Три страны, лежащие между Доргойским морем и вершинами Дагнаба, от века почитали Отца-Небо, Мать-Землю, Бога Солнца и Белую Деву.
В Доргое поклонялись Отцу Небесному и его священной птице — орлу. От гор до моря славились доргойские кинжалы, способные с легкостью рассечь и волос, и молодое деревце.
В Гинкаране почитали Бога Солнца и его златогривых коней. Правители далеких и близких стран не скупились на золото, дабы заполучить скакуна из гинкаранских конюшен, но не было среди них белых — лошадьми белой масти гинкаранцы не торговали: их посвящали богу, отпуская в степь навстречу вольному ветру.
В Анламе же чтили Белую Деву, а сердцем веры в Белоликую были Дагнабские горы, где за неприступными кручами, бездонными пропастями и бурными реками в окружении нулуровой рощи высилась Скала слез, Скала Плачущей Девы, как называли ее в окрестных селениях.
Весной, когда в честь сошествия Златокудрого к Белоликой отмечали праздник Йалнан, добирались до гор первые паломники. Не всякий мог дойти до святого места, но преодолевший долгий и трудный путь очищался от девяноста девяти грехов. А сами горцы считали, что только в Дагнабе человеку стоит родиться и умереть, не ища счастья на чужбине, где слова и улыбки людей так же лживы, как их души. И невест себе мужчины испокон веков высматривали в родном краю.
Единственный сын углежога из Дэкира был первым, кто нарушил неписаный закон. Долгожданный день возвращения ушедшего на заработки сына стал для отца с матерью черным днем. Они уже и невесту своему парню присмотрели, а Мэкчир пришел не один: за ним легко, словно и не касаясь земли, ступала девушка, каких в здешних краях сроду не видели, — лицо молочно-белое, глаза цвета застывшей смолы, длинные медно-рыжие волосы… Все говорило о том, что она с побережья, из рыбацкого селения, а рыбаков горцы не жаловали. Ну что это за люди: не пашут, не сеют, — мотаются в утлых лодчонках по бурному морю, пока странный бог, именуемый Отцом Штормов, не упокоит их в бездонной пучине… А женщины? Даже замужние не покрывают голов, да что там голова — ходят чуть не нагишом: грудь нараспашку, юбки едва ли ниже колена, разве что срам на всеобщее обозрение не выставляют! И есть среди них ведьмы, которые, обернувшись птицами, летают над морем и могут полонить вольный ветер. А если им власть над ветрами дана, что им стоит окрутить парня?
«Хоть бы космы прикрыла, бесстыжая», — прошелестел шепоток среди сбившихся в кучу женщин. Мужчины молча сопели, глядя на чужачку. Отец Мэкчира даже не вышел из дома взглянуть на невестку, но сын и после этого не одумался: на отшибе, подальше от людских глаз, нашел место для дома и принялся таскать туда камни. Никто из родичей молодым не помогал. Да этим двоим никто и не был нужен. Изредка ветер доносил смех чужеземки, а селяне бурчали: «Ишь, заливается, рыбацкое отродье!» — и не могли взять в толк, как Мэкчир осмелился привести с собой эту девку? Добро бы просто потешился с ней: когда парень уходит на заработки в дальние края, там всякое бывает, но другим почему-то хватало ума вовремя остановиться! Знать, искусно расставила сети рыжая рыбачка…
А Имэн никаких сетей Мэкчиру не расставляла. Многие ее однолетки, выйдя замуж, уже нянчили первенцев, но у нее не было надежды когда-нибудь покинуть отчий дом, и причиной тому была родная бабка — дэхтэ, «та, что заговаривает ветер». Люди не осмеливались произносить вслух ее имя: дар говорить с ветром дает дэхтэ сам Отец Штормов. Но ревнив владыка пучины — одно дает, другое отнимает… Не быть дэхтэ женой земного мужчины, не простит Отец Штормов измены.
