Богдан Рухович Оуянцев-Сю

Городская управа Мосыкэ, 6-й день двенадцатого месяца, средница, первая половина дня

Богдану с юности нравилась Мосыкэ: уютная, тихая, чистая и сухая. Готовясь к сдаче экзаменов на степень цзюйжэня, он почти два месяца работал в мосыковских библиотеках, содержавших подчас уникальные материалы по некоторым вопросам древнего византийского права; на ту пору, полтора десятка лет назад, про “Керулены”, как говорится, и лапоть не звенел, и каждое утро Богдан, наскоро похлебав кофею, покидал комнатку, снятую в Малокаковинском переулке, назади делового высотного дома, подле коего неутомимо крутилась эмблема “Воздухофлота” – громадный голубой глобус с востроносым воздухолетом на привязи, — и торопливо, предвкушающе шагал к станции подземки на Смоленской площади… и его ждали – книги, книги, книги… С той поры Мосыкэ стала для Богдана зимним городом; приезжая туда в ноябре или декабре, — когда не успеваешь заметить дня, а вечера грустны и протяжны, как далекие гудки поездов, и наполнены щемящим светом ничьих фонарей и чужих окон да летучими просверками морозной пыли, невесомо путешествующей в чернильной глубине безветрия, — он словно бы возвращался в молодость; а в лето или по весне то была как бы и не совсем Мосыкэ.

И сейчас он не отказал себе в удовольствии, став ненадолго снова юнцом (а то как сговорились все: повзрослел, заматерел), проехаться в гулкой полупустой подземке, а потом, выйдя на Киевском вокзале, неторопливо пройтись, разгульно помахивая легким своим чемоданчиком, от Дорогомиловской улицы по набережной Тарсуна Шефчи-заде до самой гостиницы “Батькивщина”, где, не имея уверенности, что управится за день, собирался взять номер на пару суток.

Пахло, как всегда почему-то пахнет зимою в Мосыкэ, — снегом, хлебом и бензином. Черная среди двух заиндевелых набережных, с зубчатыми обколами белого льда по краям, нескончаемо осваивала медлительные извивы русла Мосыкэ-хэ и чуть дышала туманом на морозе. Невидимое солнце, как кошка на батарее, грелось где-то прямо на облаках; пушистое небо исходило белым светом и было необъятным, плоским и тихим, словно заснеженная Русь.

Слегка отдохнув с дороги и плотно позавтракав в ресторанном буфете буквально за несколько чохов – патриархальная Мосыкэ исстари славилась низкими ценами, — Богдан снова, уже совсем с пустыми руками, окунулся в бодрый дневной морозец. Он решил первым делом нанести визит вежливости в городскую управу, градоначальнику Ковбасе. То, что делом, связанным исключительно с жителями Мосыкэ, — во всяком случае на первый взгляд, — вдруг занялся залетный из столицы сановник, который вдобавок счел для себя возможным даже не повидаться с местным начальством и не поставить его в известность о своем прибытии, — могло бы быть, и вполне справедливо, расценено как вопиющая бестактность. Богдан уважал Ковбасу и оказаться бестактным никоим образом не желал.

Чтобы подчеркнуть почтительность к местным властям, он, прибыв к красному зданию городской управы, выстроенному в позапрошлом веке в модном тогда основательном кубическом стиле “Кааба в тундре”, записался на прием к Возбухаю Недавидовичу как обычный подданный, не сообщая ни ученой степени, ни чина; просто “по личному делу”. Пришлось подождать в приемной, конечно, — но торопиться Богдану было покамест некуда, а думается в очереди не хуже, чем в домашнем кресле.

Правда, думать толком было еще не о чем, Никаких новых данных, помимо того, что он узнал вчера не выходя из дому, Богдан не имел. Памятуя установившиеся у него летом с Крякутным доверительные отношения, он позвонил ему нынче спозаранку – и в ответ на свой вопрос услышал, как и ожидал, что старый безбожник никому ничего о деле пиявок и оболваненных Игоревичей не рассказывал. Богдан порадовался, что могучий старик хорошо переносит газетный, а теперь уж и литературно-идейный шум и треск вокруг своего имени. Когда минфа осторожно тронул эту тему, тот сказал лишь: “Капуста нынче хороша уродилась, а больше мне ничего не надо”. Потом помолчал и добавил: “Кто не работает, тот говорит”. Пока Богдан размышлял, что бы еще спросить, Крякутной опять добавил: “От Джимбы вам низкий поклон. Он с супругами по-прежнему у меня проживает. Славно все трое трудятся, от души… А и нам с Мотрею тоже повеселей”. И Богдан порадовался: симпатичный ему миллионщик, сделавший неверный шаг, судя по всему, твердо встал на правильный путь. Решив более не беспокоить старца, Богдан от души пожелал капусторобам всего наилучшего и откланялся в полной уверенности, что Крякутной говорит правду и в этой истории безупречно честен. А самообладание его и твердость духа вновь вызвали в минфа неподдельное восхищение.

Вот и все, что он успел положительного за первую половину дня.

Мыслей не было – лишь подозрения да истовая молитва, чтобы худшие опасения, закравшиеся в душу еще в кабинете Мокия Ниловича, не подтвердились. Но молитва молитвой. Господь-то милостив, да человек-то шалостлив…

В приемной Ковбасы Богдан провел не менее получаса, прежде чем его пригласили наконец в просторный, немного тяжеловесный кабинет Возбухая Недавидовича.

Грузный, под стать своей управе, седой богатырь сидел в глубине помещения за громадным столом, заставленным похожими на понурых одногорбых верблюдов телефонами, посреди коих лукаво скалился, опираясь на свой посох, самшитовый царь обезьян Сунь У-кун – благородная, ручной работы безделица, выделанная, судя по некоторым особенностям стиля, не тут, а в самой Цветущей Средине. Богатырь поднял на вошедшего сановника свои небольшие внимательные глазки; лицо градоначальника на миг замерло в усилии припоминания – а потом озарилось бескрайней, как его родная Сибирь, улыбкою. Ковбаса встал из-за стола, гостеприимно раздвинул руки и пошел Богдану навстречу.

— Ба! — изумленно и радостно гаркнул он так, что стакан при стоявшем на отдельном столике графине тоненько запел с перепугу. — Какими судьбами? Богдан… Богдан Рухович, правильно?

— Правильно, — сказал Богдан, невольно улыбаясь в ответ.

Они обнялись.

Родился Ковбаса в семье сибирских козаков на Урале, в Сверловске, исстари прославленном производством лучших в Ордуси сверл и буров, а потом и более сложных машин для нефтегазовой и горной промышленности – хотя мать его, как помнилось Богдану, смолоду, кaжeтcя, была мосыковичкою; Ковбаса немало гордился своим козачье-таежным происхождением, но и с материнским мосыковским козачеством какие-то связи поддерживал. Начинал он на насосном заводе там же, в Сверловске; но, вероятно, как раз мосыковский корень в свое время потянул его обратно, из сурового, каменного Зауралья в хрустальную равнинную Русь.

Пять лет назад Богдан, свежеиспеченный цзиньши законоведения, специализировавшийся тогда на вопросах взаимодополнительности этической и бюрократической составляющих права, удостоился включения в состав судей на приеме государственного экзамена у избранных народом соискателей поста градоначальника Мосыкэ[23]. Это было первым назначением такого рода в жизни Богдана; он страшно волновался, стесняясь решать судьбы людей, которые в большинстве своем были старше него, — но постарался выполнить свой долг с наивозможной добросовестностью, непредвзятостью и старательностью. Впрочем, по крайней мере непредвзятым остаться было довольно просто – письменные сочинения, как с ханьской древности было заведено, подавались анонимно, под девизами, и Богдан недрогнувшей рукою поставил высший балл сочинению по законоведению, шедшему под лозунгом “Омуль да кедр лучше всяких недр”.

Он был несказанно рад, когда выяснилось, что и остальные судьи оценили это сочинение так же высоко – и что написано оно коренным сибиряком Возбухаем Ковбасою, который еще на церемонии предварительного представления соискателей судьям чем-то неуловимо понравился Богдану. После оглашения результатов Богдан и Возбухай слово за слово разговорились – и кончилось тем, что они в ресторане “Истории” (лучшей александрийской гостиницы, в коей спокон веку, по обычаю, селились лишь знатоки древних текстов и черепков, именитые староведы, древнекопатели, каллиграфы и иные столпы культуры, без мудрого слова коих любое общество превращается в бабочку-однодневку, живущую злобою мига единого и не ведающую Пути; только в межсезонье, когда много номеров пустует, в “Историю” рисковала соваться чиновная братия и иже с ними) изрядно поднабрались в тот вечер “Мосыковской особой”. Богдан и смолоду не жаловал крепких напитков, предпочитая, если уж подошло ему пить, вина Крыма – легкое и веселое, как мосыковский морозец, “Гаолицинское” или сладостный, истомный “Черный лекарь”; но с такой таежной глыбищей, как седогривый Возбухай, сие было никак не возможно…

— Почему не предупредил, еч Богдан?

