигнальных флажков или фонарика сигнальщик моментально навлекал на себя огонь.

Я переговорил с единственным офицером, которого сумел найти, капитаном Ревиром, и мы решили попробовать вернуться к нашим траншеям с наступлением сумерек.

В этой части Франции сумерки сгущаются до темноты лишь к десяти часам. Как только мы посчитали, что уже достаточно стемнело, чтобы начать отступление, не привлекая внимания бошей, капитан Ревир приказал солдатам покинуть окопы, где они пролили столько крови за длинный жаркий день наступательных и оборонительных боев. Люди уходили группами по три-четыре человека и растворялись в тенях «ничейной земли».

Я обменялся рукопожатием с Ревиром и стал пробираться через открытое пространство, когда грянула артиллерия. Тотчас же понял по звуку, что стреляют восемнадцатидюймовые орудия и огонь ведется с нашей стороны.

Яростная канонада, обещанная нам утром перед наступлением, началась только сейчас. Все пространство «ничейной земли», отделявшее нас от наших передовых окопов — около тысячи ярдов, — вдруг словно взорвалось, обернувшись сплошной стеной огня и шрапнели.

Воздух наполнился металлом, и я снова сильно прищурился и наклонился вперед. На сей раз осколки пролетали мимо со свистом вроде «фи-и-и-у-у-у-пх…» — заключительный звук раздавался, когда шрапнель врезалась во что-нибудь. Многие снаряды разрывались в воздухе — самый неприятный вариант, поскольку в таком случае шрапнельные пули поражают в первую очередь голову, а укрыться от них можно в лучшем случае только в землянке с прочной крышей.

Позади нас затрещали немецкие пулеметы. Очевидно, боши предприняли очередную контратаку и снова заняли окопы, только что оставленные нами. Пути вперед не было. Пути назад — тоже. Я почувствовал желание захихикать, как капрал Вудлок в последние секунды жизни.

На основании всего слышанного вчера и сегодня могу с уверенностью предположить, что именно тогда 13-я стрелковая бригада перестала существовать как войсковая единица. Приняв нас за немцев, идущих в контратаку из Контальмезона, наша собственная артиллерия полностью уничтожила остатки части. Я же бесцельно метался по «ничейной» полосе от воронки к воронке: падал наземь, когда снаряды взрывались поблизости, бежал сквозь дым и пыль, когда они ложились поодаль. Смутно сознавал, что по-прежнему крепко сжимаю в левой руке отцовские часы, а часовая цепочка по-прежнему обмотана у меня вокруг запястья.

Это безумие не могло продолжаться вечно, и вскоре оно закончилось. Я бежал к нашим окопам, до которых все еще оставалась сотня ярдов, когда вдруг прямо позади меня грохнул взрыв, и в следующий миг я уже летел, подхваченный мощной взрывной волной, и смотрел на поле боя с большой высоты. В ту секунду подумал, что меня убило и моя душа покинула тело.

Потом я упал, скатился в глубокую воронку, шумно бултыхнув ногами в вонючем зеленом озерце на дне. Какое-то время оставался без памяти, а когда очнулся, уже совсем стемнело, и канонада продолжалась. Я не сомневался, что вот-вот меня найдет очередной снаряд, но это уже не волновало.

Мои брюки изодрало в клочья взрывной волной, я был практически голый ниже пояса и не чувствовал ног, погруженных в мерзкую жижу. Френч тоже изодрало в лоскутья, но рубаха спереди осталась цела. Каска исчезла. Кроме полного онемения, распространявшегося от спины к ногам, я почти ничего не чувствовал, однако был уверен, что меня смертельно ранило осколком, который сейчас сидит глубоко в моей онемевшей плоти. Руки — черные от копоти, как и все остальное, — никак не пострадали, и через несколько минут полуобморочного забытья я попробовал выползти наверх, используя их. Но тотчас отказался от этого намерения. Макушка находилась всего на пару дюймов ниже края воронки, и когда я приподнялся над этим «бруствером», шрапнельные пули так и засвистели мимо ушей. Оставив попытки выбраться, соскользнул обратно вниз, и ноги снова по бедро скрылись под темной водой.

Яму со мной делили еще один или двое. Я говорю «один или двое», поскольку по сей день не знаю, сколько человек лежало напротив меня, на другой стороне шестифутового вонючего озерца. Нижняя половина тела валялась ничком ногами вверх, носки ботинок почти касались края воронки. При вспышках сигнальных ракет и сполохах взрывов я отчетливо видел белый кусочек спинного мозга. Обмотки и ботинки определенно английские, и я бы подумал, что это нижняя половина моего собственного тела, если бы не успел уже увидеть свои голые ноги.

Из воды наполовину торчала голова какого-то парня, лицом ко мне. Он умудрился не потерять каску, похоже, крепко застегнутую на подбородный ремешок. Его глаза оставались открытыми, и он очень пристально смотрел на меня. Я бы решил, что передо мной умный малый, который затаился здесь в ожидании, когда кончится артобстрел, если бы не одно обстоятельство: рот и нос мужчины находились под водой, а пузырей не было. Шли минуты, складываясь в часы, а он так ни разу и не моргнул.

Не в состоянии пошевелить ногами, не в состоянии оценить серьезность своих ран из-за общего онемения тела, я лежал на спине и ждал смерти, а артиллерия продолжала палить. Даже если я не умру ко времени, когда огонь прекратится, немцы все равно пошлют патрули добивать штыками раненых англичан.

Признаюсь, невзирая на все старания настроиться на философский лад, я мог лишь вспоминать лица и имена всех женщин, с которыми спал когда-либо. Не самое неприятное времяпрепровождение.

А потом начались нешуточные боли в спине и груди. На такой случай я предусмотрительно прихватил четыре таблетки морфина, положенные каждому офицеру. Теперь полез за ними в карман брюк.

Брюк на мне не было. Только клочья ткани да рваные раны на бедрах.

Я похлопал по карману изодранного френча, вопреки всему надеясь, что по рассеянности засунул таблетки туда, но обнаружил там лишь свой дневник, огрызок карандаша и серебряный свисток.

Боль накатила подобием ядовитого газа. В тот момент я бы обрадовался ядовитому газу, ибо хотел одного: положить конец невыносимой боли. Как уже признавался выше, я не из храброго десятка.

Где-то между полуночью и рассветом, когда я корчился в грязи под пристальным немигающим взглядом своего мертвого товарища, ко мне явилась она.

Прекрасная Дама. Та самая, которую я жду сегодня ночью.

Но возможно, ее отпугивают скрип карандаша и моя сидячая поза. Я отложу дневник до другого раза и стану ждать в темноте, разрываемой орудийными вспышками.

Постскриптум: отравленный газом парень через проход от меня уже не дышит.


15 июля, воскресенье, 9 утра

Прекрасная Дама так и не появилась. По крайней мере не помню, чтобы она приходила. Не передать словами, как я разочарован.

Монахиня — не милая сестра Поль-Мари, а другая, суровая, — объясняет продолжительную канонаду наших тяжелых орудий: ведется ожесточенный бой за Высокий лес. Больше всего раненых, говорит она, поступает из 33-й дивизии, в частности из Церковной бригады. По ее словам, она никогда еще не видела таких ужасных ранений.

Я постепенно понял, что китченеровская практика комплектования армии добровольческими товарищескими батальонами (хотя идея хороша с точки зрения подбора личного состава) неминуемо обернется страшным ураганом горя и приведет к тому, что деревни, церковные приходы и целые профессиональные поприща опустеют, когда весь цвет нашего поколения будет истреблен за один-единственный день. [Даже в наши дни почти всем знаком плакат с изображением лорда Китченера, указывающего на зрителя пальцем и недвусмысленно заявляющего: «Родина нуждается в тебе». Возможно, однако, современный читатель забыл, что Китченер ввел воинскую повинность только в январе 1916-го. Таким образом, Джеймс Эдвин Рук и около двух с половиной миллионов других людей в хаки являлись добровольцами. Мнение Рука о «товарищеских» батальонах, куда вступали целые компании друзей и знакомых, оказалось совершенно верным. Самое тяжелое последствие, которое имела для Великобритании кровавая бойня ПМВ, заключалось не просто в общем количестве убитых англичан, а в страшных потерях, понесенных отдельными местностями, населенными пунктами, учебными заведениями, предприятиями и прочая в результате истребления целых товарищеских батальонов. В перечень их, потерявших на Сомме свыше 500 человек убитыми и ранеными (численность батальона составляла 1000 человек), входят Аккрингтонский, Лидсовский, Кембриджский, Школьный и 1-й Брэдфордский батальоны, Глазговский бригадный батальон и добровольческий батальон графства Даун. Причем все потери понесены в ходе единственного наступления 1 июля. — Прим. ред.]

Недавно приходили врачи и сестры, втыкали шприц мне в легкие через спину. Он вытягивает жидкость с неописуемо мерзким звуком, при котором мне вспоминается виденный в детстве цирковой слон, всасывающий хоботом остатки воды из ведра. Цирк проезжал через кентский Уилд далеким зеленым летом — господи, как мне хотелось бы перенестись туда сейчас!

Врач устало положил на тумбочку какие-то бумаги и забыл забрать. Я стянул из стопки один из бланков и прочитал. Это отчет о вскрытии. Проснулся в семь — колокола в чертовой колокольне под завалившейся Золотой Мадонной звонят прегромко и почему-то беспокоят сильнее, чем неумолчный грохот орудий, — и два часа кряду бился над стихотворением про жертву газовой атаки, чьи жуткие хрипы все еще стоят у меня в ушах, хотя несчастного давно унесли.

Отчет о вскрытии больше похож на поэзию, чем мои жалкие потуги. Вот он, переписанный слово в слово:

Случай 4.

Возраст 39 лет.

Отравлен газом 4 июля 1916.

Доставлен в эвакуационный пункт

В тот же день.

Скончался через 10 дней.

Наблюдается коричневатая пигментация

Обширных участков

Тела. На запястье

Белая полоска от часов.

Поверхностные ожоги лица и

Мошонки.

Сильная гиперемия гортани. Вся трахея

Покрыта желтой пленкой. Бронхи

Наполнены газом. Легкие

Заметно расширены.

Основание правого легкого разрушено.

Гиперемия и ожирение

Печени.

В желудке многочисленные

Подслизистые кровоизлияния.

Мозговое вещество

Разжижено

И сильно гиперемировано.[10]

Черт! Поэзия в новом веке перестала выполнять роль поэзии. А непоэзии никак не удается прикинуться поэзией. Возможно, поэзия умерла. Возможно, она заслуживает смерти. Возможно, поэты тоже.

Колокола умолкли. Наверное, полдюжины правоверных горожан, все еще не покинувших Альбер, собрались на мессу. Орудия же не умолкают ни на секунду. Мне жаль ребят из Церковной бригады. Все мы, кто сейчас не там, должны быть глубоко благодарны им, принимающим на себя страшный удар.


Подходит время написать про Прекрасную Даму. Долго не решался, опасаясь прослыть сумасшедшим в глазах людей, которые найдут и прочитают мой дневник.

Я не сумасшедший.

А дневник этот будет уничтожен… должен быть уничтожен. Дневники предназначены для того, чтобы поэты записывали в них свои потаенные мысли, какие даже в голову не приходят простым смертным. Но поэзия умерла, я тоже скоро умру и решительно не желаю оставлять свои откровения на потребу любопытным.

Но все же я должен написать обо всем, иначе сойду с ума.

Мы пошли в наступление утром десятого, стали свидетелями уничтожения нашей стрелковой бригады около десяти вечера десятого же, и всю ночь с десятого на одиннадцатое я пролежал в воронке, в полубреду от боли в ногах, отказывающихся мне повиноваться, в полубезумии от страха и жажды. Признаюсь — пил мерзкую зеленую жижу, стоявшую на дне воронки с трупами. К вечеру второго дня был готов пить даже собственную мочу. И почти наверняка пил.

Мне никак не забыть тот звук. Он начался в первую ночь и не стихал до вечера двенадцатого числа, когда я выполз наконец из этого ада.

Звук тянулся непрерывно, но то нарастал, то спадал, почти как слаженный рокот прибойных волн или шелест миллионов листьев осенним вечером в Кенте. Только он не убаюкивал и не настраивал на созерцательный лад. Звук складывался из скрежета тысяч зубов, из царапанья обломанных ногтей, из свистящего, булькающего, хрипящего дыхания пораженных газом людей, тщетно пытавшихся набрать воздуха в забитые слизью легкие. Звук этот порождали сотни и тысячи раненых англичан на «ничейной земле».

Признаюсь, я присоединился к страшному хору. Мои стоны и нечленораздельные вопли, казалось, доносились откуда-то извне, и порой я испытывал не столько ужас, сколько недоумение, когда различал свой голос в общем крике боли.

Изредка сквозь глухой грохот взрывов, гром орудий и треск пулеметов отчетливо слышался одиночный винтовочный выстрел, и тогда один из голосов в стонуще-кричащем хоре смолкал. Но остальные продолжали петь.

Весь второй день — вторник 11 июля — я пролежал между обрывками колючей проволоки и клочьями человеческой плоти. В какой-то момент мне удалось отползти немного вверх и в сторону, чтобы вытащить из воды безжизненные ноги. Сказал себе, что опасаюсь, как бы они там не сгнили, но на самом деле боялся, что кто-нибудь схватит меня под поверхностью зеленой жижи. Мертвый солдат по-прежнему пристально смотрел на меня, лишь темные провалы глазниц и глазные белки виднелись между водой и краем каски. Со вчерашнего дня глаза заметно запали, ввалились глубоко в череп, словно не желая меня видеть. Накануне вечером даже при неверном свете ракет и вспышках взрывов я ясно различал темные радужки, но на второй день они скрылись под пузырчатой белой массой мушиных яичек.

Трупные мухи были такие жирные, что порой представлялись мне роем валькирий, спустившимся с небес.

Их жужжание напоминало жужжание пуль, а жужжание пуль наверху напоминало жужжание мух. Спустя некоторое время я перестал смахивать назойливых насекомых с лица и шевелился, только когда они заползали с губ в приоткрытый рот.

К сумеркам второго дня многоголосый стон поослаб, но с наступлением темноты опять набрал силу, словно к раненым присоединились и мертвые. Когда полностью стемнело, попробовал выползти из ямы, цепляясь пальцами за камни, зарываясь локтями в грязь, но едва лишь моя голова высунулась над краем воронки, тотчас затарахтели пулеметы. Трассирующие пули полетели не только с немецкой стороны, а и с британской тоже. Наши ребята явно боялись контрнаступления и здорово нервничали.

Одна из пуль в качестве предупреждения царапнула ухо, другая пробила ткань изорванного френча под левой мышкой. Я отказался от намерения проползти двести ярдов под пулеметным огнем и соскользнул обратно в свою отвратительную могилу. Мертвый солдат, казалось, подмигнул мне, обрадовавшись моему возвращению. Крысы в темноте рвали зубами нижнюю половину тела, лежащую напротив, и ноги подергивались, будто слегка пританцовывая.

К моим рукам уже вернулась подвижность, и я швырнул в грызунов несколько камней. Они даже ухом не повели. Я решил, что лучше уж так, чем привлечь внимание мерзких тварей к себе.

Я погрузился в тревожную дремоту, орудийные раскаты вплетались в ткань моих сновидений. Перед рассветом внезапно проснулся. Со мной находилась Прекрасная Дама.

Это звучит безумно, но я совершенно не удивился. Слышал разговоры о медсестрах, работающих на самой передовой, но то были солдатские побасенки. В любом случае сразу понял, что передо мной не медсестра. Она не спустилась ко мне по скользкому крутому откосу воронки, а просто — раз, и появилась рядом. Я очнулся от прикосновения прохладной руки к щеке.

Даже сейчас, после нескольких визитов, любая попытка описать ее внешность кажется своего рода святотатством. Но возможно, если я вложу в описание хотя бы малую долю благоговения, которое испытываю перед ней, шансы увидеть ее снова не уменьшатся.

Кожа у нее белая. И это не обычная английская бледность, вызванная недостатком солнечного света, а сияющая белизна каррарского мрамора. Черты лица — словно озаренного изнутри — классически правильные, но не настолько утонченные, как у современного идеала женской красоты. Нос прямой и длинный, подбородок волевой, глаза широко расставлены и почти черные. Волосы убраны на старомодный манер. Когда я в последний раз был в Париже и Лондоне, женщины носили волосы покороче, уложенные волной на лбу и свободно зачесанные над ушами, зачастую убранные в узел на затылке. У Прекрасной Дамы волосы подколоты по бокам гребнями, но распущены — в таком виде ходили женщины из поколения моей матери вечером перед сном.

Когда она дотронулась до моей щеки, я попытался заговорить, предупредить, что находиться здесь, на «ничейной земле», смертельно опасно, но Прекрасная Дама прикоснулась пальцем к потрескавшимся губам и покачала головой, словно призывая к молчанию.

Я смутно заметил, что на ней надето платье, неподобающее для медсестры и решительно неуместное в данной обстановке: из тонкой шелковистой ткани вроде крепдешина, покроем похожее на нижнюю сорочку или ночную рубашку, но не являвшееся ни первой, ни второй. Оно замечательно шло к волевому лицу и статной фигуре Прекрасной Дамы. Мне представилось, будто за мной явилась Пенелопа, чтобы забрать домой, положив конец моим странствиям.

Я закрыл глаза, и в моем полусне она по-прежнему оставалась со мной. Только теперь мы находились не на поле боя, а на террасе чудесного особняка, залитой лунным светом. Окрестные пейзажи и запахи летней ночи казались знакомыми, и я решил, что это Кент. Прекрасная Дама ждала меня за кованым столиком в увитой зеленью беседке. Я подошел и сел напротив. В глаза мне бросилось, что теперь на ней вполне обычный наряд: персиковый костюм, состоящий из юбки по щиколотку и сборчатой блузы с широкими рукавами и рюшами на манжетах. Золотисто-каштановые волосы — при свете луны я отчетливо разглядел цвет — уложены в узел на затылке и частично прикрыты соломенной шляпкой со слегка загнутыми полями, украшенной пушистым пером.

Между нами стоял серебряный поднос с чайными принадлежностями. Когда Прекрасная Дама собралась налить мне чаю, я попытался дотронуться до нее. Она слегка отстранилась, но продолжала улыбаться.

— Это галлюцинация, — сказал я.

— Ты действительно так думаешь? — мягко спросила она. Нежный голос и взгляд темных глаз сладко взволновали меня.

— Да. Я умираю в какой-то… — хотел сказать «сраной воронке», но в последний момент осекся; пускай я страдаю предсмертными галлюцинациями, но это еще не повод забывать о приличиях при даме, — в какой-то банальной воронке во Франции, — продолжил я. — И все это… — повел рукой, указывая на увитую плющом беседку, на густые сады, откуда веяло ароматом гибискуса, и на залитый тусклым лунным светом особняк, — все это — галлюцинация моего умирающего мозга.

— Ты действительно так думаешь? — повторила она и взяла мою руку.

Слова «как током ударило» слишком невыразительны, чтобы передать мои ощущения от ее прикосновения. Как будто я никогда прежде не дотрагивался до женщины. Как будто был заикающимся от волнения юнцом, а не искушенным дамским угодником, каким позволил себе заделаться по окончании кембриджского Клэр-колледжа.

Я уже открыл рот, собираясь сказать, что абсолютно уверен в нереальности всего окружающего, но в следующий миг выплывшая из-за облаков луна посеребрила белоснежную грудь в глубоком вырезе блузы, и слова застряли у меня в горле.

— А я думаю, все это реально, — прошептала она, рисуя кончиком пальца овал на моей ладони. — Но тебе придется вернуться к своим друзьям, прежде чем мы увидимся снова.

— Друзьям? — прошептал я, смущенный, что у меня такие сухие, растрескавшиеся губы. Я не помнил ни имен, ни лиц. Все мои боевые товарищи обратились в прах. В жалкий прах. Одна только Прекрасная Дама занимала мои мысли.

Она улыбнулась — не жеманно, как многие известные мне лондонские дамы, не кокетливо, как многие француженки, и уж точно не холодно, как иные состоятельные вдовы и жены из круга моих знакомых. А самой милой улыбкой, правда, слегка ироничной и даже вызывающей.

— Ты хочешь увидеться со мной еще раз? — спросила она. Ее ресницы блестели в лунном свете.

— О да, — выпалил я, не задумываясь, насколько наивно это звучит. Мне было плевать.

Она в последний раз погладила мою руку:

— Мы поговорим об этом, когда ты вернешься туда, куда должен вернуться.

— А куда? — спросил я. Ноги снова были погружены в мерзкую жижу. Руки нервно подергивались. Отцовские часы и цепочка, обмотанная вокруг черного от грязи и копоти запястья, поблескивали в лунном свете.

— Обратно, — прошептала Прекрасная Дама.

И снова она в свободно ниспадающем платье, похожем на нижнюю сорочку. Это меня обеспокоило: слишком уж много на нем складок. Здесь, на фронте, мы ходим все во вшах, а живут они главным образом в швах форменной одежды и складках шотландских килтов. Форма у меня новая, то есть была новая (покупал обмундирование в офицерском магазине в Амьене всего пару недель назад), но я уже успел завшиветь.

Но чтобы Прекрасная Дама — и со вшами? Я осознал, что она гладит меня, скользит ладонью по голому бедру. Солдат в воде смотрел на нас белыми глазами, подрагивавшими в лунном свете.

— Возвращайся назад, — прошептала она, подаваясь ближе ко мне. От нее исходил фиалковый аромат с оттенком жасмина. Она легонько провела острыми ногтями по внутренней стороне моего бедра, скорее испытывая меня, нежели дразня. — А потом мы снова встретимся.

Я начал было говорить, но Прекрасная Дама коротко взглянула налево, словно услышав чей-то зов, а затем поднялась по откосу воронки — так плавно, будто не взошла, а воспарила. Я опять остался наедине с головой, пристально смотрящей на меня из зловонного озерца, нижней половиной тела, прожорливыми крысами и роем трупных мух.

