20

В то время, как исполнителям «Зеленых рукавов» все еще аплодировали, я услышал, что чернобородый громко сказал нам:

— Это превзошло все, детки. Они выглядят созревшими для Матери.

И когда я имел желание поинтересоваться, что он имел в виду, он беззаботно, приятным тоном, сказал мне — может, я путался у него под ногами в течении многих лет и он так привык ко мне, едва увидев меня: — Оставайся, Рыжий.

Я сглотнул и кивнул. Тяжело ступая, он пошел к тому фургону, где находились ящики. Девушка с банджо потянула меня вниз, чтобы я снова уселся рядом с ней, и по-дружески обняла меня рукой.

— Это папа Рамли, — сказала она. — В следующий раз, когда он заговорит с тобой, ты скажи: «Угу, папа». Он хочет, чтобы ему так все отвечали. И не беспокойся, думаю, что ты ему понравился. Я Минна Селиг, а как тебя зовут, дорогой?

Эй! Несомненно это воодушевило меня. Довольно скоро я узнал, что бродячие комедианты все время называют друг друга «дорогой», и это не всегда неизбежно означает любовные отношения, но тогда я не знал об этом, но она понимала, что я не знал. Приблизившись к моему другому уху, маленький дьявол с мандолиной сказал:

— И не беспокойся, я думаю, что ты нравишься Минне. Я Бонни Шарп, так что скажи свое имя также и мне… дорогой.

— Дэйви, — сказал я.

— О, мы считаем его прелестным, не так ли, Минна?

Они в самом деле взяли меня в переделку. Да, но для девушек с их легким озорством, и теплотой, и хорошим настроением, окончание «Зеленых рукавов» могло стать окончанием моего мужества: я мог бы собрать лохмотья моего достоинства, взвалить их на плечи и убежать обратно через забор, не говоря больше ни слова, даже Сэму, о том, чего я хотел больше всего на свете — быть принятым этими людьми и оставаться с ними в их путешествиях так долго, пока они держали бы меня у себя.

Папа Рамли, стоявший в задней части того фургона, вскинул руки.

— Друзья, я не намеревался сейчас обращаться к вам с хорошими новостями, рассчитывая сделать это сегодня позже, но вас привлекла наша музыка — и наши ребята признательны вам за благосклонные аплодисменты — ну, я воспринял их как побуждение сказать несколько слов, а вы передать вашим близким. Откройте эти ворота и соберитесь вокруг, так вот, я хочу дать надежду для больных, покинутых и страждущих — подойдите ближе!

Почти во всех селах и городках, которые не имели большого парка, был чудесный обычай предоставлять бродячим комедиантам городскую лужайку на время их пребывания, чтобы разместить лагерь и арену для выступлений; жители обычно не вторгались туда, если их специально не приглашали. Я нарушил правила. Думаю, причиной, почему девушки не сказали мне ничего об этом, был мой врожденный глуповатый вид, который часто творит для меня чудеса. Теперь, после приглашения папы Рамли, наивные люди открыли ворота и медленно вошли, робкие, но с неизменной обеспокоенностью простака, остерегающегося надувательства, — это приносит ему много пользы. Более двадцати мужчин и в полтора раза больше женщин собрались вокруг фургона, вызывающе слабохарактерные, желающие убедиться в чем-то, что не имело большого значения. Я увидел, что Сэм забрел вместе с ними. Он стоял позади; когда он поймал мой взгляд над толпой дамских шляпок и широкополых соломенных шляп, он слегка покачал головой, что, как я понял, означало, что он что-то замыслил и мне лучше не вмешиваться.

