ЧАСТЬ II ГОРЯНЕ

ГЛАВА 1

В Киеве стольном три возвышенности — их называли горами — носили имена князей-основателей града: гора Кия, уже звавшаяся Старокиевской, или просто Горой, Хоревица крутая и Щекавица, стоящая поодаль. Люди давно их заселили, особенно Старокиевскую и Хоревицу. А вот на Щекавице, долгое время бывшей выселком, только в последние годы раскинулись теремные дворы любимой жены князя Аскольда — Твердохлебы Киевны.

Да, побаловал отдельным теремом княгиню пресветлую варяг Аскольд. Он, бродяга с Севера, не мог не оценить, что брал в жены женщину древнего рода, восходящего к основателям града. А то, что она была вдовой скинутого им старого правителя, никого не удивило. Обычное дело, когда победитель вместе с доставшимся ему от предшественника добром получает еще и его вдову. Да к тому же Твердохлеба была хороша неимоверно и с годами красы своей не растратила. А то, что некогда поваляли княгиню пресветлую хирдманны[81] Аскольда — о том говорить было не принято. Да и забылось уже. Зато все знали, как лелеял и берег Твердохлебу князь, и любовь мужнину имела она при себе, как пояс с хозяйскими ключами.

Богатые терема выстроил на Щекавице для жены Аскольд: строения все из крепкого дуба собраны, резьбой да завитушками разукрашены, кровли высокие гонтом[82] покрыты, блестевшим на солнце, словно золотая чешуя.

Обычно жизнь в вотчине Твердохлебы начиналась лишь после того, как волхвы на горе Старокиевской в рог прогудят, объявляя полдень. До этого же здесь и челядь не шумела, и дружинники не галдели, и купцы не вкатывали на широкий двор возки с товарами. Все знали: любила подольше поспать суложь великого князя. Потому, когда на рассвете кто-то постучал у ворот, требуя впустить, было непривычно. Но пропустили. Да и как иначе, если стражи узнали крытый двухколесный возок княгини Милонеги, жены второго князя Дира Киевского и единственной дочери Твердохлебы.

Милонега позволила возничему спустить себя на землю и тут же заторопилась, почти побежала, стуча подкованными каблучками чебот[83] по плитам двора. Стражи невольно переглянулись, хмыкнули. Нет у супруги Дира Киевского ни капли той степенной важности и величия, как у их хозяйки. Маленькая, хлипкая, росточка неказистого. Модная, византийского кроя пенула[84] болталась на ней, как мешок, сбившись недостойно на одну сторону. И бегает, семенит ножками, словно девчонка дворовая, а не княгиня великая, которой уже двадцать годков проскочило, да и дочь родила мужу-то.

Но Милонега сейчас и впрямь спешила, торопясь к матери. И только взбежав на высокое крылечко с витыми столбами, все же постаралась придать себе некую степенность. Тиуну княгининому велела отвести ее прямо в спальню госпожи. У этого тиуна были вырваны ноздри (след наказания), и он мялся, задерживая раннюю гостью. Знал, как не любит Твердохлеба, когда ее до поры будят.

Милонеге-то что, пощечиной отделается, а у него и так уже лицо обезображено. Однако Милонега неожиданно сильно оттолкнула Управляющего, пошла по переходам, пока не постучала в расписные двери опочивальни, вошла, не дожидаясь.

И тут оробела. Темно и душно было в покоях матери, только храп клокочущий раздавался. Но не с ложа, шелками занавешенного, где высилась целая груда подушек. Ложе — это где мать Аскольда принимает. А так обычно спит Твердохлеба, словно какая чернавка, на топчанчике низком. Но тут княгиня о другом думает, она красу бережет, ибо, как обучили ее лекарки заморские, — упругость и гладкость кожи лишь на жестком ложе сохранить можно. Вот бы подивился Аскольд, если бы хоть раз свою желанную застал на топчанчике в углу. Да разве только это…

— Матушка, — потрясла за плечо княгиню дочь. — Очнись, родимая. Весть я тебе принесла.

Твердохлеба только зачмокала со сна губами. Во мраке ну и страшной казалась она Милонеге. Лица не видать из-за привязанных к щекам кусков сырой телятины. До бровей надвинут жирный колпак, полный сметаны с выжимками из трав, питающими волосы княгини. И все-то чтоб уходящую младость-красу сохранить. А для кого — для мужа, что ль, ненавистного? Видел бы он сейчас свою зазнобу превозносимую! А как негаданно нагрянет?

И Милонега уже решительнее тряхнула мать за плечо.

— Вставай, княгиня пресветлая! Аскольд утром с турьих ловов прибыл. С боярами заседает, но, неровен час, сюда прибудет.

Милонега принялась с шумом распахивать ставни окошек, впуская свет, гомон мира. Твердохлеба подскочила, куски мяса наехали на рот, она сорвала их резко.

— Что?.. Милонега, ты? С чего это Аскольд вернулся? Ведь только же отбыл.

— Говорю — вернулся. А почему — сейчас поведаю.

Но мать и так уже что-то понимать стала, улыбнулась перемазанным телячьей кровью лицом.

Хоть — любимая жена.

— Позже. Молодец, что упредила. А сейчас выйди, обожди, пока красу наведу.

Она жестом выставила дочь за двери. Не как равную, а как подвластную, хотя та и была женой мужнего соправителя Дира.

И Милонега покорно ждала. Сидела в полутемной комнате, наблюдая, как засуетились теремные девки княгини, забегали чернавки, несли баночки, склянки с притираниями, зеркала оловянные, лукошки с гребешками. Сильные холопы протащили большую, обитую медными обручами лохань с теплой водой. Твердохлеба взяла привычку вместо бани каждое утро принимать омовение, по образцу византийских матрон. Долгонько теперь провозится. А Милонеге — жди. Что ж, ей есть о чем поведать. Для того и вынуждает ее мать жить на Горе возле князей, чтобы та в курсе всего была. Да только плохо Милонеге на горе Старокиевской рядом с мужем злым, сердитым. Дир и руку на Милонегу поднять может, порой и при людях. Ему ее родство со старой киевской знатью — тьфу. Силком их свели Аскольд и Твердохлеба, едва княжна в пору вошла. Но понесла она сразу, родила дочь, когда и четырнадцати не исполнилось. Дир раздражен был: отчего дочь, не сына? Кого сделал, того и получил. Да только с тех пор Милонега больше не беременела. И хотя была главной женой, да только никто с положением ее особенно не считался. А когда три года назад из степи привезли Диру хазаренку Ангуш, положение Милонеги и того хуже стало. Ангуш сразу сына родила князю, а после такую силу взяла, что Милонега вообще никем стала. И уж, сколько она просила мать: забери, схорони подле себя, но та только гневалась. Должен же кто-то около князей быть, вести приносить. Но почему она? Эх… Кабы за нее Аскольд добрый порой не вступался… Но Твердохлеба добрым Аскольда не считает. Для нее он тот, из-за кого она горе и поругание перенесла, из-за кого сыны ее погибли. А вот Аскольд ее любит и чтит, как редкий муж достойную жену почитает. Захотела она свой отдельный терем на Щекавице — он и рад стараться. Велит она ему так и так поступать — он исполнит. И все за советом спешит к жене.

Милонега всегда знала, какую власть имеет мать над грозным князем. Хотя ни разу и не понесла от него. Так говорят. Но Милонеге ведомо, что Твердохлеба не один раз от мужа плод вытравливала. Пока не стало лоно ее пустым, как оскудевшая пашня. Но Аскольд к бесплодной жене не охладел. Ибо только с ней мужчиной себя чувствует. А что с другими не выходит… Это опять же мать постаралась, навела с колдунами порчу на ненавистного мужа. Никто о том не знает, кроме нее, Милонеги. Но она молчит. И помогает матери месть ее вершить. Вот и сейчас пришла предупредить. Ее дело оповестить, а там — мать умная, решит, как быть.

Взгляд Милонеги скользнул по резьбе на потолочных балках, по богатым полавочникам, по рядам развешанных на стене серебряных мисок с чеканкой. Дочь всегда завидовала роскоши, в какой жила мать. Однако сейчас она думала не о богатстве Твердохлебы. И не о сообщениях, ради которых приехала. А думала Милонега о своем сокровенном, о бабском. Сказать ли, поделиться с матушкой? Да и кому поведать, как не родимой? И полудетское маленькое личико Милонеги сделалось вдруг нежным, мечтательным. Задумалась так, что не сразу и откликнулась, когда к матери позвали. Вздрогнула, словно выйдя из царства грез, увидев перед собой кланяющегося давнишнего тиуна.

— Свет Милонега Хоривна, вас княгиня Твердохлеба трапезничать с собой кличет.

В светлице с распахнутыми окошками колыхались расшитые райскими птицами занавески. Светло, богато, нарядно. Да и саму Твердохлебу не узнать. Вот она краса киевская, потомок легендарного Кия… а может, Щека или Хорива — кто упомнит. Сидит Твердохлеба на высоком стуле за уставленным яствами столом, пригубливает ковш-утицу с квасом. Глянула поверх него на дочь карими глазами. Сама вся в византийской парче, жесткой, шуршащей; с высокой, блестящей каменьями шапочки вдоль щек спускаются узорчатые колты-подвески, все в россыпи мелких алмазов. Княгиня кивком выслала кланяющуюся прислугу и поманила дочь. — Ну, рассказывай.

Милонега покосилась на уставленный яствами стол. Ведь выскочила с утречка, не имея даже маковой росинки во рту. Но сперва с матерью поделиться надобно. И она, скромненько теребя край пенулы, рассказала о том, что случилось. А случилось…

Твердохлеба довольно заулыбалась алым ртом. Ведь все вышло, как она и предвидела. Иль не она посоветовала Аскольду Дира в Киеве оставить, пока сам на ловах будет? Говорила, дескать, Дир то в походах, то в полюдье — киевляне его и не знают толком. Пусть же поживет среди людей, правителем себя покажет. Да только мало кто знал, что для Дира, Кровавым прозванного, поляне не более чем покоренным народом были. О том, как сами киевляне братьев позвали, он не думает. Зато об этом помнят киевляне. И они ужаснулись тому, как повел себя с ними младший соправитель Киева.

— Дир у боярина Гурьяна гостил, — рассказывала Милонега, — вот там он и схлестнулся с людьми нарочитыми. Говорят, они с дружинниками там так разошлись, что уже мечи повыхватывали. Хорошо еще, что дядюшка Борич за волхвами послал, чтоб усмирили.

— Зря это мой брат посуетился, — недовольно откладывая ложку, нахмурилась Твердохлеба. — Крови надо было дождаться.

— Так была уже и кровь, — всплеснула маленькими ручками жена Дира. — Скамьями они бились, колья из тына выхватывали. Средненькому Гурьянову голову проломили, говорят, помрет парень. Если бы волхв с капища не поспел, не разорвал на себе одежд, грозя, что проклянет всех, Кровника нашлет, так и до всеобщей бойни дойти могло. Ведь уже люди с околотка сбегались, а ярл Олаф в детинец за подмогой позвал.