Я выбрался из ямы перед самым рассветом, подвергся обстрелу, едва показалось солнце, неподвижно пролежал весь длинный июльский день и пополз к британским окопам вечером среды 12-го числа, с наступлением сумерек. Уже близился рассвет следующего дня, когда я услышал лязг винтовочного затвора.

Голос из темноты велел мне подойти показаться, кто такой, или назвать пароль. Я не мог сделать ни первого, ни второго, ибо лежал еле живой между витками колючей спирали, истекая кровью. Почти физически почувствовал направленное на меня дуло винтовки и напряженную сосредоточенность часового, готового выстрелить при первом же звуке голоса.

Я мог бы прохрипеть из последних сил свое имя и название части, возможно, даже воодушевляющую фразу «Боже, храни Короля», но у меня так сильно пересохло в горле и потрескались губы, что наверняка все это прозвучало бы неразборчиво. Поэтому я запел, сколь бы нелепым и необъяснимым ни казалось такое решение. Мотив немного напоминал детскую песенку «Весело пляшем вокруг куста».

Не нужна нам подружка из Тамплемара,

Из Тамплемара,

Из Тамплемара,

Она любому из нас не пара,

Не нужна нам подружка из Тамплемара.

Не нужна нам подружка из Сент-Омера,

Из Сент-Омера,

Из Сент-Омера,

У них там у всех дурные манеры,

Не нужна нам подружка из Сент-Омера.[11]

Я уткнулся лицом в землю и стал ждать.

— Силы небесные, — раздался голос часового. — Это кто-то из стрелковой бригады. А ну-ка, ребята, вытащите его оттуда.

Они прикрыли мою наготу одеялом, пронесли по извилистым ходам сообщения и отвезли в перевязочный (как они считали) пункт за передовыми позициями.

Снова зазвонили колокола — то ли оповещают об окончании мессы, то ли созывают прихожан на следующее богослужение. В любом случае мне никак не сосредоточиться. Прямо за окном погонщик мула осыпает бранью солдат, которые толкают завязшую в грязи повозку, пока вся бригада стоит и ждет.

Не могу сосредоточиться. Все болит. Продолжу писать позже.


17 июля, понедельник, 2.00 пополудни

Прошлой ночью я проснулся от фиалкового запаха Прекрасной Дамы, но в палате никого не было, кроме умирающих и меня. Уверен, она ушла всего за несколько секунд до моего пробуждения.

Сегодня утром огромный шприц вытянул из меня не больше наперстка жидкости, и я сумел дотащиться до уборной, опираясь на две трости. Сестра Поль-Мари говорит, что через день-другой меня признают выздоровевшим, чтобы освободить койку для более тяжелых раненых. Несколько моих соседей по палате скончались — майора сегодня утром нашли мертвым, он лежал пластом и неподвижно смотрел в потолок точно так же, как в последние дни жизни, — и к нам положили парней из 33-й дивизии. Узнав про воскресный бой, я сразу подумал, что Церковную бригаду постигнет та же участь, какая постигла нашу, — и, похоже, оказался прав.

Сестра говорит, что полковника Претор-Пиннея наконец отправили в базовый госпиталь. Есть надежда, что он выживет. Вчера во второй половине дня меня проведал сержант Роулендс, славный малый. Буквально накануне наступления 10 июля он получил приказ вернуться в Альбер, чтобы служить при штабе ординарцем. Он горько сожалеет, что пропустил все представление, но перевод в штаб почти наверняка спас ему жизнь.

По словам Роулендса, когда 12-го числа они проверяли списки личного состава бригады, свыше трехсот фамилий там было помечено буквами «БВП». [ «Без вести пропавший». — Прим. ред.] Разумеется, в штабе не знали, кто из БВП убит и похоронен, кто убит и еще не похоронен, кто убит и разорван в мельчайшие клочья, кто из них взят в плен, а кто ранен и остался на «ничейной земле», или лежит в перевязочном пункте, или уже транспортирован в госпиталь. И никто в штабе, сказал Роулендс, не считал нужным выяснять. Поэтому на прошлой неделе сержант самолично объехал на велосипеде все полевые госпитали и перевязочные пункты, наводя справки про ребят из нашей стрелковой бригады. В пятницу он доставил собственный список потерь полковнику в полевой госпиталь, и Претор-Пинней открыто расплакался, что представить практически невозможно. По словам Роулендса, полковник только и мог, что повторять снова и снова: «Они пустили мой батальон на убой… Они пустили мой батальон на убой…»

Роулендс не нашел бы меня ни в одном перевязочном пункте, если бы искал в прошлую среду. Парни, обнаружившие меня у окопов, довезли почти до самого Альбера на конфискованном мотоцикле с коляской и выгрузили у огромной палатки, которую приняли за перевязочный пункт. Она была заполнена носилками с людьми, несколько работников сновали взад-вперед под фонарями в дальнем конце помещения, а во дворе перед палаткой стояли тесными рядами носилки с ранеными, накрытыми одеялами. Ночь была теплая и звездная. Часовой со своим товарищем вытащили меня из коляски, отыскали пустые носилки, подоткнули мне одеяло под подбородок, пожелали удачи и вернулись к своим обязанностям на передовой.

В своем полубредовом состоянии, в горячечном восторге от мысли, что я жив и выбрался с «ничейной земли», только через час или два осознал, что ко мне никто не подходит. Ни врач. Ни медсестра. Ни даже солдат, меряющий температуру и сортирующий раненых по степени тяжести.

Я также обратил внимание на тишину. Впервые за последние три дня стоны и крики раненых не терзали мои нервы и рассудок. Люди вокруг вообще не издавали ни звука.

Ясное дело, это оказался не перевязочный пункт, а похоронный, и дежурившие здесь солдаты, на милосердное попечение которых меня оставили друзья с передовой, уже закончили работу на сегодня. Я лежал во дворе перед палаткой, один, в окружении доблестно павших воинов. Ноги по-прежнему не слушались, но мне удалось сесть и оглядеться по сторонам. Многие тела не были накрыты одеялами. Торчащие наружу кости и открытые мертвые глаза блестели в звездном свете. Я узнал нескольких парней из 13-й бригады.

Я попробовал закричать, но безуспешно: из моих забитых слизью легких вырывался лишь глухой кашель. Я снова лег и стал ждать, когда кто-нибудь появится поблизости. Время от времени по дороге ярдах в десяти-пятнадцати от меня проезжали верховые на лошадях и мотоциклисты, но между рядами трупов и дорогой возвышался небольшой земляной вал, да и в любом случае мой сдавленный кашель никто не услышал бы.

Доползти до дороги не хватило бы сил: в последний раз я ел утром перед наступлением. Причем съел очень мало, но не потому, что нервничал, а потому что все солдаты предпочитают не наедаться перед боем на случай ранения в живот. За трое с половиной суток голода страшно ослаб. Я не сомневался, что еще до утра умру от жажды или от ран.

Перед рассветом закрапал дождь. Мелкая изморось разбудила меня, я запрокинул голову и стал ловить ртом крохотные капельки. Этого было мало. Попытался набрать дождевой воды в сложенные чашечкой ладони, но ничего не получилось, слишком уж сильно тряслись руки. Понимая, что редкий дождик вот-вот кончится, я лихорадочно осмотрелся в поисках какого-нибудь сосуда, чтобы собрать в него воды и спасти свою жизнь, — ну там брошенной фляги, канистры, каски… чего угодно. Но ничего такого поблизости не оказалось. Потом я заметил, что вода скапливается в складках одежды на непокрытых трупах. Признаюсь, я ползал между ними сколько хватало сил и жадно слизывал языком эти крохотные лужицы, пока они не впитались в ткань или не испарились. Помню, лакал воду из холодной межключичной впадины молодого парня, как кошка лакает сливки из миски. Тогда не испытывал ни малейшего стыда и сейчас тоже. Боги оставили меня, и я словно бросал им вызов: делайте что хотите, но выживу вам назло!

А потом явилась она.

Легко ступая, она прошла между рядами недвижных тел. Я не понял, босая она или в мягких тапочках. На ней было вчерашнее платье — из тонкой, но не прозрачной ткани, ниспадающее «прерафаэлитскими» длинными складками, текучими и подвижными в звездном свете. Я уже утолил жажду и снова лежал на своих носилках, закутавшись в грубое одеяло. Боялся, что она ищет в темноте меня, и еще больше боялся, что не меня.

Не стану притворяться, будто не догадывался, кто она такая. Но это не имело значения. Когда она склонилась надо мной, распущенные волосы упали темным занавесом вокруг нас. От нее исходил теплый женский запах с оттенком фиалки и жасмина.

Я хотел сказать «не надо», хотел сказать, что губы у меня запеклись и потрескались, а дыхание наверняка зловонное, но она приложила к моим губам прохладный палец, веля молчать. А в следующую секунду убрала его и поцеловала меня. Одновременно нежно и крепко, бесконечно долго и слишком коротко. Все поплыло перед глазами, и звезды закружились в высоком небе.

Она отстранилась, и я на миг почувствовал сквозь ткань мягкое прикосновение ее левой груди.

— Подожди, — прохрипел я, но она уже уходила, приподняв подол платья, чтобы не задевать скрюченные пальцы и запрокинутые лица мертвецов, лежащих в сырой темноте.

— Подожди, — снова прошептал я, но мною уже овладевал сон. Были бы силы, я непременно последовал бы за ней. Дрожа всем телом, натянул повыше мокрое одеяло и провалился в сон без сновидений, похожий на смертный, каким спали все вокруг.


18 июля, вторник, 3.30 пополудни

Ужасный день. Меня уже собирались выписать, но решили подержать еще сутки, поскольку прошлой ночью жар и кашель опять усилились. Ноги словно чужие, слушаются плохо, но теперь я хотя бы могу стоять на них, опираясь на одну трость.

Снова годен к службе в армии Китченера.

Сегодня получил настолько скверные новости, что мне остается только посмеяться проделкам ироничного божества, правящего миром. Я знал, что стрелковая бригада, потерявшая половину личного состава, если не больше, перестала существовать как боевая единица. По крайней мере — временно. А значит, по возвращении в батальон я получу назначение на какую-нибудь непыльную должность на спокойном участке фронта… скорее даже в резерве далеко от передовой линии. Сержант Роулендс вчера сказал, что видел приказ об отправке батальона к Бресли, а оттуда под Калонн, для продолжения службы в щадящих условиях. Войска там, сказал он, квартируют по жилым домам, и до полей сражений на Сомме не близко.

Уже начал думать, что доживу до Рождества. А сегодня пришли бумаги о моем переводе.

Я подал прошение в прошлое Рождество, когда бригада стояла в Анкаме, и чувствовал себя одиноким и подавленным. Никогда не умел ладить с простыми людьми, а офицеры в бригаде не особо походили на джентльменов. Я пошел к полковнику Претор-Пиннею и заполнил необходимые анкеты с просьбой о переводе в 34-ю дивизию, надеясь попасть в одно подразделение с Дики, Джоном, Сигфридом [Сигфрид Сассун. — Прим. ред.] или еще какими-нибудь университетскими товарищами. Полковник предупредил, что прошение вряд ли удовлетворят, но я все равно отослал бумаги, никакого ответа не получил и спустя время забыл об этом. А сегодня узнаю, что меня все-таки перевели — в первый батальон первой стрелковой бригады четырнадцатой дивизии.

Замечательно. Чертовски замечательно. За короткий срок нахождения в армии уже успел почислиться в трех дивизиях: в период военного обучения стрелковая бригада входила в состав тридцать седьмой; меньше двух недель назад (меньше двух недель назад?!), когда нас отправляли на передовую, то сообщили, что бригаду приписали к тридцать четвертой; и вот теперь я должен паковаться и отправляться в паршивую четырнадцатую. А я никого там не знаю. Что еще хуже — по словам сержанта Роулендса, четырнадцатая дивизия перемещается на передовые позиции, в то время как моя бывшая бригада уходит оттуда.

Не потеряй я свой пистолет на «ничейной земле», засунул бы его в рот и вышиб мозги к чертовой матери.


19 июля, среда, 7.00 вечера

Немногим раньше я выходил посмотреть, как стрелковая бригада покидает Альбер. Чудесный вечер — свежий и прохладный, как на исходе августа, хотя сейчас самый разгар лета. Пыль почти не поднималась, в воздухе висел слабый запах кордита и разлагающихся тел. Золотая Мадонна с Младенцем сверкала на солнце, когда батальон проходил под ней.

Многие лица я видел впервые. Сотни новичков пополнили ряды солдат и офицеров здесь, в Альбере, и теперь батальон действительно похож на батальон. Знакомые же лица выглядели гораздо старше, чем девять дней назад. Вечность назад. Я стоял на пригорке за монастырем и махал рукой, но почти все парни из моей бывшей бригады смотрели прямо перед собой и ничего не видели. Многие плакали. Когда они скрылись из виду, вернулся в здание госпиталя, собираясь поспать или написать письмо сестре, но там оказалась делегация важных дам из Билайта, и всем нам следовало делать хорошую мину. Монахини отгородили ширмами самых тяжелых раненых — очередную жертву газовой атаки, парня из Церковной бригады, потерявшего обе ноги, правую руку и в лучшем случае один глаз, еще двоих или троих, — чтобы не травмировать чувства наших посетительниц. Я решительно не желал общаться с ними, а потому притворился спящим. «Какой красивый молодой человек», — сказала про меня одна из дам. Суровая монахиня сообщила, что я уже выздоровел и скоро вернусь на фронт. Другая дама — старая карга с прической на манер гибсоновских девушек (я подглядывал сквозь ресницы) — заметила, дескать, просто замечательно, что он получит еще один шанс.

Я бы охотно предоставил ей такой шанс.


Славолюбие женщин

Вы любите нас в роли героев,

Попавших в отпуск или в лазарет.

Отличья чтите вы, мираж построив,

Что в мужестве войны позора нет.

Мы пушечное мясо, и вы рады

Кровавой славой тешить мысль свою.

За храбрость нам сулите вы награды,

Венчая лавром тех, кто пал в бою.

Британцы ведь не могут «отступать»,

Когда вдруг в панике, ряды покинув,

Бегут по трупам, кровью опьянясь.

О, в грезах дремлющая немка-мать,

Пока носки вязала ты для сына,

Его лицо втоптали глубже в грязь.[12]

Вряд ли она придет сегодня ночью. Господи, как жаль! И все же я не думаю, что она оставила меня. Скоро мы увидимся снова.

Теперь спать. Моя последняя ночь в госпитале. Возможно, последняя в жизни на чистом белье.


22 июля, суббота

Насчет чистого белья вышла ошибочка. В Амьене, куда я вернулся, чтобы присоединиться к новой стрелковой бригаде из четырнадцатой дивизии, сплю на чистом постельном белье — пускай и не таком свежем, как в госпитале.

На Альбер градом сыпались снаряды, когда я отбывал оттуда в четверг. Немецкие шестидюймовки превращали в руины центр города, взрывы гремели в опасной близости от большого полевого госпиталя и женского монастыря, где размещался мой. Думаю, со своей хромотой и тростью, изможденным лицом, контрастировавшим с новенькой формой, я выглядел весьма романтично. Во всяком случае, встречные солдаты и офицеры, маршировавшие на передовую, отдавали мне честь энергичнее и уважительнее, чем бывало раньше. Еще я начал отпускать усы. И заметил у себя седые волосы, которых еще две недели назад не было и в помине.

Амьен находится милях в пятнадцати от линии фронта, но такое ощущение, будто в пятнадцати сотнях. Здесь реальный мир: книжная лавка некой мадам Карпантье, чьи дочери флиртуют с офицерами; рестораны с названиями «Рю-дю-Кор-Ню-сан-Тет», «Ля-Катедраль», «Устричный бар Жозефины», «Великолепный Годебер» и просто «Офицерская столовая», где постоянно сидит компания младших офицеров; не говоря уже о других амьенских чудесах вроде цирюльни на Рю-де-Труа-Кайю, где после стрижки и бритья с горячими полотенцами в волосы вам втирают хининовую воду, от которой еще пару часов кожу черепа приятно покалывает.

Жестокая передышка. Четырнадцатая дивизия отправляется на передовую в понедельник, и после недолгого возвращения к нормальной человеческой жизни фронтовая покажется совсем уже невыносимой.

Мне стоило огромных трудов разыскать четырнадцатую дивизию — в Амьене стоит множество войсковых частей, направляемых на фронт и отзываемых в тыл, и окрестности города выглядят так, будто там раскинули шатры сотни передвижных цирков. Но в конце концов я доложил о своем прибытии сначала надменному полковнику, не вызвавшему у меня ни малейшей симпатии, а потом некоему капитану Брауну, произведшему самое приятное впечатление. Браун представил меня взводным сержантам и объяснил, что первая бригада восстанавливает свою численность после крупных «отчислений» в активно действующие подразделения. Война начинает казаться мне одной грандиозной игрой в «музыкальные стулья», где проигравший умирает, поскольку оказывается не в том месте и не в то время, когда музыка прекращается.

Я каждую ночь думаю о Прекрасной Даме, но знаю, что здесь она меня не навестит. Надежда увидеться снова — единственное, что скрашивает мрачную перспективу возвращения обратно на передовые позиции.


23 июля, воскресенье, полдень

Стало известно, что сегодня после полуночи австралийские и новозеландские полки пошли в наступление на Позьер. По словам капитана Брауна, несмотря на радужные сообщения из штаба и патриотическую болтовню журналистов, результат скорее всего окажется таким же, как в случае с 34-й дивизией первого июля и с моей стрелковой бригадой десятого числа: то есть тысячи солдат, положенных на «ничейной земле» без всякой пользы.

Завтра мы направляемся в Альбер, а оттуда — на линию фронта.

Другая важная новость касается смерти генерал-майора Ингувиль-Вильямса, командующего 34-й дивизией. Помню, Дики и Сигфрид говорили мне, что у него прозвище Чернильный Билл. Он погиб вчера при взрыве снаряда в лесу Маметц, куда отправился за трофеями. Все офицеры опечалены утратой, но я слышал, как капрал Купер сказал одному из сержантов: мол, поделом болвану за то, что вылез из своего уютного блиндажа и поперся туда, где нашим ребятам приходится проливать свою кровь. На резервных позициях поднялся изрядный переполох, пока искали четырех черных коней в упряжку, чтобы на лафете вывезти тело генерал-майора с передовой. Капитан Браун говорит, подходящих коней нашли в батарее «С» 152-й бригады.

Надо полагать, это имеет важное значение.

Шагай, солдат, на смерть шагай,

И громче песню запевай.

Напитай, залей, засей

Землю радостью своей,

Чтобы веселей потом

Было спать в ней вечным сном.[13]

Четыре тысячи человек нашей бригады выступают на фронт завтра. Тысячам солдат, которым не суждено вернуться оттуда, рассчитывать на черных коней и прочие погребальные почести определенно не приходится.


25 июля, вторник, 10.00 вечера

Когда мы вчера проходили через Альбер, Золотая Мадонна с Младенцем висела над дорогой, окруженная золотисто-оранжевым ореолом пыли, поднятой нашими ногами. Мы направились на фронт не тем путем, которым добирался я накануне Большого Наступления первого июля и которым шла на передовую моя стрелковая бригада, чтобы перестать существовать как боевая единица десятого числа. Мы миновали Фликур, но потом двинулись не по дороге на Позьер или Контальмезон, а через Колбасную долину справа от Ла-Буассели и достигли новых позиций напротив Позьера, не подвергнувшись массированному орудийному обстрелу. Немцы знают, что наши войска вовсю пользуются Колбасной долиной, но она находится вне зоны прицельного огня, и мы понадеялись, что нам придется опасаться лишь редких шестидюймовых снарядов, выпущенных вслепую.

Но они применили газ. На месте бошей я тоже выбрал бы газ. Самый простой способ задать нам жару, не прилагая особых усилий. Вчера в дело пошел обычный слезоточивый газ, но в таких количествах, что всем нам пришлось надеть защитные очки или противогазные маски. Зрелище было поистине абсурдное: тысячи грузовиков, фургонов, ординарцев на велосипедах и мотоциклах, вереницы санитарных машин, конных повозок, даже какое-то кавалерийское подразделение и тысячи солдат на марше в гигантском облаке белой пыли, смешанной со слезоточивым газом настолько густым, что вся долина истекала едкой влагой. У многих шоферов и возчиков защитных средств не было — очевидно, они считались нестроевыми служащими, а таким противогазы не выдают, — и обливающиеся слезами и соплями мужчины, пытавшиеся управлять автомобилями или конными упряжками, выглядели чудовищно нелепо.

Количество лошадиных трупов, лежащих вдоль дорог в Колбасной долине, просто ошеломляет. Такое впечатление, будто кто-то решил вымостить обочины гниющей кониной. Зачастую две или три лошади лежат чуть ли не одна на другой, перепутавшись вывороченными кишками. Мне кажется, в подернутых пеленой глазах мертвых животных читается гораздо больше укора, чем в остекленелых глазах мертвых людей. Повсюду мухи, разумеется, и нестерпимый смрад. Многие, кто уже ходил через долину раньше, купили в Амьене духи, чтобы перешибить отвратительный запах разложения, въедающийся в кожу и одежду, но это бесполезная затея. Лучше просто не обращать внимания.

Ворчание транспорта, крики шоферов и возчиков, судорожные всхлипы и кашель людей и лошадей, застигнутых без противогазов, приглушенная брань сержантов — все это слышится словно издалека сквозь наши неуклюжие маски.

Пожилой шофер грузовика, с которым я разговорился, пока бригада стояла около часа, пропуская вперед транспортную колонну, сказал, что не стоит доверять дурацким изделиям из парусины и слюды с нелепой цилиндрической коробкой на морде, которые нам выдали в армии. Я спросил сквозь вышеописанное уродство, чем пользуется он сам. Средство защиты походило на грязную тряпку, но похоже, успешно выполняло свое предназначение.

— Нассал на свой носок, — сказал шофер и потряс передо мной тряпицей, показывая, что не шутит. — Защищает лучше, чем дурацкая лягушачья маска, что напялена на вас. Хотите попробовать?

Я воздержался.