Бабка Имэн, сказывали, была в юности огонь-девка — статная, гибкая, рыжие волосы полыхали, как пламя. И не устоял какой-то бедолага: у той, чье имя запретно, родилась дочь. Кто был отцом, наверняка так никогда и не узнали, но вскоре не вернулся с лова рыбак из соседнего селения. Не простил Отец Штормов… А та, чье имя запретно, ушла от людей, оставив дитя своей тетке.
Тихая пугливая девочка ничем не напоминала мать. Выросла молчаливой, спорой в работе, глаз ни на кого не поднимала. «Эту Отец Штормов не тронул», — радовалась тетка, однако вздохнула спокойно, лишь выдав ее замуж. Племяннице в ту пору едва минуло четырнадцать, жених был вдвое старше — вдовец с тремя сыновьями. Жизнь с ним, понятно, не сахар, но ясно, что никто из холостых парней к дочери дэхтэ не посватается. Бабкин дар — проклятье внучек: та, что заговаривает ветер, не может уйти к Отцу Штормов, не передав дар по наследству. Во время свадебного обряда все желали молодым сыновей. Родилась Имэн.
Выросла она ясноглазая, белолицая, волосы отливали на солнце золотом. Люди, встречая ее, невольно засматривались, потом украдкой сплевывали себе под ноги: мало ли что сулит встреча с ведьминым отродьем! Когда отец единственный раз свозил дочь в город, Имэн удивило, что никто при виде нее не плевался. Торговля у них шла бойко: мужчины валили валом. Особенно старались приезжие гинкаранцы, — не слезая с седел, накупили уйму не нужной им вяленой рыбы, и без устали щелкали языками: «Ай, красавица! Золотая, как дочь Небесных лугов!»
Имэн шепнула отцу:
— Дочь Небесных лугов — это кто?
Отец, взвешивая рыбу очередному покупателю, стоящему с разинутым от восторга ртом, усмехнулся:
— Кобыл они так называют.
— Кобыл?!
— Для них краше лошади на всем белом свете не сыскать, — и больше дочь с собой не брал, хоть и выручил в тот день столько, сколько ни разу доселе не получал.
Парни в родном селении тоже жадно пожирали ее глазами — на большее не хватало духу. Имэн знала: и не хватит. Да она и не ждала от них ничего: в одиночку ведя хозяйство, обихаживала постоянно хворавшую мать, отца и троих братьев. Если бы кто-то из них привел в дом жену, стало бы полегче, но старшие об этом не помышляли, а младшему задумываться о женитьбе было еще рано, и в один прекрасный день отец привел в дом невысокого смуглого парня с диковатыми черными глазами, сказав, что он будет помогать ей.
Имэн сразу приглянулся молчаливый и поначалу неловкий парень, не похожий на веселых и задиристых рыбаков, живущих по немудреному правилу: пей, гуляй, люби женщин сегодня, потому что один Отец Штормов ведает, что будет с тобой завтра. Под навесом, где они вместе солили рыбу, Имэн учила его языку, смеясь над тем, как смешно он выговаривает слова. Парень никогда не обижался, чем нравился ей еще больше.
Старшие братья — бойкие, острые на язык — изводили ее насмешками. Младший — спокойный, рассудительный — неизменно брал Имэн под защиту.
…Любила ли она Мэкчира? Она не знала. Но жизнь сама все за нее решила, когда Отец Штормов наслал бурю, разом похоронившую в морской пучине отца и братьев. Несколько дней и ночей просидела Имэн на берегу, пока рыбаки из соседнего селения не привезли с Дальних островов обломок отцовской лодки, опущенный потом в могилу — одну на всех — с одеждой погибших.
Вскоре умерла мать, и Имэн боялась, что Мэкчир уйдет, оставив ее одну в осиротевшем доме, а он остался: каждое утро разводил огонь в очаге, готовил похлебку, делал всю работу по дому.
Так они и жили какое-то время, но однажды на пороге черной тенью возникла старуха. Имэн, ни разу в глаза не видавшая свою бабку, сразу узнала ее, — это могла быть только она. Та, что заговаривает ветер. Та, чье имя запретно.