— Ох, сладко! — даже опустила длинные ресницы Твердохлеба. Умолкла; словно наслаждаясь представленной картиной. Сидела статная, ядреная, с ярким персиковым румянцем на полных щеках. Но словно силой темной от нее веяло. Милонега даже отшатнулась, заморгала частенько.

— Что далее? — не открывая глаз, спросила княгиня.

А далее волхвы Белеса поспешили послать гонцов за Аскольдом. Вот он и бросил ловы, в Киев поспешил. А Дир со своими в детинце закрылся, пьет много, но и бахвалится столько крови пустить, что она потечет по Боричеву узвозу[85], словно река. Теперь вот Аскольд старается уладить дело миром.

— Ха, миром! — развеселилась княгиня. — Погоди, Милонега, мы еще таких дел натворим, что эти проклятые варяги не раз вспомнят, как обошлись с нами когда-то. Не мы ли сгубили сына Аскольдова? А он, глупый, и по сей день думает, что от стрелы болгарской пал его выродок. Не мы ли лишили их наследников, вытравляя плод от них в себе, чтобы род их никогда не продолжился в Киеве? Погоди, мы и выщенка Ангуш изживем, и ее саму, сучку хазарскую. Мы все сможем. Не будет им счастья, недоля горькая их сгубит.

Она встала, начала ходить столь стремительно, что развевалась белая паволока, ниспадавшая из-под головного убора.

Милонега между тем украдкой схватила со стола пирожок, отщипнула быстренько. Едва не подавилась, жуя, когда княгиня спросила:

— О чем сейчас Аскольд в гриднице речи ведет с боярами? Знаешь?

Милонега кивнула.

— Да что-то о вече толкуют. Я не разобрала, к вам поспешила.

— О вече? Дура! И ты не дослушала?

Милонега почувствовала себя обиженной. К чему слушать, если рано или поздно Аскольд сам все жене милой доложит? Она же поспешила… Неужели лучше, если бы князь застал распрекрасную Твердохлебу в сметане и телятине?

Твердохлеба крепко задумалась. Подперла тяжелой от перстней рукой щеку, повернулась к окну. Вече… Аскольд так повел правление, что веча почти не созывал. Довольствовался радой бояр и именитых людей Киева, слушал их, поддакивал их речам, но всегда убеждал поступить по-своему. Мудро он правил, что тут скажешь. И бояре довольны, оставались, и народ не шумел лишний раз. А вече в Киеве так просто не созывалось. Киевляне — не то, что новгородцы неспокойные, они не больно рвутся шуметь да глотки драть на сходках. Так, порой соберутся по дворам, пообсуждают дела градские, но все больше от праздности, для интереса, а не от гнева. Заботы у них иные: свой двор, свой торг, свое хозяйство. Каждый род киевский, каждая усадьба своим миром живут. Им работу делать нужно, доходы получать, жизнь свою поднимать любо, а не орать на вече. По сути, киевляне народ деловитый и спокойный. Но если они так обозлились, что о вече вспомнили… Твердохлебу это не устраивало. Вече умаляло власть князей, власть Аскольда, а с ним и власть самой Твердохлебы. А власть она любила. Хотя разве не она дала некогда клятву погубить обоих братьев? Но пока рано. Пока она не наладила связи с тем, кто, по ее мнению, был в силе их заменить. А таким человеком Твердохлеба считала только Рюрика Новгородского. И продумывала, как подобраться к нему, помощь свою предложить. Знала она, что у Рюрика уже есть жена, иноземка Эфандхильд, от которой он имел сына. Но и Рюрик и Эфандхильд, и сын их были чуждым здесь племенем. Вот породниться бы Рюрику с древним славянским родом почитаемым… Аскольд эту выгоду сразу учел, когда ее, Твердохлебу, из-под своих похотливых дружинников вытаскивал. И Рюрик поймет, когда она ему Милонегу предложит, последнюю наследницу рода Щека и Хорива.

Княгиня повернулась к дочери. Та украдкой жевала пирожок, взгляд был отсутствующий, пустой. Ребенком она премиленькая была, не с годами… Нет, не дурнушка, но и не пригожа. Черты лицу мелкие, невыразительные, в углу бледного ротика родинка которая любую другую могла бы украсить, а у Милонеги словно кривила губы в некую робкую улыбочку. Глаза светлые, близорукие, отчего Молодая княгиня часто моргает, щурится. Что же касается стати, то Твердохлебе дочь напоминала тех животных, которые останавливаются в росте, когда слишком рано произведут на свет детеныша. Да, не самая лакомая приманка ее дочь для сокола Новгородского. Эх, будь она сама помоложе…

— Иди, Мила. Ты вовремя упредила меня. Я довольна.

Милонега вздрогнула. «Милой» мать ее давно не звала. С тех пор как она из малюток вышла. А значит, мать расположена к ней. Может, стоит с ней поделиться? С кем же, как не с ней?

И молодая княгиня сползла к ногам матери, обхватила ее колени.

— Выслушай меня, сударыня родительница! — Она закинула лицо, капюшон сполз, открывая светлые, зачесанные на пробор волосы.

— Бьется мое сердечко ретивое, не дает покоя. Витязь один появился в Киеве. Кто, откуда — не ведаю. Да только куда ни пойду, везде его встречаю. Осторонь он держится, но глаз не отводит — глаз лазоревых, ласковых…

— Встань, Милонега. Веди себя княгиней, не бабой глупой.

Но Милонега только сжалась и вдруг заплакала тоненько, всхлипывая.

Страсть как раздражала она княгиню.

— Ты что же, бабьей хворобой тоскливой заболела? Уймись. Я ведь тебе такого…

Но осеклась. Рано еще дочь посвящать, надежду давать. Да и выгорит ли? Но неожиданно подумала, что бахвалистый Дир давно заслужил, чтобы ему жена рога наставила.

— Кто витязь твой? — уже более миролюбиво спросила Твердохлеба.

Дочь так и просияла.

— Пригож больно. Ликом на варяга более всего схож, но одет по-ромейски.

— Скорее всего, из наемников-варангов, что со службы царьградской возвращаются, — сразу определила княгиня. — И что же, так люб он тебе?

Бледные щечки Милонеги покрылись румянцем.

— Так ведь муж у меня… А этот… Вдруг любостай[86] лихой? От любостая бабе одни беды.

Твердохлеба повела плечом.

— Любостай? Что за нелепица? Или искры видела в ночи вокруг своего терема? А вообще, сама решай. Мне что, только и думать, с кем тебе подол задирать?

Совсем испугалась Милонега от материных слов. Но, похоже, гневаться на негаданную любовь дочери та не станет. И едва княгиня отвернулась, Милонега выскользнула из ее светлицы тихонечко, как мышка.

Твердохлеба уже забыла о ней. Мерила шагами светлицу, машинально крутя перстни на холеных пальцах. Размышляла, о чем говорить с мужем станет. Знала, что скоро явится ненавидимый ею варяг.

И дождалась. Забегали слуги, застучали двери, со двора донесся зычный голос Аскольда.

Твердохлеба навстречу не поспешила. Это была ее привилегия, редкая для любой жены, — не выходить навстречу мужу. Вот и стояла она одна, нарядная, величавая, достойно сложив руки на тяжелой груди. Слышала приближающиеся шаги, скрип половиц. Вот и дверь отворилась.

— Здрава будь, Тьордлейва, жена моя.

— И ты гой еси…

Она все же поклонилась ему, склонила стан, прижав руку к груди.

Аскольд стоял перед ней, чуть расставив ноги, засунув большие пальцы рук за наборной пояс. Был он еще в сером дорожном плаще, пряжка фибула сбилась, один угол накидки волочился по полу. И сам запыленный, пропахший потом. Твердохлеба чуть наморщила тонкий нос, но в остальном неудовольствия не выразила. Понимала, что князь с лова сразу в гридницу шел. А потом к ней. Не обойтись ему без совета суложи своей. Сама так приучила.

Князь не спешил начинать разговор, смотрел на жену. Для выходца из северных стран он был не очень высок, но могуч в плечах, коренаст, ходил чуть косолапо, словно степняк. Некогда подвижный и жилистый, с годами он раздобрел на Полянских хлебах, раздался вширь, а тугой живот нависал над поясом. Длинная холеная борода Аскольда ниспадала до самой пряжки и была такой же темно-рыжей, как и некогда, только усы слегка побило сединой. А вот волосы поседели сильно. Зачесанные назад и удерживаемые кованым обручем, они открывали высокие залысины надо лбом. Лицом князь был груб, кожа продубленная, нос небольшой, чуть вздернутый, словно у местных уроженцев. И был он более на мужика-бортника похож, чем на варяга, прибывшего из-за морей. Но лицо его дышало умом, а пристальный взгляд белесо-голубых глаз мало кто мог выдержать.

— Вижу, с дороги ты, — молвила княгиня. — А у меня уже все готово, велю сейчас стол накрыть. Да не в тереме темном, на воздухе, под яблоньками в саду, как ты любишь.

Она всегда была предупредительна и заботлива при нем. Со стороны казалось, только и живет, чтобы угождать супругу. Вот и сейчас взяла Аскольда под руку, увела на прогретый солнцем воздух, где торопливая челядь уже расставляла на столе расписные блюда с пахучим супом из куриной грудинки, ставили ковши, тарелки-миски. Аскольд помянул покровителя Белеса перед едой, вылил первый глоток на землю, ел не спеша, с наслаждением, не поднимая на жену глаз.

— О чем забота твоя? — спросила княгиня, когда муж утолил первый голод и глядел поверх тарелки задумчивым взглядом.

— Плохой совет ты дала мне, Тьордлейва, когда надоумила оставить Дира один на один с киевлянами.

— Рано или поздно, но это пришлось бы сделать. Как-никак, Дир — соправитель твой.

— Воин он, а не глава градский. И видишь, что получилось…

И он поведал жене то, что она уже и так знала. Но слушала внимательно. Скривила рот в ухмылке, когда князь закончил.

— У нас говорят — хвалилась корова озеро выпить, да околела.

— Забываешься, Тьорд! Дир — мой брат, и иного наследника нам не дано. Остался бы мой сын жив… Эх! — Он тяжело вздохнул, а княгиня опустила ресницы, пряча злорадный свет. — Один Дир у нас, — повторил Аскольд. — И у твоей дочери тоже, — напомнил он.

И тут Твердохлеба повела речь плавную. Дескать, то, что Дир повздорил с киевлянами, не так и плохо — пусть проявятся наиболее злонамеренные, знать таковых никогда не вредно. А то, что веча желают… Отказать им открыто нельзя: народ в Киеве имеет право вече требовать. Однако пусть князь повременит с этим. Где нельзя отказать сразу, лучше отложить на время. А там многое может измениться. Предлогом оттяжки пусть князь выставит подготовку ко дню Купалы[87]. А вот на праздник князю скупиться не следует. Пусть откроет погреба да выставит поболее медов стоялых, браги хмельной, зелена вина заморского. Здешний люд страсть как на дармовщинку охоч, вот и подобреет сразу. Тогда, если вече не удастся отменить… Хотя чего же не удастся, особенно если в дни праздника лихие люди набег совершат. Древляне те же. Тогда люду уже не до сходок будет. Придется ответным рейдом идти. А это лучше Дира никто не сделает. Вот и пройдет злоба киевлян на молодого князя, а то, что он защитник киевский, — помнить будут.