— Собственно, прер еч Возбухай, я еще вчера и сам не ведал, что тут окажусь…

— Али случилось чего? Да ты присаживайся! Только что с воздухолета? Позавтракать успел? Велеть чаю?

— Все в порядке, и позавтракать успел, и душ принял в гостинице… Не хлопочи, прер еч. Не хочу тебя отвлекать от дел, просто ради первого дня почтение свое засвидетельствовать зашел.

— А почему в общем порядке? В очереди небось сидел…

— Сидел, — согласился Богдан. — Полчаса каких-то. Челобитчиков немного у тебя, прер еч Возбухай. Видать, сообразно город ведешь…

— Как умею, — скромно, но явно польщенно согласился Ковбаса. — Все одно не понимаю, почему хоть через секретаря не предупредил… Именно потому, что челобитчиков мало – я бы их всех ради такого случая подвинул.

— А вот это было бы уже несообразно, — качнул головою Богдан. Поправил пальцем очки. — Да и, кроме того, хотел тебе так смирение свое продемонстрировать, поскольку приехал сюда не просто, но с делом.

Ковбаса оттопырил нижнюю губу.

— Эва! — сказал он. — О делах твоих, как и всякий честный слуга князя и подданный императора, наслышан преизрядно. Крест Сысоя, Асланiв… Ныне дело из подобных?

— Как сказать. То есть нет, конечно нет. Мелкое вроде бы дело…

— Что же, Александрия нам уж самим даже мелкие дела вести не доверяет? — В голосе Ковбасы прозвучала легкая и, что говорить, вполне обоснованная обида.

— Вот потому и зашел сказать сразу, — решительно ответствовал Богдан и сам вдруг поймал себя на мысли: впрямь повзрослел. Еще полгода назад он в ответ на вот так вот ребром поставленный вопрос начал бы из одной лишь вежливости и неловкости крутить, юлить и мемекать.

Вот и почувствуй себя юнцом! Даже и в Мосыкэ, даже и на двадцать минут каких-то – а не получается…

Дела не дозволяют.

Богдан опять поправил очки и сцепил пальцы. Подался в кресле вперед, к Ковбасе.

— Слушай, еч Возбухай. Без обид. Разобраться мне поручено в деле о плагиате…

Он не успел продолжить. Широкое, как Таймыр, лицо Ковбасы скукожилось, ровно от лимона.

— А, эти!.. — горестно вымолвил он.

— Что такое? — несколько нарочито поднял брови Богдан, как бы совсем ничего не понимая.

— Ну как же, еч Богдан… Хемунису да баку. Баку да, прости Господи, хемунису… — Ковбаса постарался сдержаться, а потом не выдержал и резко хлопнул себя ладонью по мощному, будто у моржа, загривку: – Вот они у меня где! — потом чиркнул себя ребром ладони по горлу: – Вот они мне как!

— Да отчего же?

— Оттого же! — в сердцах передразнил сановника градоначальник. — Все живут как живут – а этим неймется. Ровно кошка с собакой, каждый Божий день, каждый… Да нет, что говорить! — Он безнадежно махнул узловатой лопастью ладони. — Вам в столице не уразуметь этого… Погоди, еч Богдан, — спохватился он. — Так почему на этакую морковину, прости Господи, столичного минфа прислали? Не пойму я что-то…

— Потому что, прер еч Возбухай Недавидович, — тщательно подбирая слова и для пущей убедительности и предупредительности назвав градоначальника по имени-отчеству, — как раз мы с напарником занимались в восьмом месяце этим самым делом о пиявках и боярах. Про коих романы эти спорные. И могу с полной ответственностью сказать: авторы обеих книг знают о том деле куда больше, чем все остальные добрые подданные. Столько, сколько знаем мы, следователи, или столько, сколько могут знать люди, с другой стороны в то дело вовлеченные. Человеконарушители, коротко говоря.

Лицо Ковбасы вытянулось.

— Сатана на барабане… — затейливо выругался он. — Вот оно что… То-то мы тут смотрим… Писатели вот уж почитай седмицу друг на друга бочки катят, а в суд не идут ни тот ни другой.

— Ну, это как раз не удивительно, — пожал плечами Богдан. — Сколько я понимаю этих преждерожденных, им не скучный процесс нужен, а яростная нескончаемая схватка.

— Вот это в точку, еч Богдан. Это в точку! — Ковбаса оживился, поняв, что собеседник ему и в этом щекотливом вопросе, похоже, вполне еч. — Яростная и нескончаемая. Хлебом их не корми, бумаги им не давай – только бы друг с другом поцапаться. Ведь, прости Господи, до хулиганских выходок доходит!

— Неужто? — всплеснул руками Богдан.

— А то! Уж пару раз прутняки отвешивали. Я мог бы много порассказать… да не о том речь, как я понимаю. Одно хорошо: чем больше они друг с другом лаются, тем хуже к ним народ относится. Мы тут с ечами уповаем потихоньку, что мало-помалу секты эти зловредные сами по себе вовсе на нет сойдут. Уже сейчас, после того, как ругань из-за романов поднялась, народишко-то от них потек, потек…

— И ты думаешь, кто сбежал, сразу стали лучше?

— Да уж всяко не хуже! Хуже-то – некуда!

— Эк же ты их не любишь, прер еч…

— Да при чем тут я? Их никто не любит! Самодовольные, недобрые, напыщенные… до труда ленивые… и боги-то у них какие-то вроде них самих… по образу, понимаешь, и подобию. То крокодилы, то клювастые твари безымянные…

— Так уж и безымянные?

— Да кто ж их имена упомнит? А то ладья Ра с деньгами…

— Так уж и с деньгами?

— Ну с обменом. Да это ж все равно что с деньгами…

Богдан не совладал с собой – рассмеялся. Ковбаса мгновение растерянно смотрел на него, потом рассмеялся тоже – гулко и из нутра, от всей души.

— Ладно, — успокоившись, сказал Богдан. — Полно нам злословить. Вера есть вера. Попустил Господь им в этакое уверовать – не нам спрашивать с него… А вот наши дела, человечьи, — это… он с нас спросит. Словом, чтобы закончить, драг прер еч… Дело бояр и пиявок я вел, потому, как я понимаю, и тут мне разбираться. В Управлении, видать, из этого и исходили.

— Понял… Ничего не имею против, готов оказаться всяческое содействие.

— Содействие мне нужно вот какое. Надобно мне, чтобы, пока я попробую с прерами писателями побеседовать, твой вэй[24] мне как можно быстрее подготовил списочек всех, до кого доведено было чрезвычайное предписание Управления внешней охраны от двадцать третьего восьмого. Кто лично занимался поиском пропавших, по этому предписанию объявленных в розыск. До кого мог дойти пароль на исчезнувших, в сем предписании приведенный. Вот такое мне нужно содействие. Помнится, предписание было двухуровневое: рядовым вэйбинам[25] вменялось в обязанность лишь искать пропавших и, в случае обнаружения, скрытно устанавливать наблюдение и срочно вызывать начальство, до коего уж подлинное слово власти довести надлежало… Мне нужны имена и тех и других.

Ковбаса помолчал. Лицо его стало мрачным и настороженным.

— А ты что ж, еч, — покусав губу, неохотно выговорил он, — думаешь, тут утечка у меня?

— Вариантов два, — пожал плечами Богдан. — Те факты, что оба писателя в своих романах как творческую выдумку преподносят, они могли узнать либо от кого-то из должностных, предписание читавших, либо от лиц, по сему предписанию разыскиваемых. Вроде бы просто. Но дело-то осложнено тем, что лица эти – не простые преступники, а несчастные люди, на подчинение заклятые. Стало быть, возможен смешанный вариант: некто, из предписания узнавший слова власти, или некто, узнавший их от того, кто предписание читывал, так или иначе соприкоснулся с находящимся в розыске заклятым, случайно или преднамеренно взял власть над ним и допросил, из допроса выяснил обстоятельства дела… а потом уж эти сведения к писателям попали. Или к одному из них, а другой и впрямь у него как-то списал… Ты же понимаешь. То, что сведения, таким образом полученные, очутились в книжках, — это полбеды, четверть… осьмушка. Беда, если кто-то из корысти власть над заклятыми взял. Что тогда от него ждать?

— Уверен, что именно так утечка произошла?

— Не уверен, — признался Богдан. — Тут с самого начала еще одно чудо случилось, с ним Социалисты сейчас в Александрии разбираются… только чует мое сердце – ежели за вчерашний вечер не разобрались, так и не разберутся.