Пожаловала, наконец… А ведь даже на похороны дочери не явилась. Чужими, непослушными губами Имэн спросила:
— Зачем пришла?
Старуха пронзила ее взглядом:
— Ты знаешь, зачем.
И была права. Имэн знала.
— Мне не нужен твой дар. Я не возьму. Не приму. Не хочу.
Взгляд дэхтэ — буравящий, неотступный — глядел в душу:
— Не кричи. Так надо.
— Нет.
— Не спорь с судьбой, глупая девка…
— Уходи.
Не сказав больше ни слова, дэхтэ вышла. Хлопнула дверь — Имэн не сдвинулась с места. Такой — безмолвной, неподвижной — увидел ее вернувшийся Мэкчир. Оробело протянул руку, разжал кулак:
— Она дала мне это. Для тебя…
Серебряная птица с раскинутыми крыльями лежала на его ладони. Накатила черная волна. Нечем стало дышать.
— Зачем ты это взял, зачем…
В тот же день на побережье обрушилась буря. Страшен был гнев Отца Штормов, а в погребе Имэн, крепко прижавшись к Мэкчиру, прислушивалась к вою и грохоту над головой и вдруг почувствовала, как ворохнулось под сердцем дитя…
Когда все утихло, взметнулись к небу костры: Отец Штормов, мы выдержали ниспосланное тобой испытание, будь милостив к нам!
Мэкчир, выведя Имэн из погреба, тоже развел небольшой костерок: жертв морскому владыке он приносить не собирался, но веселые язычки пламени радовали глаз, грели душу. Имэн посмотрела на него и впервые за много дней улыбнулась: море забрало у нее отца и братьев, но теперь у нее был муж, и она носила его ребенка.
Мэкчир, узнав об этом, потерял дар речи — как хлебал уху, так и застыл с открытым ртом и поднесенной к нему ложкой, что немало позабавило Имэн, с недавних пор снова поверившую в возможность счастья.
Когда он предложил ей уйти с ним, Имэн спросила совета у тетки, чьего мужа и сына Отец Штормов забрал семь лет назад, и та задумчиво покачала головой: «А как тебя примут там? В горах народ дикий…»
Курились поодаль дымки коптилен, колыхались на ветру сети, море — тихое, спокойное — баюкало на груди лодки, а бегущая от берега дорога была пустынной — ни повозки, ни пешего путника.
— Эх, дитятко, неужто и впрямь пойдешь незнамо куда, — вздохнула тетка.
А Имэн было все равно — куда, лишь бы подальше от этих несчастных селений, от кладбищ, где половина могил была пустой. Уйти далеко-далеко, чтобы не слышать рокота моря, в котором ей всегда будут мерещиться голоса отца и братьев…
До первых холодов женщины не переставая судачили о Мэкчире и его рыбачке, а с наступлением зимы поневоле пришлось придержать языки: сына углежога в селении изредка видели, его жену — нет.
Сноха старосты, Харанач-языкастая, чьи глаза глядели в разные стороны будто бы нарочно для того, чтобы все подмечать, а правое ухо (на левое она была глуховата) высовывалось из платка в ожидании сплетен, — Харанач-то по весне первой и узрела чужачку: в накинутом на плечи мужнином тулупе сидела та возле своего домишка, держа в руках маленький сверток. Харанач не надо было объяснять, что это за сверток — как-никак, сама шестерых на ноги подняла. Ахнув, бросилась она с новостью к соседям, больше всего боясь, как бы ее не опередили.
Вскоре у колодца гомонило целое собрание:
— Повитуху-то он не звал! Должно быть, эти рыбачки рожают, как кошки…
Два вопроса не давали покоя: кто родился — парень или девка, и на кого похоже дитя? Промаявшись полдня, Харанач заявила товаркам: она не она будет, а на ребенка сходит и посмотрит. А что? Не укусят же ее там!