— Вот и вы, друзья, подойдите ближе! — Любой мужчина дал бы многое, чтобы обладать голосом, как у папы Рамли, громким, как церковный колокол, но он мог говорить и тихо, словно малыш, шепчущий в темноте. — Здесь сегодня будет счастливый день, который вы надолго запомните. Мне кажется, что вы прекрасные, понятливые люди, ответственные граждане, мужчины и женщины, которые в душе боятся божьего гнева и всегда молятся, и несут свою долю расходов. Вот что я скажу себе, когда бы я не подумал о Хамбер-тауне и добродетельном мэре Банвике, который предоставил нам эти прекрасные условия и так много сделал для нас, — нет, сэр, люди, бродячие комедианты не забудут этого, никогда не верьте, если услышите от кого-либо, что они забывают. Мою дружбу с вашим мэром Банвиком, и клубом прогресса, и женским мэрканским союзом трезвенников я собираюсь хранить в памяти всю жизнь. — Что касается Банвика, старый пердун, конечно, не был там в то утро, но многие из его жалких родственников, несомненно, присутствовали, не говоря уже о дамах… кроме того, папа Рамли всегда говорил, что если вы вознамерились целовать задницу, вы можете с таким же успехом целовать ее хорошо. — Теперь, друзья, вы должны увидеть, что наш мир — это юдоль слез и печалей. О, господи, господи, неужели ты ниспошлешь смерть на его честных попечителей, которые денно и нощно вдохновлены и топают туда и сюда среди нас?.. да, джентльмены, внемлите! Ну, среди них мог бы оказаться не один из вас, кроме детей, боже, благослови их, и, может, даже некоторые из тех, кого раньше не отнял зловещий жнец. А болезнь — да, я намерен говорить вам об обычных печалях, которые должны прийти ко всем и к каждому. Это не выдумки — теперь подойдите немного ближе, давайте — о, нет, никто не выдумывает рассказов о них, ни печальных песен, но я говорю вам, что человек, умерший от болезней, он погиб, люди, конечно, так же, как и герой, принявший смерть за свою возлюбленную отчизну, аминь, это, действительно, так.

Он дал им время, чтобы они оглянулись вокруг, друг на друга, мудрые, и серьезные, и согласные, что так и было.

— Друзья, я скажу вам, что, действительно, есть некоторые страдания, которые никогда не могут быть излечены, кроме как рукой вечно любимого бога перед лицом времени, который излечивает удары судьбы и высушивает слезы утомленного страданием, и осторожно направляет нас, и позволяет траве зеленеть вон там, и ведет к избавлению от этих многочисленных ран. Но относительно тягот обычных болезней — ну, так вот, друзья, у меня есть сообщение для вас.

Сорок семь лет назад, в небольшом селе в горах Вэрманта, зеленых и далеких отсюда, жила женщина, простая, скромная, богобоязненная, мягкая, какой могла бы быть любая из прекрасных спутниц и помощниц, которых я вижу перед собой в этот момент в этом красивом городе, — где, я должен признать, что еще не видел представительницы слабого пола, которая не была прекрасна на вид. — (Там были только две миловидные женщины на всем обширном участке, и я сидел между ними.) — Это, действительно, так, никакой лести, внемлите, джентльмены! Ну, эта кроткая женщина в Вэрманте, о которой я говорю, утратила своего добродетельного мужа в зрелом возрасте, и, после этого, посвятила оставшуюся долгую и благословенную жизнь излечиванию больных. Даже имя ее было скромным. Ее звали Эванджелин Аманда Спинктон, и я хочу, чтобы вы запомнили это имя, так как это имя вы станете благословлять с каждым вашим вдохом. Кое-кто утверждает, и я верю этому, что в жилах Матери Спинктон — ах, да, именно так ее называет теперь благодарный мир! — течет таинственная кровь индейцев Древнего Мира. Это возможно, но, вне всякого сомнения, что славные ангелы господа направляли ее в длящихся всю жизнь усилиях, в ее поисках этих целебных экстрактов, которые господь, в его безграничной мудрости и сострадании, незаметно поместил меж простых трав, произрастающих в шелестящих листвой лесах, или в согреваемых ласковым солнцем полях, или вдоль тихо журчащих ручьев…

Как бы то ни было, его слова дают вам представление о стиле. Папа никогда еще не позволял никому обращаться с речью за Мать Спинктон, даже если он лежал больной в кровати и ему было очень плохо, он, бывало, вставал из нее, чтобы позаботиться об этом. Он заявлял, что почитает ее слишком сильно, чтобы позволить любому простому ничтожному безмозглому помощнику положить смертную руку на ее священную кожу. Он также заявлял, что мог чувствовать пристрастие толпы особым умением, которым никто другой не обладал — кроме, конечно, его дедушки, умершего сорок лет назад — и это умение всегда сразу же подсказывало ему, говорить ли о тихом журчании ручьев, или о мрачном безмолвии пещер. Любое из них могло действовать хорошо — о, конечно, оно должно действовать, бывало говаривал он и сплевывал через подножку между мулами, когда он правил ими, что очень любил делать, — оно должно действовать, но простаки тихого журчания ручьев — обычного типа, а простаки мрачного безмолвия пещер — иного, и в этом все дело, и настоящий артист отличается способностью подметить это различие и, соответственно, отрегулировать свою речь. Длинный Том Блэйн привык спорить с ним об этом, когда погода была хорошей, — Том говорил, что простаки есть простаки, вот и все.