Вчера на передовую и с передовой перемещались в основном части АНЗАКа. [Австралийский и Новозеландский армейский корпус. — Прим. ред.] Их наступление на Позьер началось в воскресенье где-то после часа ночи, и кровопролитные бои продолжаются до сих пор. Сидящие в штабе идиоты по крайней мере перестали посылать людей в атаку при свете дня. Но, похоже, темнота не особо помогла шотландцам и «анзакам», сражавшимся за Позьер и крохотные лесочки вокруг него: санитарные машины набиты битком, и сразу за линией окопов сверхурочно работают дюжины похоронных центров.

Похоже, всякий раз по прибытии на фронт мне суждено возглавлять похоронные команды. Пока четырнадцатая дивизия стоит в резерве за австралийскими частями, наша первая задача — похоронить убитых австралийцев. Работа неприятная, но по крайней мере эти тела не провисели неделю или больше на проволочных заграждениях.

Ведется яростный артиллерийский огонь. Я с удовольствием обнаружил, что резервные части размещаются в траншеях, которые всего несколько дней назад были передовыми, поэтому землянки здесь глубокие и хорошо оборудованные. Я делю землянку глубиной добрых двадцать футов с двумя другими лейтенантами по имени Малькольм и Садбридж. Прямо по соседству находится землянка капитана Брауна, еще более глубокая.

В нашей имеются полог из мешковины при входе, нары, полки и даже стол, за которым можно играть в карты. Помещение освещается двумя фонарями «молния» и выглядит в таком освещении довольно уютно. Здесь гораздо прохладнее, чем в пыльном июльском пекле наверху.

Час или два назад лейтенант Малькольм предложил выровнять пол под столом, каковое предложение мы сочли дельным, поскольку стол немного шатался. Молодые Малькольм и Садбридж с энтузиазмом взялись за дело и несколько минут копали глинистую землю, чтобы сделать ровные площадки под каждой ножкой, а потом вдруг под лопатой Малькольма показалась полуистлевшая синяя ткань. «Похоже, какой-то лягушатник потерял свой мундир», — простодушно сказал Малькольм, продолжая копать.

Смрадный запах разлился в воздухе за секунду до того, как нашим взорам явились останки руки.

Я вышел выкурить трубку и переговорить с капитаном Брауном. Когда вернулся, вся вырытая земля была засыпана обратно, и мальчики играли в карты за шатким столом.

Я выбрал верхние нары, наивно предполагая, что крысам туда труднее забраться — меня передергивало при мысли об огромных жирных тварях, ползающих по моему лицу в темноте, — но вскоре заметил, что бревенчатая балка надо мной слабо поблескивает, словно вся ее поверхность шевелится. Я поднес к ней фонарь и обнаружил, что она сплошь покрыта вшами. Погасив свет, еще полчаса чувствовал, как мерзкие насекомые сыплются мне на грудь и щеки. Не в силах заснуть, я вышел из землянки и присел на стрелковую ступеньку, чтобы написать все это при свете орудийных зарниц.

Прекрасная Дама не пришла. Я бы сказал, что это место недостойно ее, но я знаю: причина не в этом. Однако я верю, что скоро увижусь с ней снова.

Даже здесь, в резервных окопах, мы находимся в пределах прямой видимости и винтовочного выстрела от германских позиций у Позьера. Пули вонзаются в мешки с землей над моей головой с хорошо знакомым звуком.

Я чувствую, как вши ползают по мне в поисках теплых складок и швов на моей почти новой форме. По опыту знаю, что первые несколько дней буду ловить и давить паразитов, а потом махну на них рукой и смирюсь с постоянным зудом по всему телу.

Пора возвращаться на нары. Через три часа у меня первый обход взвода в окопах.


28 июля, пятница, 8.00 утра

Вчера полковник вызвал меня в свой хорошо оборудованный блиндаж и осведомился, почему я попросил о переводе в четырнадцатую дивизию. Я признался, что хотел перейти не в четырнадцатую, а в тридцать четвертую, чтобы находиться рядом со своими университетскими товарищами. Полковник — низкорослый бледный мужчина, явно страдающий несварением, — раздраженно швырнул на стол бумаги и выругался сквозь зубы. Похоже, в штабе стало известно об ошибке — мои документы действительно следовало отправить в тридцать четвертую дивизию, — и теперь все бесились из-за ошибки какого-то писаря.

— Ну и что нам теперь с вами делать, О'Рурк? — пролаял полковник, хотя мое имя было черным по белому напечатано на нескольких анкетах, лежавших перед ним.

Я не нашелся с ответом. У меня просто в голове не укладывалось, что среди всей этой кровавой бойни — мои люди целую неделю хоронили австралийцев, новозеландцев и шотландцев — кого-то может волновать, что одного младшего лейтенанта приписали не к той дивизии.

— Мы не можем отправить вас в тридцать четвертую, — прорычал полковник. — У них нет никаких бумаг на вас, и они заняты переформированием. И мы не можем оставить вас здесь, поскольку в штабе все на пену исходят.

Я кивнул. Мне хотелось просто оставить все как есть. Я уже начал сближаться с другими младшими офицерами — в частности, Малькольмом и Садбриджем — и по-настоящему сдружился с капитаном Брауном и несколькими сержантами.

— Вот, подпишите. — Полковник подвинул ко мне бумаги через обшарпанный стол.

Я взглянул на анкеты.

— Прошение о переводе обратно в стрелковую бригаду, сэр? — Мне казалось, прошла уже целая вечность с того дня, когда я видел жалкие остатки бывшей бригады, покидающие Альбер.

Полковник уже вернулся к более важным бумагам.

— Да, да, — нетерпеливо бросил он и махнул рукой, веля мне подписать документы. — Вы останетесь здесь, пока мы не получим приказ о вашем переводе, а это произойдет не позже чем через неделю-другую. Давайте просто отправим вас на прежнее место службы, хорошо, О'Рурк?

— Лейтенант Рук, сэр, — поправил я, но чернозубый карлик не обратил на меня внимания. Я подписал бумаги и вышел.

Только через несколько часов сообразил, что это может значить. Вчера я получил весточку от сержанта Роулендса, и в своей записке он упомянул, что резервные траншеи под Калонном оказались очень даже уютными, как и надеялись выжившие солдаты и офицеры стрелковой бригады. Они с превеликим удовольствием просидели бы там до конца войны. Если придет приказ о моем переводе…

Нет, так и с ума сойти недолго. Я слишком верю в Бога Иронии, чтобы рассчитывать, что такая простая вещь, как очередной перевод, спасет меня.


9.00 вечера того же дня

Знойный, липкий вечер. Небо над «ничейной землей» цвета вареных лимонов. Все ползают как сонные мухи, изнемогая от жары и почти желая, чтобы опять зарядили дожди, изводившие нас все лето здесь, на Сомме. Даже в землянках стоит невыносимая духота, и люди спят в полном обмундировании на настилах в траншеях, подложив под голову мешок с песком. К счастью для нас, немецкие снайперы тоже слишком изнурены жарой, чтобы заниматься своим делом с энтузиазмом.

Австралийцы еще раз попробовали захватить мельницу у Позьера, ставшую для них непреодолимым препятствием. Мы видим лишь многие сотни раненых, пытающихся добраться до перевязочных пунктов. Некоторые из них на носилках. Других тащат товарищи.

Третьи ковыляют сами, пока кто-нибудь не подставляет им плечо или они не падают без сил где-нибудь в траншее или на подвозной дороге.

Сегодня днем, возвращаясь с сержантом Акройдом и двумя рядовыми из наряда в Колбасной долине, я случайно бросил взгляд на трупы британцев, лежавшие в ряд на обочине дороги. Мое внимание привлекло то обстоятельство, что все семеро мужчин были в килтах. Ничего удивительного, ведь Королевская Шотландская бригада из 51-й дивизии вот уже две недели несла тяжелые потери. Трупы были накрыты кусками брезента, и к ноге каждого была привязана желтая бирка — это означало, что похоронные команды вернутся за ними позже. Но я увидел, что одно брезентовое полотнище стянуто в сторону. Под ним лежал рыжеволосый мужчина — похоже, офицер. На клетчатой груди мертвеца удобно расположилась огромная кошка, которая с явным удовольствием объедала его лицо.

Я остановился и крикнул. Кошка и ухом не повела. Один из рядовых швырнул камень. Тот ударил в труп, но кошка даже не покосилась на нас. Я кивнул сержанту Акройду, и он приказал солдатам прогнать животное прочь.

Поразительное дело. Кошка не соблаговолила поднять голову, пока двое парней не подошли совсем близко. А потом, когда они заорали и замахали руками, объевшееся животное прыгнуло на них, злобно зашипев и выпустив когти. Рядовой-ирландец, кажется, по имени О'Бранаган, наклонился, чтобы отогнать животное, и в следующий миг отпрянул назад с расцарапанной в кровь физиономией.

Кошка скрылась в подвале разрушенного снарядом коттеджа, и рядовой замешкался. Он уже сдернул с плеча винтовку и держал ее наперевес, как для штыковой атаки.

— Вот черт! — пробормотал сержант, и мы с ним стали спускаться в подвал. Представлялось очевидным: если не принять никаких мер, кошка продолжит свою трапезу сразу после нашего ухода.

Внизу оказался настоящий лабиринт, образованный грудами камней и обгорелых балок, и мы пробирались по этим катакомбам, согнувшись в три погибели. Свет еле пробивался сквозь рухнувшие стропила, балки и обугленные половицы у нас над головой. Сержант позаимствовал винтовку у испуганного рядового; я подумал, не вытащить ли мне пистолет из кобуры, но в конечном счете удовольствовался тем, что просто поднял трость чуть повыше. Ситуация становилась комичной.

Шорох потревоженных камней в самой глубине помещения заставил нас с сержантом повернуться. Там находился своего рода подвал в подвале, предназначенный для хранения овощей. В тот момент я бы многое отдал за фонарик. Боюсь, я замешкался на секунду дольше, чем следовало, перед могилоподобным провалом, ведущим в нижнюю область тьмы, ибо сержант добродушно сказал: «Сэр, позвольте я первый спущусь. Я вижу в темноте как сова».

Я пропустил вперед дородного сержанта, а сам присел на корточки и напряженно всмотрелся вниз. Отчетливо представил, как он пронзает штыком гнусное жирное животное, и при мысли о клинке, входящем в мягкую шерсть, мне вспомнилась мокрая шерстяная шинель немца, заколотого мной в окопе. Меня слегка замутило.

«Матерь Божья!» — внезапно прошептал сержант и остановился на средней из пяти каменных ступеней, ведущих в овощехранилище. Тогда я все-таки вытащил пистолет из кобуры и спустился к нему.

Когда мои глаза привыкли к темноте, то я разглядел три или четыре тела. В нижнем подвале было прохладно, и они пролежали там довольно долго, поэтому запах был не многим сильнее легкого смрада разложения, постоянно висящего в воздухе в районе передовой. Я различил истлевшие лоскуты одежды и пряди белокурых волос — похоже, здесь укрывалась от обстрела мать с двумя маленькими детьми и грудным младенцем. Но снаряды сделали свое дело. Или ядовитый газ.

Однако не вид человеческих останков заставил сержанта резко остановиться, а меня — еще крепче стиснуть пистолет и трость. Пять котят — хотя таких крупных толстых животных и котятами-то не назовешь — подняли головы, отвлекаясь от еды. Они находились внутри матери и старшего ребенка. От младенца ничего не осталось, кроме пожелтевших кружавчиков и белых косточек.

Сержант завопил и ринулся вперед, выставив штык. Котята бросились врассыпную — в спинах трупов тоже зияли огромные дыры — и скрылись в груде обгорелых бревен, куда человеку не пролезть.

Я случайно поднял взгляд и среди нагромождения балок над нами увидел пару желтых глаз побольше, смотревших на нас с каким-то дьявольским любопытством. В следующий миг кошка с котятами завыли. Вой становился все громче и громче, и под конец мы с сержантом только и могли, что стоять и трясти головой, дивясь силе звука.

Я уже слышал такой хор раньше. На «ничейной земле». И сам участвовал в нем.

«Пойдемте отсюда», — сказал я. Мы с сержантом вышли наружу и сторожили у развалин, пока О'Бранаган не вернулся с двумя парусиновыми сумками ручных гранат, тремя пустыми винными бутылками и канистрой бензина, которые я приказал выпросить или украсть где-нибудь.

От взрывов взметывались огромные клубы пыли и каменной крошки. Мы с сержантом швырнули по крайней мере одну гранату в каждый укромный закуток, найденный в подвале. О'Бранаган наполнил бутылки бензином, мы пустили на фитили старую рубаху из ранца второго солдата, и я поджег все три фитиля своей траншейной зажигалкой. Взрывы получились впечатляющими, но пожар превзошел все ожидания. Все время, пока пылали развалины и уже обгорелые балки рушились в заполненный черным дымом провал подвала, сержант держал винтовку наготове и не сводил глаз с дверного проема.

Ни во время пожара, ни после никто оттуда не появился.

Когда мы уже заканчивали дело, мимо в сторону передовой прошел взвод 6-й Викторианской бригады, и я заметил странные взгляды, обращенные на нас.

Всего несколько минут назад я проезжал на велосипеде той же дорогой, направляясь в штаб с донесением, и пригляделся в сумерках, не дымятся ли до сих пор развалины дома. Кусок брезента, которым мы снова накрыли рыжеволосого шотландца, лежал на месте. Но мне показалось, будто ткань над лицом подозрительно бугрится и слегка шевелится.

Я сказал себе, что это игра угасающего света, и налег на педали.


1 августа, вторник, 2.30 пополуночи

Пишу, сидя на стрелковой ступеньке у землянки капитана Брауна. Света артиллерийских зарниц хватает, чтобы видеть страницу.

Постепенно я понял: Смерть — ревнивая поклонница.

Я думаю о женщинах, ждущих нас дома — матерях, сестрах, возлюбленных, женах, — и об их собственническом отношении к нам — мертвым и обреченным на смерть. Они самонадеянно полагают, что сумеют сохранить память о нас, как пепел и кости в погребальной урне.

Но даже самая память о нас истребляется здесь.

Когда в твой сон мильоны мертвецов

Войдут, побатальонно, бледным строем…

И если вдруг средь сонма неживых

Мелькнут черты, с лицом любимым схожи,

Знай, это призрак. Жизни нет в пустых

Глазницах — ибо смерть все уничтожит.[14]

Господи, я безумно люблю жизнь. Даже это богомерзкое место, где от деревьев остались лишь уродливые расщепленные пни, и ничего не растет на изрытой воронками земле, даже эти отвратительные зрелища, запахи и звуки для меня бесконечно предпочтительнее неизменной пустоты Вечной Тьмы.

Но как бы я ни любил природу, музыку, спорт, псовую охоту, весенние утра, осенние вечера, как бы я ни любил все эти чудесные вещи, которые приходят мне на ум при слове «жизнь», — женщин я люблю еще больше.

Мне только-только стукнуло пятнадцать, когда я повел троюродную сестру-ровесницу прогуляться к хмелевой ферме с диковинными беловерхими хмелесушилками. Двадцать штук вздымались над амбарами, словно воображаемые альпийские пики над шале. Они походили на бумажные конусы, из которых кондитер мистер Лидс выдавливал глазурь, рисуя надписи на праздничных тортах.

Звали мою сестру Эвелин, и мы безо всякой задней мысли свернули в лес рядом с хмелевой фермой. Местные жители редко ходили лесной тропой, но она была кратчайшим путем до нашего дома в Уилде. Помню, тогда стояла жара — почти такая же, как в последние дни здесь, на Сомме, но одновременно совсем другая. Несмотря на полное безветрие, воздух под сквозной сенью листвы казался живым от стрекота кузнечиков в высокой траве, щебета птиц в высоких кронах, шороха белок и прочих незримых зверьков в густых зарослях.

Эвелин прихватила с собой два пирожных, и, чтобы съесть их, мы сели в укромном местечке около ручья, густо заросшего по берегам подлеском. Когда я видел троюродную сестру в последний раз, она была в расшитом вручную платье-кимоно, очень модном тогда. Сегодня же была одета на манер гибсоновской девушки: длинная юбка, белая блузка в голубую полоску с длинными голубыми манжетами, лимонного цвета галстучек и канотье. С заколотыми низко на затылке волосами, длинными ресницами, тонкой талией и румяными щеками она выглядела очень взрослой.

С чего у нас все началось тогда, толком не помню. С шутливой возни. Но что последовало дальше — запомнил во всех подробностях. На блузке Эвелин было меньше пуговиц, чем обычно бывает на предметах женской одежды, но слишком много для моих нетерпеливых, неловких пальцев. А потом она просто соскользнула с плеч. Нижние юбки из тонкой ткани совсем не шуршали. Сорочка была просторная, только затягивалась шнурком под нежными округлостями еще не полностью созревших грудей. Освещенные солнцем, они словно источали сияние.

Помню, какими легкими короткими поцелуями мы обменивались поначалу, и какими жадными и долгими — потом. Ее панталончики доходили до середины бедра, но были широкие, и моя рука, запущенная под резинку, двигалась там свободно. Удивительно, просто невероятно, но Эвелин не оказала ни малейшего сопротивления.

Об этой тайне — восхитительно теплой, чуть влажной сначала и увлажнявшейся все сильнее в ходе моих исследований, о поразительной мягкости волос — об этой тайне я думал среди всего прочего, когда в прошлом месяце шагал через «ничейную землю», щурясь под пулями.

Прекрасная Дама пришла ко мне сегодня ночью, когда я спал и когда лейтенанты Малькольм и Садбридж громко храпели всего в трех футах от меня.

Еще не вполне проснувшись, я почувствовал прикосновение ее грудей и, признаюсь, сильно вздрогнул, подумав «крыса». Потом я услышал знакомый фиалковый аромат и ощутил щекой ее щеку. Я открыл глаза и не издал ни звука.

Она стояла рядом с нарами, подавшись вперед, легко касаясь грудью моей руки, тепло дыша мне в шею. Шел проливной дождь, в землянке было прохладно, но меня согревали прикосновения Прекрасной Дамы.

Она была не призраком. Я видел на ее ресницах тусклые отблески света, мерцавшего за приоткрытым пологом из мешковины, чувствовал прикосновение ее правой груди к своей голой руке, обонял аромат ее дыхания.

Прекрасная Дама поцеловала меня. Ее левая ладонь скользнула в расстегнутый ворот моей исподней рубахи. Я помнил Эвелин и всех девушек после нее. Всегда, кроме нескольких случаев с участием профессионалок, соблазнителем был я, первым запуская пальцы под шелк, хлопок или шерсть.

Но не сегодня ночью. Прекрасная Дама с улыбкой провела длинными тонкими пальцами вниз по моей грубой рубахе и дотронулась до завязок пижамных штанов. Похоже, почувствовала мое возбуждение, снова улыбнулась, наклонилась ко мне и прильнула губами к пульсирующему горлу.

Когда она отстранилась и направилась к выходу, я по возможности тише спустился с нар и последовал за ней. По непонятной причине вытащил из-под подушки дневник и взял с собой — словно он служил доказательством существующей между нами связи.

Малькольм храпел на нижних нарах. Прекрасная Дама едва не задевала его лицо своим полупрозрачным одеянием, когда будила меня. Я удивился, почему он не проснулся от фиалкового аромата. Садбридж спал напротив, на нарах поменьше, отвернувшись к влажной земляной стене. Он даже не шелохнулся.

Прекрасная Дама отодвинула мешковину и поднялась по дощатым ступенькам. Она была не призраком. Полог шевельнулся от прикосновения ее руки. Оранжевый огонь артиллерийских зарниц отбросил ее тень на ступеньки. Я вышел из землянки следом.

Она удалялась по окопу — смутная тень, постепенно растворяясь в темноте. Я торопливо натянул ботинки, а когда поднял глаза, она уже слилась с другими тенями там, где траншея круто поворачивает вправо.

— Подожди! — громко сказал я. Потом услышал далекий хлопок «гранатенверфера» и упал плашмя, а в следующую секунду несколько «ананасок» разорвались прямо над окопами, сыпанув градом докрасна раскаленных пуль.

Где-то поблизости раздались крики. Я встал и осторожно двинулся в сторону, куда ушла Прекрасная Дама. Должно быть, представлял собой нелепое зрелище, когда крался по траншее в пижамных штанах, исподней рубахе и ботинках, прижимая к груди дневник, как драгоценный талисман. Я забыл взять трость и слегка прихрамывал.

Потом услышал звук тысячекратно страшнее хлопка «гранатенверфера» — грохот наших собственных скорострельных восемнадцатифунтовых пушек, явно стреляющих с недолетом, и зловещий свист снарядов, по которому сразу понятно, что один из огромных кусков металла, начиненных взрывчаткой, летит на тебя. Я снова упал лицом в грязь, и как раз вовремя. Меня оглушило взрывом. Казалось, земля резко вздыбилась подо мной, ударив в грудь; на миг я подумал, что боши сделали подкоп под наши траншеи и взорвали там мощную мину. Воображение, всегда болезненно-обостренное в критические моменты, молниеносно нарисовало мне, как весь наш сектор окопа взлетает на сотню ярдов в воздух — такую картину я видел утром первого июля, когда один из наших снарядов попал прямо во вражескую траншею.

Вокруг посыпались комья земли, обломки досок и бревен. Послышались проклятия и вопли. Я выбрался из-под рыхлого завала и пошел обратно к землянке.

Девятидюймовый снаряд из восемнадцатифунтовки угодил прямым попаданием в наше жилище. Сержант Мак и еще несколько парней уже бросились разрывать землю, но мне хватило одного взгляда на ужасную воронку, чтобы все понять. Однако сержант и солдаты продолжали копать, пока не наткнулись на обломки нар и куски разорванных тел Малькольма и Садбриджа. Тогда они остановились и просто сгребли обратно в яму часть земли. Не похороны, но до утра и так сойдет.

Спасибо капитану Брауну: он дал мне глотнуть виски из личных запасов, одолжил свои брюки и китель, пока я не получу новое обмундирование, и настаивал, чтобы я переночевал у него в землянке на спальном месте ординарца. Я поблагодарил, но предпочел сидеть здесь в ожидании рассвета.

В воздухе витает слабый аромат фиалок.