Вернулась Языкастая быстрей, чем ее ждали. Вид у нее был не так чтобы очень довольный.
— Ну! Не томи душу!
— Мэкчир сказал — девка.
— А она что?
— Что, что. Столбом стояла и глазищами хлопала.
— Значит, с ней ты не поговорила? — спросила Харанач ее соседка Нэкэ.
— А о чем мне с ней разговаривать? — вскинулась Харанач. — Она, небось, и говорить-то по-человечески не умеет.
— Может, помочь чем надо…
К вящему удивлению кумушек, Нэкэ и на самом деле сходила к чужачке.
Мэкчира дома не было, а хозяйка сидела перед очагом, глядя в огонь. Тут же на старой овечьей шкуре, безмятежно пуская беззубым ртом слюнки, лежала малютка. Нэкэ всмотрелась в ее личико: какая хорошенькая! И главное — девочка! А у нее одни сыновья…
Оглядела жилище: голые стены, топчан, стол да лавка. Ни покрывала, ни коврика… И одежка-то изрядно обносилась: в чем пришла прошлым летом, в том и ходит. Какое-то время женщины молча смотрели друг на друга. Первой нарушила молчание Нэкэ, не вполне, впрочем, уверенная, что хозяйка сможет ответить на ее приветствие. Но чужеземка, паче чаяния, ответила, непривычно растягивая слова, будто песню пела:
— Мэкчир ушел… — наморщила лоб, вспоминая слово. — В лес… В лес ушел.
Худенькая девчонка с печальными запавшими глазами походила на отбившуюся от стаи пичужку, и у Нэкэ защемило сердце: когда-то и ей пришлось здесь несладко, а ведь она была всего-навсего из соседнего селения…
— Я — Нэкэ. А ты?
— Имэн.
— А дочку как зовут?
— Эйки.
Знакомство состоялось, и с тех пор Нэкэ частенько захаживала в дом на отшибе: то занесет козьего молока малышке, то пяток яиц. Имэн быстро научилась сносно изъясняться на чужом языке, и Нэкэ как-то спросила, что значит имя девочки. Та ответила:
— Птица… По-вашему — «йалнур».
— Какое хорошее имя! Белоликая будет оберегать ее…
Имэн странно посмотрела на нее и ничего не сказала. Она редко брала на руки ребенка, а однажды, придя их проведать, Нэкэ застыла на пороге, увидев, что ползающая по полу девочка привязана веревкой к ножке стола.
Имэн нехотя объяснила:
— Это чтобы она к очагу не подобралась.
Нэкэ не сразу нашлась, что сказать. В Дагнабе матери носили детей за спиной, а подросших передавали на попечение ребят постарше. Иных способов не ведали.
— Не делают у нас так. И ты бы не делала. Еще увидит кто…
Имэн отвернулась:
— Увидят, не увидят… Все одно. Здесь она всегда будет чужой.
При ее словах в очаге полыхнуло, напуганная кроха залилась плачем, и Нэкэ суеверно подумала: она поняла горький смысл сказанного матерью. Подхватив девочку на руки, прижала к себе, укоризненно глядя на Имэн:
— Что ты… разве можно так… Беду на дитя накличешь!
Та усмехнулась:
— Беду… Беда в один час с ней родилась. И со мной…
Когда Эйки пошел пятый год, пошли слухи, что женой Мэкчира овладели лесные духи. Целыми днями бродила она где-то, совсем забросив хозяйство, и Нэкэ, штопая ее изорванную о коряги и ветви одежду, ломала голову: может, отвести Имэн к отшельникам?
Весной жрицы Белоликой и жрецы Златокудрого с пением проходили мимо селения — босые, с окровавленными ногами, непрестанно бия поклоны, а потом укрывались до осени в пещерах близ Скалы слез. Женщины носили туда еду, но святые отшельники показывались редко, однако в случае крайней нужды можно было обратиться к ним с просьбой помолиться за страждущего.