Папа Рамли продолжал нести вздор, не совсем утверждая, что бог и Авраам и все ангелы действовали вместе, показывая кроткой Матери Спинктон, как создавать ее Домашнее Лекарство, Единственное Эффективное Средство для всех жалующихся на недомогание смертных, будь-то человек или животное, — но собравшиеся были вроде бы, оставшимися на музыкальные упражнения — он созвал их, потому что не мог вынести, делая намного больше того, что музыканты назвали бы разучиванием гаммы или музыкальными упражнениями, — он созвал их, ибо не мог вынести того, чтобы позволить любой толпе в любое время уйти от него, не всучив ей чего-нибудь. Еще через пять-десять минут, рассказав о характере и биографии Матери Спинктон, он принялся анализировать дюжину или более болезней и говорил о них так заботливо, обнадеживающе и ужасающе — черт подери, никто не смог бы превзойти его в этом; он нашел бы в вас так много простейших болячек[78], во всем вашем теле, что вы просто не смогли бы уделить им столько времени, чтобы не умереть от половины из них. Он как всегда, завершил свою речь кучей вдов и сирот, собравшихся у могилы, и что Мать Спинктон могла бы предотвратить такое развитие событий, если бы они только знали — подходите по одному, подходите все! Ну, для этого требовалось особое усилие — «Мать» стоила целый доллар за бутылку. Но продали ли ее?

Да.

Трезво рассуждая, эта «Мать» в самом деле, была лекарством из ряда вон и я, конечно, знаю об этом, так как папа верил в нее сам или, казалось, что верил, и не проявлял к нам большего милосердия, чем к публике. Если ты заболевал или признавался в этом, ты выпивал «Мать Спинктон» или же нарывался на неудовольствие папы и мы очень сильно любили его за это.

Именно из-за непредсказуемой сущности «Матери» невозможно было получить самые лучшие результаты от нее. «Мать Спинктон» могла вмешиваться решительно во все — эпизоотию[79], корь, импотенцию, сломанные ребра, насморк — и если уж не могла вылечить их, то и не пыталась, а начинала такую мощную атаку где-то внутри тебя, что прежняя болезнь уже ничего не значила. Намажьте немного ее лекарства на смертельную рану, и вы, естественно, захотели бы умереть, но она так бы взяла вас за живое, что вы не смогли бы справиться с этим, так как были бы переполнены возбуждением от любопытства, сколько же она намерена причинить вам боли в следующий миг и где именно. Конечно, могло бы оказаться, что это совершенно разные вещи, но я стараюсь анализировать психологический аспект.

Вера самого папы в это снадобье оставалась для меня загадкой, но я утверждаю, что это в самом деле так. Я наблюдал за ним, когда он готовил свежую партию лекарства в соответствии с тайной формулой, которую он разработал сам, точно такой же заботливый, надеющийся, настороженный и активный, как белка, как физик Древнего Мира с совершенно новым взрывным устройством. Я не знаю состава — мокрицы, хрен, стручковый перец, неразбавленный кукурузный спирт, смола, мараван, моча гремучей змеи, куриный желчный пузырь и около дюжины таинственных трав и частей тела животных, обычно включая козлиные яички. Эти последние было трудно достать, если мы не находились в подходящий момент прямо возле чего-то вроде фермы, и папа допускал, что они не являлись абсолютно обязательны, но говорил, что они придавали лекарству отличительный смак, к чему он сам был неравнодушен. Выдерживать смак было важно. Сам папа Рамли пил лекарство и со смаком, и без, говорил он, и, возможно, для простаков это, в самом деле, не имело значения, так как первый глоток был рассчитан на то, чтобы непосредственно вывести любого простака из преднамеренного расположения духа — однако, если вы беспокоились, смак был необходим. Папе Рамли также нравилось обсуждать вопрос о времени выдерживания снадобья. Я так и не стал специалистом в этом деле: я мог лишь различить, что некоторые настойки «Мать Спинктон» вряд ли воняли намного больше, чем городская ратуша, но зато ее лучшие выдержанные раритеты были вполне способны очистить поле площадью в десять акров от всего движущегося, включая мулов.