4 августа, пятница, 11.00 утра

Непрекращающаяся канонада сводит с ума. Сейчас ведется затяжное сражение за Гиймон — наша 34-я дивизия еще не получила приказа принять участие, но артиллерийский огонь с обеих сторон касается всех до единого на этом участке передовой. Он продолжается днем и ночью вот уже четверо суток, и нервы у всех нас напряжены до предела, сидим ли мы по землянкам в свободное от боевого дежурства время или жмемся к земляным стенкам траншей и брустверным мешкам, находясь на дежурстве.

Интересно, как слух научается безошибочно различать разные голоса приближающейся смерти. Даже в этой неумолчной какофонии ты отчетливо слышишь выстрелы отдельных германских орудий. Маленькие полевые пушки стреляют с хлопком, немного похожим на сильный удар клюшки по мячу для гольфа, и их снаряды летят с жалобным воем. Среднекалиберные орудия издают звук, похожий на протяжный треск разрываемой пополам газеты, а полет их снарядов сопровождается шумом, напоминающим громыхание груженой подводы, которая катится под гору, визжа тормозными колодками. Выстрел тяжелого орудия бьет по барабанным перепонкам так, словно кто-то подошел сзади и врезал кулаком по уху, а крупнокалиберные снаряды летят с медленно нарастающим свистом, похожим на звук приближающегося паровоза, — сначала приглушенный расстоянием, потом постепенно набирающий силу и, наконец, превращающийся в оглушительный рев.

Миномет — детская игрушка по сравнению с немецкими тяжелыми орудиями, но их мы боимся больше всего. Этих чертовых штуковин у противника не счесть, и они очень скорострельные. Один миномет выпускает двадцать два снаряда в минуту, а взрывы мин, пускай не идущие в сравнение с кошмарными взрывами шестидюймовых и более крупных снарядов, ложатся так часто и точно, что у всех нас создается ощущение, будто нас преследует некая разумная злая сила, отличная от тупой слепой злобы тяжелой артиллерии.

Вчера, когда мы с тремя парнями сидели и болтали на наблюдательном пункте, на нашу позицию со свистом прилетела немецкая мина. Мы разом пригнулись и съежились, поняв по звуку, что она летит прямо на нас и спасения нет. Чертовы мины при полете издают странный лающий звук, и в этот раз впечатление было такое, будто на нас с небес несется бешеный пес.

Снаряд предназначался нам. Он упал меньше чем в пяти ярдах, обрушив значительный участок бруствера, и подкатился к нашим ногам. Он был размером с двухгалонную канистру, и из него сочилась густая жидкость с запахом марципана. У мины не сработал взрыватель. Если бы она разорвалась, как положено, взрывная волна ощущалась бы даже за милю, а от нас четверых не осталось бы ничего, кроме клочьев одежды и ошметков башмачной кожи в дымящейся воронке размером с гостиную моей матушки в Кенте.

Последние четыре дня немцы каждые десять минут обстреливают наши позиции минами, ложащимися на расстоянии трех ярдов друг от друга. Мы слышим, как командир расчета свистит перед каждым залпом. Вдобавок к минометам по нашим позициям денно и нощно палят гаубицы, чьи снаряды оставляют воронки размером с плавательный бассейн. Это все здорово изматывает.

Все мы так или иначе пытаемся отрешиться от происходящего. Я обычно сижу, уставившись в какую-нибудь книгу, сжатую в побелевших пальцах. Сегодня это был новый поэтический сборник Элиота, от которого мы с Сигфридом в восторге. Я не прочитал ни одного слова, не перелистнул ни одной страницы. Иные из нас безостановочно матерятся, добавляя к адскому грохоту канонады свою испуганную литанию площадной брани. Другие дрожат — некоторых слегка трясет, а некоторых просто колотит. Никто не презирает их за это.

Во время таких артобстрелов на всем оседает слой пыли, извести и пороховой копоти. Все мы ходим с чумазыми белоглазыми лицами. Офицеры стоят вокруг стола, водя по засаленным картам нечистыми пальцами с черными ногтями. Меня удивляет, что вши продолжают жить на нас, омерзительно грязных и вонючих.

Вчера вечером, во время короткого затишья между огневыми валами, я слышал, как один солдат-кокни пропел комический стишок, стоя на стрелковой ступеньке. Мне понравилось.

Господь потратил уйму сил,

Покуда землю сотворил,

Но часть земли лежит сейчас

По брустверным мешкам у нас,

А что в мешки не поместилось,

На нас грязищей налепилось.[15]

Я каждую ночь жду Прекрасную Даму, но она не появлялась с того времени, когда Малькольма и Садбриджа разорвало в клочья. Капитан Браун любезно предложил делить землянку с ним, но завтра вечером я переберусь в менее роскошные апартаменты вместе с двумя новыми субалтернами, только что прибывшими на фронт. С виду они совсем дети.

Никаких известий насчет моего перевода в 13-й батальон. Я постепенно знакомлюсь с солдатами этой стрелковой бригады и начинаю думать, что мне следует связать свою судьбу с ней. Эти дружные добродушные ребята, пускай интеллектуально неразвитые, вызывают чувство сродни любви. Смерть каждого из них переживается как личная утрата. Думаю о том, что скоро они получат приказ идти в наступление, и мысль о предстоящих потерях приводит меня в ужас.

Я смотрю, как парни из моего взвода едят свои порции тушенки под яростным артобстрелом, и почему-то мне на ум приходят строки Марвелла:

Чудно Любви моей начало

И сети, что она сплела:

Ее Отчаянье зачало,

И Невозможность родила.[16]


8 августа, вторник, 4.00 пополудни

55-я дивизия предприняла еще одну попытку захватить Гиймон. Французы одновременно пошли в наступление справа от них. Приятно знать, что французы все еще воюют.

Капитан Браун недавно вернулся из штаба с сообщением, что французы намертво остановлены продольным огнем, а пятьдесят пятая разбита наголову встречным обстрелом. Он говорит, группа наших бойцов сумела преодолеть «ничейную» полосу и захватила участок вражеских траншей, но потом была полностью уничтожена пулеметным огнем с фермы Ватерло, станции Гиймон и окопных позиций на окраине деревни. До самого вечера уцелевшие солдаты из 55-й дивизии и вспомогательных частей вроде 5-го Королевского Ливерпульского полка брели через наши резервные траншеи в поисках своих офицеров или перевязочных пунктов. Мы оказывали им посильную помощь.

Над холмами и полями весь день висел густой туман, смешанный с дымом и пылью от взрывов. Браун говорит, сегодня два наших батальона перебили друг друга в тумане и неразберихе.

Все мы ожидали, что нашу первую стрелковую бригаду завтра бросят в эту мясорубку, но сейчас стало известно, что командование решило пожертвовать резервными батальонами. Ужасно испытывать облегчение при мысли, что вместо тебя погибнет другой человек.


9 августа, среда, полночь

Она пришла сегодня ночью.

Днем я производил осмотр ног (наш врач вчера погиб от снайперской пули) и чувствовал себя кем-то вроде Христа, когда шел по траншеям, осматривая голые вонючие ступни десятков солдат. Поскольку артобстрел немного поутих, после девятичасового обхода постов я остался в передовых окопах. Ночь выдалась ясная и прохладная, звезды ярко сияют в высоком небе. Должно быть, я заснул в стрелковой нише между мешками с землей, где сидел и курил трубку, размышляя о том о сем.

Проснулся от аромата фиалок и прикосновения ее руки. Мы стояли на той же вымощенной плитами террасе, где она угощала меня чаем в прошлый раз. Позади нас находился тускло освещенный особняк, повсюду вокруг были расставлены фонари «молнии» со свечами. В конурах за амбаром вяло погавкивали собаки. Прекрасная Дама одета в светлое вечернее платье с оборчатой бежевой манишкой, прикрывающей глубокое декольте, бежевыми рукавами по локоть и узкой юбкой с завышенной талией, перехваченной изящным драгоценным поясом. Волосы заколоты в узел жемчужными гребнями, длинная шея сияла в свете фонарей.

Она провела меня в обеденную залу, где стоял накрытый на двоих стол. Фарфор и серебро немного напоминали старомодные столовые сервизы и приборы моей тетушки, но салфетки были модного бледно-голубого цвета. Основное блюдо уже подано — запеченные корнуэльские цыплята с салатом из жерухи. В мраморном камине горел огонь, но это казалось уместным, поскольку в воздухе снаружи веяло осенней свежестью.

Я взял Прекрасную Даму под руку и подвел к столу. Ее юбка тихо зашуршала, когда она усаживалась на отодвинутый мной стул. Сев на свое место, я сильно ущипнул себя за руку под столом. Почувствовал боль, но лишь улыбнулся, подивившись правдоподобности сна.

— Думаешь, тебе все снится? — спросила Прекрасная Дама, слабо улыбаясь. Голос у нее грудной и бархатистый, как мне помнилось, но я не ожидал, что он произведет такое действие: словно она опять пробежала кончиками пальцев по моей коже.

— Я уже и забыл, что ты разговариваешь, — тупо сказал я.

Ее улыбка стала заметнее:

— Конечно, я разговариваю. Или тебе хотелось бы, чтобы я была немая?

— Вовсе нет, — пробормотал я. — Просто…

— Просто ты не вполне понимаешь действующие здесь правила, — мягко промолвила она, наливая в наши бокалы вина из бутылки, стоявшей ближе к ней.

— А здесь есть какие-то правила?

— Нет. Только возможности. — Она говорила тихо, почти шепотом. Огонь трещал в камине, и я слышал шум крепчающего ветра в деревьях за окнами. — Ты голоден?

Я посмотрел на запеченного цыпленка, на изящные серебряные приборы, сверкающие в отблесках свечи, на искрящийся хрустальный бокал с вином и блюдо со свежайшим зеленым салатом. Уже много месяцев не ел ничего подобного.

— Нет, не голоден, — честно сказал я.

— Хорошо. — Теперь в голосе Прекрасной Дамы явственно слышались шутливые нотки.

Она встала, взяла меня за руку прохладными пальцами и провела из столовой залы в богато убранную гостиную, затем в холл, потом вверх по широкой лестнице, через лестничную площадку с потемневшими от времени портретами на стенах и наконец в спальню. Здесь тоже пылал камин, озаряя мерцающим светом раздвинутый кружевной полог кровати. Широкие двери выходили на балкон, и я видел яркие звезды над темными деревьями.

Она повернулась ко мне и подняла лицо:

— Пожалуйста, поцелуй меня.

Чувствуя себя актером, который должен бы держать в руках листки сценария и выступать при свете рампы, а не каминного огня, я шагнул вперед и поцеловал Прекрасную Даму. Ощущение театра тотчас исчезло. Когда ее теплые влажные губы приоткрылись, почувствовал сладостное головокружение, и пол поплыл под ногами. Она медленно подняла руку и дотронулась кончиками пальцев до моей шеи сзади.

Когда наш долгий поцелуй наконец завершился, я мог лишь стоять столбом, охваченный приливом страсти, какой не знал доселе. Я обнимал Прекрасную Даму обеими руками и чувствовал тепло ее спины под тонкой тканью платья. Она отняла руку от моей шеи, завела себе за голову и распустила волосы.

— Иди сюда, — прошептала она и шагнула к кровати под высоким балдахином.

Я заколебался лишь на миг, но она обернулась, по-прежнему держа меня за руку, и вопросительно приподняла бровь.

— Даже если ты Смерть, — хрипло проговорил я, — наверное, оно того стоит.

Ее улыбка была еле уловима в мягком мерцающем свете камина:

— Ты думаешь, я Смерть? Почему не Муза? Почему не Мнемозина?

Последовала тишина, нарушаемая лишь треском горящих поленьев и возобновившимся шумом ветра в деревьях. Прекрасная Дама начертила пальцем затейливый узор на тыльной стороне моей ладони.

— Разве это имеет значение? — спросила она.

Я не ответил. Она снова двинулась к кровати, и я последовал за ней. Она остановилась и опять подняла ко мне лицо. Шум ветра в деревьях превратился в паровозный гудок, затем в грохот стремительно мчащегося состава, а потом я повалился ниц, закрывая лицо ладонями, когда минометная мина взорвалась всего в десяти ярдах от ниши, где я спал. Пятерых парней, с которыми я разговаривал меньше двадцати минут назад, разорвало в клочья. Раскаленные шрапнельные пули застучали по моей каске, и кровавые куски плоти полетели на мешки моей ниши, точно мясные ошметки, брошенные псам.


12 августа, суббота, 6.30 вечера

Сегодня днем, когда я ехал на велосипеде по углубленной дороге между Позьером и Альбером, направляясь в штаб с донесением от полковника, я остановился посмотреть на зрелище, обещавшее быть комичным.

Высоко в воздухе висел один из наших наблюдательных аэростатов, похожий на толстую колбасу, и вдруг через линию фронта с жужжанием перелетел вражеский моноплан. Сначала я хотел спрятаться в какую-нибудь воронку поглубже, но по-шмелиному гудящая машина не собиралась искать цель для своих бомб: она направилась прямиком к аэростату. Обычно забавно наблюдать за поведением пилотов при появлении неприятельского самолета. Они моментально прыгают с парашютом, не дожидаясь атаки. Я их не виню: аэростаты взрываются со страшной силой, и я тоже, пожалуй, не стал бы дожидаться, когда засверкает дульное пламя вражеских пулеметов.

Оба наблюдателя прыгнули, как только немецкий аэроплан повернул к ним, и я удовлетворенно кивнул, когда их парашюты одновременно раскрылись. Крылатая машина зашла на цель единственный раз, пулеметы строчили секунды три, если не меньше, и аэростат сделал то, что делают все подобные водородные мишени, пробитые горячим свинцом: взорвался гигантским облаком горящего газа и клочьев прорезиненной ткани. Ивовая корзина под ним полыхнула, как трут.

К несчастью, ветра почти не было, поэтому парашюты не смещались в сторону Альбера или наших резервных позиций, а медленно спускались по спирали прямо под горящим аэростатом, похожие на белые семена одуванчика. Огненное облако настигло первого парня на высоте двухсот футов над землей. Я отчетливо услышал пронзительные крики бедняги, когда у него вспыхнул сначала парашют, потом одежда.

Второй парень отчаянно дергал стропы своего шелкового купола, и я на миг исполнился уверенности, что он избегнет участи своего товарища. Пылающая груда резины, ивняка, стальных тросов пролетела ярдах в пяти от него — достаточно, чтобы его опалить, но недостаточно, чтобы поджечь парашют или увлечь за собой вниз. Но за облаком пламени летел змеиный клубок веревок и тросов, длинные концы которых яростно метались в воздухе, словно щупальца какого-то агонизирующего существа. По несчастливой случайности один из стальных тросов захлестнулся вокруг строп, резко дернул парашют в сторону и утащил за собой вниз.

Купол не сложился полностью, и парень мог бы выжить, если бы трос не утянул его прямо в горящую груду обломков на земле. Я и еще несколько случайных очевидцев бросились к огромному — ярдов тридцать в поперечнике — костру, но о том, чтобы забежать в него и спасти бедного малого, не могло идти и речи. Он с трудом поднялся на ноги, пробежал несколько шагов, упал в огонь, снова встал, побежал и опять упал. Так повторилось четыре или пять раз, прежде чем он упал и уже не поднялся. Думаю, душераздирающие вопли несчастного были слышны в окопах на расстоянии трех миль оттуда.

Я доставил донесение в штаб, столкнулся там с одним своим университетским знакомым и принял его предложение выпить виски с содовой перед возвращением на передовую.


14 августа, понедельник, 7.45 вечера

Сегодня день дурных предзнаменований.

После двух недель августовской жары разверзлись хляби небесные. Хлынул ливень. Словно в ответ на оглушительную канонаду грозы тяжелые орудия с обеих сторон умолкли, лишь изредка дают залп-другой, чтобы мы и немцы не теряли бдительности. Это не дождь, а настоящий потоп.

Через час дощатые настилы на дне окопов оказались под водой. Через три часа брустверные мешки начали сползать с мест, поскольку траншейные стенки раскисли до консистенции жидкой кофейной гущи. Воронки от снарядов превратились в разливанные озера, и ядовитая зеленая пена сжиженного газа побежала из них развилистыми ручейками. Могилы размывает, и куда ни глянь, повсюду из-под земли торчат позеленелые руки и облепленные комьями волос черепа, словно уже прозвучала труба Судного дня.

По словам капитана Брауна и сержанта Акройда, река Анкр вышла из берегов и заливает долину позади нас. Деревня Типваль перед нами затоплена, немецкие траншеи тоже. Ребята, возвратившиеся из боя в Типвальском лесу, говорят, что вода, которую немцы откачивают из своих обустроенных траншей, стекает по склону холма прямо на наши временные позиции среди поваленных деревьев. Стало известно, что австралийцы наконец-то захватили мельницу, которую немцы так долго не сдавали, но «анзаки» настолько изнурены, что живые могут лишь валяться пластом в грязи рядом с мертвыми и умирающими под ливневыми потоками.

Второе дурное предзнаменование состоит в том, что сегодня утром мы получили приказ покинуть окопы с целью «отдыха и восстановления сил». К полудню мы проследовали во временный лагерь между Позьером и Альбером и сушились там в палатках, а не в землянках с протекающими крышами. Казалось бы, нам радоваться надо, но поскольку мы еще не принимали непосредственного участия ни в одном сражении, «отдых и восстановление сил» приходится трактовать как подготовку к наступлению на вражеские позиции, оказавшиеся не по зубам многим нашим предшественникам, ныне гниющим в могилах.

Последним дурным предзнаменованием стал прием пищи в четыре часа пополудни, когда нам выдали горячее мясное рагу, свежеиспеченный хлеб, чай — обжигающе горячий, а не чуть теплый, да еще апельсины и жареные каштаны. Апельсины и каштаны окончательно прояснили дело. Такими деликатесами нас угощали, только когда готовили на убой. Я бы предпочел съесть ежедневную окопную порцию тушенки с бобами, над которой всегда вьется рой мух, нежели этот роскошный последний обед.

Прекрасная Дама больше не появлялась. Думаю, она придет сегодня ночью, хотя я делю палатку с молодыми лейтенантами Джулианом и Рэддисоном, которого все зовут Рэдди. Ливень молотит водяными кулаками по брезенту. Вода просачивается повсюду. Нам остается лишь съесть нашу вкусную пищу, выкурить по сигарете из вновь выданных запасов и заползти под наши новые, незавшивленные одеяла.


15 августа, вторник, 1.20 пополудни

Она не пришла ни ночью, ни сегодня утром, когда я находился один. Мое влечение может показаться нелепым, но меня к ней безумно влечет. И я знаю почему.

Получено официальное подтверждение. Утром капитан Браун вернулся из штаба с вытянутым лицом. Мы идем в наступление в пятницу 18-го числа.

Браун попытался представить дело в самом благоприятном свете и объяснил субалтернам, что первой пойдет тридцать третья дивизия, которая займет территорию между Дельвильским и Высоким лесами, а также сам Высокий лес. Он говорит, нашей бригаде останется только атаковать по правому флангу тридцать третьей и слева от Дельвильского леса и занять вражеские позиции, известные под названием Садовые Окопы. Наша атака станет частью общего наступления по всему фронту между Гиймоном и Типвальской грядой. По словам капитана, штабные эксперты даже не допускают мысли, что нам не удастся захватить Дельвильский и Высокий леса на сей раз.

Пятница 18 августа будет пятнадцатым днем этого сражения.

Пару часов назад, оставшись один в палатке, я достал револьвер, убедился, что он заряжен, и всерьез подумал, не застрелиться ли мне. Стрелять надо наверняка, поскольку любая попытка самострела карается смертной казнью.

Забавный парадокс.


16 августа, среда, 2.30 пополудни

Сегодня поздно утром здесь появился сам бригадный генерал Шют — наш командующий — в сопровождении напыщенного полковника и нескольких штабных адъютантов. Три батальона выстроились в каре, прозвучала команда «вольно!», и вот мы стояли там под дождем, несколько тысяч человек в непромокаемых плащах и насквозь промокших фуражках защитного цвета (каски на таком удалении от передовой мы не носим), устремив взгляды на генерала Шюта, выехавшего на рослом вороном жеребце в центр каре. Норовистый конь беспокойно перебирал ногами, и генералу приходилось постоянно натягивать поводья, что он делал совершенно машинально.

— Полагаю… да… гм… полагаю своим долгом сказать… то есть все вы уже знаете, что скоро состоится… э-э… скажем так, решительный бой. — Генерал откашлялся, придержал гарцующего вороного жеребца и расправил плечи. — Я не сомневаюсь, что каждый из вас проявит… так сказать… храбрость. И не уронит чести дивизии, которая покрыла себя славой… э-э… в битве при Моне.

Тут конь повернулся кругом, словно собираясь поскакать прочь, и мы решили, что лекция закончена. Однако генерал, сильно натянув поводья, развернул непокорное животное обратно, привстал на стременах и перешел к главной части своего выступления.

— И еще одно, парни, — произнес он, возвысив голос. — Два дня назад я посетил ваши резервные окопы и… гм… пришел в ужас. В самый настоящий ужас. Санитарные условия у вас далеки от удовлетворительных. С гигиеной дела обстоят так же плохо, как с дисциплиной. Подумать только, я видел человеческие экскременты, лежащие прямо на земле! Вам всем известны инструкции, предписывающие в обязательном порядке закапывать отходы жизнедеятельности. Должен вам сказать, я такого не потерплю — просто не потерплю! Вы меня слышите? Я знаю, что в последнее время вас донимала неприятельская артиллерия, но это еще не повод уподобляться животным. Вы меня слышите? Если после наступления я обнаружу, что кто-то не содержит свой участок окопа в чистоте и порядке, согласно четко прописанным инструкциям, я наложу на этого человека или этих людей дисциплинарное взыскание! Это касается не только рядовых, но и офицеров.

Засим генерал Шют повернул вороного коня кругом и чуть ли не галопом поскакал прочь, провожаемый ошеломленными взглядами нескольких тысяч солдат и офицеров, стоящих под проливным дождем. Штабные адъютанты бросились к автомобилям, спеша последовать за ним.