Нэкэ осторожно завела разговор о них, — Имэн промолчала. А злые языки не умолкали — придя однажды к колодцу, Нэкэ услышала свистящий шепот Харанач:
— Эта ведьма в чащобе с нечистыми забавляется… Старший мой увидал ее там и чуть ума не решился — думал, лесная дева по его душу пришла…
Нэкэ ни словом не обмолвилась о том ни Мэкчиру, ни его жене, хотя сердце болело за маленькую Эйки, но когда в селении заговорили о том, что безумная рыбачка таскает на гульбища к духам свое отродье, не выдержала:
— Ты бы хоть дочку в лес не брала… Люди всякое болтают…
— Болтают… Знаю я, что они болтают. Всю жизнь шепоток за спиной: «Дэхтэ…» По-вашему — ведьма, у которой даже имени нет. И в жены ее никто не возьмет. Бабка моя — дэхтэ. Родила мою мать и ушла. Ни разу ее потом не проведала. А как мы с Мэкчиром уходить собрались, вдруг появилась. Дар передать хотела. Но не хочу я такого дара, не хочу… Так ей и сказала. А она: «Не спорь с судьбой, глупая девка…» Теперь ночами мне снится… Каждую ночь приходит. Зовет. Это знак. Дар сам находит того, кто ему нужен. Откажешься — помрешь или спятишь. Я уйти должна.
Она сидела, неподвижно глядя в огонь: глаза — как бездонная пучина, что своего не отдаст — не убежишь от нее, не спрячешься…
Это был их последний разговор. Вскоре Имэн ушла — тихо и незаметно. Сгинула, будто ее не было вовсе.
Прослышав об исчезновении чужачки, соседки сбежались к Нэкэ, как козы на водопой: не терпелось узнать, что да как, но она, не сказав ни слова, заторопилась к Мэкчиру и Эйки.
…Хмельной дух ударил в нос с порога. Она в нерешительности остановилась: разве с хозяином дома сейчас поговоришь? Может статься, бедняга ее спьяну-то и не узнает.
Сидевший на топчане Мэкчир, услышав скрип отворившейся двери, поднял голову, и, уставившись на гостью мутным взглядом, прохрипел, раскачиваясь из стороны в сторону: «Я знал. Знал, что она уйдет».
Хоть соображает. Но он что тут — один?
— Дочка где?
В темном углу зашуршало, и Нэкэ увидела сжавшуюся в комок малышку: щечки, недавно пухлые и румяные, ввалились, в глазах застыл страх. Дав ей принесенную с собой лепешку, Нэкэ развела огонь, чтобы сварить похлебку:
— Эйки, у мамы… у вас есть соль?
Та, успев расправиться с половиной лепешки, шустро взобралась на лавку и, встав на цыпочки, ловко стянула с полки завязанную в узелок тряпицу. В отблеске пламени блеснул на ветхой рубашонке амулет — птица с серебряными крыльями.
— Это тебе мама дала?
Девочка молчала.
Годы спустя, пытаясь вызвать в памяти образ матери, Эйки всякий раз с горечью убеждалась, что не может вспомнить ее лица: смутно виделась светлая улыбка, озарявшая забытые черты, и волосы, пламеневшие на солнце. Порой казалось, что у нее и не было никакой мамы, а они с отцом всегда жили одни в своем домишке на отшибе. Лишь этот амулет говорил об обратном — и лесные птицы, слетавшиеся со всех сторон, стоило ей выйти за околицу. Раньше эти птицы прилетали к маме. Эйки помнила ее слова:
— Скажи им: «Та кама амаки», и они подлетят к тебе.
«Та кама амаки…» Что это значит, мама не объяснила, а Эйки часто повторяла про себя непонятные слова: пока она помнит их, мамины птицы будут прилетать к ней…
Пересуды после исчезновения чужачки не стихали долго: «Даже волчица волчонка своего не бросит! Хотя… что с них возьмешь, с морских бродяг!» Еще большее негодование вызвала попытка Мэкчира найти жену: «Совсем про гордость забыл! Пускаться вдогонку за этой распутной бабой, чтобы снова нас всех опозорить!» И Нэкэ была против его затеи, но он, презрев всеобщее осуждение, ушел с караваном купцов и паломников, прихватив с собой дочь.