В то утро в Хамбер-тауне, когда папа закончил свою болтовню и собирался начать распространять бутылки, а Том Блэйн — заворачивать их и принимать деньги, сквозь толпу протолкалась бесчувственная старая кляча, хрипя и постанывая, с рукой на груди и длинным костлявым лицом, совсем сморщенным от ужаснейшего страдания, так что мне пришлось дважды выпучить глаза и сглотнуть, прежде чем я убедился, что этим древним страшилищем был мой собственный папа, Сэм Лумис собственной персоной, снова немного разыгравшийся и жаждавший продолжать игру.

— Ты там! Ты говоришь об исцелении? Я выхожу вперед, к тебе, но для меня нет никакой надежды, нет, так как мое несчастье свалилось на меня из-за греховной жизни. Ах, господи, господи, прости жалкого гадкого старика и позволь ему умереть, не так ли?

— Ну, дружище! — ответил папа Рамли. — Господь прощает многих грешников. Выйди вперед и откровенно выскажись! — Он был слегка обеспокоен. Папа сказал нам позднее, что не был уверен, видели ли меня вместе с Сэмом, разговаривавших у забора.

Сэм, этот старый негодяй — мой папа, обратите внимание — сказал:

— Вечная ему хвала, но позволь мне облегчить душу!

— Позвольте несчастному пройти вперед, добрые люди — он больной человек, я вижу. Подвиньтесь, прошу вас! — Люди уступили Сэму дорогу, может быть, и из жалости, и потому, что он мог быть немножко более привлекательным. Он, действительно, выглядел почти что смертельно изнуренным — кашлял, шатался, приостановился у задней стенки фургона и позволил Тому Блэйну поддерживать его. Если бы я не видел многозначительного покачивания головой, я бы уже был там, вне себя от возникшей обеспокоенности и, возможно, испортил бы дело.

— Находит на меня иногда внезапно, — сказал Сэм, чтобы избежать критики тех, кто мог заметить его рядом со мной перед выступлением, устойчивым и очень сильным. — Действительно, внезапно! — и, отвернувшись от толпы, он подмигнул папе.

С этого момента можно было подумать, что они занимались таким делом долгие годы. Я прошептал в ближайшее ухо, которое, оказалось, принадлежало Минне Селиг:

— Это мой папа.

— Да? Я, в самом деле, видела вас вместе.

Бонни сказала:

— Он не такой уж и сцыкун!

Я почти вырос от гордости.

Папа Рамли уже наклонился к Сэму, мягкая ангельская улыбка расплылась там, где можно было видеть его лицо, окаймленное черной всклокоченной бородой. Его голос звучал, словно кленовый сироп, льющийся из кувшина.

— Не отчаивайся, человече, — не надо, и подумай о радости на небесах, которая ожидает раскаявшегося грешника. Скажи, наконец, где же тебе болит?

— Ну, болит повсюду внутри груди, с зигзагообразным омертвением.

— Да, да. Немного болит впоперек, когда ты дышишь?

— О, господи, я именно это имею в виду!

— Да. Ну вот, сэр, я могу читать в сердце человека, и вот что я скажу тебе об этом грехе, он уже почти искуплен раскаянием, и все, что тебе нужно — это вылечить боль в груди, так, чтобы устроить прямой путь к святому духу и прочему — только, конечно, тебе придется постараться.

Том Блэйн, очень развеселившийся, оказался прямо там, с бутылкой «Матери Спинктон» и деревянной ложкой его собственного изготовления. Я сам так никогда и не понял, как только обычная кленовая деревяшка могла выдерживать и оставаться целой, одновременно обугливаясь и сморщиваясь, что всегда происходило под воздействием Матери, но я ничего не могу поделать, кроме как рассказать историю так, как она произошла. Буду проклят, если эти два старые озорники не говорили, долго и скучно, еще минут пять, тогда как Том держал ложку, прежде чем Сэм, наверно, дал себя уговорить и проглотил немного. Я считаю, что им повезло: если бы «старая леди» разъела дерево ложки и вылилась, пока они говорили, толпа могла бы линчевать всю нашу компанию.