— Погоди, Тьордлейва, — перебил супругу Аскольд. Они говорили на варяжском, который княгиня знала в совершенстве. — Совет твой хорош, да только с чего ты взяла, что находники-древляне нас побеспокоят? Они ведь тоже, когда отмечают Купалу, всякие войны прекращают.

— Ну, на древлян тут рассчитывать, сильно не следует. Но разве нет у тебя или у того же Дира верных людей, какие могли бы обрядиться древлянами и пошалить, изображая их? Но потом от них надо будет отделаться, порешить сразу. Ибо оставлять таких опасно. Нам же главное, чтоб по Киеву весть пошла о походе на них. Тогда найдется немало желающих и удаль потешить, и отомстить находникам. Не до веча уже будет.

Аскольд глядел на жену, и невольная улыбка приподняла его усы. Ох, и хитра же его княгиня, он не мог припомнить случая, чтобы она ему дельным советом не помогла.

— Обдумать это надо. Слыханное ли дело, чтоб свои же своих, да еще на Купалу, изводили.

— Вот и давай продумаем все. А ты пока ешь, ешь.

И она заботливо пододвинула князю очередное блюдо.

Над их головами шелестела листва. От малинника, возле которого они сидели, веяло сладким ароматом первых ягод. Со стороны Почайны долетал гул судовых труб, где-то стучала кузня. Все это действовало на князя успокаивающе. Надо же, шел сюда весь в тревожных думах, а и часа не провел с женой, как она, разумница, уже все растолковала, подсказала… Опасное подсказала, но чем не выход?

— Нам бы только до веча не довести, — молвил князь. — Ибо многие сегодня напоминали, как нас кликали и как я старые законы их попрал с тех пор. Ишь, что удумали — тридцать старейшин хотят подле меня над городом поставить.

— Ну, вспомнили старину, — засмеялась низким грудным смехом Твердохлеба. — Тридцать старейшин еще при деде моем правили. И было это, еще когда Киев не разросся, когда каждый род окрестный своих старейшин в Киев посылал думу думать да суд-расправу чинить. Теперь же нет места по Днепру, где бы Киев не поминали с почетом и уважением. И кто же позволит каким-то родовым выскочкам его волю решать?

— Бояре грозятся в самом граде таковых выбрать.

— Из кого? Да любой из этих старейшин — не более чем сынок боярский. Ладно, ты лучше подумай, кто сегодня больше других волю словам давал, и реши, кого лучше подкупить, должником сделать, а кого и извести след.

Она знала, что говорила. Твердохлеба не забыла еще, как руками своего Аскольда разделалась с теми, кто некогда оставил ее мужа. Два рода — Гурьяна и Вавилы — сильно поредели по ее воле, а Аскольд послушно изводил тех, кто его на княжение позвал.

— О чем задумалась? — неожиданно спросил Аскольд.

— Да так. Любопытно мне, чем же Гурьяновы так задели Дира, что он до крови довел?

— За дело довел. Я бы так же поступил.

Покоящиеся на столешнице толстопалые руки князя сжались в кулаки, он задышал тяжело.

— И как дознались, не ведаю, да только они упрекнули Дира в том, что он из… Что навозника он родня.

Твердохлеба замерла. Так побледнела, что искусственный румянец на щеках алым стал казаться. Навозник… Она знала давнишнее прозвище мужа. И как бы она ни ненавидела Аскольда, пуще всего боялась, что однажды и ее женой Навозника назовут.

— Это надо пресечь! — процедила сквозь зубы. — Пресечь да каленым железом выжечь!..

Ее даже стала бить дрожь. Аскольд сам смутился, видя, как огорчена жена, начал успокаивать. Но Твердохлеба, словно забыв о своей показной приветливости, невольно отшатнулась от него, не в силах сдержать брезгливость на лице. Она, Твердохлеба, княгиня пресветлая, чей род от прославленного Кия ведется, всего лишь жена Навозника, в рабстве рожденного…

Аскольд вдруг рассердился. Поглядел на жену, прищурившись.

— Меж нами, Тьорд, давно было условлено, что молчать о том будем. Князь я теперь, да и только. Однако я никогда не забывал, из каких низин поднялся. Рюрик-то всегда себя князем мнил, он и в Ютландии в конунгах ходил, и княжество себе в Новгороде у Гостомысла сторговал. Я же был никем. Сын рабыни и заезжего викинга. Да только даже Рюрик уважал меня за смекалку и удачу. И он смело доверил мне часть войска, когда я сказал, что на Царь-град пойду.

— А ты его войска привел в Киев. И твое прозвище Навозник шло за тобой.

— Пусть, Да только я теперь даже белому соколу Новгородскому ровня. А то, что ты так кривишь губы…

Он говорил тихо, но в его интонациях все явственнее проступала глухая ярость. Глаза же вдруг вспыхнули. Глядел на свою жену-раскрасавицу, что цвела вопреки времени. Княгиня… Кия достославного плоть и кровь… Хорива Старого жена… И он, Навозник…

— Мы с Диром поднялись и сокрушили тех, кому по рождению было дано все: имя, богатство, могущество, войска. Значит, мы с братом оказались лучше всех, сильнее. Даже тебя, великородная княгиня. И не кичись гордыней-то. А то я напомню, как взял тебя… после того, как мои хирдманны…

Он вдруг грубо схватил ее ладонью за затылок, притянул, поцеловал зло, раздирая рот, так, что зубы стукнулись о зубы. Всегда, когда чувствовал ее заносчивость, его это распаляло. Овладеть ею… княгиней Киевской, как последней прислужницей!..

Аскольд рывком поставил ее на ноги, велел опереться руками о стол, задрал парчовый подол. Она что-то говорила: дескать, что челядь-рабы могут их, немолодых, заметить и что в баню бы сперва сходил… Он не слушал. Ягодицы у нее были большие, белые, сдобные, он так и впился в них обеими пятернями. Сапогом раздвинул ей ноги, вошел в нее по-молодецки, распаляясь от желания.

Она терпеливо дожидалась, когда он обмякнет. Достойно выпрямившись, оправила юбки. Аскольд сидел рядом, раскрасневшийся, еще тяжело дышащий.

— Ты бы все-таки в баню сходил, — сказала она невозмутимо. Знала, что он сейчас покладист и добр будет, словно чуя вину. И добавила брезгливо: — Воняешь ведь, как боров.

После бани разомлевшего князя отвели в опочивальню, удобно устроили на ложе. Твердохлеба хлопотала рядом, обкладывала подушками, ковшик кваса прохладного поднесла, смотрела, как пьет. А в квас зелье сонное было подмешано.

Какое-то время она сидела возле разметавшегося на ложе Аскольда, пока не услышала, как в груди его заклокотало, храп раздался. Тогда княгиня отвела взгляд от раскрытого окошка, за которым с криком проносились быстрые ласточки, привстала над мужем. Глядела какое-то время. Его лицо во сне разгладилось, подобрело, длинная борода сбилась в сторону. И Твердохлеба вдруг плюнула в это ненавистное лицо. Слюна медленно сползла с носа князя, потекла по щеке. И княгиня расхохоталась, громко, нехорошо. Она не боялась, что он пробудится после ее зелья.

Потом отошла и, отодвинув без натуги один из ларей, подняла ляду в полу. Вниз, в узкий поруб, уводили крутые ступени. Княгиня зажгла лампу и, захватив со стола кувшинчик со сметаной и несколько пирогов, стала спускаться.

В проходе поруба были узкие щели. Когда Твердохлеба оказалась на уровне людских, стали отчетливо слышны голоса. Она различила даже, как кто-то говорил, что певец Боян обещал новую песнь сочинить ко дню Купалы. Твердохлеба продолжала спуск. Вскоре холодом Пахнуло, сквозь бревна поруба-колодца начал сыпаться сырой песок, земля. Она была уже в самой горе.

Теперь княгиня оказалась в холодном каменистом проходе. Приподняла лампу.

— Ждешь ли?

Из мрака послышалось шуршание. Потом к ней медленно подползло какое-то существо. Приподнялось на единственной руке, опираясь на культю другой. Грива стоявших колтуном волос, лицо обезображено шрамами. В пламени свечи блеснул единственный глаз.

— Поесть принесла?

Она молча поставила перед ним кувшинчик, положила прямо на землю пироги. Калека ел с удовольствием.

— Ну что? — спросил, жуя.

— Будет вам поход на древлян.

Глаз блеснул из-под косм, когда он глянул на нее.

— Ишь ты. Сумела-таки. Не зря тебя мудрой кличут.

— Вы просили — я сделала. Другое лучше скажи: согласен ли Рюрик Милонегу княгиней сделать?

Его чавканье и сопение раздражали ее.

— Ты, чай, условия договора забыл?

— Не забыл.

Калека откинулся, опершись о стенку прохода, рыгнул сытно.

— Ты ведь знаешь, Тьордлейва, что суложь любимая Рюрика, свейка[88] Эфандхильд, живет в Ладоге, где ее оберегает Олег Вещий. А он не так прост. Случись с княгиней что — сразу заподозрит. Потому опасно извести ее.

— Но она ведь не чета моей Милонеге, низкорожденная.

— Не скажи. Она хорошего рода, хоть и чужеземка.

— Мне не так и важно извести ее. Главное, чтобы Рюрик понял, что с Милонегой он может Киев получить.

Воцарилось долгое молчание.

— Мы передали соколу твое предложение. Но князь уже не молод, хворает. Ему не о свадьбе сейчас думать.

— Так пусть его излечат! Али волхвы новгородские не такие кудесники, как о том говорят? Пусть постараются! Ибо если Рюрик не примет моего условия… Клянусь прародителем Кием, я сделаю все, чтобы его возненавидели в Киеве!

— Не горячись. Не горячись, княгиня пресветлая. Твоим делом уже волхвы-перунники занялись. А они от слова не отказываются. Теперь же слушай, что передать велено.

Вернулась к себеТвердохлеба только на вечерней зорьке. Аскольд все храпел среди горы шелковых подушек. Княгиня задвинула ляду сундуком, села сверху, не спеша, стала снимать дорогие уборы. Спать еще не хотелось, да и не привыкла она рано ложиться. Вот и сидела, расплетая русую косу, глядела перед собой застывшим взглядом. Улыбалась недобро.

ГЛАВА 2

Короткая летняя ночь была на исходе, когда перед стражей на Киевской горе возник высокий горянин с гуслями через плечо. Его узнали — ведь из самых прославленных в Киеве был человек. Но все же на его просьбу открыть в неурочный час ворота ответили отказом.

Гусляр не ушел, сел в стороне, приготовившись ждать. Стражи-воротники поглядели-поглядели и решили кое в чем пойти ему навстречу. Старший на заставе кликнул гусляра, поднялся с ним на заборол и спустил вниз за стену длинный гладкий шест. Сказал:

— Говорят, ты в молодости добрым воином был, Боян. Вот и вспомни выучку, спустись по-нашему.