Купцов, выгодно сбывших в Дэкире и соседних с ним селениях свой товар, а обратно везших шерсть и изделия искусных дагнабских ткачих, сопровождала охрана. У главного через все лицо шел шрам, и Эйки в первый день, позабыв обо всем, уставилась на него, но он метнул такой мрачный взгляд из-под насупленных бровей, что она потом долго боялась на него смотреть. Зато бездетная пара, отправившаяся на богомолье, чтобы вымолить у Белоликой дитя, души в ней не чаяла: жена — маленькая, хлопотливая, проворная — причесывала ее, заплетала косички, угощала чем-нибудь, а муж, чем-то неуловимо похожий на жену, подарил собственноручно вырезанную из дерева птичку. Эйки нарекла ее «Амаки», а когда они с остальными путниками на привалах принимались за еду, обмазывала крошечный клюв молоком и «кормила» с ладони крошками.
Еще был мул по кличке «Прорва» — он, как голодный пес, вечно вынюхивал, чем бы поживиться, и, по уверениям хозяина, сожрал однажды его кушак, после чего и получил это имя взамен первоначального. Прорва и правда норовил стянуть все, что плохо лежит, и во время одного из привалов оставил своего владельца без обеда, опустошив оставленный ненадолго котелок с похлебкой. Погонщик набросился на него с бранью, и, спасая воришку от хозяйского гнева, Эйки кинулась к нему с криком: «Не бей его, я тебе свою птичку отдам!» И тут словно из-под земли вырос человек со шрамом — вырвал у хозяина Прорвы кнут, отшвырнул в сторону, и, не говоря ни слова, вернулся к прерванной трапезе. После один из охранников принес Мэкчиру с дочкой кусок поджаренного на углях мяса. С того дня лепешки свои Эйки всегда отдавала Прорве, потому что они с отцом пользовались покровительством охраны до самого прибытия в Белый город.
Там они попали на празднование Йалнана. Эйки запомнились высокие башни под пронзительно-синим небом, разноязыкий людской гомон на вымощенных камнем улицах, еще более многолюдных, чем обычно: вихрем проносились мимо кавалькады всадников в алых плащах, ниспадающих на гладкие крупы коней, чьи золотистые гривы летели по ветру, и теснящиеся вдоль стен зеваки радостно приветствовали их.
Отца с дочерью совсем затолкали в толпе. Девочка, никогда не видевшая столько людей, взирала на все с открытым ртом. А Мэкчир вглядывался в чужие лица в безумной надежде найти среди них любимое, родное, потерянное навеки…
Целый день по городу с ликующими возгласами носили статуи Белой Девы и Бога Солнца, а на закате перед храмами раздались печальные завывания труб, сопровождаемые скорбными песнопениями и рыданиями плакальщиц, простиравших руки к солнцу, закатные лучи которого казались кровавыми. Едва угас последний луч, крики и стоны возросли многократно. Пламя бесчисленных факелов освещало печальную процессию: статую Златокудрого несли на носилках по запруженным народом улицам, — он лежал, устремив к небу бледное лицо с полуприкрытыми глазами, тело его утопало в алых цветах, и люди, падая перед ним на колени, с горестными криками раздирали на себе одежду. Из храма Белоликой навстречу ему вынесли статую Девы под вдовьей накидкой, и понесся к небу плач:
«Муж мой прекрасный, возлюбленный мой!
Склонившись над тобой, взываю к тебе я…
Склонившись над тобой, взываю к тебе я!
Но очи твои погасли, очи твои не видят меня…
Муж мой прекрасный, возлюбленный мой!
Вся земля по тебе стоном стонет,
Погрузившись во мрак, небо плачет,
Все вокруг скорбит по тебе,
А ты, солнцеликий, не слышишь…
А ты, солнцеликий, не встанешь!