Наконец Сэм принял лекарство и, в течение нескольких секунд, чувствовал себя довольно спокойно. Да, часто не чувствуешь сразу же чего-либо, кроме понимания того, что настал конец мира. Конечно, Сэм был приучен к неразбавленному кукурузному спирту, пережаренной пище и религии; все равно, я не думаю, что что-либо в прошлой жизни этого человека могло действительно подготовить его к «Матери Спинктон». Она проникла в его внутренности, и, когда черты его лица, вроде бы, был восстановлены, так что он снова был узнаваем, мне казалось, что я слышал, как он бормочет: «Со мной все кончено!» Все было в порядке: любой простак, который невольно услышал его слова, вероятно, думал, что тот созерцал прекрасную небесную вечность. Затем, как только Сэм смог двигаться, он повернул голову, так что простаки могли наблюдать, как румянец блаженства или чего-то еще разлился по его лицу и он провозгласил:

— Хвала его имени, я снова могу дышать!

Да, конечно, человек непременно будет восхвалять окружающую красоту, обнаружив, что он все еще в состоянии дышать после небольшой дозы «Матери Спинктон». Но простаки еще совершенно не пробовали ее, поэтому, считаю, что они не совсем поняли, что он имел в виду.

— Я был близок к смерти, — сказала старая кляча, — но вот я живу! — И тогда все придвинулись и окружили его, желая прикоснуться к нему и погладить человека, который был вырван из могильной ямы, даже растоптать его, чисто из дружеского расположения.

Папа Рамли выскочил из фургона. Они с Томом с трудом высвободили Сэма от толпы; потом Том пошел продавать бутылки — за несколько минут он распродал их, примерно, так же быстро, насколько он мог справиться с этим — а папа Рамли повел больного к тому фургону, где все еще сидела седовласая женщина, курившая трубку и от всего этого получавшая удовольствие. Я поплелся к ним, а девушки пошли со мной.

Трудно поверить, как много свободного пространства можно обнаружить в одном из тех длинных крытых фургонов. Каркасы в виде перевернутой буквы U, поддерживающие холст, соединяются поперечинами, сделанными обычно из граба, прямо выше уровня головы, а на поперечины опирается легкая плетенная плита, представляющая собой что-то вроде чердака для складирования легких вещей. Эти поперечины также удерживают подвесные перегородки, разделяющие фургон на уютные отсеки, располагающиеся вдоль обеих боковых сторон фургона, с узким проходом между ними, по которому люди могут двигаться по одному. В передней части фургона имеется свободное пространство без спальных отсеков — просто холщовые стены, обычно с окном на каждой стороне. Ради смеха, мы всегда называли это пространство гостиной.

Именно сюда привел нас сейчас папа Рамли, в гостиную этого фургона, в котором располагались и его собственные апартаменты. Так как это был главный фургон, гостиная в нем была почти вдвое большей по размерам, чем в других фургонах, и в ней имелись книжные полки, чего я никогда не видел и не представлял себе ранее. В этом фургоне было только четыре спальных помещения, два двуспальных и два односпальных: односпальные — для мадам Лоры и старого Уилла Муна, который обычно погонял мулов, двуспальные — для Стада Дабни с женой и для папы Рамли и любой женщины, которая делила с ним койку. Папа собрал нас там — Бонни, Минну, Сэма и меня. Мадам Лора, со своей глиняной трубкой, вошла последней, и уселась по-турецки, так же гибко, как девушки. Я никогда не слыхал, чтобы у бродячих комедиантов имелся стул — вы сидите на полу, или лежите, или разваливаетесь, как душе вашей угодно. В этой главной комнате весь пол, размерами десять на двенадцать футов, был покрыт бурой медвежьей шкурой, которая была нашей гордостью. Папа не сказал ничего, пока седовласая женщина не уселась; тогда он просто взглянул на нее и проворчал.

Мадам Лора попыхивала трубкой, пока та не погасла, и потирала чашеобразной частью трубки свой тонкий нос. Она пристально всматривалась в Сэма, и он ответил на ее взгляд, и у меня было чувство, что они обменялись посланиями, которые удовлетворили обоих и нас совсем не касались. Хотя и совсем седовласая, полагаю, что она была немного моложе его. Наконец, она спросила:

— Вы из северного Кэтскила, не так ли?