— Голова кругом, — угрюмо проговорил Ковбаса. — Хорошо. Список мы сделаем… но не вдруг. Мой вэй сейчас как савраска носится, обеспечивает безопасность назавтра…

— А что такое?

— Ты не знаешь? Да завтра ж похороны!

Богдан опешил.

— Какие похороны?

— Мать честная, Богородица лесная! Не знаешь? И суешься еще в Мосыкэ… Один из столпов у баку помер позавчера, владыка причальной сваи у него титул в их иерархии. Старик почтенный, миллионщик, две верфи собственные – но лет пятнадцать назад как свихнулся вдруг. Уверовал в ладью обмена… Худойназар Назарович Нафигов, сам таджик по крови, мосыковский уроженец. Хемунису ненавидел люто и позорил всячески. Завтра похороны. Все баку горевать выйдут… так вот очень я опасаюсь, что хемунису выйдут тоже. Радоваться выйдут, прости Господи, — и начнется…

— Да неужто такое возможно?

— От этих всего можно ждать. На той седмице вот опять Анубиса своего на синагоге нарисовали. Ютаи[26] обижаются… А что? И я бы обиделся! А баку тоже на храмы поплевывают – мол, кто преуспел, того и любят боги, а почему? А потому что и Христос, и Аллах, и кого ни возьми – все боги на одной чудесной ладье сидят!

— В той, где мешок с деньгами? — уточнил Богдан.

— Ну! — подтвердил Ковбаса.

— Да это же прямо аспиды какие-то!

— А я что говорю! Ну молись ты хоть на крокодила, хоть на печатный станок, где ляны шлепают, — но другим не мешай молиться на то, что им любо…

— Так почему делам о святотатствах ходу не даешь?

— А нету святотатств! Внутрь храмов чужих они вообще не заходят. А так – хулиганство разве что, или словесные оскорбления – пустяки! Ну, пяток прутняков от силы… Да и то – кому? Кто рисовал Анубиса? Кто на асфальте подле мечети в Коломенском нацарапал “Аллах – мудах”? Наверняка же не православный и не иудей… Только у хемунису да у баку свербит – все это знают, но за руку-то не поймать! И всех целокупно за шкирку взять нельзя – не за что, прости Господи, нет у нас понятия святотатственных конфессий, и быть не может. Под непристойные культы – не подпадает… Тоталитарную секту тоже не пришьешь – нету состава такого преступления ни у тех, ни у других… Мы тут маемся, а сказать-то толком – нечего!

— А увещевать их пробовали?

— А как же! Я еще в первый свой срок и сам, и через помощников вразумить их пытался… да тогда же и понял, что они поперешные. Что ты их ни попроси – то они для-ради свободы своей наоборот сотворят…

— Тяжело, — качнул головою Богдан. Задумался. — Правовой тупик, что ли?

— Я же говорю – вот они у меня где! — И Ковбаса опять, словно убивая больно куснувшего комара, оглушительно треснул себя ладонью по загривку. Помолчал. — Вот мы стараемся, меры безопасности назавтра продумываем… А хорошо бы они друг друга, прости Господи, хоть разок как следует отметелили. И самим больно, и перед людьми позор. Все от них отвернутся окончательно, они и разбегутся.

— А если не разбегутся? — спросил Богдан. — Если, распри позабыв, придут сюда во главе народа, искренне возмущенного безобразием, да возьмут тебя за шкирку: почему допустил такое? И все их поддержат?

Ковбаса поглядел ему в лицо.

— То-то и оно… — тихо сказал он.


Цэдэлэ-гун, 6-й день двенадцатого месяца, средница, вечер

Дворец Цэдэлэ[27], или Цэдэлэ-гун, был выстроен в Мосыкэ в середине века специально для нужд деятелей изящной словесности – чтоб тем всегда было где вкусно откушать и по душам побеседовать, а то и собраться всем миром и обсудить какие-либо наболевшие эстетические вопросы. Он как нельзя лучше был приспособлен для этих целей, представляя собою огромное, тоже в стиле “Кааба в тундре”, угловатое здание, внутри все, точно величавый древний пень, источенное коридорами, лестницами, маленькими и совсем маленькими помещениями с мягкими креслами вдоль стен, большим залом для фильмопоказов и собраний, несколькими буфетами и рестораном; дворец был даже соединен романтическим подземным ходом с расположенным на соседней улице мосыковским отделением Общества попечителей изящной словесности.

Здесь было где побыть и попить-покушать одному, здесь было где уединиться с другом для серьезной беседы или того либо иного сообразного увеселения, здесь было где собраться компанией, здесь было где повстречаться с читателями или попечителями…

Смолоду Богдану довелось однажды побывать в Цэдэлэ, и ему навсегда запомнилось то ощущение праздника и прикосновения к чему-то смутному, но великому и сверкающему, каковое наполнило его еще в дворцовых сенях. Стены сеней были сплошь залеплены афишами, возвещавшими о грядущих в близком будущем так называемых “мероприятиях” – торжественных заседаниях по случаю тех или иных кому-нибудь памятных дат, встречах со знаменитыми актерами, океанологами или, скажем, конструкторами пылесосов; такие встречи всегда начинались в зале собраний, а завершались неизменно в ресторане и буфетах; кто-то из великих литераторов блистательной плеяды первой половины века, славных не столько своими произведениями, сколько безграничным добродушно-язвительным остроумием (те, кто создавал взаправду великие произведения, здесь появлялись нечасто), в свое время даже пошутил: мероприятия оттого-то так и называются, что на них все участвующие в меру принимают… Тут был особый мир.

Особенно Богдану запомнился один из буфетов, куда повалившие из верхнего зала после окончания первой части мероприятия преждерожденные буквально вынесли благоговейно затаившего дыхание одинокого юнца. Буфет был невелик; даже воздух его, казалось, был пропитан высокой духовностью и творческой свободой, и пожилая уже, но по-молодому миниатюрная поэтесса, каких-то пять минут назад голосом прозрачным и звонким, ровно бьющиеся одна о другую льдинки, вещавшая со сцены что-то главное, теперь хрипло и басисто кричала своим мужчинам: “Водки мне, водки!” — и мужчины наперегонки бежали к ней с полными стаканами… Это было упоительно. То, что именно в Мосыкэ, прославленной своими заводами по производству эрготоу, эта удивительная женщина хотела освежиться после выступления как раз довольно редким, исконно русским напитком, заставило поначалу обескураженного Богдана вновь сомлеть от благоговения и какого-то глубинного, невыразимого словами единения со светочами. Стены буфета были сплошь изрисованы – Богдану врезался в память шутливый автопортрет одного очень модного на ту пору карикатуриста-гокэ[28]; тот изобразил себя утрированно пухлым и полным, вместе со столь же полною супругою сидящим за столом, уставленным и заваленным пустыми бутылками из-под мосыковского, а кругом тянулась затейливо завитая надпись: “Как прекрасен отсюда вид на Мосыкэ!”

Юный сюцай Оуянцев-Сю восхищенно взял себе, чтоб не выглядеть совсем уж белой вороною, “стольничек портвешка” (так в конце концов для самого себя вслух перевел робкую просьбу Богдана расторопный, с умным лицом буфетчик – а пока не перевел, не понимал, чего юнец хочет), забился в угол и в течение часа, молча озираясь, внимал и впитывал…

Как наяву стояла перед его мысленным взором еще одна картинка со стены буфета, исполненная в распространенной пару десятилетий назад угловато-схематичной, поэтической манере: упруго выпрямившаяся, с заломленными за голову руками тоненькая девушка на ветру; ветер едва не сдирал с нее длинный, огромный поток черных волос и черное платьице, заставляя их отчаянно лететь прочь… Под конец своего паломничества в эту цитадель культуры Богдан, уставший от малопонятного непосвященному слитного гомона кругом и слегка захмелевший, уставился в огромные черные очи ветреницы, глядевшие прямо ему в душу, и пробормотал про себя: “Вот такую бы мне… вот такую…”

И все сбылось, кстати. Именно эта тяжкая грива черных волос и эти глазища были у его Фирузе. И именно эта хрупкая фигурка – у Жанны. У его Жанны.

Такая мысль пришла в голову повзрослевшему минфа, когда он, все же ухитрившись наконец почувствовать себя робким, никому не важным юнцом, спустился в тот самый буфет, чуть дрожащим от волнения голосом заказал себе, чтобы все было как тогда, “стольничек портвешку”, и уселся за тот же самый столик – так, чтобы быть с не поблекшей, не постаревшей ни на час ветреницей лицом к лицу.

Ничто здесь не изменилось. Ничто. Время было не властно над Цэдэлэ-гуном.