Тот, кого назвали Бояном, рослый, хотя и несколько сутулый от годов, ловко перекинул гусли за спину, поплевал на ладони и заскользил вниз, обхватив гладкое дерево руками и ногами.

Охранники, вернув шест на место, глядели сверху, как он широким вольным шагом пошел по Боричеву узвозу.

— И чего ему неймется? Ведь так сладко спится под утро, когда и зверь дикий затихает, и нечисть спешит укрыться.

— На то он и Боян, чтобы по-особому все понимать, — важно пояснил старший дружинник. — Не такой он, как мы. Может, и был таким, пока Белес его особым даром не отметил.

А Боян легко шел по нижнему граду, миновал частоколы подольских усадеб, спустился к реке, где у причалов покачивались привязанные лодки. Здесь он на миг остановился, вглядываясь в чуть сереющий мрак. Тихо-то как. Даже Днепр великий, казалось, течет в полудреме. Где-то плеснула по воде рыба, и вновь тишь. Собаки, и те не лают. А ему вот не спится. И в груди что-то давит, волнует кровь. Певцу знакомо это беспокойство. Это когда стук сердца, голос, песня, будто узлом завязаны и рвутся, ища выхода. Вот и решил он не ждать суетного, замутненного делами дня, а поспешить на простор, к реке, на воздух вольный. Почти предчувствовал, что именно здесь он найдет то, что ищет, — мелодию для новой песни, обещанную киевлянам на Купалин день.

Боян отыскал у причалов свой челн-лодку, отвязал, направил в легкий речной туман, правя кленовым веслом. Греб сильными взмахами, наставив высоко поднятый нос челна к самому сердцу Днепра Славутича. А на середине грести перестал, пустив лодку по течению. Сам же застыл, положив гусли на колени.

Челн плавно вело, покачивало. Боян чуть тронул гусли длинными гибкими пальцами. Отозвались струны, но пока тихонько, словно боясь спугнуть раннюю тишь, словно не уловив еще волю хозяина. А Боян все ждал чего-то, глядя перед собой застывшими карими глазами.

Несмотря на то, что уже разменял пятый десяток, был певец Боян дивно хорош собой. Стать с годами не утратил, да и в длинных черных волосах, в аккуратно подрезанной бороде седина была как легкая изморозь. Морщины времени неглубоко избороздили лицо, а вот во взгляде, в манерах появилось нечто значительное, привлекавшее внимание. И где бы он ни появлялся — на торгах ли киевских или в весях отдаленных, везде выделялся из толпы, будто излучал сияние дивное, некое доброжелательное достоинство, перед которым сами снимались шапки с голов, вспоминались древний покон предков да вера в те времена, когда боги еще жили среди людей, ходили между ними, такие же особенные, незримо Прекрасные. Потому-то куда бы ни шел Боян, он никогда не брал с собой оружия, только гусельки еропчатые всегда покоились на боку. По ним и узнавали Велесова любимца, посланного к людям, чтобы радость нести, тешить редкостным даром.

А пока Боян сидел посреди вольной реки, пытаясь уловить то, что одному ему зримо, что положит на мелодию, сделает слова песней. Смотрел орлиным взором туда, где светлела вода под расступающимся рассветным небом, где от восходящего Хороса-Солнышка начинало оно розоветь, наполняться брусничным отсветом расходиться до бескрайности голубым простором.

И дрогнули пальцы певца на струнах, зазвучали они сильно, повторяя плавность набегающей волны, силу рождающегося нового дня.

Боян наполнил вольным воздухом грудь и запел:

Ты играй, играй, сила-силушка,

Ты лети, лети, песня звонкая.

Унеси меня за тот видокрай,

Где родит Зоря новый ясен день.

Пел Боян и о богатствах простора, и о кручах днепровских, пел и о желании быть соколом, умеющим обозреть с высот дальние края. Но какие бы земли ни простирались под сияющим Хоросом, везде ждут от Неба живительной влаги, везде Купала поит поля, и в ответ Мать-Земля родит свою красу, зелень да цветы, поднимает жито-хлебушко.

То стихал перезвон гусельных струн, когда певец подбирал слова, то вновь звенели они над вольной гладью. Глаза Бояна сияли отсветом нарождающегося дня, душа пела. Слова ему давались легко, складывались в мелодию, какую в этот день подарили ему рассвет и водная ширь реки. Да, не зря ему не спалось сегодня, выполнил он обещание, создав людям новый гимн щедрому Купале.

Когда певец решил, что работа сделана, челн уже снесло за остров Водяного ниже Киева. Солнце осветило округу, ложилось ярким сиянием на воды реки. Мимо все чаще начинали попадаться лодки рыбаков, появились и тяжелые купеческие ладьи-насады, поднимали квадратные, вышитые эмблемами богов паруса. На одном из кораблей узнали Бояна, окликали, приветствуя. И Боян, отвечая на людские голоса, подумал, что пора возвращаться. Так его и до впадения в Днепр Стугны может унести, а там и до дальних застав. Да и совсем по-мирскому уже заурчало в животе, отводя от духовных помыслов, напоминая, что пора и перекусить. Ключница его Олисья уже наверняка приготовила вареников, а она баба суровая, лишний раз разогревать не захочет.

Боян налег на весло, стараясь плыть теперь ближе к берегу, где не такое сильное течение. С реки отсюда хорошо были видны расположенные близ Киева дворы-усадебки, их украшенные пестрыми петухами островерхие башенки, рубленые частоколы капищ с высокими изваяниями богов — Даждьбога, Ярилы, Сварога[89]. К ним сквозь кудрявые кустарники вели хоженые тропки, стояли погосты, избы хуторов, светлые мазанки под шапками соломенных кровель. Когда показались срубы близ Угорской горы, Боян невольно налег на весло, отвернулся. Здесь располагались самые крупные на Днепре невольничьи торжища, и даже свежесть реки не могла приглушить исходившего от рынка зловония. Зато ближе к Киеву пахло уже дымком очагов, свежестью рыбы, запахом стряпни. И цветами. Так и благоухали на солнце пестревшие цветами склоны. По ним стайками, распустив косы, гуляли девушки в пышных венках. Сейчас была русалья неделя, самое лучшее время для девок в преддверии дня Купалы. Их даже от работ освобождали, чтобы мочили косы в воде, наряжались, выражая тем почет водяницам-русалкам ручьев и озер, коих так много в киевском краю.

Силуэты красавиц на склонах вызвали у Бояна улыбку. Он всегда был охоч до красы, многих любил за свою беспокойную жизнь, и его многие любили. Однако суложью ни одну из приголубленных никогда певец не называл. Тот, кто Велесу вдохновенному поклялся служить, не должен обременять себя заботой о семье, детях. Так положено, и так угодно самому Бояну. Легче живется, и больше времени остается для музицирования.

Подплывая ко граду, Боян направил челн к причалам, где обычно приставал паром через Днепр. Сейчас огромный, влекомый канатами плот-паром только подошел. На нем толпился прибывший из Заречья люд, но опять-таки более всего на нем было девушек в венках, с охапками ярких цветов. Девицы увидели Бояна, стали весело окликать. Певец усмехался в усы, оглядывал их. Невольно его взгляд остановился на красавице, стоявшей немного поодаль. Великий Белес! — а ведь и впрямь краса неописуемая. Стройная с распущенными черными волосами ниже пояса, лицом прелестна, венок яркий еще больше ее красит. А кто такая? Боян многих пригожниц знал в лицо, но готов был поклясться, что примеченную им красавицу ранее не встречал. Или встречал? Сходя на берег, она оглянулась на него будто взволнованно, и что-то неожиданно знакомое показалось Бояну в ее облике.

Пока Боян привязывал челн, девушки обступили его, смеясь, затрагивали, просили потешить песенкой. И все такие ладненькие, свежие. Ах, скинуть бы пяток годов. Хотя — что говорить — он и так себя еще старым не чувствовал. Звонко целовал красавиц в румяные щечки, заглядывал в затененные цветами венков глаза. Кто знает, может, в любовную Купалину ночь и он испытает любовь одной из них? Ярилина-то страсть все еще при нем.

И все же певец невольно огляделся, отыскивая глазами примеченную красавицу. Спросил у девушек о ней. Те пожимали плечами. Да, они видели незнакомку, вошедшую на паром в Заречье. Однако кто такая — не ведали. Девушка держалась в стороне, ни с кем не сходилась.

Но Боян особенно не задумывался о незнакомке — мало ли в торговый Киев люда прибывает, всех не упомнишь. И пошел певец по Подолу, глядя по сторонам, и душе его радостно становилось.

Подол всегда полон народу. Катят бочки по сходням с судов, звенят кузни, крутятся гончарные круги, стучат топоры плотников. Поводырь медведя играет на дудке, приглашая желающих помериться силами с косолапым. Мимо идут бабы с коромыслами, тащит отроковица упирающуюся козу, пляшут степняки с бубнами, ведут на водопой коней с лоснящимися гладкими крупами. Слышатся громкие крики зазывал у лавок.

— Меды стоялые! Кому меда душистого, липового!

— Воск, воск! Покупайте, кияне, воск свечной.

А вот соль привозная, крупчатая. От самых теплых морей привезенная.

— Горшки! Горшки! Эй, хозяюшки, подходи, меняй, покупай горшки цветные, расписные, глиняные. В жару холод хранят, в холод тепло удерживают.

— Короба плетеные под всяк товар. Кому короба!

В рыбных рядах так и повеяло сыростью речной. На прилавках лежали полусаженные стерляди, круглые лососи, сомы толстые, как поросята, крепкие судаки, осетры в человеческий рост. В кожевенном ряду обдало благородным запахом кож. Вокруг развешаны полости шкур, чистят, скребут, даже на зуб дают пробовать матово отливающие выделанные кожи. А в мясном, где по земле текли ручьи крови, Боян едва не наступил на пробегавшую крысу. Ругнулся беззлобно и пошел дальше.

На житном рынке пахло свежеиспеченным хлебом, кренделями. Боян остановился у одного лотка, приглядывая себе рогалик попышнее да погуще маком присыпанный. И тут увидел замеченную недавно черноволосую красавицу. Показалось ли, что следит она за ним? Боян, сделав покупку, повернулся, было к ней, улыбнулся, протягивая калач.

— Отведай, красна девица. Не побрезгуй.

Она смотрела странно. И неожиданно ее глаза слезами наполнились. Он же вдруг отметил, что одежонка-то на ней помятая, несвежая, подол поневы обтрепался. А нерях он не любил.

Невесть что отразилось на лице Бояна при этом, но девушка вдруг вспыхнула, кинулась прочь. Позвать бы, да где там! Уже увлекло незнакомку в кипучий водоворот толпы.

Там, где начинался, поднимаясь на Гору, широкий Боричев узвоз, стоял сам хозяин подъема, боярин Борич. И стоял на небольшом возвышении, где располагалась скамья под навесом. Это было место самого Бояна, некогда подаренное ему Аскольдом-князем за то, что потешил его певец на пиру. Место, говорили, самое торговое, да только Боян торгов никогда не вел. Так, порой под настроение посиживал тут под навесом, глядел на торги кипучие да тешил народ песней или сказкой диковинной. А вот Борич на место это не раз зарился, хотел выгоду из него извлечь.