На том дело не кончилось. Нас призвали к вниманию и заставили простоять под ливнем еще сорок минут: сначала полковник с пеной у рта долго распекал нас, повторяя замечания начальника насчет неубранных испражнений, а потом — когда полковник удалился — сержант-майор прочитал нам строгую лекцию про суровейшие наказания, ожидающие каждого, кто станет малодушно мешкать во время атаки. Напоследок сержант-майор зачитал бесконечный список имен — имен казненных за трусость людей, с указанием звания и воинской части каждого, точной даты, когда была проявлена преступная трусость, и, наконец, даты и часа казни. Все это произвело самое тягостное впечатление, и по возвращении в протекающие палатки мы думали больше о плавающем в лужах дерьме и о расстрельных командах, нежели о доблестной смерти за Короля и Отечество.


9.00 вечера того же дня

Кажется, я нашел более хитрый — или по крайней мере более надежный — способ выбраться из войны, чем самоубийство.

Сделав предыдущую запись, некоторое время просидел в палатке, сочиняя стихотворение. Записал его не в дневнике, а на листке почтовой бумаги, и лейтенант Рэддисон — Рэдди — случайно нашел этот листок и показал приятелям. Я рассвирепел, понятное дело, но уже оказалось слишком поздно. Стихотворение разошлось по лагерю и вызвало много смеха. Говорят, даже суровые старые сержанты остались от него в восторге, а рядовые уже распевают его, как строевую песню.

Пока лишь несколько офицеров знают, что автором данного сатирического сочинения являюсь я, но если об этом проведает полковник или любой из старших офицеров, вне всяких сомнений, мое имя в ближайшее время пополнит пресловутый список казненных. Капитан Браун знает, но он просто грозно зыркнул на меня и ничего не сказал. Подозреваю, стишок ему понравился.

Вот он:

С инспекцией прибывший генерал,

В окоп спустившись, в ужасе вскричал:

«Какой позор! Британские солдаты —

И за собой не убирают кал!»

Начальственного гнева не робея,

Простой солдат подумал в ту минуту:

Присутствие дерьма у нас в траншее

Приятнее присутствия здесь Шюта.

А кто-то из людей осведомленных

С ответственностью заявил одно:

Мол, у штабных советников евонных

Заместо мозга в голове говно.

Короче, по большой нужде ходить

Спокойнее всем будет, в самом деле,

Коль соизволит живенько свалить

Гороховый шут Шют к чертям отселе.[17]


17 августа, четверг, 4.00 пополудни

К полудню бригада вернулась к резервным траншеям, а оттуда направилась на передовые позиции, которые до сегодняшнего утра занимала обескровленная 55-я дивизия. Все время, пока мы маршировали обратно под дождем, я слышал обрывки новой «строевой песни» нашей бригады. Но пение стихло, когда мы снова спустились в наши старые траншеи, а потом двинулись к участку передовой линии напротив Садовых Окопов.

Мне хотелось бы написать, что я настроен фаталистически, что уже проходил через все это и что после всего пережитого мне уже ничего не страшно, но на самом деле боюсь пуще прежнего. Мысль о смерти подобна бездонной черной пропасти, разверзшейся во мне. Шагая на передовую, смотрю на полевую мышь, убегающую с дороги в долину, и думаю: «Будет ли жива эта мышь через сорок восемь часов, когда я уже умру?»

Мне невыносимо представить, что буду обречен на вечную пустоту, лишенную образов, красок, звуков, запахов и прочих чувственных впечатлений, в то время как остальные существа будут по-прежнему жить и ощущать земной мир.

Последний час я пытался читать «Возвращение на родину». Не хочу умереть, не дочитав этой книги.

Солдаты сдают наличные в общий котел, чтобы деньги были поделены между выжившими после наступления. Они рассуждают похвально: если я погибну, пускай лучше мои деньги достанутся какому-нибудь моему другу или товарищу по тяготам, чем сгниют в грязи на «ничейной» полосе или станут добычей какого-нибудь боша, собирающего сувениры. Если мы понесем такие же серьезные потери, как мой тринадцатый батальон, или тридцать четвертая дивизия, или Церковная бригада тридцать третьей, или пятьдесят первая, или пятьдесят пятая, солдаты которой все еще лежат под дождем в полях позади нас… что ж, тогда завтра к вечеру кто-то из нас изрядно разбогатеет.

Около часа назад все верующие из нашей бригады ходили к причастию. Алтарем служили двое носилок, на грязном брезенте которых, под чашей с Кровью Спасителя, темнели пятна человеческой крови. Я завидую людям, обретшим там утешение.

Глубина окопа всего семь футов, ее едва хватает, чтобы наши каски не были видны противнику. Когда младший капрал из роты «D» буквально на секунду выглянул из-за бруствера, пуля попала бедняге прямо в ухо и напрочь снесла лицо. Мы все понимаем: стоит высунуться хоть на миг — непременно схлопочешь пулю.

А завтра мы поднимемся из траншеи и пойдем на противника? Чистое безумие.

Капитан Браун говорил о завтрашней канонаде и о том, что на сей раз артиллеристы попробуют другой подход: устроят «огневую завесу» на «ничейной земле» перед нами. Видит бог, все остальные подходы они уже испробовали. В случае с австралийцами наши офицеры, командующие семнадцатифунтовыми орудиями, поначалу действовали старым методом: вели стрельбу двадцать четыре часа кряду и под конец увеличили мощность огня. Затем они прекратили огонь и подождали десять минут, дав немцам время покинуть свои землянки и хорошо укрепленные блиндажи, а потом возобновили пальбу с новой силой, стремясь уничтожить врага под открытым небом.

Мы не знаем, насколько успешным оказался этот хитрый план, ибо из нескольких тысяч австралийцев, пошедших тогда в атаку на вражеские окопы, почти никто не вернулся.

Капитан Браун уверен, что наша бригада сумеет захватить объект наступления. Иногда мне хочется крикнуть, что этот чертов объект не стоит куска плавающего в луже дерьма, столь оскорбившего чувства генерала Шюта. Какой прок в очередной сотне ярдов разбомбленной траншеи, если за нее заплачено сотней тысяч человеческих жизней… или тремястами сотнями тысяч… или миллионом? Всем известно, что генерал сэр Дуглас Хейг называет гибель тысяч солдат «обычным уроном» и считает «вполне приемлемым» потерять в ходе Соммского сражения полмиллиона убитыми.

Для кого такие потери приемлемы, интересно знать? Уж всяко не для меня. Моя жизнь — это все, что у меня есть. Раньше я думал, что к преклонному возрасту двадцати восьми лет я уже перестану бояться смерти. Но нет, до сих пор безумно дорожу каждой секундой жизни и ненавижу тех, кто собирается лишить меня возможности увидеть еще один рассвет, еще раз утолить голод или дочитать «Возвращение на родину».

Рука трясется так сильно, что я сам с трудом разбираю написанное. Что подумают солдаты завтра утром, если у их лейтенанта не хватит мужества возглавить атаку? Но если мое малодушие выиграет еще хотя бы одну минуту жизни — разве имеет значение, что там подумают солдаты?

Да, имеет. Странно, но это действительно имеет значение. Возможно, дело просто в страхе уронить в глазах товарищей того, кто посылает их из окопов.

Время пить чай. Сегодня на ужин тушенка с луковицей. Апельсины и каштаны остались в прошлом. Сегодня у нас на ужин любимая еда мух — а завтра? А завтра многие из нас станут пищей для мух.


18 августа, пятница, 3.15 утра

Они приходила сегодня ночью. Я пишу при свете ракет Вери. В траншеи набилась вся бригада, и здесь страшно тесно. Одни спят, прислонившись спинами к земляным мешкам и поставив ноги на дощатый настил или прямо в воду глубиной десять дюймов. Другие сидят на стрелковых ступеньках, пытаясь заснуть или притворяясь спящими. Я был в числе последних, пока не явилась Прекрасная Дама.

Перископ здесь представляет собой зеркало, закрепленное в наклонном положении на метловище над окопом. Я рассеянно смотрел в него. Порой ты видишь дульную вспышку немецкого орудия, прежде чем слышишь звук выстрела. И вдруг там отразилась она в своем струящемся одеянии. Я вскочил на ноги, едва не высунувшись из-за бруствера, хотел потянуться к зеркалу (и тогда бы меня почти наверняка застрелил снайпер, уже уложивший двоих любопытных из нашей бригады сегодня ночью), но в следующий миг она уже стояла рядом со мной.

А потом мы очутились у широкой кровати с кружевным пологом.

Она в полупрозрачном платье, в котором приходила ко мне в первый раз. Я раздет донага, моя одежда аккуратно сложена на кресле у кровати, теперь не грязная и не завшивленная. Я тоже чистый, волосы у меня влажные, как после ванны.

Прекрасная Дама слегка приподнимает покрывала, приглашая меня в уютное тепло постели. Осенний воздух стал свежее, и тонкие кроватные занавеси томно колышутся на легком сквозняке. Свет камина и единственной свечи струится сквозь кружево и маслянисто отблескивает на шелке и дамасте. Мы с ней лежим на подушках, лицом к лицу, пристально разглядывая друг друга в приглушенном свете.

Когда она дотрагивается до моей щеки, я беру ее за запястье и крепко держу.

— Ты боишься, — то ли спрашивает, то ли утверждает она: хотя в глазах у нее вопросительное выражение, восходящей интонации я не услышал.

Я не отвечаю.

Немного погодя она говорит:

— Но ведь ты меня знаешь.

Я молчу еще несколько секунд, потом наконец говорю:

— Да, я тебя знаю.

В гостиной матери висело зеркало, в котором я тысячу раз с нарциссическим сосредоточенным интересом изучал свое лицо. Помню и другие детали интерьера: вощеный паркет, полупустую кошачью миску с молоком под раскладным столом, вазу со свежими цветами, которые служанки меняли каждый день… вернее сказать, каждую ночь, по каковой причине в детстве я считал загадочное появление свежих цветов чудом сродни визиту Санта-Клауса, только гораздо более частым и предсказуемым.

Я помню фотографию Херндона с картины Дж. Ф. Уоттса «Любовь и Смерть». Там изображен пленительный призрак Смерти в ниспадающем живописнейшими прерафаэлитскими складками одеянии. Прекрасная Смерть стоит спиной к зрителю, с низко опущенной головой. В раннем детстве мне казалось, будто у нее вовсе нет головы. Она подымает руку над прелестным мальчиком, чья рука, частично скрытая от зрителя, тоже поднята, словно он хочет дотронуться до Ее лица или, наоборот, тщетно пытается отстранить.

Фотография картины висела прямо напротив зеркала, столь притягательного для моих взоров, и всякий раз, когда я рассматривал в нем черты юного поэта — а я уже в возрасте семи или восьми лет точно знал, что стану поэтом, — над моим правым плечом виднелось изображение Любви и Смерти. Только теперь Смерть стояла над юным Эросом с другой стороны, как если бы фигура на фотографии самовольно поменяла положение.

— Да, я тебя знаю, — повторяю я прекрасной женщине, в чьей постели лежу.

Она снова улыбается, на сей раз скорее довольно, нежели насмешливо. Я отпускаю ее запястье, но вместо того, чтобы погладить меня по щеке, женщина запускает бледную руку под одеяло. Я слегка вздрагиваю, когда тонкие пальцы касаются моего бока над самым тазом и замирают там — так действует человек, пытаясь не спугнуть животное, которое неизвестно, позволит ли ласкать себя.

Глаза у нее, вижу я теперь, вовсе не черные, а темно-карие, с тончайшим зеленым ободком вокруг радужек, источающим дополнительное сияние.

Она медленно проводит рукой вниз по изгибу моего бедра, стараясь касаться кожи не длинными ногтями, а подушечками пальцев. Еще ни одна женщина не вела себя со мной столь смело, не обращалась так, словно мое тело принадлежит ей и она может делать с ним что угодно. Когда ее пальцы сомкнулись вокруг моего напряженного члена, я закрыл глаза.


18 августа, пятница, 5.45 утра

Рассвет кладет конец этой бесконечно долгой ночи. В права вступает повседневная рутина. Перед завтраком каждая рота убирает палатки и сворачивает одеяла в тюки по двенадцать штук.

Это успокаивает. Каждый из нас видит в рутине некий залог безопасности: Смерти придется подождать, пока мы заняты обычными армейскими делами.

Повара постарались заварить кофе и чай повкуснее, хотя вода здесь зачастую плохая. Иногда они набирают в бидоны воду из воронок. Гнилостные бактерии, бурно размножающиеся в трупах и заражающие все вокруг, погибают при кипячении, но если повар ненароком зачерпнет зеленой пены, оставшейся на поверхности от смертельного газа, в процессе кипячения ядовитое вещество растворится в воде. В обычных обстоятельствах мы опасаемся возможного отравления, но сейчас, когда до атаки осталось несколько часов, любой из нас премного обрадовался бы желудочным резям как поводу отправиться в госпиталь.

Еще повара постарались приготовить сытный и полезный английский завтрак — сосиски с печеными бобами, даже тушеные томаты и яичницу для некоторых офицеров, — но почти никто на еду не налегает. Мысль о развороченном желудке или кишечнике, о кусках металла и клочках грязной одежды в брюхе, набитом сытной и полезной пищей, по-прежнему отбивает аппетит у большинства из нас. А остальным кусок не лезет в горло от страха.

Известно, что сегодня приказ идти в атаку поступит позже обычного (по предположению капитана Брауна, после полудня), поэтому ожидание переносится гораздо мучительнее, чем в прошлый раз. По крайней мере тогда мы поднялись из окопов и пошли на верную смерть с утра пораньше, и уже к девяти часам с нами было покончено.


10.10 утра

Я не упомянул про артиллерию, а она сегодня устроила нам настоящий ад. Наши окопы расположены на местности немного выше немецких, находящихся всего в нескольких сотнях ярдов от нас; при таких топографических условиях нашим орудиям приходится стрелять очень низкой наводкой, и снаряды пролетают буквально в паре дюймов над нашими брустверами. Полчаса назад случилось неизбежное: одному парню из роты «С» оторвало голову. На людей, теснившихся в той части окопа, это произвело тяжелейшее впечатление: всех вокруг забрызгало кровью и мозговым веществом, а двоих унесли с серьезными ранениями от осколков разлетевшегося черепа.

Сейчас сержанты обходят солдат с бутылкой рома, наливая по чуть-чуть каждому и сами прикладываясь к горлышку время от времени. Всегда красное лицо сержанта Акройда стало заметно краснее.


12.30 пополудни

Целых пятнадцать минут стояло странное затишье.

Сначала смолкли орудия с обеих сторон, словно и наши, и немецкие артиллеристы ушли на обеденный перерыв. В первый момент все решили, что обстрел прекратился в преддверии атаки, и страшно занервничали, но капитан Браун приказал нескольким субалтернам пройти по всему окопу и сообщить людям, что наступление назначено на три часа дня. У всех отлегло от сердца. Одни сели пить чай, другие поддались наконец чувству голода и принялись разогревать тушенку.

Уши отдыхали от орудийного грохота, мысли и чувства — от тревожной неизвестности; вдобавок ко всему дождь, донимавший нас последние четыре дня, наконец унялся. Солнце не выглянуло, но темная облачная пелена, нависавшая низко над землей, поднялась на высоту трех-четырех тысяч футов и стала значительно светлее.

Вот тогда-то и появились аэропланы.

Сначала в непривычной тишине послышалось приглушенное жужжание, потом в нескольких милях к западу от нас из облаков вылетели две точки, и вскоре мы уже различали очертания аэропланов. Я со своей близорукостью не мог разглядеть, где вражеский, а где наш, но остальные разглядели, и когда меньший из двух жужжащих крестиков стремительно описал дугу и оказался позади большего, по нашему окопу прокатилась волна одобрительных возгласов.

На следующие десять минут мы стали зрителями воздушного спектакля с Панчем и Джуди в исполнении двух крылатых машин, которые кружили, петляли в небе, то ныряя вниз, то взмывая вверх, то исчезая за облаками, то вновь появляясь. Снайперская стрельба и изнурительный пулеметный огонь прекратились, пока люди по обе стороны от «ничейной земли» зачарованно наблюдали за представлением. Впервые за много недель над фронтом воцарилась такая тишина, что ты явственно слышал пение птицы у реки в отдалении и тихое покашливание людей в сотне ярдов от тебя. А потом с высоты донесся еле слышный стрекот пулеметов в самих аэропланах. Они стреляли редко — только когда один получал явное преимущество над другим — и такими короткими очередями, что все мы здесь, на земле, то есть под землей, почувствовали себя расточителями, зря переводящими безумные количества боеприпасов.

Потом, когда воздушное представление уже начало прискучивать, одна из машин — которая побольше — вдруг полыхнула огнем, пошла вниз по сужающейся спирали и исчезла из виду позади немецких траншей, ближе к Гиймону. Через несколько секунд в небо поднялся огромный столб черного дыма, и наши парни проорали троекратное «ура» и засвистели, завопили с такой силой, что у меня создалось впечатление, будто я сижу среди рабочего люда на стадионе, где идет футбольный матч.

Ликование оказалось преждевременным. Мгновением позже кружащий в небе меньший аэроплан — английский или французский, вероятно, хотя опознавательных знаков я не разглядел — выпустил облако дыма.

— Черт, он горит. Видите огонь? — сказал младший капрал, стоявший рядом.

Я огня не видел, но отчетливо услышал чихание мотора, когда в нашем окопе стихли последние радостные возгласы. Очевидно, аэроплан находился слишком высоко, чтобы успеть вернуться на землю, прежде чем огонь доберется до пилота — или просто здесь, на нашей тысяче квадратных миль изрытой воронками земли вдоль линии фронта, не было ни одного пригодного места для посадки. Вместо того чтобы снижаться, аэроплан немного набрал высоту и сделал несколько неуклюжих виражей с сильным креном, словно летчик лихорадочно пытался сбить пламя. Попытка не удалась: немного погодя уже даже я различал огненные языки и длинную струю дыма за чихающим темным крестиком в небе.

Люди в окопе горестно закричали, застонали, но я не сразу понял почему. Только через несколько секунд увидел то, что уже увидели они: пилот выпрыгнул из аэроплана, находившегося под самыми облаками. Даже такой несведущий в летном деле человек, как я, знает, что пилоты в отличие от аэростатчиков не берут с собой парашюты — но объясняется ли такая воздержанность нехваткой места в летательном аппарате или неким воздушным кодексом чести, мне неведомо. Но даже зная, что стремительно падающий вниз человек обречен на гибель из-за отсутствия у него нескольких паршивых ярдов шелка, каждый из нас до последнего момента надеялся, а вдруг этот парень исключение и сейчас над ним распахнется белый купол, который плавно опустит воина в объятия боевых товарищей.

Этого не произошло. Пилот упал на «ничейную» полосу в нескольких сотнях ярдов к западу от нашей позиции. С такого близкого расстояния мы видели, как он молотил руками и ногами в падении, словно ища опору в воздухе, и даже я при всей своей близорукости различал белый шарф, трепыхавшийся за ним, точно хвост диковинного воздушного змея. Когда тело ударилось о землю, в траншее наступила долгая тишина. Я вскинул взгляд, ожидая увидеть горящий аэроплан, столь же стремительно падающий вниз следом за своим пилотом, но крылатая машина — теперь целиком объятая пламенем, как колесница Аполлона, — продолжала лететь по прямой. Потом она вошла в облака, обратившись призрачным светящимся пятном на белом облачном пологе, а потом исчезла полностью и больше уже не появилась.

Мгновением позже заговорили немецкие пулеметы, словно по свистку учителя, возвестившему о конце нашей маленькой перемены. А еще через секунду возобновился артиллерийский огонь.

Уже начало второго. Мы идем в атаку в три ноль-ноль.


2.10

Я не засыпал. И даже не закрывал глаза.

Но в один момент находился здесь, в слякотном окопе под пулями и снарядами, а в следующий вдруг оказался там — на чистых простынях рядом с Прекрасной Дамой, и прохладный сквозняк шевелил оконные портьеры и кружевной полог кровати.

Она по-прежнему держала меня. Мое тело по-прежнему отзывалось на прикосновение.

Я грубо отвел ее руку от своего паха, откинул одеяла и сел спиной к ней, на прохладном сквозняке. Не увидел, а почувствовал, что она придвинулась ко мне, почувствовал, как перина слегка просела, когда она приподнялась на локте за мной.

— Ты не желаешь меня? — тишайшим шепотом спросила она.

Я выдавил ироническую улыбку. Моя чистая, аккуратно сложенная одежда по-прежнему лежала на ампирном кресле у кровати, но я не видел очертаний портсигара в кармане кителя. Сигарета сейчас пришлась бы очень кстати.

— Все мужчины должны желать тебя, — проговорил я хриплым, резким голосом, далеким от шепота.

— Меня не интересуют все мужчины. — Я чувствовал ее теплое дыхание на своей голой спине. — Меня интересуешь только ты.

Эти слова должны были бы повергнуть меня в содрогание, но вместо этого привели в еще сильнейшее возбуждение. Я безумно желал ее… как доселе не желал ни одной женщины и вообще ничего на свете. И хранил молчание.

Она положила руку мне на спину. Я чувствовал теплые очертания ее ладони и каждого тонкого пальца. Ветер за окнами шумел, словно перед грозой.

— Хотя бы ляг рядом со мной, — прошептала она, приподнимаясь и касаясь губами моей шеи. — Ляг рядом и согрей меня.

Я криво усмехнулся:

— Согреть тебя, чтобы самому остыть навеки? Или ты согреешь меня, укрыв земляным одеялом?

Она отстранилась:

— Ты несправедлив ко мне.

Тогда я повернулся к ней, хотя ясно понимал, что этот единственный взгляд может решить мою судьбу… как взгляд Орфея решил судьбу Эвридики.

Ни один из нас не исчез. Она была восхитительно прекрасна в свете свечей. Роскошные каштановые волосы свободно падали на спину, сорочка сползла с изящного молочно-белого плеча; левая грудь, озаренная трепетным светлым пламенем, четко вырисовывалась под тонкой тканью. У меня перехватило дыхание, но я все же сумел прохрипеть:

— Как можно быть несправедливым к аллегории?

Она улыбнулась:

— Ты считаешь меня аллегорией? — И дотронулась правой рукой до моей щеки.

— Я считаю тебя соблазнительницей.