Наверное, уступкой собственным потаенным желаниям явилось то, что поиски двух нужных ему литераторов Богдан, не желая беспокоить их дома телефонными звонками, начал именно отсюда, справедливо полагая, что ввечеру писателей, особенно с такой активной жизненной позицией, как у Кацумахи и Хаджипавлова, вероятнее всего найти именно здесь. Довод сей был логически безупречен; но он вряд ли пришел бы в голову Богдану, если б не подспудное желание вновь оказаться там, где много лет назад минфа впервые остро предощутил простор грядущей жизни, куда он уже тогда безоговорочно падал, словно прыгнув без парашюта, с ужасающей скоростью целого часа за какой-то час, целого месяца всего лишь в месяц…

Наверное, именно из-за того, что все кругом как сговорились (повзрослел, заматерел), именно из-за того, что он и сам после сурового целительства Соловками и болезненного ожога несбывшимся въяве, но никуда не девшимся из души двоелюбием чувствовал, будто некий промежуточный слой между юностью и настоящей зрелостью кончился, выгорел, отработал свое, ровно промежуточная ступень выхлестывающей на дальнюю орбиту ракеты, и теперь оторвался и падает, кувыркаясь, отставая, стремительно уменьшаясь, еще видимый, но уже далекий, — именно из-за этого ощущения Богдан бродил нынче по Мосыкэ, будто с чем-то прощаясь… не понять с чем. Впрочем, понять. Только не выразить.

И тут он вздрогнул, услышав французскую речь. Чуть было даже не пролил портвешок. Воздух в буфете был густ и тягуч от сигаретного дыма, запаха снеди и разговоров. То справа, то слева долетали, вываливаясь из общего возбужденного гула, отдельные голоса – и снова проваливались в роевое жужжание. Фраза, произнесенная на языке Жанны, огненной стрелою пролетела мимо ушей Богдана от столика слева.

Там, сгрудившись в тесноте, да, похоже, не в обиде, совсем по-ордусски (и откуда такая поговорка могла взяться в Ордуси, с ее-то просторами? Кому и когда тут могла угрожать теснота?), сидело человек шесть-семь. Стараясь не глядеть в ту сторону, Богдан попытался, прислушавшись, выдернуть из шумного варева одну-единственную нить.

Нет. Английский. Вандерфул…

Показалось.

Парфе!

О Господи, не показалось! А голос…

Спиною к нему сидел и что-то дружелюбно, очень благожелательно лопотал на своем удивительно красивом языке памятный Кова-Леви[29].

— …Профессор говорит, что он крайне признателен судьбе и благодарен вам, Эдуард Романович, за своевременное извещение о безвременной кончине выдающегося демократа и борца с тоталитаризмом мсье Нафигова.

Богдан сызнова, пряча лицо в бокал с “портвешком”, скосил глаза, стараясь разглядеть того, к кому обращался спасенный им в Асланiве ученый.

Да. Одетый в западное платье, с изящно повязанным галстухом, вполоборота к Богдану сидел искомый Хаджипавлов, автор “Злой мумии” и “Гена Ра”. Как интересно.

— Йеп, зыс из грэт страгл…

И тут минфа понял, что не он один прислушивается к этому многоязычному разговору.

За столиком напротив бурно веселились четверо преждерожденных в возрасте; звенели чарки, слышался басовитый смех. Но один из четверки, упитанный преждерожденный в неброском плотном халате, сидящий спиною к многонациональной компании Кова-Леви, — буквально уши вытягивал в его сторону.

Еще интереснее.

А переводчик продолжал бубнить:

— …Благодаря вам профессор сможет лично проводить этого выдающегося демократа завтра в последний путь. Благодаря вашей книге о Медовом профессор стал еще лучше понимать ордусскую действительность и отдает себе отчет в том, что вы, вероятно, сильно рисковали собой. Вы с поразительной честностью и непредвзятостью, кои можно уподобить разве лишь вашему мужеству, показали всему свету стремление Ордуси к разработке принципиально новых смертоносных вооружений и смелое нежелание ордусских интеллектуалов идти на поводу у этого параноидального стремления властей.

— Ну что вы, — небрежно отозвался Хаджипавлов.

Грузный пожилой преждерожденный, подсушивавший из-за столика у противуположной стены, всем корпусом развернулся и из-под низкого лба метнул на честную компанию грозный взгляд.

— Что это он там показал? — басисто и несколько невнятно рявкнул он. — И чем? Он не Медовой, а Неродной, и это у меня про него книга!!

“Ага! — подумал Богдан. — Кацумаха! Это я удачно зашел!”

Хаджипавлов гадливо, интеллигентно поморщился.

— Наши нравы… — пробормотал он.

— Нотре мер…

— И я-то как раз писал о том, что против голубчиков вроде вас очень даже пригодилось бы что-нибудь вроде пиявок!

— Лё бу-бу-бу…

— Лайк личиз…

— Охо-хо-хо! — вдруг захохотал английский голос, когда перевод иссяк.

— Вы пьяны, Ленхотеп, — сказал Хаджипавлов. — Как, впрочем, всегда пьяны все хемунису.

— …Олл хемыонистс…

— Охо-хо-хо-хо! Уот э вандэрфул скэндал!

— Эдик, ты про пьянство лучше бы уж помалкивал в тряпочку. Я-то помню, я ж преподавал вам в литучилище! От тебя каждый день прям с утра несло эрготоу!

— Уйдемте, господа. У нас траур, а эти животные только веселятся.

— Лез анималь…

— Энималз…

— Мои дье!

— Охо-хо-хо-хо!!

— Нет, постой! Постой, Эдик! — Грузный Кацумаха, поднявшись, загородил проход. — Пусть-ка твои гокэ объяснят, почему это им оружие нужно, а нам не нужно!

— Лё бу-бу-бу…

— Э-э… профессор говорит, это совершенно естественно. Западной цивилизации оружие необходимо для защиты, а Ордуси не от кого защищаться, и потому ей совершенно незачем иметь современные вооружения.

— Интересный поворот мозгов! Нам не от кого, а им есть от кого?

— Профессор говорит, что от Ордуси, разумеется.

— Почему?

— Профессор говорит, потому, что у Ордуси есть оружие.

— Но у них ведь тоже есть оружие, так, стало быть, нам тоже надо от них защищаться?

— Профессор говорит, что оружие в его стране предназначено только для защиты, и поэтому от него совсем не надо защищаться.

— А ему не приходит в голову, что и у нас оружие предназначено тоже только для защиты?

— Профессор говорит, чтобы принять такую точку зрения, нужна гораздо большая степень доверия между нашими странами.

— А чтобы нам верить им, стало быть, доверие не нужно?

— Профессор говорит, что только слепой может не верить очевидности.

— А с головкой у твоего профессора все в порядке?

— А литл бит оф ку-ку ин хиз хэд…

— О-хо-хо-хо!

— Так вот слушай, Эдик…

— Я вам не Эдик!

— …и пусть твой толмач это все растолкует как следует твоему профессору. Ордуси нужно всякое оружие, потому что нельзя, чтоб у одних было, а у других не было. И я об этом написал! Я! И я тебя еще выведу на чистую воду!

— Вы отвратительно и подло украли у меня идею, Ленхотеп, и бездарно испортили ее осуществление. Всей культурной Ордуси это совершенно очевидно. Взяться за подобную тему и свести все к вульгарному воспеванию первобытного, пещерного милитаризма – на это способны только хемунису!

— Ах, подумайте-ка! Сейчас со стыда скрозь землю провалюсь! А воспевать предательство – на это годятся только баку, сами-то ничего придумать не могут, знай себе лишь воруют да оплевывают то, что придумано другими!

“Пресвятая Богородица, как им не стыдно, — подумал Богдан. — Позорище, честное слово. Варварее варваров…” Он покосился на чернокудрую предвестницу обеих своих любимых и невольно передернулся: все это происходило у нее на глазах. Какой ерундой, мелкой и никчемной, мелочной и нечеловеколюбивой, занимаются люди порой на глазах у вечного… у любви, грусти, взросления и старения… На глазах у жизни.

На ссорящихся смотрели из-за дальних столиков. Кто весело, ровно на бесплатное скоморошье представление; кто удивленно, кто – гадливо. А были такие, кто старательно не смотрел, углубившись в тарелки, чашки с кофеем или бокалы; мелькали и постукивали старательные ножи, вилки и палочки, отгораживая от разворачивающегося действа тех, кто не желал иметь со склокой хемунису и баку ничего общего.

Богдан единым глотком допил “портвешок”, поглядел в черные очи ветреницы на стене и мысленно сказал ей: “Прощай. Таким, как сегодня, я сюда уже никогда не смогу прийти”. Потом поправил очки, пригладил волосы и, поднявшись, решительно шагнул к уже готовящимся взять друг друга за грудки литераторам.

— Преждерожденный Кацумаха, преждерожденный Хаджипавлов! Преждерожденные гокэ! Прошу простить.

Честная компания несколько ошалело воззрилась на него.