Вот и сейчас, заметив в толпе Бояна, сам пошел к нему, стал полгривны за дозвол разложить здесь свой товар предлагать. Боян поглядел на него хмуро. Все в Киеве знали, что более жадного боярина, чем Борич, не сыскать. Род он вел от старых князей, терема и торговые ряды имел под рукой, корабли в плавание снаряжал, да только всегда ему было мало. Он княгине Твердохлебе братом родным приходился, она ему главный торговый путь на Гору смогла добыть, немалую плату с проезда он имел, но все равно место Бояново ему покоя не давало.

— Я бы тут меха свои разложил, Боян, — пытаясь приобнять певца, пояснял Борич. Улыбался в холеную завитую бородку, хитро подмигивал лукавым глазом. Отчего же не уступить славному боярину Боричу? Да только не по душе он был Бояну, вот и убрал его руку с плеча, пошел на Гору, слушая, как боярин кричит вслед, что-де Боян и сам торг умом не осилит, и ему расторговаться мешает.

Испортил нарочитый настроение в погожий день. Да только Боян не любил долго кручиниться. У него песня сегодня сладилась, поэтому следовало зайти на Велесово капище, отблагодарить бога за вдохновение.

Позже, уже подходя к своему двору, певец увидел группу скоморохов, они так и кинулись к нему. Все в ярких заплатах, бубенцами обвешанные, в колпаках замысловатых. Они весело приветствовали Бояпа, болтали шутки-скороговорки. Боян их знал, ходят по свету эти скоморохи-потешники, а как в Киев прибывают, всегда к нему заходят. Среди них есть и такие, кто сами могут Бояна кое-чему поучить, да и вести они новые несут. И он им улыбался, хлопал по плечам, с иными обнимался. Звал во двор. Но скоморохи вдруг замялись. Стали жаловаться: мол, выгнала их со двора злая ключница Боянова, Олисья, едва пса не напустила. Боян нахмурил соболиные брови.

— А это мы еще поглядим. Ишь, волю взяла!

Но, завидев саму домоуправительницу, шуметь не стал. Только головой покачал укоризненно. Олисья, вдова его некогда погибшего брата, заправляла хозяйством во дворе-усадебке Бояна. Сейчас она стояла на высоком крыльце, уперев руки в крутые бока. На голове убрус[90], брови нахмурены, лицо вечно недовольное, сердитое.

— И сам невесть где шлялся, да еще голытьбу с собой ведешь!

Затопала ногами в вышитых чеботах, закричала, что только-только доски в избе отскоблила, травки свежей посыпала, а они опять грязи натащат. Да и все кладовые опорожнят.

Скоморохи пришлые робели перед грозной бабой, за спину Бояна отступали. Он же поднялся на крыльцо, приобнял за плечо ругающуюся Олисью, мягко сказал ей добрые слова, сам же проталкивался к двери, сделав гостям знак идти следом. И всегда так было. Как ни злилась Олисья, как ни хотела, чтобы в доме хозяина-родича все было как у людей, да только редкий день проходил, чтоб не навел он в дом кучу народу. Ей же уступать приходилось. Ведь, как ни глянь, именно его двор на Горе, а она только при нем состоит.

Скоморохи, поняв, что гроза миновала, весело двинулись следом, приплясывали, гудели в рожки, звенели бубенцами.

В избе Боян довольно опустился на полок[91], вытянул оплетенные ремнями ноги на медвежью шкуру на полу — уже вытертую во многих местах, но все же роскошь. Довольно наблюдал за хлопотавшей у печи Олисьей. Косенькая девочка-рабыня по имени Ивка помогала ей достать рогачом внушительных размеров котелок. Скоморохи, шустрый народ, уже расселись по лавкам вдоль стола, посвистывали, напевали задорно:

Ты, хозяйка, не ворчи. Доставай казан с печи,

Все скорей на стол мечи, Брошно[92], булки, калачи.

Становись добрей! Принимай гостей!

Олисья лишь сердито покрикивала на мешающих ей скоморохов. А Ивке весело. Улыбается, поглядывает косеньким глазом. Дешево себе купила рабыню Олисья, неказистенькую и кривенькую на один глаз. Но девочка оказалась усердной. Да только как ни старается, ключница чуть что — и подзатыльник отпустит, а то и кулаком промеж лопаток даст. Зато Боян добр, медовых петушков на палочках покупает. И в доме всегда людно, интересно.

Ивка подняла крышку над котлом с капустными варениками. Скоморохи враз умолкли, жадно втягивая носами аромат стряпни. — Ишь, оглоеды! — ворчала Олисья. Сама села в дальнем конце стола, напротив Бояна, как хозяйка. Сдержанно ждала, пока он скажет благодарственное слово богам за пищу на столе.

На лестнице раздались тяжелые шаги, и вошел страж дома Боянова Третьяк. Был он некогда отличным воином, пока не покалечила его хазарская сабля, перерубив жилу какую-то в руке — стала она кривой, в локте почти негнущейся. В дружине ему было уже не ходить, но ничего, воин работу всегда найдет. Вот и у Бояна пристроился, охранял его дом, имущество.

Сейчас, завидев хватающих угощение скоморохов, Третьяк только усмехнулся в бороду. Сел на свое место, ел неторопливо, с достоинством. Порой ударял по пальцам не в меру жадных гостей.

— Там девица во дворе ожидает, — сказал он, неторопливо жуя. — Спросила, не это ли дом певца Бояна, и теперь стоит, робеет войти.

Боян так и кинулся к окошку. Так и есть, давешняя глянувшаяся ему красавица. И отчего-то обрадовался безмерно.

— Ивка, а ну, живо зови гостью.

Видел, как Ивка подскочила к незнакомке да в пояс поклонилась. И то верно. Пусть девица и в обносках, да было в ее осанке нечто горделивое, независимое. Такой и поклониться не грех.

Когда незнакомка вошла, даже скоморохи притихли, только кто-то присвистнул восхищенно. Она же, завидев приглашающий жест Бояна, подошла ближе, села на лавку с самого края, но глядела так, словно ей первое место должны были уступить. Ивка засуетилась, придвинула миску с варениками, даже Третьяк кувшинчик со сметаной подал. И когда она улыбнулась… Боян напряг память. Было у него волнующее чувство, что и впрямь где-то видел он девицу эту. Но как мог позабыть? Краса такая редко встречается. Какие ресницы, какая гордая белая шея, какой яркий выразительный рот! Однако с расспросами приступать не спешил. Чувствовал, что гостье негаданной следует оглядеться, обвыкнуться.

Карина и впрямь робела. Прежде думала, что, как только разыщет батюшку, так в ноги и кинется. А сейчас видела, что не признал ее родитель. Да, как и признать в ней, бродяжке замызганной, ту маленькую девочку, которую некогда качал на коленях, песни ей пел.

После трапезы Боян занял место на полавке у окна, скоморохи у его ног на шкуре медвежьей расположились. Говорили о предстоящем празднике, о новых песнях. И словно уже не потешники непоседливые были, в глаза заглядывали серьезно, каждому слову внимали.

Карина понемногу пришла в себя, огляделась. Да, богато живет певец Боян. Печь в его доме большая, беленая. Вдоль одной из стен наверх ведет лесенка с резными перилами. А сами стены ярко расписаны, все в завитках причудливых трав, цветов, птицами длиннохвостыми разрисованные. Вдоль помещения целых пять окошек вырублено, небольшие, все в резных наличниках, распахнутые сейчас, по теплой поре. И каждое окошко цветным рушником убрано.

Карина замерла, когда Боян заиграл на гуслях. Видела, как слушают скоморохи. Сама заслушалась.

— Уразумели? — спросил Боян. И, повернувшись к одному из потешников, проговорил: — А ну, поддержи.

Тот достал дудочку, подхватил мелодию. Тут и другой скоморох стал наигрывать на сопилке, а бородатый лысый дед со шрамом на темени забренчал на простецкой трехструнной балалайке. Да так верно мотив уловил, что просто диво.

Карина так бы и слушала, но не дали. Бояна от нее заслонила тучная фигура Олисьи.

— Что сидишь без дела? Поела, так будь добра помочь Ивке казан помыть.

Карина подчинилась. Во дворе у колодца помогла девочке-рабыне скрести посуду песком.

— Да я сама, сама управлюсь, — робко улыбалась та. — Вы-то небось, к такой работе не приучены. Ручки вон у вас какие холеные, беленькие.

Ишь, косенькая, а приметила. Олисья же с ней словно с прислугой. И отец ничего не замечает. Хотя… Карина оглядела себя. Понева мятая, кое-где даже рваться начала, нитками обтрепалась. На рукаве рубахи грязь, зелень от травы. Да, сразу видно, что несладко ей пришлось в последнее время… Когда от перунников в лесах заречных таилась.

Ее отвлек веселый смех за спиной. Оглянувшись, увидела, как вбежали во двор двое — парень и девушка, оба ладные, пригожие. Он стройный, плечистый, с темно-русыми кудрями до плеч, в богатой красной рубахе. Она — невысокая, гладенькая, но в поясе узкая. Светлая коса сбилась на плечо, беленый летник с вышивкой яркой. Дворовой лохматый пес так и припал, пополз к ним на брюхе, ласково поскуливая. Девушка задержалась, потрепала пса по голове. Парень же взбежал на крыльцо, окликнул:

— Идем же. Идем!

Карина заметила висевшие у него через плечо гусли.

— Это кто ж такие?

Ивка заулыбалась.

— Это? Сразу видно, что ты пришлая. Это же Кудряш и Белёна, самая славная пара в Киеве. Все женихаются, гуляют, но уже третий годок парой ходят, а над текучей водой мужем и женой все не названы.

В последних словах рабыни послышалось невольное злорадство. IКогда Карина вернулась в дом, увидела, что скоморохи теперь сидят в стороне, а подле Бояна на полавке устроилась Белёна. Оглянулась на вошедшую Карину и улыбнулась так светло, что та даже растерялась. И чего это девка так приветлива с ней? Но Белёна уже отвернулась, что-то объясняла певцу. Зато стоявший возле них Кудряш даже кудри рукой со лба отвел, глядел на Карину во все глаза. Но Белёна уже нетерпеливо дергала его за рукав.

— Так я говорю, милый? Здесь ведь помедленнее надо.

Парень склонился, слушая, как наигрывает Боян, тоже стал что-то пояснять, потом подыграл на своих гуслях. Боян кивнул, уловив мелодию. Белёна же запела:

Что ты сладко кукуешь, кукушечка,

Обещая мне долюшку долгую.

Что поешь, запеваешь, соловушка,

Беспокоя сердечко ретивое.

И были в ее голосе и легкость росы, и шорох трав, и птичьи трели. А голос… какой голос! Сильный и высокий, летящий. Карина невольно подалась вперед, смотрела на Белену, как та поет, чуть подняв голову, словно птичка. Ее слушали все: и притихшие скоморохи, и замершая с казаном на пороге Ивка, и глядевший исподлобья Третьяк. Даже Олисья слушала, подперев щеку ладонью. Один из скоморохов тонко звякнул колокольчиком, Боян согласно кивнул, и скоморох в конце каждой строфы повторял звон, словно падала серебряная капелька.