В ее тихом милом смехе не слышалось ни тени насмешки.

— В таком случае ты ошибаешься. Я не соблазнительница. — Она легко провела пальцами по моим губам. — Это ты пытаешься соблазнить меня. Ты добивался меня с самого начала. Так было всегда. — Она подалась ко мне, и мы поцеловались, прежде чем я успел заговорить.

За окнами разразилась гроза: сильный порыв холодного ветра распахнул балконные двери, и бесконечный раскат грома загремел в ночи.

— Господи, твою мать, — задыхаясь, проговорил младший капрал, съежившийся на стрелковой ступеньке рядом со мной, — все нервы на хрен измотала чертова артиллерия.


2.35

Несколько минут назад мы с сержантом прошлись по окопам и в последний раз проверили у всех боевое снаряжение. Вещмешок солдаты обычно носят на левом плече, но перед атакой закидывают за спину. Снизу к мешку привязывается туго скатанная брезентовая подстилка. Перед нами ставится цель захватить и занять Садовые Окопы, и мы пакуемся так, будто нисколько не сомневаемся, что поставленная цель будет достигнута. Ниже приводится неполный список солдатского снаряжения:

Пехотная лопатка

Винтовка с примкнутым штыком

Шнурки

Защита спины

Противогазная маска

Жестянка со смазкой

Непромокаемая накидка

Сапожная щетка

Бритвенный прибор в футляре

Мешок для постельных принадлежностей

Игольник

Полотенце

Бутылка воды

Бутылка масла

150 винтовочных патронов

Расчетная книжка

Зубная щетка

Кардиган

Подшлемник

Нож, вилка, ложка

Расческа

Кусок мыла

Носки (3 пары)

Рубашка

Солдатский котелок

Вдобавок каждый солдат несет 180 дополнительных винтовочных патронов в запасном подсумке на правом плече и по пятифунтовой гранате Миллса в каждом кармане кителя. Многие тащат также коробки с лентами к «льюису». Остальной груз состоит из ракет Вери, кусачек для проволоки (у каждого десятого), перископов, сигнальных фонарей, телефонных проводов и дополнительного запаса воды в жару. Сержант всегда требует, чтобы солдаты показали бутылки с водой, которые носятся на правом боку, и белую парусиновую сумку с неприкосновенным запасом. Моя мрачная задача заключается в том, чтобы напомнить солдатам про бинт, подшитый к правой поле кителя, и показать, как обрабатывать рану йодом, прежде чем наложить временную повязку. Парни смотрят на меня — на мое исхудалое мертвенно-бледное лицо и трость — и слушают внимательно, принимая меня за более опытного человека, чем я есть.

Учитывая тонны этого груза, не приходится удивляться, что после каждого боя «ничейная земля» превращается в гигантскую свалку бинтов, рваных оберток, туалетной бумаги, брошенного оружия, стреляных гильз и кусков людей, которые притащили туда все это.

Утром солдатам выдали по глотку рома, чтобы скрасить для них долгое ожидание. А сейчас сержант выдал всем по «боевой» порции рома: одна шестьдесят четвертая галлона на человека, тщательно отмеренная в маленькую оловянную кружку. Если утром прием спиртного сопровождался шутками-прибаутками, то сейчас люди выпивают порции молча, словно на причастии.


2.48

Огонь усиливается, если такое вообще возможно. Минуту назад приходил капитан Браун, чтобы напомнить нам, что каждую роту поведут в атаку офицеры. Раньше некоторые офицеры оставались в траншеях до тех пор, пока в бой не уходили все до единого солдаты, но на сей раз военная полиция проследит за тем, чтобы никто не медлил. Полицейские пойдут за нами, подгоняя штыками отстающих.

Капитан Браун потрепал меня по плечу и сказал: «Когда все закончится, мы с тобой крепко выпьем, Джимми. До встречи в Садовых Окопах». И пошел прочь, подбадривая парней шутками и похлопываниями по спине.


2.56

Онемение. От страха у меня онемели конечности, как месяц с лишним назад, когда меня контузило взрывом во время атаки. Я молюсь, чтобы ноги вынесли меня из окопа и понесли навстречу смерти.

Я возьму с собой трость.


2.58

Бешеный стук сердца заглушает для меня канонаду. Я вижу, как шевелятся губы мужчин, кричащих что-то, но ничего не слышу. Наверное, я умер.

Невесть почему в памяти всплывают строки Байрона:

В недвижном воздухе не дули ветры,

Пропали ветры, не нуждалась Тьма

В их помощи — она Вселенной стала.[18]

Отцовские часы показывают только 2.59, но наша артиллерия уже переместила огонь, и по всему окопу слышны свистки…

[Далее несколько страниц в дневнике Джеймса Эдвина Рука отсутствуют; по всей видимости, они были вырваны. Сохранился фрагмент одной страницы с нижеследующими строками, наспех нацарапанными карандашом. — Прим. ред.]

Кто эти люди? Почему они

Сидят, раскачиваясь, здесь во мраке?

Зачем они так жутко щерят зубы,

Язык слюнявый вывалив наружу?

Какая боль, какой смертельный ужас

Их лица безобразно исказили

И отразились в помутненных взорах?

Видать, мы умерли и в ад попали —

Но кто же эти мученики ада?[19]

[На следующей странице текст начинается с середины предложения; дата и время записи отсутствуют. — Прим. ред.]

…какая-то невнятная бессмыслица, поэтому попробую еще раз… итак…

Слышны свистки. Я засовываю дневник в карман, хватаю трость, как шпагу, и начинаю взбираться по жердевой лесенке. По лесенке. Наверх. На протяжении многих недель любая попытка хоть немного высунуться из-за бруствера означала снайперскую пулю в голову. Мгновенную, неизбежную смерть. А теперь нам приказывают подняться из окопа. Наверх.

Я взбираюсь по лесенке. Люди толпятся, как перепуганное стадо в коридоре скотобойни, в конце которого ждет забойщик. Уж если ты начал подниматься, обратно уже не спустишься: под тобой лес штыков. Липкая грязь на подметках человека, взбирающегося передо мной. На подметках капитана Брауна. Он что-то орет. Орудийная пальба продолжается, полоса заградительного огня движется по «ничейной земле».

Я стою под солнцем на краю траншеи, и — о чудо! — все еще жив. Ощущаю прилив энергии: словно электрический разряд проходит сквозь тело. Я здесь, наверху — и жив! Взмахиваю тростью, приказывая солдатам подниматься. Потом поворачиваюсь, чтобы возглавить атаку…

…поворачиваюсь, чтобы возглавить атаку…

И получаю сильнейший удар прямо промеж глаз.

Ноги подламываются, брызги крови летят с разбитого лба, какая-то страшная тяжесть обрушивается с неба, и я чувствую, как тело опрокидывается обратно в траншею, падает на дно моей могилы, с треском ломая дощатый настил и поднимая фонтан грязи.

Несколько минут или секунд кромешной тьмы. Потом открываю глаза, ожидая увидеть Прекрасную Даму, но вместо этого вижу серые клочки неба сквозь красную пелену. Стерев кровь с глаз, пытаюсь сесть. Сержант Маккей из роты «В», краснолицый верзила, помогает мне подняться, вытаскивает меня из-под какой-то тяжести. Я вижу раскинутые белые ладони, окровавленный защитный френч, и на мгновение мне кажется, будто сержант вытаскивает мою душу из разрушенного тела, точно повитуха Господа Бога.

— Чертовски не повезло бедняге, — говорит краснолицый сержант. — Но вы-то целы, сэр? Кажись, у вас просто царапина на лбу, сэр.

Я трясу головой и пытаюсь понять, о чем он говорит. Солдаты бегут мимо, карабкаются по жердевым лесенкам. Я находился без сознания всего несколько секунд.

— …еще одну попытку, сэр? — слышу голос Маккея, который уже тащит меня сквозь толпу перепуганных солдат, крепко поддерживая. — Осторожнее, сэр, — предупреждает он, оттаскивая меня в сторону, — не наступите на лицо джентльмену.

Я опускаю взгляд. Под моими ногами лежит навзничь капитан Браун. Пулеметные пули прошили кровавую строчку от паха до лба, по пути вырвав кадык и выбив зубы. Я смутно осознаю, что минуту назад меня ударило между глаз краем каски капитана Брауна и обратно в окоп столкнуло его полувыпотрошенное тело, отброшенное на меня.

— Вот и молодцом, сэр, — говорит сержант таким тоном, словно разговаривает с малым ребенком. Он помогает мне взбираться по лестнице.

«Нет! — мысленно кричу я. — Это какая-то ошибка! Я уже поднимался туда! Нельзя посылать на смерть дважды!»

— Спасибо, сержант, — говорю дрожащим голосом и опять стираю кровь с глаз.

Невероятно, но сержант находит мою трость там, где она упала около проволочного заграждения, и отдает мне. Пули свистят у самых ушей. Огневая завеса сместилась на несколько сотен ярдов вперед, но повсюду вокруг рвутся вражеские шестидюймовые снаряды. Я вижу солдат своей роты — роты «С» — всего ярдах в двадцати впереди, они идут с винтовками наперевес, опустив головы, словно при сильном встречном ветре с дождем. Рота «В» — рота Маккея — сейчас поднимается из окопа, каждый взвод растягивается цепью на двести ярдов, люди держат дистанцию два ярда друг от друга — все как в учебнике пехотного дела.

— Спасибо, сержант, — повторяю я и отряхиваюсь, хотя моя одежда мокрая и грязная, а вовсе не пыльная. Делаю шаг, пошатываюсь, опираюсь на трость и начинаю двигаться к вражеским позициям.

«Ничейная земля» выглядит так же омерзительно, как в прошлый раз. Одни воронки все еще дымятся и воняют кордитом, другие напоминают древние лунные кратеры, наполненные стоячей водой с ядовитой зеленой пеной на поверхности. Повсюду валяются мертвые тела и куски тел. А также какие-то обломки, осколки, обрывки бумаги и прочий дрянной мусор. Замечаю чистую, хорошо смазанную винтовку, брошенную кем-то, и уже собираюсь поднять ее, но потом вижу оторванную по локоть руку, все еще сжимающую приклад.

Я оборачиваюсь, чтобы закричать сержанту Маккею, но стена взрывов скрывает от меня его взвод. Впереди рота «С» укрылась в неглубокой складке местности, солдаты лежат в почти идеальном боевом порядке. Чуть дальше рота «D» продолжает движение к проволочным заграждениям противника. Я, пошатываясь, прохожу шагов тридцать до слякотной длинной ложбины и падаю рядом с младшим капралом, уткнувшимся лицом в землю. Пулеметная очередь взрывает почву в считаных дюймах от моей головы. Только сейчас замечаю, что потерял каску при падении в траншею.

Радуясь, что жив, перевожу дыхание, а потом вижу, что в то время как полоса нашего заградительного огня продолжает двигаться к вражеским траншеям, немецкий огневой вал теперь вздыбливает землю позади нас.

И медленно катится к складке местности, где мы укрываемся. Я не хочу показаться несносным в своей ретивости офицером, но и не хочу, чтобы рота «С» полегла здесь в укрытии или слишком сильно отстала от роты «D», возглавляющей атаку. Я встаю во весь рост под градом пуль и хожу взад-вперед вдоль ложбины, призывая солдат подняться взмахами трости, поскольку голоса моего никто не слышит.

Ни один из них не шевелится. Не скрою, при виде такой повальной трусости меня на мгновение охватывает несвойственный мне гнев, но потом я осознаю: не получи я офицерские звездочки благодаря своему университетскому образованию и общественному положению, то сейчас бы лежал вместе с остальными парнями, страстно надеясь, что этот чертов лейтенант заткнется или схлопочет пулю.

Я бросаюсь к младшему капралу и начинаю поднимать его на ноги, рассчитывая пристыдить солдат нашим примером. Капрал чуть ли не распадается на части в моих руках.

Он мертв, конечно же. Они все там лежат мертвые, уткнувшись лицами в приклады своих винтовок, прикрыв локтями головы. Я проверяю еще двоих — рядовых Данхэма и Беннета — и по виду ран заключаю, что их скосили шрапнельные пули. Возможно, они попали под наш собственный огневой вал, а возможно, под удачный удар немецкой артиллерии, но град шрапнели сразил всех до единого на месте.

Хромая и теперь используя трость по прямому назначению, а не в качестве средства воодушевления, я ковыляю впереди вражеского огневого вала. Уже на самом подходе к немецкому проволочному заграждению скатываюсь в воронку, где ожесточенно бранятся сержант Акройд и Рэдди — мой сосед по землянке, молодой лейтенант Рэддисон. Голосов я не слышу, но вижу перекошенные белые лица и брызги слюны, летящие из ртов. Только через несколько секунд до меня доходит, из-за чего они спорят. Животы у обоих распороты, словно мясницким ножом, и они стоят на коленях в зеленоватой жиже, над дымящейся грудой выпавших внутренностей. Похожие на школьников, застигнутых врасплох с выпущенными из штанов рубашками, они лихорадочно пытаются затолкать скользкие белесовато-серые ленты кишок обратно и слабеющими голосами спорят, где чьи.

Пока я смотрю на них, оцепенев от ужаса, спор заканчивается: сначала Рэдди перестает кричать, медленно валится на левый бок, закатив глаза, и падает в кучу собственных потрохов. Потом сержант Акройд с почти балетной грацией наклоняется вперед, совершая руками загребающие движения, которые становятся медленнее, медленнее, а потом и вовсе прекращаются — как у механической куклы с иссякшим заводом. Я начинаю карабкаться наверх, прочь из воронки, обратно под очищающий пулеметный огонь, но напоследок вижу, как сержант Акройд медленно обращает ко мне бескровное лицо и шевелит бескровными губами, произнося какие-то слова, которых я, к счастью, не слышу.

Жалкие остатки роты «D» проделали дыру во вражеском проволочном заграждении и захватили пятьдесят ярдов передового окопа. Меня еще дважды сбивает с ног взрывной волной, один раз отбрасывает в колючее заграждение — очень больно, но в конце концов я выбираюсь оттуда и второй раз в жизни спрыгиваю с присыпанного землей бруствера в немецкую траншею.

Дородный сержант и тощий как щепка рядовой резко поворачиваются ко мне на полусогнутых ногах, словно собираясь пырнуть штыком.

— Спокойно, парни, — с трудом выговариваю я. Собственный голос кажется мне чужим, и я уверен, что они ровным счетом ничего не слышат. Две огневые завесы, немецкая и наша, слились в яростный шквал огня и металла на этой миле окопной линии.

Но сержант отводит рукой в сторону винтовку рядового, сам опускает штык и подается ко мне:

— Боже милостивый, сэр! Вы тяжело ранены. Ляжьте, сэр.

В первый момент я исполняюсь уверенности, что он прав и что я умираю, возможно даже, уже умер, но потом окидываю себя взглядом, и мне приходится потереть грязными костяшками кулака губы, чтобы не расхохотаться или не разрыдаться. Весь мой китель спереди насквозь пропитан кровью капитана Брауна. На моих плечах налипли сгустки мозгового вещества. Из глубокой ссадины на лбу продолжает течь кровь. Ясное дело, в глазах этих физически и психически истощенных людей я выгляжу как помесь краснокожего индейца с демоном ада. Спохватившись, что сейчас не время для смеха, я подаюсь вперед и говорю:

— Доложите обстановку, сержант.

Пожилой мужчина выпрямляется чуть ли не по стойке «смирно». Голоса я почти не слышу, больше читаю по губам. Даже сквозь вонь кордита я унюхиваю запах рома, исходящий от него.

— Мы удерживаем этот участок окопа, сэр, — докладывает сержант. — Я и еще человек десять парней из взвода лейтенанта Холла. Немец продолжает контратаковать, но он особо не усердствует, просто забрасывает нас ручными гранатами, которые легко выкинуть обратно, сэр.

Словно в доказательство последних слов в траншею залетает немецкая граната с ручкой и с шипением падает ярдах в трех от нас. Тощий рядовой спокойно отставляет в сторону винтовку, поднимает гранату и швыряет обратно через тыльный траверс. Взрыв следует меньше чем через секунду.

— Они с восьмисекундным запалом, сэр, — сообщает сержант с презрением в голосе. — Фриц предпочитает не держать их в руках дольше секунды-другой. Уйма времени, сэр.

Я киваю и оглядываюсь кругом. Это не Садовые Окопы. Мы находимся, наверное, ярдах в ста от нашей цели наступления. Судя по наспех накиданным здесь земляным мешкам, мы захватили что-то вроде передового наблюдательного окопа. Словно в подтверждение моего предположения за поворотом раздаются крики, и с полдюжины уцелевших солдат роты «D» отступают в наш маленький сектор траншеи, стреляя из винтовок и бросая гранаты Миллса. Я прижимаюсь к тыльной стенке. Немецкие ручные гранаты залетают к нам и тотчас вышвыриваются обратно; вражеские шестидюймовые снаряды рвутся на «ничейной» полосе в нескольких ярдах позади нас; снаряды наших восемнадцатифунтовок взметают фонтаны земли и ошметки трупов в дюжине ярдов впереди. Мы с сержантом утыкаемся лицами в грязные мешки и ждем, когда осыплются комья земли и осколки.

Потом я поворачиваюсь к сержанту и кричу:

— Где лейтенант Холл?

Меня обдает запахом спиртного.

— Он пошел назад, сэр! Туда, где укрывается рота «С». Какого черта они не идут к нам на подмогу, как было приказано? А, сэр?

Я отмахиваюсь от вопроса.

— Мы будем удерживать этот участок окопа, пока нам не пришлют подкрепление или не прикажут отступить, — кричу я. Все пятеро мужчин собрались около меня. Двое погибли несколько секунд назад, когда к нам залетела граната с более коротким запалом, чем они думали.

Я обвожу взглядом лица бойцов. Они понимают, что мой приказ равносилен смертному приговору, но не выказывают никакого возмущения. Двое отходят к углу, где траншея круто поворачивает справа от нас. Другие двое отходят к углу слева. Сержант начинает снимать патронташи с убитых.

— Боеприпасов не хватит до вечера, — говорит он. Мне хочется сказать что-нибудь воодушевляющее — ну там «мы продержимся» или «хватит до прибытия роты „А“», — но просто киваю и иду по траншее, помахивая тростью, а по пути останавливаюсь, чтобы подобрать упавшую под ноги немецкую гранату и швырнуть обратно. Артиллерийский огонь с обеих сторон, направленный на наш участок неглубокого окопа, не стихает, а, наоборот, усиливается. Когда я поднимаю голову и оглядываюсь, один из двух рядовых на нашем левом фланге корчится на земле, держась за пах, превратившийся в кровавое месиво. Его товарищ смотрит на него выпученными от ужаса глазами. С правого фланга доносятся крики на немецком… немцы!.. и стоящий там младший капрал выпускает семь пуль одну за другой. Такое впечатление, будто он молится, но, подойдя ближе, я начинаю разбирать слова литании, произносимой дрожащими сухими губами: «Отдал бы сейчас правое яйцо за „льюис“… Отдал бы сейчас правое яйцо за „льюис“… Отдал бы сейчас правое яйцо за „льюис“…» Он делает еще три выстрела и перезаряжает винтовку.

Похлопываю младшего капрала по плечу и иду обратно на левый фланг, почти ожидая, что вот сейчас люди в сером спрыгнут с бруствера или выбегут из-за угла и заколют меня штыками, прежде чем дойду до сержанта. Помахиваю тростью и тихонько насвистываю. Я очень счастлив.


Моя ладонь лежит на прохладных мраморных перилах балкона. На мне один только шелковый халат, тихо шелестящий при каждом движении. Ветер продолжает крепчать, мерцающие верхушки деревьев в темноте похожи на гребешки волн, гонимых шквалистым ветром.

— Иди ко мне, — тихо зовет она из комнаты.

Взглядываю через плечо на колеблемый сквозняком полог кровати, озаренный тусклым светом камина.

— Сейчас. — Я по-прежнему мечтаю о сигарете.

Она не ждет. Слышу шорох длинного платья-сорочки, и Прекрасная Дама становится рядом у балконной ограды. Звездный свет очерчивает нежную скулу и мягко отблескивает в спутанных волосах. Ее глаза влажно сияют. Она накрывает мою руку своей, и я чувствую одновременно тепло ее ладони и прохладу мрамора.

— Это нечестно, — говорю наконец.

— Ты о чем, любимый?

Я не смотрю на нее.

— Нельзя склонять мужчин к любовному акту, чтобы отнять у них жизнь.

Мне кажется, я почти слышу насмешку в молчании Прекрасной Дамы, но когда, наконец, поворачиваюсь к ней, на потупленном лице ничего не вижу. Чувствую, как дрожат ее пальцы на моей руке.

— Разве можно отнять — давая?

Я убираю руку и перевожу взгляд на темный лес.

— Софистика.

— Чего еще можно ожидать от… аллегории? — Она говорит шепотом, и далекий раскат грома почти заглушает слова.

Я резко поворачиваюсь и хватаю ее за горло. Шея такая тонкая, что умещается в одной руке. Слегка надавливаю, и у нее пресекается дыхание. Прямо под кожной перепонкой между моими напряженными большим и указательным пальцами находятся хрупкие хрящи гортани. Глаза расширяются в нескольких дюймах от моих глаз.

— Хочешь познать вкус смерти? — шепчу я ей в лицо.

Прекрасная Дама не сопротивляется, хотя своей крепкой хваткой я перекрываю ей дыхание и кровоток.

Ее руки опущены вдоль тела. Если она попробует поднять руку, чтобы оцарапать или ударить меня, наверняка сверну шею, как цыпленку. Она не сводит с меня пристального взгляда.

— Разве Смерть может умереть? — шепчу я в маленькое ухо, потом отстраняюсь и смотрю в ее лицо. Залитое звездным светом и обескровленное, оно кажется фарфорово-белым. Темные глаза отвечают на мой вопрос вопросительным взглядом.

— Черт! — Обругав себя, я отпускаю ее. Она не подносит к горлу маленькие руки, но я слышу ее затрудненное дыхание и вижу красные пятна, оставленные моими пальцами. Ветер стихает так же неожиданно, как поднялся.