— Я зашел сюда сегодня немножко выпить, потому что у меня с Цэдэлэ связаны очень приятные воспоминания юности, — постаравшись улыбнуться как можно более дружелюбно, начал Богдан и на миг покосился в сторону Кова-Леви; но тот, в упор глядя на Богдана, не узнавал его. “Ну надо же…” — обескураженно подумал минфа. Ему очень хотелось спросить профессора, не знает ли тот чего-либо о Жанне, вернулась ли она во Францию, приступила ли к занятиям, написала ли свою работу… да вообще – как она чувствует себя, как живет…

Но профессор не узнавал Богдана.

— Так и чего? — растерянно, но уже без неприязни во взгляде прогудел Кацумаха. — Естественное дело – выпить, а мы-то при чем? Аль угостить хочешь?

— Что вам, собственно, угодно? — холодно осведомился Хаджипавлов.

— Очень удачно, что я вас обоих тут и встретил. Я, видите ли, уполномоченный Управления этического надзора, — он мимоходом предъявил пайцзу, — и мне поручено разобраться, кто прав в вашем споре о плагиате. Я несказанно благодарен счастливому случаю, который свел меня нынче вечером с вами и который, я надеюсь, позволит без проволочек побеседовать о столь волнующем нас всех предмете.

Честная компания окаменела. Да и остальные разговоры в буфете, казалось, приглохли. Даже буфетчик отвлекся от обслуживания очередного посетителя и косил одним глазком в их сторону.

Только переводчики не утратили самообладания.

— Лё сервис секрет ордусьен…

— Нэшнл секьюрити…

— Мон дье!

— Охо-хо-хо-хо! Вандерфул!

— Вы не будете иметь ничего против того, чтобы подарить мне хотя бы по получасу вашего яшмового времени, драгоценные преждерожденные?

— Это произвол, — неуверенно проговорил Хаджппавлов.

— Где? — с приятной улыбкою поинтересовался Богдан.

— Арестасьон иллегаль… тут ле монд…

— Профессор говорит, — забубнил вдогон переводчик, — что вопиющий противузаконный арест происходит прямо на глазах у двух представителей Европарламепта и обо всем произошедшем по возвращении в Европу непременно будет доложено всему мировому сообществу. Ордусь будет опозорена навеки.

Богдан покосился на Кова-Леви. Тот стоял, гордо и нелепо задрав подбородок, точно ждал, что ему сейчас начнут заламывать руки за спину. Слишком увлеченный своими идеями и принципами, он явно не узнавал своего не так уж давнего спасителя.

И Богдан с горечью в сердце решил тоже не узнавать Кова-Леви.

— Передайте уважаемому профессору, — сказал он, — что Ордусь будет за это навеки благодарна.

— Лё бу-бу-бу…

Худенькие бровки Кова-Леви изумленно вздернулись из-под очков и провалились обратно.

Кацумаха повернулся к Хаджипавлову и потряс корявым лохматым пальцем у него прямо перед носом.

— Ну иди, иди, разговаривай, — с какой-то непонятной угрозой произнес он.

— А вы? Вы что же, надеетесь здесь подождать?

— А хотя бы!

— Не выйдет, Ленхотеп Феофилактович, не выйдет. Попробуйте-ка доказать свою правоту! А то вы только криком да бранью берете!

— Что, Эдик, сказать нечего?

— А вам?

“Оба не хотят идти, — понял Богдан. — Оба стараются спрятаться один за другого. Если бы я не застал их тут обоих разом, да в разгаре ссоры, да прилюдно – нипочем они не согласились бы говорить со мной… Слава тебе, Господи, за все вовеки. Удачно зашел”.

— Выскажись, Эдик, облегчи душу! Как это я у тебя украл чего?

— Я в суд не подавал… — пробормотал Хаджипавлов.

— Между прочим, и я не подавал, — спохватился Кацумаха.

— Я представляю Управление этического надзора, — повторил Богдан, ненавязчиво выделив голосом слово “этический”. — А отнюдь не сервис секрет.

В таких-то пределах благодаря Жанне он давно уже знал французский.

Эх, Жанна, Жанна…

Писатели сверлили друг друга взглядами. Ни один не позволил бы другому отвертеться.

— Мы просто побеседуем в одной из пустующих гостиных, — сказал Богдан. — А ваши иноземные гости и их переводчики продолжат ужин, и через некоторое время вы к ним вновь присоединитесь. Окажите мне, пожалуйста, такую любезность. Ведь существующий конфликт должен быть как-то урегулирован. Нет?

Хаджипавлов покусал губу, искательно обернулся на Кова-Леви, потом на так и оставшегося Богдану неизвестным гокэ, говорившего по-английски, и с достоинством произнес:

— Вынужден подчиниться грубой силе.

— Айда разбираться, — широко махнул рукой Кацумаха.

Пока они гуськом поднимались по лестнице из нижнего буфета, Богдан несколько впопыхах продумывал план беседы. Все произошло слишком внезапно. Приходилось отчаянно импровизировать.

То, что оба тяжущихся разгорячены спором, обстановкой и горячительными напитками, было пожалуй, на руку Богдану. В таком состоянии люди нередко выпаливают то, что при более спокойных условиях ухитрились бы утаить и даже виду не подали бы, что им хочется азартно гаркнуть нечто, в сущности не предназначенное для посторонних ушей. С другой стороны, — мастера художественного слова уж закусили удила, а закусивший удила человек может быть равно склонен как к необдуманной откровенности, так и к бессмысленно упрямому, ослиному, лишенному всякого разумного основания молчанию. Тут Богдан ничего не мог бы сделать – ни малейших формальных оснований настаивать на беседе у него не было. Оба литератора могли в любой момент послать его к Яньло-вану или еще подальше; правда, в этом случае они косвенно продемонстрировали бы отказ от своих претензий.

В общем, все было в руках Божиих.

Как всегда.

Пустующую гостиную они нашли без труда. Открыв дверь, Богдан остановился:

— Драгоценные преждерожденные, — сказал он, — прошу понять меня правильно. Ни мне, ни, я полагаю, вам самим не хотелось бы, чтобы наша беседа проходила, как наверняка выразился бы наш уважаемый гость из прекрасной Франции, — он широко улыбнулся, — а-труа. Таким образом, одному из вас придется подождать в холле. Я никоим образом не хотел бы проявить к кому-либо из вас неуважение, в принудительном порядке заставив одного идти первым, а другого – дожидаться своей очереди. Может быть, вы разберетесь сами или кинете, например, жребий?

— А вы не боитесь, драгоценный преждерожденный, — издевательски оскалившись на миг, передразнил вежливость Богдана Хаджипавлов, — что тот, кого вы оставите дежурить у дверей, попросту уйдет?

— А чего мне бояться? — удивился Богдан. — Бояться надо тому, кто уйдет. Его просто засмеют. Уход однозначно докажет, что плагиатор – именно он.

Наступило молчание. В полном замешательстве литераторы стояли на пороге гостиной и старались не глядеть друг на друга. Кацумаха, с деланной незаинтересованностью озираясьпосторонам, шумно и мрачно дышал ноздрями. Хаджипавлов, уставясь в потолок, посвистывал сквозь зубы.

Богдан опять улыбнулся.

— Вышел месяц из тумана, — начал он размеренно читать детскую считалочку, тыча пальцем в грудь то Кацумахе, то Хаджипавлову, — вынул булку из кармана. Лучше сразу покормить – все равно… тебе… водить. Прошу вас, Эдуард Романович. Ленхотеп Феофилактович, окажите нам любезность поскучать в холле.

Кацумаха невесело рассмеялся и, раздвинув полы халата и засунув руки в карманы теплых зимних порток, неторопливо пошел вдоль стен холла, с деланной внимательностью разглядывая унизавшие их фотографии из писательской жизни.

— Это оскорбление, — холодно проговорил Хаджипавлов.

— Я приношу вам свои самые искренние извинения, — ответил Богдан. — Прошу вас, идемте внутрь.

Они уселись друг против друга, заняв два из шести стоявших вдоль стен небольшой гостиной мягких кресел; Хаджипавлов независимо, с истинно варварской элегантностью закинул ногу на ногу. Богдан специально не стал садиться за стол, чтобы придать обстановке максимум неофициальности. Впрочем, не в коня корм – Хаджипавлов глядел волком.

— Считаю своим долгом предупредить вас, преждерожденный Хаджипавлов, — мягко проговорил Богдан, — что, согласившись побеседовать со мню, вы оказываете мне очень большую любезность. Я вам действительно благодарен. Если разговор наш вдруг покажется вам неприятным, вы вольны в любой момент встать и уйти.

— Провоцируете? — прищурился Хаджипавлов. — Чтобы уже через пять минут по всему Цэдэлэ все в один голос твердили, что я – вор? Вернее, что вор – я? Нет уж, не пройдет. Спрашивайте.