— Ох, и умница же ты у меня, — воскликнул Боян, когда песня окончилась, — ох и лелюшка!

Он обнял ее, приголубил, поцеловав в пробор надо лбом. Карина вздохнула. И ей бы хотелось вот так, как Белёна, сидеть рядом, улыбаться, слушать похвалы Бояна.

— Теперь мой черед! — сказал Кудряш.

Он прошелся по избе, устраивая удобнее на ремне гусли. Карина встретилась с плутовским взглядом его карих глаз, даже удивилась, когда он остановился напротив, чуть расставив длинные ноги в сафьяновых сапожках, улыбаясь белозубо. И заиграл весело:

Ты не прячь своих глаз-озер, дева красная.

Позволь сердцу песнь сложить да красе твоей.

У тебя косы черные, как густая ночь,

У тебя губы алые, словно маков цвет.

Карина почувствовала себя смущенной. Взглянула туда, где сидела Белёна. Но непохоже было, чтобы та гневалась, — сидела, качая в такт мелодии светлой головкой. Карине даже подмигнула. «Странная она», — подумала Карина, не видя в той ни гнева, ни ревности. А может, несмотря ни на что, девушка была уверена в своем милом.

— Кто же ты такая? — спросил Кудряш, окончив петь. — Так и хочется петь, играть, глядя на красу твою дивную.

Подошел и Боян. Карина робко взглянула на него, видела невольный вопрос в его взоре, с грустью понимая, что не узнает, забыл ее родитель.

— А ведь и впрямь, когда глядишь на такую красу, гусли сами в руки просятся.

Она потупилась, слушала, как он поет. А пел он… Другая радовалась бы, а ей вдруг грустно сделалось. Боян пел про то, как луна дрожит от страха, что нашлась ей более яркая соперница, пел, как гнутся травы и склоняются цветы, когда идет по земле дева юная, краса ненаглядная. И волнуются сердца молодецкие, так как нет им покоя, а есть одна забота, чтобы стать ладом для девы-отрады со звездоподобными глазами.

— Да она плачет! — первой заметила Белёна.

Карина и сама не заметила, как расплылись вдруг во влажной пелене цветные росписи на стенах, как бликами стали лица. Ведь единственный, кого она звала своим ладой, стал для нее первым врагом, и теперь встречи с ним она страшится, как своего смертного часа.

А Белёна уже рядом подсела, утешала, гладила ласково по плечу. Карине и хорошо, и больно от ее участия сделалось. Тут и Боян склонился над ней, отвел с ее лица упавшую волну волос.

— Вот что, девица, нам о твоей кручине не ведомо, да только негоже в моем доме горевать. Иди-ка, милая, отдохни, успокойся, а там и потолкуем маленько. Если пожелаешь.

Как-то странно он глядел на нее, Карина даже смутилась. Да только и впрямь неловко было вот так, на глазах у всех, слезы лить. Поэтому, когда что-то ворчавшая Олисья сделала ей знак следовать за ней, она повиновалась.

Ключница Боянова отвела ее в прирубок[93], где сладко пахли сохнувшие по стенам травы, кинула овчины на лавку.

— Спи! — наказала.

Но Карина не могла сразу уснуть. Лежала, глядя в открытое волоковое окошко. Хотела успокоиться, но слезы сами текли из глаз, скатывались по вискам, горючие, тяжелые. И вспоминалось…

Вспоминалось, как очнулась, еще одурманенная, в древесном жилище волхва, стала вслушиваться в звучавшие снаружи голоса. Пока не разобрала слов… поняла, какую участь готовит ей сокол ее ненаглядный, варяг Торир… Участь полюбовницы Дира. Хотел хладнокровно отдать погубителю ее родни, как некогда предлагал в Копыси посаднику Судиславу. Тогда чуть не погубил ее Торир, и вот вновь лихое надумал. Но главное, как кнутом стегнула обида, что вез-то он ее с собой все время только затем, чтобы использовать… И никаких теплых чувств не испытывал. Так, пользовался, как олочайкой приблудной.

От горьких этих мыслей хотелось зарыдать в голос. Но Карина спокаивала себя. Ведь не поддалась она, смогла сбежать, а теперь под кровом батюшки родимого оказалась. Который хоть и не признал, но ведь и не обидел. Однако главное не это. Понимала ведь, что так просто с перунниками не расстанется, больно много тайн ей ведомо, чтобы тот же Торир не пожелал избавиться от строптивой рабы своей… И жизнь ее теперь не стоила и вытертой овчинки. Может, ей надо было смириться, согласиться с тем, что готовила ей доля в лице милого варяга-погубителя? Жила бы хоть… Только жить так она не стала бы. Было ли это ее прежней упрямой гордостью или жгучей обидой на равнодушную измену варяга, она не знала. Но все же, все же…

Карина вспомнила, как выбралась из жилища волхва, как, шатаясь и падая, брела, не ведая куда. Дивно, что ни на кого из перунников тогда не наткнулась, а вышла прямо к крутому берегу реки. И в отчаянии хотела даже броситься вниз, уйти к страшному Водяному, чтобы разом отдать ему в холодную глубь все свои печали вместе с жизнью. В реку-то тогда она и впрямь кинулась, но когда стала ощущать удушье — словно опомнилась. И поманила ее назад могущественная Жива. Карина вынырнула, барахтаясь, доплыла до берега. Тогда же и челн, привязанный в зарослях у берега заметила — это ли не Живино благоволение было?

Когда Карина выгребла на самую ширь реки, уже совсем соображать стала. Поняла, что ее скоро хватятся, станут искать. И от того, как она сможет схорониться, зависит ни много, ни мало — жизнь. Хотя страх, что ее будут искать волхвы, мастера этого дела, в первый миг едва опять не лишил ее сил. Захотелось опустить весло, довериться судьбе, а там — будь что будет. Но опять проснулось в душе что-то отчаянное, упрямое. Ну, это мы еще поглядим, кто кого!

Она направила лодку к берегу. Этот противоположный Киеву берег был низинным, болотистым, малолюдным. Здесь легче спрятаться. Вот Карина и выбралась по нависавшим над водой ветвям, лезла, как кошка, не касаясь земли, чтобы следов не оставить. В сумраке, на фоне светлевшей реки, увидела, как течение уносит ее челн. Сама же спрыгнула в одну из мелких заводей, побрела по воде, придерживая подол.

Утро тогда вставало сырое, мглистое, да и комары совсем заели, однако она упрямо шла в эти низинные, затопленные водой чащи. Сзади оставались заселенные места и опасность, впереди — заболоченный незнакомый лес и зверье дикое. И все равно этот лес казался укрытием, а летом в лесу не пропадешь.

Это тогда ей так казалось. А как поскиталась несколько дней среди болот и озерец лесных, как поголодала да пострашилась ночного леса, потянуло к людскому жилью. Благо стоило лишь к реке приблизиться, чтобы увидеть проплывающие по Днепру ладьи, челны рыбаков, ялики с катающейся веселой молодежью, груженные товаром баржи. Да и на этом берегу жили люди. В сырые чащи тянуло дымком от редких хуторов, слышались звуки била, блеяние коз. Один раз Карина даже вышла к весьма внушительной усадьбе, вокруг которой были возделанные полоски пашни. За ними, ближе к лесу, она увидела пасеку с колодами ульев, крытых соломенными навершиями. Несколько пасечников окуривали ульи, большинство по виду простые смерды в сермяжных рубахах да лаптях, но один из них явно был хозяином — рослый крепкий мужик в богато расшитой рубахе и красных сапогах. Карина дикой кошкой смотрела на них из-за кустов пока не заметила недалеко от себя столец, куда пасечники складывали пласты меда в сотах. Тут же стояла крынка, в каких хранят молоко, лежал на рушнике каравай хлеба — поджаристый, с потрескавшейся от выпечки корочкой. Карина взгляд от него не могла отвести, рот слюной наполнился.

Она начала подкрадываться. А когда совсем рядом оказалась — заметили ее. Вокруг вились, гудели пчелы, а люди стояли раскрыв рты, глядели на женщину в кустах.

Вдруг кто-то крикнул:

— Лесовичка! Лесовичка![94]

Кинулись к хозяину, словно тот мог защитить их от нечисти. Карина же быстро схватила хлеб и бежать было… Да ноги будто к месту приросли. Глядела в насупленное лицо хозяина, как птица, завороженная горностаем. Почему-то замечались всякие мелочи: коротко подстриженная челка над бычьим лбом, строгий взгляд исподлобья, на запястье золоченый браслет — знак боярина.

Холопы уже опомнились.

— Воровка! Да это же воровка, бродяжка обычная! Кто-то и кол схватил. Но боярин удержал.

— Пустое. Пусть бродяжка подкрепится.

Уже в лесу, жадно жуя хлеб, Карина ощутила жгучий стыд. Дожила. Когда-то ведь княгиней хаживала, а теперь бродяжкой полудикой стала. А этот боярин, вишь, пожалел. И потянуло ее к людям. Даже страх перед местью перунников отступил.

Она кое-как привела себя в порядок, вымылась, а с утра пошла туда, где заприметила место причаливания парома через Днепр. Надела венок — ведь была русалья неделя — и смешалась с толпой идущих в град на гуляние девушек. И надо же! — сразу встретила Бояна. А, встретив, оробела. Не признал ее батюшка родимый. Лет восемь они не виделись, наверно, сильно она изменилась. Может, и позабыл дочь, рожденную в отдаленном терпейском селении.

И вот теперь она здесь, в его доме. Еще только предстоит открыться Бояну. Примет ли, если признает? Да и, поняла она, несмотря на всю славу, не столь могуществен отец, чтобы оградить ее от мести волхвов. Было в нем, невзирая на годы, что-то юношеское, беспечное. Такому ли тягаться с кудесниками, в чьи тайны она проникла?

Все это были тревожные, горькие думы. Но отчего-то хотелось отринуть их прочь, расслабиться. Карина вытерла совсем уж взмокшие от слез виски, повернулась набок. Под овчиной уютно зашуршало сено, сладко пахли травы на стенах, в волоковое окошко долетали обычные для людского поселения звуки: лай собаки, скрип колодезного журавля, воркование голубей. Из-за стены доносилась музыка — тихая, бесконечная струнная мелодия. Под нее Карина и заснула…

Сон ей снился светлый, добрый. Грезилось, что нашел ее Торир-варяг, но не гневался, а улыбался, как только он один мог — по-мальчишески беспечно. А она, истомившись, так и ластилась к нему. Его прикосновение к щеке, шее было столь явственным… что она проснулась.

Открыла глаза, щурясь на огонек свечи. Рядом стоял Боян в распоясанной рубахе, гладил ее по шее, прошелся ладонью к груди, там, где расходились тесемки завязок.

Карина подскочила, вжалась в стену.

— Нельзя, нельзя!.. Нас боги проклянут! Запрещена ведь любовь меж кровными родичами… Меж отцом и дочерью!