— Черт, — повторяю я и целую Прекрасную Даму.

Ее влажные губы раскрываются, и мы словно сдаемся на милость друг другу. Такое же блаженное ощущение, наверное, испытываешь в секунды свободного падения с высоты, до сокрушительной встречи с землей. Она наконец поднимает руку и медленно, неуверенно подносит трепещущие пальцы к моей шее сзади. Она тесно прижимается ко мне, и я чувствую ее бедра и мягкий живот под двумя слоями тонкого шелка, разделяющими нас.

Наш поцелуй заканчивается, когда у меня начинает кружиться голова. Прекрасная Дама откидывает голову назад, словно пытаясь отдышаться или справиться с головокружением. Я подхватываю ее на руки — отороченная кружевом сорочка соскальзывает с левой груди, обнажая нежно-розовый сосок, — и несу с балкона в комнату.


Химические снаряды издают в полете не такой звук, как фугасные, а что-то вроде покашливания — примерно с таким звуком туповатый лавочник прочищает горло, желая обратить на себя внимание.

— Газы! — орет сержант, и мы торопливо вытаскиваем из наших вещмешков противогазные маски. Я натягиваю свою и неловко вожусь с неудобными ремешками. Это очень несовершенная громоздкая конструкция, состряпанная из армейской парусины, толстых слюдяных окуляров и цилиндрической коробки с тиосульфатом натрия. Она сидит на голове неплотно, и я лихорадочно затягиваю ремешки, чтобы щелей не оставалось. Когда-нибудь обязательно изобретут нормальную противогазную маску, но сейчас моя жизнь зависит от этой уродливой штуковины.

Мы с сержантом тревожно оглядываемся вокруг: бесцветный газ или нет. Последнее время немцы пускали в ход огромные количества слезоточивого газа, но он раздражающего действия, а не смертельного, и его белые облака хорошо видны, пока не рассеиваются. В последний год стали гораздо чаще использовать смертельные газы, хлорин и фосген. В госпитале я видел результаты немецких военных экспериментов с соединениями этилена и хлорида серы — так называемым горчичным газом, или ипритом. Несколько недель назад боши, раньше выпускавшие газы из баллонов, стали начинять ими снаряды.

Люди при газовой атаке со стороны выглядят довольно комично, по крайней мере такое можно сказать о нас шестерых, все еще остающихся в живых здесь, во вражеском передовом окопе. Мы с сержантом озираемся по сторонам, похожие на двух испуганных лягушек. Остальные четверо парней побросали винтовки и судорожно роются в своих вещмешках в поисках противогазов. Чтобы захватить траншею сейчас, немцам нужно просто зайти в нее прогулочным шагом — и все дела.

Видимого газа я нигде вокруг не наблюдаю. Значит, фосген. Почти наверняка.

Хлорин штука скверная: концентрация тысяча частей на миллион означает верную смерть. Газ разрушает бронхи и легочные альвеолы: человек перестает усваивать кислород, а потом буквально захлебывается слизистой жидкостью, которую вырабатывают легкие. Наша бригада не раз хоронила жертв хлорина — с посиневшими до черноты лицами, широко раскинутыми одеревенелыми руками и выпученными глазами, красноречиво свидетельствовавшими, в каких страшных муках умирали несчастные.

Фосген еще хуже. Он в двадцать раз ядовитее хлорина, бесцветный и гораздо труднее распознается по запаху. Хлорин можно учуять задолго до того, как доза станет смертельной, но фосген, даже в смертельной концентрации, издает всего лишь слабый запах прелого сена. Однако дело свое знает хорошо. Когда я лежал в госпитале, один бедняга, буквально пару раз вдохнувший фосгена, извергал по четыре пинты густой желтой жидкости из легких каждый час в течение двух суток, пока наконец милостью Божией не скончался, захлебнувшись в собственных выделениях.

Про новый горчичный газ (иприт) мне мало чего известно, но капитан Браун говорил, что он вызывает волдыри, ожоги и язвы на теле, вытравливает глаза, разрушает слизистые оболочки, поражает гениталии и проникает в самые кости. Еще он говорил, мол, наши ученые, разрабатывающие горчичный газ, очень довольны, что симптомы отравления проявляются только через несколько часов после воздействия этого вещества на человека. Солдаты не будут знать, обречены они или нет. Я хорошо помню отчет о вскрытии, который пытался переложить в стихотворную форму. Похоже, немцы опередили нас с ипритом. Фрицы всегда знали толк в химии.

Сержант что-то кричит, но я не разбираю слов, даже когда придвигаюсь так близко, что наши парусиновые противогазы соприкасаются. Но я смотрю туда, куда он показывает.

Один из наших парней не может найти противогаз, и само лицо у него превращается в искаженную маску. Его вопли я слышу отчетливо.

— Я чувствую запах! Я чувствую запах, вашу мать! — Он швыряет вещмешок и карабкается через бруствер в сторону «ничейной земли», оставив винтовку в окопе.

Я ору, чтобы он снял носок и помочился на него. Сержант бросается к нему, чтобы удержать. Другой рядовой левой рукой пытается схватить товарища за обмотки, а правой продолжает затягивать ремешки своего противогаза. Рядом покашливают следующие снаряды. Все происходящее выглядит комическим фарсом.

Выскочив из окопа, парень успевает пробежать всего лишь ярдов десять, потом очередь немецкого пулемета сшибает его, как кеглю. Он совсем забыл, что здесь есть и более традиционные способы умереть.

Четверо мужчин в окопе хватаются за оружие, готовясь отразить очередную контратаку. Я поднимаю винтовку убитого солдата, передергиваю затвор, загоняя патрон в ствол, и занимаю место рядом с остальными на стрелковой ступеньке, которую мы соорудили из земляных мешков у тыльной стенки траншеи. Мое лицо так сильно потеет под неуклюжей парусиновой маской, что толстые слюдяные окуляры — и так не особо прозрачные — густо затуманиваются. Носовой зажим противогаза не позволяет дышать носом, и воздуха, который я судорожно втягиваю ртом через парусину и фильтр, едва хватает, чтобы не потерять сознание. Мне мерещится запах прелого сена. Я практически ничего не вижу.

— Вон они! — раздается приглушенный противогазом крик сержанта. — Идут!

Что-то движется, сквозь запотевшие окуляры я различаю какие-то смутные тени. Вероятно, штыки. Немецкие штыки. В нашу траншею залетают шипящие гранаты, но мы все слишком заняты, чтобы отвлекаться на них. Я тяжело дышу ртом и выпускаю несколько пуль в подступающие расплывчатые фигуры.


Великая притягательность и великая опасность любовной страсти в том, что она является внешней и неподвластной человеку силой — могучим ураганом, прилетающим ниоткуда, перед которым не может устоять лес повседневных мыслей и поступков.

Она была прекрасна, моя возлюбленная. Я отнес ее с балкона в спальню, бесшумно ступая по освещенному каминным огнем паркету и ощутив под босыми ногами мягкий ворс персидского ковра за секунду до того, как я раздвинул кружевной полог и осторожно положил эту женщину, мою женщину, на высокую перину. Ее роскошные волосы рассыпались по подушке и по моей руке, которую не сразу вытащил из-под головы; бледно-розовые соски просвечивали сквозь полупрозрачную ткань.

Время нежностей прошло. Я сбросил шелковый халат и сорвал с нее тонкое одеяние. Она закинула руки за голову, и блики каминного пламени окрасили в теплые тона ее груди снизу. Ноги у нее длинные и гладкие, живот чуть выпуклый, с темным треугольником внизу, в устье затененных бедер.

Она вся подалась ко мне, когда я вытянулся на боку рядом с ней. Должно быть, она почувствовала бедром мой напряженный член, ибо она слабо задрожала и закрыла глаза. Чтобы успокоить, я ласково запустил пальцы в ее волосы, поцеловал трепещущие веки и лег на нее, накрыв своим телом. Когда наши губы соединились, она раздвинула ноги и легко провела ногтями вниз по моей спине. Головкой члена я ощутил влажное тепло ее раскрывшегося лона и чуть помедлил, упиваясь предвкушением сладостного мгновения, когда мы двое станем единым целым.

Мы длили поцелуй в каком-то блаженном забытьи; она разомкнула зубы, наши языки сошлись в жаркой схватке, и я плавным толчком вошел в нее.


Сержант умирает перед наступлением темноты.

Мы отбили две атаки, сражаясь в наших громоздких масках. В воздухе вокруг клубился незримый фосген, а перед второй атакой нас окутали еще и парообразные облака слезоточивого газа. Сквозь туманную пелену, застилающую слюдяные окуляры изнутри, и туманную пелену, застилающую слюдяные окуляры снаружи, немцы кажутся размытыми серыми тенями. Мы стреляем по теням, и некоторые из них падают. Я бросаю взгляд на конвульсивно подергивающееся тело сразу за поворотом нашего окопа и вижу, что немецкие противогазы не многим лучше наших. Пуля попала в окуляр, и из противогазной коробки, похожей на вытянутое рыло, течет кровь. Впечатление, будто я убил демона.

Сначала нас было пятеро, включая раненого рядового, сержанта и меня. После взрыва нескольких ручных гранат в ходе первой атаки остались только мы с сержантом. Забираем остатки боеприпасов у наших убитых товарищей, ощупываем их карманы в поисках гранат Миллса и патронов. Сдвинув головы, чтобы слышать друг друга сквозь противогазы, коротко переговариваем и решаем, что вдвоем нам не удержать весь сектор окопа. Мы отступаем к правому углу, где траншея круто поворачивает и уходит к основным немецким позициям. Все следующее колено окопа завалено трупами в сером. Крысы уже приступили к трапезе.

Сержант устанавливает винтовку в бойнице, чтобы держать под прицелом подход с этой стороны, а я торопливо сооружаю укрытие из земляных мешков. Любому, кто выйдет из-за дальнего угла, придется пройти по всей длине оставленного нами участка траншеи под прицелом моей винтовки.

Вокруг нас клубится слезоточивый газ и дым. Слезы льются из глаз ручьями, дышать тяжело, но это началось еще полчаса назад — видимо, противогаз прилегает неплотно. Я напряженно смотрю в прицел своего «ли-энфилда», ожидая, когда из-за угла появятся первые немцы. Сержант, стоящий со мной спиной к спине, держит под прицелом свой сектор траншеи.

Они спрыгивают с тыльного бруствера, испуская гортанные вопли. Я с отстраненным спокойствием отмечаю, насколько у немецких солдат длиннее голенища ботинок, чем у бойцов британской армии.

Я убиваю двух из них. Третий бросает в нас гранату и убегает. Сержант пинком отправляет шипящую гранату за угол окопа, а я посылаю пулю в спину убегающему немцу. Он падает, но продолжает ползти. Я стреляю в него еще раз и не чувствую ровным счетом ничего.

Еще двое спрыгивают в траншею прямо перед нами. Я убиваю одного выстрелом в лицо, а потом винтовку заклинивает: затвор не подает патрон. Второй что-то орет сквозь противогазную маску и чуть приседает, готовясь броситься на меня со штыком. Сержант, не успевающий выстрелить, выносит винтовку наискось перед собой и прыгает между мной и немцем.

Тот делает выпад, сержант неуклюже отбивает штык вверх и делает ответный выпад. Удары обоих достигли цели. Тонкий клинок немца вонзился в горло сержанту прямо под противогазной маской, штык сержанта на четыре дюйма вошел в живот немцу. Двое мужчин медленно оседают на колени, по-прежнему соединенные сталью. Потом оба выдергивают свои штыки слаженным, почти хореографическим движением. Задыхаясь и едва не теряя сознание от недостатка кислорода, я смотрю, как они снова выбрасывают штыки вперед, стоя на коленях. Ни у одного из них не хватает сил вогнать лезвие глубже, чем на толщину кожи. Они роняют винтовки и одновременно валятся в грязь.

Не думая о том, что в любой момент здесь могут появиться другие немцы, я бросаю свой «ли-энфилд», переворачиваю сержанта на бок и срываю с него противогаз. Рот у него широко разинут и наполнен кровью, глаза вытаращены. Я так и не узнал его имя.

Немец еще жив, корчится от боли. Я усаживаю его, прислонив к передней стенке окопа, стаскиваю противогазную маску и пытливо вглядываюсь в лицо. Обычный мужчина: темная щетина, карие глаза, влажные от пота спутанные волосы, порез после бритья на кадыке. Он, задыхаясь, просит воды. Слово «вода» по-немецки я знаю. Подношу свою бутылку к его губам. Он делает глоток, начинает что-то говорить, потом вдруг бьется в конвульсиях и испускает дух, не произнеся больше ни слова.

Оставив свой заклинивший «ли-энфилд» лежать в грязи, я поднимаю винтовку сержанта, по возможности тщательнее стираю с приклада кровь, проверяю, полон ли магазин, и бессильно приваливаюсь к груде земляных мешков, служащих мне укрытием. Во вражеских окопах пронзительно свистят: очевидно, немцы готовятся к очередной атаке.

Потом снаряды начинают падать точно в цель, обрушивая траншейные стенки, взметая фонтаны земли и куски разорванных трупов, разлетаясь визжащей шрапнелью по всему окопу. Я узнаю орудия по звуку. Британские восемнадцатифунтовки. Подкрепления не будет. В штабе решили, что ни одна наша часть не продвинулась так далеко вперед. Они снова открыли шквальный артиллерийский огонь.


Наши тела движутся легко и слаженно, увлажненные страстью и потом. Ее жаркое тепло обволакивает и поглощает меня.

«Смерть не забрала меня, когда я в первый раз прикоснулся к ней, — умудряюсь подумать я в мороке нарастающего возбуждения. — И когда я ее поцеловал. И когда вошел в нее».

Мы катаемся по постели, ни на миг не прерывая интимнейшего контакта друг с другом; она обхватывает меня ногами, тесно сжимает бедрами. Когда она наверху, ее груди висят надо мной, словно два соблазнительных плода, которые надо сорвать; розовые соски между моими пальцами похожи на набухшие почки, готовые распуститься. Ее волосы ниспадают шелковистым занавесом вокруг нас.

«Должно быть, это произойдет, когда я достигну пика наслаждения. Так называемой „маленькой смерти“, которая в этот раз будет не такой уж маленькой». Мне все равно. Мы перекатываемся по кровати, покуда наконец не падаем с нее на персидский ковер в ворохе скомканных простыней, — и в трепетном свете каминного огня вижу, что ее черты искажены такой же страстью, какая владеет мной.

Мы… я… движемся теперь быстрее… без всякой мысли, без всякой возможности остановиться, вернуться вспять… глухие и слепые ко всему, кроме всепожирающей страсти, заставляющей нас двигаться в плавно нарастающем ритме.


23 августа, среда, вторая половина дня

Десять минут назад мне в спину вогнали шприц и отсосали добрую пинту жидкости из легких. Врачи до сих пор не решили, имеют ли они дело со смертельной пневмонией, вызванной газовым отравлением, или с рецидивом обычной пневмонии, которую я перенес в прошлом месяце. По крайней мере количество жидкости не увеличивается. Если я тону, то тону медленно.

Меня больше беспокоит рана на правой ноге. Все мясо вокруг нее уже срезали, но в палате стоит гангренозный смрад, и я постоянно принюхиваюсь к своим бинтам, проверяя, не вношу ли и я в него свой вклад.

— Сами, дураки, виноваты, — сказал бесцеремонный доктор Бабингтон сегодня во время обхода, когда мне отсосали легочную жидкость. — Затеяли воевать на таких плодородных полях.

Со времени своего поступления в госпиталь я еще не произнес ни слова, но доктор истолковал мое молчание как вопрос.

— Французы лучше всех в мире удобряют свои поля, — продолжил он. — Да, тонны и тонны навоза. И человеческих фекалий, знаете ли. Вся ваша одежда, ребята, насквозь пропитана дерьмом. А потом кусок металла вонзается в вашу плоть вместе с клочками пропитанной дерьмом ткани. Сама по себе ваша рана — пустяк… пустяк. — Он щелкнул пальцами. — Но вот сепсис… ладно, через пару дней все станет ясно. — И он перешел к следующему пациенту.

В этом палаточном полевом госпитале нет окон, но я спросил одну из усталых сиделок, и она сказала — да, Мадонна с Младенцем по-прежнему висит над улицей в Альбере, находящемся в долине под нами. Маленький госпиталь, где я лежал в прошлый раз, разрушен снарядами. Я беспокоюсь, жива ли добрая монахиня, которая ухаживала за мной там.


24 августа, четверг, 9.00 утра

Сегодня меня разбудили рано, но вместо того, чтобы накормить традиционным завтраком из овсянки, переложили на какую-то тележку и вывезли во двор между палатками. Шел дождь, но нас оставили там — меня и еще двух офицеров, в которых я узнал соратников по первому батальону стрелковой бригады. Эти двое получили более тяжелые ранения, чем я. У одного лицо было туго обмотано бинтами, но я видел, что у него полностью или почти полностью отсутствует нижняя челюсть. У другого видимых повреждений не наблюдалось, но он не мог сидеть прямо в плетеном кресле-каталке. Голова у него бессильно болталась, словно отделенная от бледной шеи.

Мы проторчали под дождем десять или пятнадцать минут; потом из столовой палатки, расположенной рядом, вышел полковник с несколькими адъютантами.

Тот самый полковник, который выступал перед бригадой после генерала Шюта.

«О нет, — подумал я. — Мне не нужна медаль. Просто увезите меня с дождя, пожалуйста».

Полковник говорил всего минуту. Медалей нам не вручили.

— Должен вам сказать, парни, — начал он, аристократически растягивая слова, в точности как генерал Шют, — что я чертовски разочарован вами. Чертовски разочарован. — Он похлопал себя стеком по ляжке, обтянутой чистенькой штаниной. — Вам необходимо… э-э… необходимо понять… что вы подвели всех нас. Вот что вы сделали. Просто-напросто подвели всех нас. — Он развернулся кругом, словно собираясь удалиться, но тотчас опять повернулся к нам, приведя в легкое замешательство адъютантов, которые тоже двинулись было прочь, словно мы трое на наших тележках и креслах-каталках вызывали у них глубокое отвращение.

— И еще одно, — сказал полковник. — Вам следует знать, что в бригаде один только ваш батальон провалил наступление… один только ваш! И я не желаю слышать никаких жалоб по поводу того, что тридцать третья дивизия не поднялась в атаку по вашему правому флангу… вы меня слышите? Я не принимаю подобных оправданий. Несостоятельность тридцать третьей дивизии — позор тридцать третьей дивизии. Несостоятельность первого батальона — наш позор. И за него несете ответственность вы, парни. И я… да, я чертовски разочарован.

Засим он и стайка адъютантов, следующая в кильватере за ним, вернулись обратно в столовую палатку. Оттуда тянуло запахом то ли кекса, то ли каких-то пирожных, выпекавшихся в печах. Мы трое молча сидели и лежали под дождем еще минут десять, пока наконец про нас вспомнили и отвезли обратно в палату.

Она уютно лежит в кольце моих рук, и мы рассеянно наблюдаем, как угасает огонь в камине.

— Хочешь послушать несколько строк из личного дневника его милости? — шепотом спрашивает она.

Вопрос выводит меня из приятной задумчивости:

— Что? Из чьего дневника?

— Генерала сэра Дугласа Хейга, — отвечает она и улыбается. — Не один же ты ведешь дневник.

Я играю с прядью ее волос:

— Откуда ты знаешь, что пишет генерал в своем личном дневнике?

Проигнорировав вопрос, она закрывает глаза и начинает, словно цитируя по памяти.

— Девятнадцатое августа, суббота. Предпринятая вчера операция увенчалась полным успехом. Наступление происходило на участке фронта длиной свыше одиннадцати километров. Теперь мы удерживаем горный гребень к юго-востоку от Типваля. В плен взяты почти пятьсот вражеских солдат, в то время как батальон, осуществлявший атаку, потерял всего сорок человек! В ходе наступления наши солдаты держались рядом с полосой заградительного огня.

В меркнущем свете камина я смотрю на нее:

— Зачем ты мне это рассказываешь?

Она немного отстраняется, и теперь ее обнаженное плечо напоминает тускло сияющий полумесяц под затененным лицом.

— Я думала, тебе будет приятно знать, что вы внесли и свою лепту в успех.

— Мой батальон уничтожен, — шепчу я, решительно не понимая, зачем нам в постели вести разговор о войне. — В одной только роте «С» погибли сорок с лишним — человек.

Она легко кивает. Я не вижу ее глаз.

— Но головной батальон потерял всего сорок человек. И захватил несколько сотен ярдов грязи. Генерал сэр Дуглас Хейг доволен.

— В жопу генерала сэра Дугласа Хейга.

Я ожидаю услышать от Прекрасной Дамы какое-нибудь потрясенное восклицание, но она шаловливо кладет ладонь на мою голую грудь и заливается тихим смехом.


26 августа, суббота, 7.00 вечера

Стало темнеть раньше. Сегодня ровно неделя как я очнулся в эвакуационном пункте для раненых.

Не помню, как выбрался из окопа и возвращался через «ничейную землю». Не помню, чтобы мне кто-нибудь помогал найти эвакуационный пункт. Не помню, как снял противогазную маску и давился воздухом с остатками ядовитого газа или как получил шрапнельное ранение, превратившее мою правую ногу в пульсирующий сгусток гнойной боли.

Я помню, как приходил в сознание. В первый раз очнулся в уверенности, что нахожусь в госпитале, но обнаружил, что лежу среди мертвецов. В последний раз, когда уже был уверен, что лежу мертвый среди мертвецов, я очнулся при свете карбидных фонарей и увидел склонившегося надо мной хирурга. Если он Бог или Дьявол, туманно подумал я, значит, кто-то из этих ребят носит белый врачебный халат, обильно заляпанный кровью. Архангелы походили на медсестру в белом фартуке, санитара в пенсне и усталого анестезиста в таком же окровавленном халате, как у хирурга.

Потом почти ничего не помню — разве только как меня привезли сюда двадцать первого. Не помню даже, как лихорадочно писал в дневнике, пытаясь связно изложить обрывочные впечатления.