“Люди разные, — напомнил себе Богдан. — Разные… Но плохих – нет. Все хотят примерно одного и того же, хорошего хотят, только добиваются этого по-разному…”

— Еще раз спасибо, — ответил Богдан. — я всего лишь хотел подчеркнуть, что у меня нет ни малейших оснований и ни малейших полномочий настаивать на том, чтобы вы отвечали на мои вопросы. Мне бы хотелось, чтобы мы просто побеседовали, как два верных подданных, равно обеспокоенных возникшей моральной проблемой н стремящихся ее разрешить.

Хаджипавлов смолчал.

Впрочем, Богдан и не надеялся на установление единочаятельских отношений.

— Расскажите мне, пожалуйста, как вам пришла в голову идея вашего романа?

— Странно было бы, если б она не пришла, — немедленно, как по писаному, начал Хаджипавлов, и Богдан понял, что не он один во время подъема по лестнице продумывал ход беседы. — Должен же кто-то сказать слово правды. Великого ученого и подданного-героя, с неслыханным мужеством поставившего общечеловеческие интересы выше грязных интересов государства, могли бы совсем затравить. Долг порядочного человека – защитить его во что бы то ни стало.

— А у государства бывают негрязные интересы? — с неподдельным любопытством спросил Богдан.

— Нет, — отрезал Хаджипавлов. — Государство есть орудие господства меньшинства над большинством, и, чтобы оправдать свое господство, оно старается убедить людей, будто осуществляет свое господство в интересах всех. Но “все” – это мерзкая абстракция, на самом деле никаких “всех” нет, есть только “каждый”. Интересы личности должны быть превыше интересов какой угодно группы лиц. В том числе и такой большой, как население страны. Даже именно – чем больше группа, тем более низменны и оттого менее достойны уважения и удовлетворения ее интересы.

— Но тогда, — искренне удивился Богдан, — поскольку человечество является самой большой из всех возможных групп, его интересы должны быть наименее уважаемы, я правильно понял? Почему же тогда у вас вызывает такой энтузиазм то, что кто-то поставил интересы государства, то есть меньшей группы, ниже интересов общечеловеческих, то есть большей группы? По-моему, вы сами себе протнвуречите.

— Общечеловеческие интересы – это не только интересы человечества, но и интересы каждого отдельного человека. В этом их ценность.

— Но ведь “каждый” – это тоже абстракция. Именно на уровне “каждых” различия в интересах особенно бьют в глаза. Вам не кажется, что одних “каждых” вы группируете в человечество, а других “каждых” выводите из него? Как если бы они, в силу своих отличий от тех “каждых”, которые вам нравятся и с которыми вы единодушны, вовсе к человечеству не принадлежат и даже как бы не существуют? Грубо говоря, например, те, кто разделяет подчас действительно грязные интересы одного государства, для вас – не человечество, а те, кто разделяет интересы другого государства, подчас столь же грязные, — уже человечество, причем – все человечество?

— Вы для этой болтовни, извините, оторвали меня от друзей? — помедлив, спросил Хаджипавлов.

— Но у нас же, извините, не допрос, а вольная беседа. Мне действительно интересно.

— Я не буду отвечать на вопросы не по существу. Я слишком ценю свое время.

— Ну хорошо. — Богдан поправил очки. — На встрече с ведущими писателями мосыковских конфессий градоначальник Ковбаса прямо просил не касаться Крякутного. Насколько я помню его слова, он призвал писателей не участвовать в раздувании идейной шумихи вокруг судьбы ученого, и без того не сладкой, и не осложнять ему жизнь.

— Это было лицемерно замаскированное под доброту и человеколюбие беспрецедентное вторжение властей в свободу творчества.

— Но ведь речь действительно шла об интересах отдельного человека, Крякутного. О его дальнейшей судьбе, о его здоровье, о моральном климате вокруг…

— Интересы личности выше интересов общества, но творческая свобода и стремление к справедливости выше интересов личности.

— Иными словами, ваши личные интересы выше личных интересов кого бы то ни было еще?

— Прекратите демагогию!

— Хорошо. Простите. Я просто стараюсь понять.

— Вы чиновник, наймит режима, и вам никогда этого не понять.

Богдан вздохнул. “Плохих людей нет”, — старательно напомнил он себе.

— Теперь вот какой вопрос: обращение Ковбасы как-то способствовало тому, что вы взялись за роман о Крякутном?

— Думаю, оно послужило одной из побудительных причин.

— То есть вы задумали роман сразу после встречи в управе?

— Н-не помню. Возможно. Или через несколько дней.

Впервые в голосе Хаджипавлова появилась нотка неуверенности. Недосказанности какой-то.

— Но это же очень важно! В сущности, выяснить точно, когда первая мысль произведения осенила каждого из вас, значило бы выяснить, кто прав в вашем споре!

— Да, вероятно. Но я не помню. Скорее всего, через несколько дней. А может, сразу… Не помню.

— Скажите, Эдуард Романович… Обращение Ковбасы действительно сыграло такую роль?

— Да, — решительно ответил Хаджипавлов. — Стерпеть подобный диктат невозможно.

— То есть вам сразу захотелось об этом написать, но вы в тот момент еще не знали как?

Хаджипавлов с отчетливым удивлением посмотрел Богдану в глаза.

— Вы довольно точно сформулировали мое тогдашнее состояние, — нехотя признал он.

— Когда же вы поняли, придумали, узнали, как именно вы его будете писать?

Хаджипавлов облизнул губы. Нервно сцепил и расцепил пальцы.

— Наверное, через несколько дней, — сказал он, но в речи его появилась некая торопливая невнятность. — Я очень напряженно думал… и сюжет сложился быстро.

— Вы не отметили, когда были написаны первые строки?

— Нет.

— А вы, часом, не на компьютере пишете?

— Писать на компьютере – удел графоманов, — гордо отчеканил Хаджипавлов.

— Жаль… Тогда речь могла бы идти просто о компьютерном преступлении, о проникновении через сеть… Как вы думаете, каким образом преждерожденный Кацумаха ухитрился украсть у вас сюжет, да еще с такой точностью? К вам кто-либо вламывался в дом? Или вы кому-то рассказывали о своем замысле?

— Представления не имею. Не вламывался и не рассказывал. Это ваше дело – разбираться, каким образом Кацумаха это сделал.

— Но ведь пока вы не обратились в суд – мы лишены всякой возможности начать действительно в этом разбираться.

— Я ни за что не обращусь в суд, потому что уверен: суд возьмет сторону Кацумахи,

— Почему?

— Потому что Кацумаха изобразил Крякутного так, как надо властям. Я же взял сторону человечества.

— Ага. Понял… Теперь вот давайте о чем поговорим. Творческая кухня литератора – это, конечно, темный лес. Откуда мысли и образы берутся – для меня это, честно говоря, всегда было божественной тайной. Но постарайтесь мне по возможности объяснить, как приходили вам в голову детали, которых не было и не могло быть в прессе? То есть именно то, что и является, по сути, вашей духовной собственностью и над чем так надругался Кацумаха, взяв, по вашим же словам, все придуманные вами ходы и перевернув все с ног на голову?

— Это… — Хаджипавлов запнулся и потом завершил очень гордо: – Это невозможно объяснить.

— Ну, понятно… Может быть, какой-то случайно услышанный разговор вас натолкнул или нежданная встреча…

Хаджипавлов несколько мгновений молчал, собираясь с мыслями, потом напряженно спросил:

— К чему вы клоните?

— Упаси Бог. Я просто спрашиваю.

— Все, что художник в период творческих раздумий видит, слышит, чувствует, — все претворяется в дело.

— Это-то понятно… Меня крайне интересует, что именно вы видели, слышали и чувствовали в ту пору… Главным образом – слышали.

Хаджипавлов опять помедлил.

— Я закурю, — чуть просительно произнес он.

— А как хотите, — простодушно ответил Богдан. — Вы тут хозяин. Я, правда, думал, у вас в гостиных не курят, только в специально отведенных местах…

— В исключительных случаях можно, — пробормотал Хаджипавлов, погрузив кончик прыгающей сигареты в огненный выплеск зажигалки; руки у него отчетливо дрожали. Он нервно затянулся несколько раз, потом спросил: – У нас ведь беседа, не так ли?

— Истинно так.

— В таком случае я позволю себе спросить: почему вас это интересует?

— Да в том-то и дело! — широко улыбнулся Богдан. — Несколько мелких преступников, доходивших по делу о пиявках, до сих пор в розыске. И вы в своем романе упоминаете такие детали, которые могли узнать только с их слов. Вот я и интересуюсь: не общались ли вы с ними, и если да, то где и как?