— Да. Не слыхал никаких известий о войне в последнее время.

— О, так. Она окончится через два-три месяца. Может, вас привлекает жизнь бродячих комедиантов?

— Вполне возможно, принимая во внимание, что я одинокий по убеждению.

— Вы проделали там, в толпе, хорошую работу, как добровольный зазывала. Мне вряд ли приходилось когда-либо прежде видеть такое исполнение.

— Что-то, вроде, нашло на меня, как-то внезапно, потому что мне бы не хотелось, чтобы вы подумали, что мой парень — единственный талант в семье.

— Так вы его папа?

— Да-а, это особая история, — сказал Сэм, — только мне не хотелось бы рассказывать об этом без его разрешения.

Тогда она посмотрела на меня, и я почувствовал в ней благожелательность, и рассказал историю нашего знакомства, что оказалось совсем не трудно. Бонни и Минна притихли, во всяком случае, думаю, они не продолжали игру в разделение меня сверху вниз пополам, непосредственно под ее взглядом. Я рассказал историю откровенно, не чувствуя необходимости изменять или смягчать ее. Когда я закончил, Сэм сказал:

— Он, должно быть, мой сын. Ему недостает моей исключительности, вы понимаете меня — просто еще не дорос до этого.

— А ты, — спросила мадам Лора, — тоже одинокий по убеждению?

— Вероятно, должен быть, — ответил я, — потому что, когда мой папа делает такое замечание, оно звенит во мне, как колокол. Но я люблю людей.

— Твой папа тоже, — сказала мадам Лора, — неужели ты думаешь, что он не любит людей, Дэйви? Нет, я иногда удивляюсь, почему любит людей еще кто-то, кроме одиноких. — Я начал замечать, что ее манера вести разговор до некоторой степени отличалась от разговора нас остальных. В то время я бы не смог объяснить это различие, но и тогда чувствовал, что ее манера употреблять слова была лучше, чем у любого, кого я слышал прежде, и желал достигнуть такого же умения и сам.

— Ты, действительно, хочешь присоединиться к нам, Дэйви, с необычным образом нашей жизни, которая совсем не безопасная, часто одинокая, трудная, утомительная, угрожающая?

— Да, — ответил я ей. — Да!

— И в результате страдать, в какой-то степени, от незаконченного школьного обучения?

Я не имел понятия, о каком виде школьного обучения она хотела сказать, — когда я наскоро заканчивал историю моей жизни, я уже поведал ей, что знаю все досконально о том, как обращаться с мулами. Но я повторил:

— Да, я буду… честно, я буду делать все!

При этом папа Рамли засмеялся, издавая булькающие звуки в свою бороду, но мадам Лора направила свою улыбку, главным образом, на окружающих, а не на меня.

— Эй, Лора, — сказал папа, — не говорил ли я тебе, что мне давно хотелось бы где-то найти для тебя большого, чудесного, черт возьми, грамотея, чтобы втиснуть в него все хорошее из этих книг, которые в этом фургоне изнашивали силу мулов все эти годы? Может, я нашел тебе даже больше, чем одного. Ты любишь читать книги, Сэм Лумис?

Мой отец выглянул наружу через одно из небольших окон — они были из настоящего стекла, искусно вшитого в прорези в холсте, так что никакой ветер не сорвал бы их и дождь не проник бы внутрь. На минуту или две он выглядел старше и более седым, мой отец, чем когда-либо прежде: если бы на его лице, напоминавшем каменную глыбу, и была скрытая радость, я не смог обнаружить ее.

— Это не моя судьба, папа Рамли, — сказал он. — Я пытался однажды получить немного образования после того, как мои юные годы давно прошли… нет, но это ничего не значит. Если леди будет учить моего мальчугана, я ручаюсь за него, он будет внимать урокам и извлекать пользу из них.

Папа Рамли поднялся, хлопнул Сэма по плечу и кивнул мне.

— Он играет на своем горне также довольно хорошо, — сказал он. — Ну, оставайтесь. Послушайте, джентльмены — вам повезло! Да, сэр, просто так случилось, что вы встретились мне в удачное время: я пережил потрясение, когда родился достаточно давно, более того — я еще не умер. Самое лучшее время перехватить человека, понимаете? — где-то в междучасье рождения и смерти. И если сукин сын не даст вам хороший ответ — он не даст его никогда.

Загрузка...