В жопу генерала сэра Дугласа, в жопу полковника, в жопу Шюта и любого другого, кто исполнен решимости убить меня. Я плюю на них. Я плюю на всех ангелов и демонов. Я плюю на самого Господа Бога.


27 августа, воскресенье, 5.00 утра

Проснулся в 3.22, судорожно кашляя, отхаркиваясь и захлебываясь вязкой желтой жидкостью. Пришлось кликнуть сиделку, которая притащилась черепашьим ходом, явно раздраженная, что ее разбудили.

Страшно задыхался. Подумал: «Ну что ж… значит, вот он, конец… ладно, это того стоило… она того стоила». Но потом все подобные рассудительные мысли вылетели из головы, и я судорожно хватал ртом воздух и молотил руками-ногами, как утопающий, каковым, собственно, и являлся. После каждого мучительного вдоха извергал потоки желчи. Она шла горлом, носом. Перед глазами плясали черные точки, но вожделенное забытье все не наступало, и я метался на койке, давился рвотными спазмами, колотил конечностями по грязному матрасу, точно по воде бездонного океана.

Помню свою последнюю связную мысль: «Умирать вовсе не так легко, как нам пытаются представить… смотри, Толстой, вот как умирают крестьяне!» Потом в палату неторопливо вошел скучающий санитар со шприцом размером с велосипедный насос, мне вогнали в правое легкое толстенную иглу через спину и через несколько минут отсосали из него достаточно густой слизи, чтобы я снова смог дышать… более или менее… хотя эти жуткие хлюпающие хрипы наверняка не давали уснуть многим соседям по палате. Они промолчали.


11.15 того же дня

Приходил священник, чтобы дать причастие католикам в нашей палате. Я почти час наблюдал за ним и видел, насколько глубоко и искренне он сопереживает страданиям тяжелораненых. Подойдя к моей койке, он взглянул на табличку с данными и увидел прочерк в графе «вероисповедание», но тем не менее остановился и спросил, может ли он что-нибудь сделать для меня. Все еще не обретший способности говорить, помотал головой и постарался скрыть подкатившие к глазам слезы.

Часом позже врач, ответственный за нашу палату, устало присел на край моей койки.

— Послушайте, лейтенант, — промолвил он голосом не столько суровым, сколько утомленным, — похоже, гангрена отступает. И санитары заверяют меня, что с вашими легкими ничего страшного. — Он протер очки и немного подался вперед. — Если вы думаете, что эти… незначительные боевые повреждения обеспечат вам приятный отдых в объятиях матушки Англии… ну что сказать… война продолжается, лейтенант. И я надеюсь, вы вернетесь на фронт сразу, как только мы выпишем вас, чтобы освободить место для какого-нибудь по-настоящему раненого бойца. Вы меня понимаете?

Я хотел просто кивнуть, но вдруг заговорил впервые за время своего пребывания здесь.

— Да, сэр, — прохрипел я сквозь слизь и мокроту, булькающую в глотке. — Я собираюсь вернуться на фронт. Я хочу вернуться на фронт.

Врач нацепил очки на нос и хмуро уставился на меня, словно я неудачно пошутил, а потом потряс головой и продолжил обход палаты.

Я вовсе не шутил. Я говорил правду. Я единственно не мог сказать врачу то, что сегодня утром сказала мне Прекрасная Дама.


Утро, чудесное осеннее утро, и мы завтракаем чаем с круассанами на ее террасе. Она в темной юбке и голубой сборчатой блузе, застегнутой у горла изумрудной брошью. Ее глаза улыбаются, когда она наливает мне чай.

— Мы с тобой некоторое время не увидимся, — говорит она, отставляя серебряный чайник. Кладет мне в чашку один кусочек сахара, как я люблю.

От неожиданности теряю дар речи, но лишь на несколько секунд.

— Но хочу… как это… то есть мы должны… — Я осекаюсь, пораженный своим косноязычием. Хочу сказать, что вообще-то я поэт, чувствующий и понимающий язык.

Она накрывает ладонью мою руку.

— Так и будет, — говорит она. — Мы еще встретимся. Для меня разлука продлится совсем недолго. Для тебя — чуть подольше.

Я хмурюсь, досадуя на свою тупость:

— Ничего не понимаю. Я думал, наша любовь… должна…

Она улыбается, не убирая ладонь:

— Помнишь фотографию с картины, висевшую в гостиной твоей матери?

Киваю, заливаясь краской. Невесть почему разговор на эту тему кажется чем-то более интимным, чем наша ночная близость.

— Дж. Ф. Уоттс, — говорю я. — «Любовь и Смерть». Там изображена… — я на миг умолкаю, не в силах произнести «ты». — Смерть в облике женщины, и рядом с ней маленький мальчик… Эрос, полагаю. Любовь.

Она легонько водит ногтями по моей руке.

— Тебе всегда казалось, что в картине скрыт какой-то тайный смысл, — чуть слышно говорит она.

— Да. — Я бы хотел сказать что-нибудь умное, но в голове пусто. Тайный смысл картины ускользал и тогда, и сейчас.

Она снова улыбается, но опять без тени насмешки.

— Возможно, просто возможно, там изображена вовсе не Смерть в женском обличье, грозно стоящая над испуганным Эросом, а женская аллегория… — ее улыбка становится шире, — любви, которая удерживает неугомонного проказника Смерть от злых шалостей.

Я только и могу, что тупо хлопать глазами.

Прекрасная Дама тихо смеется и наливает себе чаю, подняв блюдце с чашкой. Отсутствие ее ладони на моей руке — словно предвестье грядущих зим.

— Но любовь… к кому? — наконец спрашиваю я. — К чему? Какая великая страсть в силах предотвратить смерть?

Ее тонкие брови удивленно приподнимаются:

— Разве ты не знаешь? Ты, поэт?

Я не знаю. О чем и говорю.

Она подается ко мне, и я слышу шорох накрахмаленной льняной блузки и шелка под ней. Ее лицо так близко, что чувствую тепло ее кожи.

— Значит, тебе нужно еще время, чтобы узнать, — шепчет она с такой же страстью, с какой стонала сегодня ночью.

Я кладу дрожащую руку на маленький кованый столик:

— А сколько еще времени у нас осталось… сейчас… до расставания… чтобы побыть вдвоем?

Она не смеется над моей словесной избыточностью. Взгляд у нее нежный.

— Достаточно, чтобы выпить чаю, — говорит она и подносит чашку к губам.


31 августа, четверг, 1.00 пополудни

Сегодня выписан из полевого госпиталя близ Альбера. Едва хожу, но нашел попутный транспорт — санитарный автомобиль, возвращавшийся налегке в долину Карнуа, куда генерал Шют перебросил бригаду для отдыха перед очередным наступлением.

Вопреки краткому заключению доктора Бабингтона, где говорится, что я достаточно оправился от ранения и пневмонии, чтобы вернуться к исполнению воинских обязанностей, один из других врачей настойчиво рекомендовал отправить меня в Англию для восстановления здоровья по крайней мере на месяц. Я его поблагодарил, но сказал, что меня вполне устраивает рекомендация доктора Бабингтона.

Здесь, в лагере в долине Карнуа, я почти никого не знаю. Случайно столкнулся с сержантом Маккеем — джентльменом, помогшим мне выбраться из траншеи после того, как меня туда столкнул бедный капитан Браун, — и мы были так рады увидеть друг друга живыми, что едва не расцеловались. В ротах «С» и «D» все больше лица новые и незнакомые.

Сержант Маккей спросил, слышал ли я грозу нынче ночью. Я признался, что все проспал.

— Натуральное светопреставление, сэр, — сказал он с широкой улыбкой на красном лице. — Мы все промокли до нитки. Гром грохотал почище, чем канонада в день нашей атаки. В самый разгар грозы, сэр, молния ударила в два наших аэростата, и они взорвались к чертовой матери, сэр. Ну чистое светопреставление. Прошу прощения, сэр, но я просто не понимаю, как можно проспать такое. Не примите в обиду, сэр.

Я ухмыльнулся:

— Даже и не думаю, сержант. — Я замялся лишь на секунду. — Похоже, гроза была действительно знатная, но я просто… гм… сегодня была моя последняя ночь в Альбере, и я… в общем, я был не один, сержант.

Маккей еще шире расплылся в улыбке, театрально подмигнул и лихо откозырял:

— Понятно, сэр. Ну что ж, очень рад вашему возвращению. И желаю вам доброго здоровьица, сэр.

Сейчас я сижу на койке и пытаюсь отдохнуть. Мучительно ноет грудь, побаливает нога, но я стараюсь не обращать внимания. Говорят, через сорок восемь часов начнется общее наступление на Дельвильский лес, и генерал Шют хочет, чтобы его парни — мы — возглавили атаку.

Но сорок восемь часов это уйма времени. У меня есть что почитать — в моем походном сундучке лежит «Возвращение на родину» и еще не дочитанный сборник Элиота. А потом, пожалуй, я прогуляюсь по лагерю. Гроза закончилась. В воздухе свежесть. Погода дивная.


Послесловие редактора

На этом заканчивается недавно найденный дневник лейтенанта Джеймса Эдвина Рука.

2-го сентября 1916 года началось сражение за Дельвильский лес, но основная тяжесть наступления легла не на батальон Рука. Честь возглавить атаку выпала Глосчестерширскому полку 5-й дивизии — так называемому «Бристольскому батальону». В ходе ожесточенного боя, продолжавшегося 30 часов, почти весь батальон был уничтожен.

Рук участвовал в более крупном наступлении 15 сентября. В этом сражении были впервые применены танки — правда, в малом количестве и неэффективно. Во время последнего боя за Дельвильский лес лейтенант Рук не пострадал, но его рота потеряла 40 % личного состава убитыми, ранеными и пропавшими без вести.

Поэт не принимал участия в боевых действиях, в ходе которых 27 сентября британские войска наконец взяли Типваль. Вскоре после наступления 15 сентября пришел давно забытый приказ о переводе, и Рук вернулся в свою прежнюю часть, 13-й батальон стрелковой бригады. Из письменных документов авторства Рука, относящихся к спокойному периоду пребывания в «уютных» траншеях под Калонном, до наших дней сохранились лишь два его письма к сестре — оба они дышат настроением одновременно созерцательным и умиротворенно-радостным. Стихов Рук больше не писал.

13-я стрелковая бригада вернулась на Сомму 11 ноября 1916 года, когда уже близилась зима и условия в окопах были просто чудовищные. Джеймс Эдвин Рук участвовал в кровопролитном бою на Серре 13–15 ноября. Наступление не достигло цели. Он лежал в полевом госпитале под Позьером с третьим и самым тяжелым воспалением легких, когда пришло известие, что 19 ноября 1916 года битва на Сомме «завершилась».

На самом деле формального окончания битвы не было. Боевые действия просто постепенно сошли на нет из-за ледяных дождей, снегопадов и сильных холодов той необычайно ранней и суровой зимы.

За пять месяцев боев на Сомме погибло свыше 1 200 000 человек. Осуществить крупный прорыв нашим войскам так и не удалось.

Джеймс Эдвин Рук вернулся в свою часть и оставался на Соммском фронте, где британцы по-прежнему теряли до 30 000 человек каждый месяц, вплоть до августа 1917 года, когда он снова получил ранение в так называемой «третьей битве при Ипре», или битве при Пашендейле. В него попали две пулеметные пули, когда он вел солдат в атаку на немецкое укрепление со странным названием Ферма Спрингфилд.

Выжившие после Пашендейла впоследствии вспоминали и говорили главным образом про моря слякотной грязи. Генерал сэр Дуглас Хейг писал: «…глинистая низина, сплошь изрытая снарядами и раскисшая от дождей, представляла собой скопление огромных топких луж и бурных грязевых потоков, быстро превращавшихся в длинные полосы вязкой трясины, преодолеть которые можно было лишь по нескольким узким тропам, а именно по ним и стала бить неприятельская артиллерия. Оступиться с такой тропы зачастую означало утонуть в болоте грязи».

Действительно, в одном из своих немногочисленных писем к сестре лейтенант Джеймс Эдвин Рук — тогда находившийся в отпуске по ранению в Суссексе — описывал, как один его друг, некий сержант Маккей, утонул в полной жидкой грязи воронке, пока сам он, раненный, лежал рядом и ничем не мог помочь несчастному.

О жизни Джеймса Эдвина Рука после Первой мировой войны написано много. По поводу его решения не писать больше стихов для публикации сокрушались многие. Когда в 1919 году Рук решил принять католическую веру, друзья и близкие пришли в шок. Когда в 1921 году он принял сан священника, друзья и близкие практически отреклись от него. В последующие годы только его младшая сестра Элеонора продолжала переписываться с ним.

В то время как «Окопные стихи» Рука обрели известность и собственную жизнь, сам он покинул литературную сцену. Немногие поэты 30-40-х годов, подражавшие в своем творчестве Руку, знали, что сам поэт по-прежнему жив и проводит свои дни в сравнительном уединении в различных монастырях. Действительно, его литературное наследие тех десятилетий, вдоль и поперек исследованное учеными, почти полностью состоит из переписки с сестрой и редких (но пылких) писем, которыми он обменивался со своим другом Тейяром де Шарденом. Рук издал в частном порядке лишь одну книгу: ныне легендарный сборник стихов в прозе «Песни тишины» (издательство Джона Мюррея, 1938), где описывается созерцательная жизнь, которую он вел в бенедиктинском аббатстве Сан-Вандрий и во время своих продолжительных (порой длившихся годы) визитов в цистерцианский монастырь Ла-Трапп, Солемское аббатство и скальные монастыри Каппадокии.

Ученые установили, что по образу мыслей и чувств отец Рук мало походил на обычного монаха. Всегда выражавший страстную любовь к жизни, зачастую граничащую с языческой, отец Рук в узких теологических кругах снискал своей теорией «жизненного восхождения» не меньшую известность, чем его друг Тейяр — теориями нравственного и духовного развития в широких читательских кругах. Они двое продолжали свою живую и пылкую переписку вплоть до смерти Тейяра в 1955-м.

В 1957 году сестра Рука, Элеонора, в одном из своих писем к стареющему священнику спросила, почему после войны он навсегда отказался от мысли жениться и обзавестись семьей. Отец Рук ответил письмом, которое впоследствии получило известность, но до сих пор оставалось не вполне понятным. Привожу здесь письмо полностью:

15 сентября 1957

Аббатство Сан-Вандрий

Милая моя Элеонора!

Я прочитал письмо сегодня вечером, прогуливаясь по дороге Руан-Ивето, и, как всегда, остался в восхищении от твоего острого ума и мягкого юмора. Но меня опечалило, что ты так долго не решалась задать вопрос — «…ждала сорок лет, — пишешь ты, — и знаю, что мне следовало подождать еще сорок».

Нет никакой нужды ждать еще сорок лет, моя дорогая, ни даже еще хотя бы день. Вопрос задан, и я не в обиде.

Сегодня во время вечернего богослужения — когда чтец по сигналу аббата распевно начал «Те autem Domine miserere nobis», а мы все встали и с поклонами запели молебен, — я благодарил не некоего персонифицированного или безликого Бога, а просто саму Жизнь за великий дар. И так делал каждое утро, каждый полдень и каждый вечер на протяжении сорока лет.

Что касается моего воздержания, или, как ты затейливо выразилась, «моего длительного отказа от физической стороны жизни», — скажи мне, Элеонора, разве ты встречала когда-либо человека, находящего большее удовольствие в физической стороне жизни, чем твой брат? Ужели тебе трудно представить, что сегодня днем, когда я усердно трудился в огороде между аббатством и лесом, заканчивая прополку бобовых грядок, я испытывал чисто физическое наслаждение от того, что пот затекает мне в глаза и струится по телу под грубой рясой?

Но я знаю, ты говорила о браке или, если точнее, о физической любви. Разве ты не помнишь, как много лет назад я писал тебе, что состою в браке? Не в фигуральном смысле, а в самом что ни на есть прямом. Мне следовало бы носить обручальное кольцо подобно руанским монахиням, которые таким образом показывают, что обручены с Христом. Только я обручен не с ним. Я почитаю Христа и с каждым годом все больше проникаюсь его учением — особенно мыслью, что Бог есть в буквальном смысле Любовь, — но я обручен не Галилеянином.

Знаю, моя дорогая, это ересь — даже с точки зрения такой не особо ревностной англиканки, как ты. Представь, что было бы, услышь эти мои слова аббат, славный брат Феофилакт или серьезный отец Габриэль! Благодарение Небу за обет молчания!

Я навеки обручен — но не с Христом и не с какой-либо другой традиционной ипостасью Бога, а с самой Жизнью. Я восславляю ее каждодневно и с нетерпением жду встречи, чувствуя, как жизненные силы покидают меня. Я нахожу ее в самых обычных и незначительных вещах — в солнечном луче на оштукатуренной стене кельи, в прикосновении грубой шерстяной ткани, в восхитительном вкусе бобов, которые несколько жарких месяцев кряду защищал мотыгой от нашествия сорняков.

Не подумай, Элеонора, что в своей любви к Жизни я оставил Бога. Просто понял — пришлось понять, — что Бог пребывает в этой Жизни и ждать другую глупо.

Конечно, ты спросишь, зачем же я затворился от жизни, если верю во всеобъемлющую Жизнь. Ответ трудно понять даже мне самому.

Во-первых, я не считаю свою жизнь в аббатстве уходом. Для меня это наилучший способ наслаждаться жизнью — как, надеюсь, мне удалось объяснить в бесхитростной книжице, которую я прислал тебе лет пятнадцать-шестнадцать назад (Боже, как быстро летит время — не правда ли, сестренка?). В своих сочинениях, пускай несовершенных, попытался дать представление о восхитительной простоте такой жизни. Я подобен утонченному гурману, который вместо того, чтобы глушить аппетит обжорством, смакует пищу, поглощая лишь крохотные порции изысканнейших блюд.

Я люблю Жизнь, Элеонора. Вот и все. Будь моя воля, я бы жил вечно, принимая как должное боль и утраты и постоянно, до скончания времен, учась ценить даже самые горькие приправы. Противоположный случай — Всеядное Прожорливое Дитя.

Знаю, все это звучит невнятно, моя дорогая. Возможно, одно мое давнишнее стихотворение, приложенное к сему, прольет свет на темный туман слов, напущенный мной. Поэты редко говорят по существу.

Прошу, напиши поскорее. Хочу знать, как здоровье твоего любимого мужа (надеюсь, он выздоравливает, и буду за него молиться) и как складываются дела у Чарльза и Линды в столице. Я бы не узнал Лондон, если бы вдруг каким-то чудом перенесся туда. В последний раз видел его во время бомбежек, и хотя моральный дух горожан был на высоте, сам город находился не в лучшем состоянии. Висят ли над ним до сих пор аэростаты заграждения? Шучу, шучу — в станционном пабе в ближайшей деревне имеется телевизор, и в прошлом месяце, по пути на конференцию в Руан, я ухватил кусок какого-то фильма, снятого в Лондоне. Аэростатов заграждения там не было.

Пожалуйста, пиши мне, милая Элеонора, и прости своего брата за бестолковость и своенравие. Когда-нибудь я повзрослею.

За сим остаюсь

твой любящий брат Джеймс


[К письму было приложено нижеследующее стихотворение. — Прим. ред.]


Страстно влюбленный

Я был велик, любя, и заполнял

Дни, гордо воспевая идеал:

Покой и боль, и мудрость, и смятенье,

Страсть без границ и — все еще — смиренье.

Мне ведомо: имен заветных суть —

Отчаянье людское обмануть,

Страх перед хаосом, влекущим души

Во мрак. Хочу, молчание разрушив,

Смерть обмануть, покуда спит она,

Мой вечер не забудется — одна

Его звезда сто прочих солнц затмила,

Я славлю вас, отдавшихся мне, милых

Наперсников великих тайн! Вы — те,

С кем преклонял колени в темноте,

В божественном восторге узнаванья.

Любовь — маяк, ведущий нас в тумане,

Вот город — мы строители и знать,

Вот кесарь — мы учили умирать.

Я до конца с любимыми моими,

Во имя юности — любви во имя

Их имена я золотом на стяг

Впишу, и сполох пламени во мрак

Орлы мои взметнут, пусть вдохновенье

Подарит искры многим поколеньям,

А время-ветер их развеет в срок…

Вот что любил я:

Синий ободок

На белой чашке, легкое проворство

Пылинок, крыши мокрые и черствый

Ломоть, что с другом разделил моим,

И радугу, и горький сизый дым

Костра, и росы на прохладных донцах

Бутонов, сон цветов под жаром солнца

О том, как стаи бабочек ночных

Слетятся под луной испить из них.

И мягкость простыней — залог покоя,

И одеял касание мужское —

Их поцелуй щетинист и колюч.

И скрип доски, клубы свинцовых туч.

Машины мощь — прекрасной и бесстрастной,

Горячая вода и мех атласный,

Знакомый запах старого пальто,

И пальцев нежный запах, или то,

Как пахнет прядь волос, почти бесплотных,

И как тосклива затхлость трав болотных.

Бесчисленна толпа имен родных!

Журчащий кран, бормочущий родник,

Смех, пение и боль, привычка к боли,

И поезд запыхавшийся, и поле,

Пески, лохмотья пены кружевной,

Забытые отхлынувшей волной

На мокрой гальке. И железа важность

Холодная, и черной глины влажность.

Сон, и макушки гор, тропа к реке,

И глянцевый литой каштан в руке.

И лужицы в траве, и гибкий прут —

Люблю их всех. И все они умрут

Бессилен я их взять с собой, когда

Стучаться буду в смертные врата,

Они рассеются с притворным вздохом.

Забыв о назначении высоком,

И узы разорвут, и втопчут в пыль

Священный договор, который был

Скреплен любовью. Правда, я воскресну,

Найду друзей, пока еще безвестных,

Любовь раздам.

Всему придет черед…

Но самое любимое умрет.

Они стареют все, над ними всеми

Не властен я.

Их сдует ветер-время.

Любимые, изменники! Сейчас

Примите дар прощальный: пусть о вас

Все любящие вспомнят, скажут: «Было

Любви достойно все, что так любил он!»[20]

[Джеймс Эдвин Рук скончался от рака в июле 1971-го в возрасте 83 лет. — Прим. ред.]

Загрузка...