Муж мой прекрасный, возлюбленный мой!
Камнем стало сердце мое…
Камнем стало тело мое!
А ты, солнцеликий, не видишь…
А ты, солнцеликий, не встанешь!»
Рядом со жрицами шли дочери правителя, единственный раз в году покидавшие дворец, — лица их закрывали накидки, но все взгляды были устремлены на них, Эйки же видела только запрокинутое лицо юного бога и отчаяние в глазах отца, устремленных на статую божественной Девы.
Но вот небо на востоке заалело, и плач храмовых труб сменила ликующая песнь звонких струн нумара. С первым лучом огромная площадь перед храмом огласилась радостными криками. Златокудрый воскрес! Гибкие жрицы в стремительном танце сменили вдовью накидку Девы на золотое покрывало новобрачной. Молодые жрецы, чьи обильно умащенные благоуханными маслами тела тоже отливали золотом, окружили помост двойным кольцом, воздев руки к небу. Когда живой лес рук опустился, небесный жених стоял рядом с земной невестой. Сомкнутые уста Белоликой и полуприкрытый взгляд воскресшего бога хранили непостижимую для смертных тайну… Их украсили венками из цветов, руки соединили шарфом-улбуном, и под пение гимнов взмыли ввысь сотни белокрылых птиц. Разлука не вечна. Вечна любовь.
Поднимался к небу дым ладана, сыновья правителя несли шесты, украшенные лентами всех цветов радуги, — как напоминание о сияющем мосте, соединившем Небо и Землю. Обильно лились на алтари молоко, масло и мед, а люди с пожеланиями сладкой жизни одаривали друг друга пряничными птицами и леденцами, в изобилии продававшимися на каждом шагу.
И среди радостных лиц неуместной казалась скорбь на потерянном лице бедно одетого горца. Разряженные в пух и прах горожане смотрели на него с плохо скрытым презрением: вот деревенщина, выбрался в кои-то веки из своего захолустья, так хоть приоделся бы, не портил убогим видом картину всеобщего благолепия. У Эйки сердце разрывалось от обиды за отца. Прижавшись к нему, она сурово смотрела на окружающих, а те удивленно цокали языками: до чего же хорошенькая! И какая беленькая… Неужели дочь этого дикаря? Зачем только Белоликая одарила ее такой красотой, ведь подрастет и достанется какому-нибудь неотесанному мужлану вроде своего папаши!
Жалея бедняжку, доброхоты совали девочке сладости, которые она не успевала съедать, и очень скоро ее единственный карман оказался так туго набит пряничными птичками и леденцами, что их уже некуда было складывать. Объевшись сладким, Эйки изнывала от жажды и, завидев фонтан, бросилась к нему. Тугие струи били из разинутой пасти диковинного зверя, стекая в круглую каменную чашу. Не замечая удивленных взглядов, она легла животом на нагретый солнцем бортик и принялась пить. Хоть вода была теплой и невкусной, Эйки долго не могла оторваться, а когда, наконец, напилась, оглянулась и не увидела рядом отца. Поняв, что потерялась, отчаянно заревела, и возле напуганной девочки мгновенно собралась шумная толпа. Высокий, плечистый мужчина, чьи волосы золотило солнце, внимательно вглядывался в амулет Эйки, даже пытался о чем-то расспрашивать, но она не понимала ни слова. В конце концов, он взял ее за руку и подвел к людям в странных островерхих шапках, одинаковых туго подпоясанных халатах и высоких сапогах. Те быстро нашли Мэкчира, который успел обегать все вокруг и уже не знал, куда идти и что делать.
На прощанье один из них крикнул ему:
— Гляди за дочкой в оба, папаша! Вон она какая у тебя хорошенькая: подрастет — хлопот не оберешься, а ты сейчас уследить за ней не можешь!
Остальные тут же расхохотались — ослепительно-белые зубы так и сверкали на загорелых лицах. Отец, крепко стиснув Эйки в объятиях, растерянно кланялся им, пятясь назад.