— Ч-черт, — с чувством проговорил Хаджипавлов после долгой, напряженной паузы. Сигарета трепетала в его пальцах, рассыпая в воздухе мелкие, частые дымные петельки. — Жена как в воду глядела… умоляла со всем этим не связываться…

— Очень интересно, — ободряюще кивнул Богдан. — Продолжайте, пожалуйста.

— Хорошо, — сказал Хаджипавлов. — В конце концов… Да. Дело было так. Я действительно по-всякому уже прикидывал возможности написать в пику Ковбасе роман о Крякутном, но не ведал, как к этому подступиться. А через пару дней после встречи в управе я ехал домой довольно поздно… отсюда, из Цэдэлэ. Мы тут слегка… выпивали, поэтому я был не на повозке, а так… подземкой… До дома от станции у меня рукой подать, минут семь. И вот на пути к дому мне показалось, будто за мной кто-то идет. Потом я понял, что не показалось. Не скажу, что мне это понравилось, но я не подал виду… наша улица в этот час совершенно пустынна. У самого входа в дом этот человек догнал меня и попросил пять минут беседы. Сказал, что знает меня как ведущего писателя конфессии баку, человека кристальной честности и твердых убеждений, и что только я способен донести до народа правду… это меня, как вы сами понимаете, сразу к нему расположило…

— Очень даже понимаю, — кивнул Богдан. — Это совершенно естественно.

— Правду, которую он не решается пытаться обнародовать сам, потому что его могут искалечить или даже убить, но мне сейчас ее расскажет… только мне одному… Больше ему рассчитывать не на кого… И затем, прямо на улице, на осеннем ветру, рассказал всю эту историю, которую я потом претворил в роман. Я ничего не выдумал. Немного неловко в этом признаваться, но я только создал текст, всю историю мне рассказал тот человек.

— Он назвался?

— Нет.

— Почему вы ему поверили?

— Потому что… знаете, потому что, честно говоря, именно что-то подобное и я рассчитывал услышать… и написать… Его рассказ был таким… сообразным!

— После этого разговора он сразу ушел?

— Да.

— Потом вы его не видели?

— Ни разу.

Богдан залез во внутренний карман своей неизменной ветровки и достал фотографии троих находящихся в розыске заклятых. Аккуратно выложил на подлокотник кресла перед Хаджипавловым.

— Среди этих подданных вы своего рассказчика не узнаете?

Хаджипавлов внимательно оглядел фотографии; взгляд его задержался на одной дольше, чем на предыдущих, потом все же пошел дальше. Потом вернулся.

— Вот этот человек, — проговорил он и показал на бесследно исчезнувшего летом милбрата лечебницы “Тысяча лет здоровья” Тимофея Кулябова, по совместительству – Игоревича заклятого на полное подчинение. И настойчиво, как-то просительно добавил, хотя Богдан это уже слышал: – Я видел его единожды в жизни.

Богдан тут же собрал фото и спрятал их обратно.

— Спасибо, драгоценный преждерожденный Хаджипавлов, вы оказали неоценимую помощь следствию.

— Теперь вы понимаете, почему я уверен, что Кацумаха каким-то образом украл у меня мой сюжет? Ведь знал все это лишь я один!

— Понимаю… Ну, вот и все. — Богдан улыбнулся и встал. — Совсем не больно, правда? Не сочтите за труд передать профессору Кова-Леви, что я вас не пытал… Идемте. Преждерожденный Кацумаха, верно, уж заждался.

Ленхотеп Феофилактович, пыхтя, уселся в угретое молодым коллегою кресло, свесил на колени обширный живот и усмехнулся, глядя на Богдана:

— Ну что? Поведал вам чего толкового этот варварский прихвостень?

— Представьте, да. Потом я вам, если захотите, расскажу.

— Да на Сета мне? Я наперед знаю, что соврал.

Богдан неопределенно повел рукой в воздухе и спросил:

— Расскажите мне, пожалуйста, как вам пришла в голову идея вашего романа?

— А вот так вот взяла да и пришла! — отрубил Кацумаха.

— Но какие чувства вами руководили?

— А что, неясно, что ли? Всем объяснить подлую сущность Крякутного, разумеется. Должен же хоть кто-то сказать слово правды! А то носятся с ним, как с писаной торбой, с подлецом!

— Чем же он подл?

— Да всем! Не о стране думал, не о людях – а о себе, ненаглядном. Как бы ручки свои не замарать, как бы совестью не помучиться… Тля! Вот такие были мои чувства!

— Но человеку, по-моему, естественно думать прежде всего о себе. И в этом нет ничего дурного. Нельзя же всю жизнь противупоставлять интересы отдельного человека и интересы государства в ущерб первым и в угоду последним.

— Можно и должно, — возразил Кацумаха. — Людишкам только волю дай – все к себе в дом снесут. А чего не снести – в щепы разломают. Грязные у них интересы-то, у людишек. Грязные!

— А у государства бывают грязные интересы?

— Нет! — отрезал Кацумаха. — Государство всегда право.

— Так уж?

— А то нет!

— Ага. По-онял… Теперь вот у меня какой будет вопрос, Ленхотеп Феофилактович. На встрече с ведущими писателями мосыковских конфессий градоначальник Ковбаса прямо просил не касаться темы Крякутного. Насколько я помню его слова, он призвал писателей не участвовать в раздувании шумихи вокруг ученого и не осложнять ему жизнь.

— Ой-ой-ой! Какие мы человеколюбивые за чужой счет! Изменник жирует себе – а мы его обидеть боимся!

— Вмешательство Ковбасы способствовало вашему решению взяться за роман на эту тему?

— Да наверное… не знаю. С каких это пор нам чиновники будут указывать, про что писать?

— Но ведь они – государство, которое всегда право, нет?

— Только когда во главе государства будут хемунису, оно станет всегда правым. Трудно сообразить, что ли?

Богдан уже устал; грех сказать, но эти люди были ему несколько неприятны, а от неприятного общения устаешь очень быстро. Хотелось на улицу, в морозный вечер с просверками снежной пыли…

“Ну, посмотрим…” — подумал Богдан, внутренне собираясь. Риск, конечно, существовал, но минфа был уверен, что прав и попадет в точку.

— Поправьте меня, драгоценный преждерожденный, если я в чем-то ошибусь, — сказал Богдан. — Насколько мне видится, дело было так. Через два дня после встречи с Ковбасой к вам, когда вы были один, вероятнее всего – поздним вечером на улице, обратился некий незнакомый человек и сказал, что знает вас как ведущего писателя хемунису и самого честного человека в стране, которому только и можно доверить страшную правду. Уж вы-то, мол, донесете ее до народа – хотя бы в виде художественного произведения.

Живот Кацумахи отчетливо втянулся и мелко затрепетал.

— Маат тебе в душу… — потрясенно пробормотал Ленхотеп Феофилактович.

“Это у египтян богиня правды, кажется…” — механически отметил Богдан, в то же время безжалостно продолжая:

— Затем он поведал вам о событиях, которые впоследствии составили сюжет вашей книги, заявив, что это чистая правда, что именно это случилось на самом деле, но он лишен возможности заявить об этом обществу, опасаясь за свою жизнь. Вы сразу и безоговорочно поверили в его рассказ, ибо он как нельзя лучше отвечал вашим собственным настроениям и представлениям. В романе вы ничего не придумали, только художественно обработали историю незнакомца. Именно потому вы так и уверены, что Хаджипавлов как-то ухитрился украсть ее у вас.

— Откуда вы знаете? — немного хрипло спросил Кацумаха.

— Мы много чего знаем, — брюзгливо дернул щекой Богдан. Поправил очки. — Я прав? Так было дело?

Кацумаха помолчал. На лбу его проступил пот.

— В точности так, — проговорил он с усилием.

— Больше вы его не встречали?

Кацумаха достал платок и вытер лицо. Отрицательно помотал головою.

Богдан вынул фотографии и разложил их на подлокотнике кресла.

— Этот человек здесь есть?

Шумно дыша носом, Кацумаха несколько раз обвел фотографии взглядом и молча указал корявым лохматым пальцем на бесследно пропавшего есаула Крюка.

Богдан нашел в себе силы произнести:

— Спасибо, вы оказали огромную помощь следствию…

— А кто это был? — осведомился Кацумаха.

Богдан взял себя в руки и поднялся.

— Человеконарушитель.

— Итить Сета в душу Pa… — оторопело вымолвил несчастный.

Богдан подождал несколько мгновений, давая пожилому писателю время прийти в себя, и сказал мягко:

— Идемте.

Он вместе с косолапящим более обычного, растерянным Кацумахой вышел в холл. Лощеный Хаджипавлов напряженно курил в ожидании; на звук открывшейся двери он вскочил с кресла и замер.