Боян застыл, не сводя с нее округлившихся глаз.

— Отцом и дочерью? Что говоришь ты?

Она только судорожно сглотнула, стягивая у горла ворот рубахи.

— Ты ведь батюшка мой. Оттого и пришла, когда совсем одна осталась. К кому же еще идти, как не к тому, кто жизнь дал?

Свеча дрогнула в руке певца, огонек заметался. Боян медленно вставил ее в глиняную плошку, отставил на приступок, сел, упершись ладонями в колени.

— А ну поясни!

Пока она говорила, он хмурился.

— Так ты Каринка? Похожа, похожа. А я-то думал, когда взяли тебя князья радимичей, мол, ладно пристроена дочка. Но пошто там не осталась?

Боян опять слушал, молчал, не проявляя ни малейшего желания приголубить родное дитя. Карина поведала ему, что после того, как сгорела Копысь, деваться ей было некуда и пришлось пробираться к нему, в Киев. Когда окончила рассказ, он не сказал ни слова. Она же подняла глаза к волоковому окошку, моргала, опасаясь, что вновь заплачет.

— Я детей в дом не беру, своих ли, чужих, — сказал после раздумья Боян. — Хотя ты уже не дитя, могу и поселить. Но ты ведь княгиней была, как же я тебя содержать стану? Если рассчитываешь… Он умолк, когда Карина встала, вытерла рукавом слезы. И в лице ее появилось что-то жесткое.

— Не больно-то мне радости в жилички набиваться. Но все же лучше так, чем стать девкой-волочайкой при капище Уда да рассказывать всякому, что он дочь певца Бояна пользует.

— Да ты никак грозишься? — Боян спросил удивленно, но без гнева. — Но ведь я тебя уже принял, хотя и упредил, что поклоны тебе бить не стану. Живи уж. А там поглядим.

Он взглянул на ее стройную фигурку, на гордо вскинутую голову с массой спадающих по спине черных как смоль волос. И что-то потеплело в его глазах — как всегда, когда на красу глядел. А эта краса — его порождение. Вон и черноволоса в него, вернее, в деда его хазарского, которого и сам не знал, но от которого у всех в роду эта масть передается. Что ж, родная кровь — не водица. Да и было в дочери негаданной нечто, отчего за порог не погонишь, даже не думая о ее угрозах нелепых.

Покинув Карину, Боян ходил по избе, переступая через спавших кто где скоморохов, вышел на крыльцо, сел на ступеньки. Спущенный на ночь пес Жучок подошел, положил лобастую голову на колени хозяину. С неба светил яркий полумесяц, слышалось, как перекликается стража на заборолах града. В воздухе пахло сыростью и навозом. На соседней голубятне сонно ворковали голуби.

Боян гладил пса по голове, сам же думал о том, сколько у него таких детей случайных по свету. Сила Ярилина у него была немалая, много семени он посеял — как в городах, так и в весях отдаленных. Но детей своих к очагу не брал, не привечал. Ведь несмотря на то, что до седых волос дожил, все ж чувствовал в себе что-то детское, беспомощное. Куда ему семьей обзаводиться, кормильцем быть. Оттого и ворчливую Олисью терпел, что она в его доме и хозяйка, и мамка заботливая. Ему чувствовать рядом кого-то мудрого и заботливого было необходимо. И, зная, как с ним самим нянчится ключница, мог ли он на нее повесить еще и байстрюков своих нагулянных? Правда, порой кой-какие его полюбовницы зная, что милостью князей певец не обижен, и подбрасывали к порогу глуздырей. Однако Боян кого назад отправлял, одарив богато и дав понять, чтоб большего не ждали, а кого и пристраивал у хороших людей. По крайней мере, в неволю, даже в сытую, ни одного не продал. И уже потому считал себя хорошим отцом. Да и девку эту, Карину, не составит труда пристроить. Экая краса.

Боян даже загордился, что породил подобное диво. Ведь Карина — прямо Лебединая Дева из песней-кощун[95]. И он вдруг ощутил что-то теплое в душе, а потом и некое довольное чувство, что принял дочь. Олисья, правда, разворчится. Ну да ляд с ней. В конце концов, хозяин он у себя в доме или нет?

С утречка Карина вместе с Олисьей и Ивкой взялись за хозяйство. Олисья поглядывала на нее недобро, ворчала на безрукую: мол, и тесто у той сбегает, и пироги до срока вынула из печи. Боян, чтобы не слышать ее недовольства, пораньше ушел из дома. Но и на следующий день его преследовало ворчание ключницы. Зато как глянет на Карину — руки сами к гуслям тянутся. Хочется петь о красе и любви, о радости, что дарят улыбки красавиц. Однако заметил Боян, что девицу что-то кручинит. Вздрагивает, всматривается в каждого, кто приходил на гостеприимный Боянов двор.

— Тебя что-то гнетет, Каринка?

Она поглядела странно, казалось, поведать о чем-то хочет, но смолчала. Она вообще была не из болтливых — это он успел заметить. Даже придирки Олисьи сносила с горделивым, презрительным спокойствием.

До ключницы ли Карине было, когда ее не оставляло непроходящее чувство опасности. Вести здесь, на Горе киевской, расходились быстро, и уже на второй день гости едва ли не с порога спрашивали о новоявленной дочери Бояновой. Ей приходилось выходить, беседовать с ними, обхаживать. Ведь не только простой люд тянулся к Бояну, были и бояре именитые, и старейшины городских концов, и купцы. Они слушали песни-сказки певца, расплачивались щедро. Некоторые начинали просить, чтобы красавица Карина сплясала для них. Она терялась поначалу, но потом — убудет, что ли? — шла лебедушкой под гусельный перезвон, кружилась, закинув руки, выбивала каблуками новых чеботов бойкую дробь. Гости платили за усладу не скупясь, даже ворчливая Олисья подобрела. Улыбаясь, говаривала Карине:

— Они справляются, какое приданое за тобой Боян даст. Так что, может, скоро сама хозяйкой, где на Горе станешь.

Но не о том думала Карина. Ни днем, ни ночью не покидал ее страх. Люди вокруг о празднестве на день Купалы говорили, Ивка с глупыми вопросами приставала, Боян струны новые к гуслям прилаживал, а она только и думала: сколько живой еще быть? Но и к страху привыкают. И когда в долгожданный праздник Купалы с утра в дом Бояна заявился Торир, даже виду не подала, что испугалась. Сидела с прялкой у окошка, только глянула — как будто и не подпрыгнуло сердце к горлу, — когда варяг шагнул в дом, склонив светловолосую голову под притолокой двери.

Он тоже посмотрел на Карину лишь мельком. Поклонился Бояну почтительно. Когда тот пригласил, подсел, выложив на стол связку кун.

— Говорят, ты, Велесов избранник, знаешь все, что было в Киеве, — завел речь варяг. — Сможешь ли поведать кощуну не о том, как в Киев со славой пришли Аскольд и Дир, а о том, что случилось с теми, кто не ждал и не желал их принять?

Боян любовно перебирал выложенные гостем блестящие шкурки. Улыбнулся заказчику своей особой, светлой улыбкой.

— Ты, вижу, из русов северных будешь, хоробр. Значит, тебе не о последнем князе Хориве слушать надобно, а о твоих земляках, что стояли за него.

У Торира заходили желваки на скулах. Синие глаза стали странно пустыми, словно скрывали, что или глядели только в себя. Но голос звучал с рычащей интонацией:

— Смотрю, ты догадлив, али подсказал кто?

У Карины голова кругом пошла. Рядом подсел охранник Третьяк, взглянул на нее пытливо. Она и не заметила — думала о том, что Боян, высказав догадку, угодил в самую суть. Третьяк же, наблюдая за ней, нахмурился, перевел взгляд на варяга и руку на рукоять ножа положил. Торир вроде не замечал. Расположился на полавке у окна, глядел, как певец перебирает струны гуслей.

— Не кощуну я тебе поведаю, рус, песню спою. Ибо песни не только о победах рассказывают, но и о поражениях.

Лицо Бояна стало отрешенным, он смотрел перед собой, словно видел только одному ему ведомое. Торир не сводил с него синих глаз. Убрал рукой упавшую на лоб волну волос, по пухлым, как у мальчишки, губам проскользнула усмешка. У Карины же вдруг забилось глупое сердце. Ах, подойти бы, обнять, сказать, что себя не пожалеет, а тайны его не выдаст. Так не поверит же…

Звуки музыки величаво и плавно полились из-под пальцев Бояна:

Было это или не было,

Правду баяли аль кривдили,

Но пришли ко граду Киеву

Струги длинные заморские.

И сошли на берег витязи,

Русы с Севера далекого,

С ними девица, в булате вся,

Богатырь-дева, красавица.

Подвизались князю стольному

Рода древнего великого

Править службу охранять его,

Как от другов, так от недругов.

Он пел, что и на сильного есть силушка, и на удалого — удаль. Вот и восстал Киев против князя рода древнего, все ушли, покинули его, и только чужаки-русы не изменили тому, кому обещали служить. Но не за то они стояли, бились, ибо пришлось им идти против воли веча городского, покликавшего себе другого господина. И остались русы в одиночестве, полегла вся их рать, и позабыли о них люди, как всегда забывают побежденного и славят победителя.

Замолк звук струн, замерла песня. Торир сидел, прикрыв глаза, опершись затылком о бревенчатую стену. Сказал хрипло, медленно:

— И как не опасаешься, Боян, петь подобное? Проигравших не восхваляют, когда в силе победители. Или не лгут, говоря, что тебе и князья не указка?

— Я всегда пою о том, что достойно песни, — ответил Боян. — А что до князей… Так не им служу, а людям, Киеву стольному, земле своей и Велесу.

— Велесу… — эхом повторил Торир.

Он открыл глаза, посмотрел прямо на Карину. И столько люти было в его взгляде… Удивительно, как и сдержалась она, когда сама смерть на нее глядела. Но руки все же обессилели, выронили веретено.

Боян же ничего не заметил. Завидев, куда глядит гость, сказал: мол, дочка это моя, Карина.

— Дочка, — повторил варяг глухо. — Хорошая у тебя дочь, певец. Но тут Карину заслонил от него Третьяк.

— Негоже на наших девушек так глядеть, варяг. Испугать можно.

— Испугать? Такую разве испугаешь?

Он встал, вышел стремительно, будто сбежал. Боян только подивился, но тут же и забыл о госте. На уме у него иное было — праздник Купалы. Скоро его придут звать на гулянье, пора бы и собираться.

— Слышите, как шумит сегодня град! — весело говорил он, выйдя на крыльцо. — Это особый праздничный гомон. Сегодня стар и млад, повеселятся вволю. А ну-ка, красавицы, собирайтесь!

И он весело обнял смеющуюся Ивку и молчаливую Карину.

Но Карине было не до Купалина дня. Она боялась; что там, на празднике, ее и постигнет кара. Может, в последний раз видит она этот мир, прежде чем навсегда уйдет во мрак, от руки любимого.

Никто не понял, отчего она вдруг отказалась идти на веселье, отчего так изменилась в лице.