— Кто это такие? — спросила она, провожая их взглядом.
— Стражники.
— Странные у них шапки…
— Это шлемы, а не шапки.
Шлемы… Надо запомнить, чтобы рассказать Нэкэ.
В тот же день они покинули город и долго-долго шли по степи. Мэкчир нес дочь в коробе за спиной, и девочка хорошо запомнила тревожно-горький запах неведомых трав, пересвист невидимых чутких зверьков и рассыпающиеся в ночной тьме искры костра, а потом, уткнувшись лицом в отцовскую грудь, с наслаждением вбирала запах его пропахшей дымом одежды и, прижавшись к нему, засыпала, успокоенная: отец с ней, рядом, скоро найдется мама, и они вместе вернутся домой. Домой…
Но вот степь кончилась, и они увидели опрокинутое на землю небо, но беспокойное, дышащее, живое — это было море. Как завороженная, смотрела на него Эйки, и ей казалось, что оно говорит с ней на языке, который она когда-то знала, но забыла, и пока она пыталась вспомнить, показалось селение, окруженное шестами с трепещущими на ветру полосками выгоревшей добела ткани. Вопросительно подергав отца за рукав, Эйки получила краткий ответ:
— На них молитвы. Для защиты.
Хотелось подойти к ним поближе и потрогать, но он не позволил. А еще хотелось спросить: «Куда мы идем?», однако его лицо было таким хмурым, что Эйки не осмелилась и, вертя головой по сторонам, молча думала: до чего странно здесь все! Вместо домов из камня — крытые соломой лачужки, готовые разлететься от дуновения ветра. А при виде женщин с голыми руками и ногами Эйки и вовсе рот раскрыла: в Дагнабе если юбка — то до пят, если рубаха — так рукава до середины ладони, и платок до самых бровей. Тут же никто и не думал ни от кого закрываться, на них с отцом смотрели, не стесняясь, да еще смеялись и что-то друг другу говорили. Стояли эти женщины под длинными навесами, разделывая рыбу, и пахло оттуда так, что хотелось зажать нос. Впрочем, здесь так пахло везде…
Войдя с отцом во двор какой-то лачужки, где важно расхаживала курица с цыплятами, Эйки, к величайшему негодованию пернатой мамаши, тут же ухватила одного, а Мэкчир постучал в дверь, но хозяйка — высокая худая старуха — явилась немного погодя с заднего двора. В выцветших глазах при виде гостя появилось изумление, усилившееся после того, как он заговорил, — Эйки не поняла ничего, разве что явственно расслышала два имени — мамино и свое. Бабка, встрепенувшись, переспросила: «Эйки?», потом, пригласив в дом и собирая на стол, она все время украдкой поглядывала на нее.
Еда Эйки не понравилась: ни сыра, ни лепешек — одна рыба. Отец, кажется, был такого же мнения, — к угощению едва притронулся. Старуха смотрела на них и молчала. Лишь пойдя их провожать, у околицы вдруг прижала девочку к себе, пробормотав непонятные слова, в которых послышалось что-то похожее на «амаки».
Дорога домой была грустной. Эйки надеялась, что они снова примкнут к каравану, встретившись с Прорвой и добрыми попутчиками, но надежда не оправдалась, зато Эйки увидела мамину птицу, но когда она радостно прокричала заветные слова: «Та кама амаки!», Мэкчир, дернувшись, как от удара, сорвал короб с плеч и вытряхнул из него дочь. Больно не было — было страшно видеть его перекошенное лицо, когда он кричал белой птице в небе: «Верни мне ее! Верни!», — а потом упал ничком на землю и долго лежал неподвижно, уткнувшись лицом в траву. Эйки, всхлипывая, прижалась к нему, и они долго плакали над своим горем — одним на двоих, а мамина птица кружила над ними и не улетала.
После этого девочка сидела в коробе молча. Она поняла: при нем не надо звать птиц. Особенно маминых.