— Преждерожденные… драгоценные преждерожденные, — сказал Богдан, одной рукой взяв за локоть Кацумаху, другой – Хаджипавлова и слегка потянув их друг к другу. — Помиритесь, пожалуйста, насколько это возможно при ваших различиях в вере. Никто ни у кого ничего не крал. В один и тот же день, с разницей, наверное, в каких-то полчаса к вам подошли два разных человека и, мастерски сыграв на вашем тщеславии, поведали две совершенно различные, но равно ложные истории, выдав их за ужасную, горькую правду. Вас разыграли втемную с пока еще неизвестными мне целями. Но, во всяком случае, вы можете теперь смотреть друг другу в глаза совершенно спокойно. А мне надо работать дальше.

И пока оба писателя еще не очнулись от изумления, он повернулся и торопливо зашагал прочь.

“Ох, и крепко же оба посидят нынче в Цэдэлэ”, — думал Богдан, нахлобучивая поглубже меховую шапку-гуань.


Гробница Мины, 6-й день двенадцатого месяца, средница, очень поздний вечер

Бог весть зачем Богдана занесло сюда на ночь глядя.

Улицы уже обезлюдели. Морозные просверки хороводились в чернильном безветрии, ослепительный, переливчатый снег стыл под деревьями, рос на ветвях; горели слева и справа ряды разноцветных окон, заставляя чуть светиться улетающий дым дыхания, а минфа медленно шел знакомыми с юности переулками, никуда не торопясь и вообще никуда не направляясь, — и сам не заметил, как пришел к гробнице Мины.

И понял, что это – неспроста.

Потому что в душе его крутилась и царапалась одна-единственная фраза, сказанная сегодня градоначальником Ковбасой: нет у нас понятия святотатственных конфессий и быть не может…

Возможна ли вера, преступная сама по себе?

Только вера, какая б она ни была, дает человеку спокойствие, устойчивость, будущность. Без нее – нет человека, есть животное, знающее лишь “здесь” и “сейчас”, “хочу” и “не хочу”, “выгодно” и “не выгодно”… Никакая вера не преступна. И с другой стороны, любая вера раньше или позже докатывается до преступлений, коль начинает себя навязывать. Может ли быть такая вера, в которую навязывание входит неотъемлемо, которая без навязывания не существует?

Весь опыт Богдана говорил, что – нет. Навязывает себя не вера; навязывают веру люди.

Встретившиеся Богдану хемунису и баку были, в общем, вполне обычными людьми – при всех их странностях и кажущихся неприятными чертах. Но вот Катарина вчера тоже поначалу неприятной показалось, а на самом деле… К тому же творческая братия – это всегда, как порой выражается Мокий Нилович, чего-то особенного, да и поставлены эти творцы в поистине нелепую и очень болезненную ситуацию. Их яростная чудаковатость объяснима и по-человечески понятна. Да, Богдан вряд ли смог бы сдружиться с Кацумахой или с Хаджипавловым, а безоговорочность и самоуверенность обоих и то, что они говорили о догматах своих верований ровно об очевидностях, могло довести и ангела до белого каления; но от нелепого апломба до реального насилия – не один шаг, и даже не два. Если же вспомнить, что обе секты, сколько мог уже понять Богдан, живут в обстановке общего недоброжелательства и недоверия… отчасти заслуженного, да, отчасти ими самими вскормленного и вспоенного, да, — но не о том сейчас речь!.. тогда становится ясно, что некая их истеричность и агрессивность совершенно естественны…

Вырви вдруг, как гнилые зубы рвут, у этих писателей их богов из душ – что останется? Оба станут хуже. Пропадет смысл жизни, пропадет все, кроме “пора поесть”… А терпимости и человеколюбия все равно уж не прибавится. Нет, не прибавится.

Но если вдруг обычной, неагрессивной вере из-за чужого апломба покажется, что другая вера агрессивна, то… то неагрессивная вера начнет защищаться. То есть проявлять агрессию…

Вот в чем ужас безоговорочности.

Ох, как всем и каждому нужно быть осторожными со своей верой!!

Сам не ведая зачем, Богдан, уважительно сняв шапку, медленно пошел вверх по заиндевелым ступеням темной пирамиды.

Он никогда не бывал внутри.

Тусклый, по временам приседающий факельный свет озарял изломанный резкими углами коридор, ведший в придавленную тяжким каменным сводом теснину гробницы; сумеречные стены были испещрены рядами загадочных иероглифов и мрачных фресок. Никого. Ни души.

Тишина.

И пар от дыхания – мороз, Мосыкэ…

Не Египет, нет.

Богдан остановился, подойдя вплотную к саркофагу. Верхняя, гранитная крышка была снята и стояла у стены, крышка внутренняя – поднята; слежавшаяся древняя ткань облегала длинный, утлый холмик иссохшего пять тысячелетий назад тела, прикрывая его до половины груди. Мрачно, с какой-то невнятной угрозой плавали багровые блики по золотой маске прикрывавшей лицо. Черные кисти рук мирно покоились на развернутом папирусе с короткой строкой птичьих, лапчатых письмен. Богдан помнил, что значит надпись, но не хотел сейчас думать о ней; он уставился в глазные прорези жуткой маски, словно пытаясь встретить глаза того, умершего в незапамятные, допотопные времена.

Чего ты сам хотел тогда, Гор Хват? Или – хотят одни мечтатели, одни писатели да философы, а государственные мужи знай себе хватают, что могут, до чего в силах дотянуться, и ничего связного, осмысленного не создают, лишь реагируют, как амебы, на добрые и худые изменения среды, — и в этом смысле ты не лучше и не хуже прочих, просто в тогдашнем Египте среда эта самая сделалась уж больно худа? Но какой же тогда окажется вера, во главе которой ты? Вера, в коей хватательный рефлекс возведен в ранг Нагорной Проповеди или заветных сур Корана?

Ладно. В конце концов, твои собственные желания и порывы ничего не значат теперь. Люди живут впечатлениями и чувствами, а не сведениями; наоборот, они пользуются сведениями лишь для подтверждения своих чувств. Вера в тебя зависит уж не от тебя, но от того, что видят в тебе живущие теперь. И если вера твоя и впрямь стремится к насильственному навязыванию себя, допустим такую мысль, — это значит всего лишь то, что такие-то и такие-то нынешние люди, возглашающие себя твоими последователями, сами, по своим личным свойствам, склонны к насилию; а ты оправдываешь его для них же самих…

Но тогда получается, что, не будь тебя – или стань вдруг созданная тобою вера неоспоримо благостной и мирной, — для привлечения в свое лоно тех, кто по врожденным задаткам склонен к нетерпимости да насилию и в ком воспитание не сумело эти склонности в сообразной мере смягчить, сгодится, смотря по обстоятельствам, и любая иная вера, в священных текстах коей можно найти хоть единый намек на переустройство посюстороннего мира к лучшему? Например, ислам – милый сердцу уж хотя бы из-за милой Фирузе? Или, как у Кова-Леви, слепого и нетерпимого, ровно заправский хемунису, — вера в демократию, в пресловутые его друа де л'омм, права человека?

Ведь он весь мир готов перекроить под свой идеал, не слушая ни увещеваний тех, кто мыслит иначе, ни стонов тех, кого калечит… не видя последствий…

Ну да. А уж потом, когда в такой привлекательной для насильников вере накопится изрядное число жестокосердных, они либо всю веру сдвинут за собою, либо образуют внутри нее отдельное течение, от коего, не понимая, что отнюдь не сама вера тут виновата, застонет мир…

У каждой веры свой рай. Валгалла – ад для того, кто алчет нирваны; небесный град Христа – кошмар для правоверных. Выбирая себе веру, мы в первую голову выбираем то, что она сулит как воздаяние. Но любая вера грозит стать сатанинской, ежели потщится строить здешний мир по образу и подобию своего рая – ибо свой рай она силком творит тогда как всеобщий.

В основании этаких потуг – подспудное неверие в догматы собственной же религии. Или ощущение личной греховности – настолько неискупимой, что свет за гробом уж не светит. Истинно верующий спокоен, его рай от него не уйдет. Но кто сомневается в жизни вечной или кто сомневается в себе – в том, что он после краткой земной круговерти окажется достоин горнего блаженства, — готов на все, лишь бы перетащить рай сюда, вкусить его плодов уже здесь, внизу. Пусть на совести черно, это не важно, рай земной внеморален, демократичен, как мягкая подушка, как теплый халат, как туалетная бумага.

Сзади раздались мягкие, быстрые шаги. Богдан хотел обернуться, но не успел. Глухой удар рухнул ему на затылок, легко положив конец несколько затянувшимся доброумным размышлениям; папирус под птичьими пальцами Мины, на который Богдан как раз смотрел, давяще полыхнул и погас, как перегоревшая лампа. Все погасло – мир перегорел. Богдан равнодушно выронил шапку и без звука повалился на руки одного из появившихся у него за спиною людей.

Загрузка...