— Тебя что-то гнетет, девонька? — участливо спросил Боян.

Ласково погладил по щеке, даже смутился, когда она пылко прижала его руку, всхлипнула. А через миг просто сказала, что не любит толпу, желает побыть одна. Ей не хотелось вовлекать отца в то, в чем увязла сама.

Певец же только подивился — как это его дочь, да не любит увеселений? Зато Третьяк смотрел внимательно. Он что-то учуял, как чует преданный пес. Смотрел, как дочка Боянова движется, будто во сне, и только кивнул каким-то своим мыслям.

Когда на капище Белеса дважды прозвучал громогласный рог, а солнце стало клониться к закату, люди начали покидать град. По традиции все в этот день шли на берега речки Лыбедь, где всю ночь будут палить костры, петь, плясать, любиться, веселиться отчаянно. За Бояном зашли не столько звать, сколько почет оказать. Ведь всем известно: какой праздник без Бояна! Он принарядился, украсил голову золотым обручем, взял гусельки еропчатые. Олисья тоже собралась. Даже Ивка сплела венок, достала ракушечные подвески, стеклянные бусы.

У молчаливо стоявшей в стороне дочери Боян спросил в последний раз:

— Может, пойдешь? Аль не любо тебе в Купалину ночь хороводы водить, с парнями через костры прыгать?

— Я не пойду.

И опять почудилось что-то Бояну в ее голосе. Он почему-то заволновался, даже хотел задержаться. Но его утешил Третьяк, сказав, что ему тоже незачем идти на гулянье, посидит с девкой. Боян вздохнул облегченно, переложив ответственность на другого.

Город стихал удивительно быстро. Третьяк с Кариной сидели в пустей избе, и обычно немногословный воин вдруг разговорился, стал рассказывать, что он исконный киевлянин, что еще юношей пошел в войско, поведал, каким отличным воином некогда был, пока не покалечила его сабля хазарская. Девушка сидела рядом, но не слушала. Тогда Третьяк спросил:

— Ну, может, расскажешь, чем напугана?

Карина подняла на него горькие глаза. В лице ни кровиночки, даже лоб повлажнел от тайной муки. Но ответила спокойно:

— Мое это дело, хоробр. А ты бы лучше ушел. — Третьяк почесал мохнатую голову.

— Как же… Я Бояну служу, а ты его дочка. Боян не простит мне.

— Да что ему!

— Не скажи. Я ведь вижу, как теплеют его глаза, когда ты появляешься.

Карина только вздохнула с дрожью.

Однако подлинный страх она ощутила, только когда сумерки стали сгущаться. Косилась на любую тень, вздрагивала от любого звука.

Оставив возившегося с оружием Третьяка, Карина поднялась наверх, в горницу Олисьи. Здесь было богато, на половицах коврики тканые, ложе с резной спинкой, перина на нем пышная, как у купчихи какой, в изголовье гора подушек. Ох, и заругалась бы строгая хозяйка, проведав, что девка хозяйничает в ее горнице. Но Карина зашла сюда не случайно. Горница Олисьи имела широкое окошко, через которое можно было вылезти. Чуть ниже шел скат крыши, а еще ниже, по стене, проходил резной карниз, по нему и можно было выбраться. Все это Карина уже присмотрела, как возможный путь к бегству Она не хотела уступать, как предназначенная в жертву добыча.

Не посмев коснуться пышной постели Олисьи, девушка опустилась на коврики на полу, оперлась спиной о стену. Сидела, обхватив колени, ждала. Напряженная, словно окаменевшая.

Ночь, самая короткая и радостная ночь в году, наползала, как погребальный саван. Хотя было тепло, Карина дрожала в ознобе. Поджала под себя босые ноги, натянув подол. Размышляла. Вот сейчас, наверное, уже жертву Купале принесли, потом хороводы повели, поют, пируют. Народу тьма. Ее сперва будут выглядывать в толпе, решив, что, скорее всего девка постарается укрыться среди людей. А как сообразят, что нет ее, — сюда придут. Но дом стоит как пустой, закрытый. Окошко в горнице Олисьи не в счет — могла хозяйка по теплому времени оставить и открытым. А окошко высоко, сюда не всякий и взобраться сможет. Вот ее Торир сможет, ловок ведь, как кошка.

Почему-то Карина была уверена, что убивать ее придет именно он. Вспомнилось, каким убийственным взглядом он порой глядел на нее. Как сегодня глянул. Но ведь не убил ее ранее? Вот на это она и надеялась. Было же в его душе что-то к ней, не забыла еще… Хотя она столько узнала о нем, что оставлять ее в живых теперь было опасно. Это она понимала. Как понимала и то, что последняя ее надежда — убедить его в том, что она не предаст. Но как это сделать, когда он может не дать ей и слова сказать? И ледяные мурашки вновь ползли по коже Карины. Она храбрилась, пытаясь не позволить обреченности овладеть собой, помутить разум.

Тихо было кругом. Лишь иногда то тут, то там лаяли собаки, спущенные с цепи в опустевших дворах. Нет-нет и Жучок подавал голос. Вот за забором раздалась поступь городской стражи. Шли, бренча булатом, пели что-то невеселое. Да и какая радость, когда все празднуют, веселятся, а им выпал жребий службу нести в опустевшем граде.

За окошком ярко светит луна. А в горнице Олисьи темень черная. У Карины совсем занемела спина, прилегла на половицы, слушала, как трещит где-то сверчок, да порой различала поскрипывание половиц под шагами Третьяка, звяканье булата на его доспехах. Надо было все же услать воина, однако она была рада, что хоть кто-то рядом остался. Все чувства девушки были до предела обострены, она различила даже звук, когда Третьяк стукнул ковшиком по бадейке с водой, зачерпнул. И…

Карина резко села. Явственно услышала звук, как будто что-то тяжелое рухнуло, звякнули булатные пластины. У девушки от ужаса зашевелились волосы на затылке. Поняла, что в доме еще кто-то есть.

Медленно поднявшись, она вслушалась. Месяц светил с иной стороны, высвечивая только проем окна. И в этой темноте не было слышно ни звука. Однако Карина знала, что некто невидимый, опасный находится совсем рядом, ищет ее. Девушка стала отступать к окну, двигаясь вдоль самой стены, стараясь не скрипнуть половицей. От ужаса почти не дышала, опасаясь лишь, что ее выдаст бешеный стук сердца.

Наконец она добралась до окошка, змейкой выскользнула наружу. Сползла по доскам покатой кровли, босой ногой нащупала идущий по внешней стене карниз. Стала медленно двигаться вдоль него. Еще шаг, еще. Она задевала щекой шершавую поверхность бревен, ощущала запах нагретой за день древесины, мха в пазах. Боялась оглянуться и обнаружить, что во дворе есть еще кто-то, кто может заметить ее на фоне темной, не освещенной луной стены.

Достигнув угла, Карина ухватилась за скрещенные бревна сруба. Спуститься тут было легко, но она прежде глянула вниз, огляделась. Вроде пусто, лишь посреди двора, в полосе лунного света, лежит неподвижная тень Жучка.

Карина быстро слезла, стремглав кинулась к калитке у ворот. Как ни старалась, но засов загрохотал, когда она вынимала его из пазов, скрипнула и створка, едва налегла на нее. И тотчас — какой-то звук сзади, словно кто-то спрыгнул с высоты. Карина кинулась прочь, побежала со всех ног, полетела.

Мимо мелькали частоколы, крылечки, кустарники у срубов. Увы, Карина не знала расположения дворов на Горе. А ведь понимала, что в случае чего ей надо спешить на капище Белеса, где всегда кто-то есть и горят неугасимые огни. Но сейчас бежала, не зная куда, опасаясь больше всего, что заскочит в какой-нибудь тупик, Вот тогда все. Тогда — смерть.

Она слышала погоню за собой, движение. За заборами начинали лаять псы, указывая тем преследователю, куда сворачивает беглянка. И как бы стремительно ни неслась девушка, теперь все яснее различала позади приближающиеся шаги. И где же стражи, что обходят улицы? Ах, взвыть бы сейчас, позвать, закричать. Но она словно онемела от страха, неслась, захлебываясь ветром.

В одном месте Карина споткнулась, больно ушибла ногу, едва не упав. Но вскочила и, превозмогая боль, кинулась дальше. Шаги сзади становились все ближе. Но она уже поняла, что преследователь только один. При повороте даже оглянулась. Лишь мельком увидела, но сразу узнала этот высокий силуэт. Значит, все же Торир. И, как ни странно, она даже немного успокоилась. Да и сообразила уже, как поступит.

Карина выскочила на широкий проезд и со всех ног бросилась туда, где возвышалась квадратная башня городских ворот. Уж там наверняка есть стража. Она не ошиблась, увидев сияние огня впереди, силуэты на его фоне. Даже разглядела, что стражи-воротники что-то готовят на костре. И, почти подбегая, девушка замедлила шаги. Теперь она была на виду у стражников.

Еще задыхаясь, она оглянулась так стремительно, что длинная коса отлетела в сторону, почти обвив ее.

— Стой, Торир!

Карина даже руку вытянула, словно удерживая его на расстоянии. И он остановился. Не так и далеко, но, не подходя туда, куда доставал свет от костра у ворот. Оба несколько минут тяжело дышали.

Сзади окликнули — мол, кто там? И Карине даже подумалось: не лучше ли подойти к ним, сослаться на то, что преследуют, попросить защиты. Но она понимала, что, даже если спасется сейчас, ее не перестанут преследовать. И значит, ей надо все решить в этот миг. Сейчас или никогда.

— Стой, Торир! Выслушай меня, прежде чем убьешь.

Если он метнет нож — а она словно чувствовала на горле его взгляд, — она упадет, и это заметят охранники. Поймут, что творится лихое, поднимут переполох, кинутся искать головника[96]. Может, и не догонят, но тревогу поднимут, а Ториру негоже привлекать к себе внимание, будить подозрения. Поэтому он не нападет, вынужден будет выслушать.

От ворот снова окликнули:

— Эй, девица, что таишься? Иди к нам, отведай угощение. — Но она вместо этого шагнула во тьму, к своему врагу.

— Плохо же ты меня знаешь, Торша, раз решил, что я позволю себя порешить, не позаботившись о безопасности. Аль глупа я, чтоб не догадаться, что придешь? Но знай: если хоть волосок упадет с моей головы, те, кому я открылась, пойдут к князьям, поведают обо всем. И как через капища ты шел, и о перстенечке, какой улич Рогдай для Дира тебе передал, и о твоей связи с перунниками близ Киева. И о том, кто ты вообще. Думаешь, просто так уловил Боян, о чем ему тебе петь, о ком?

После всего сказанного скороговоркой она едва перевела дыхание. Если достаточно сказала — он сдержится, если нет — вот тут она и захлебнется собственной кровью. И различила в ответ сдавленное:

— Сука…

Она закрыла на миг глаза: неужто вышло? Даже колени ослабели. Но тут же вновь взяла себя в руки.

— Но не смей тронуть Бояна. Он отец мой, и, случись с ним что, волхвы Велесова капища сразу передадут князьям, кто ты. Пока им почти ничего не ведомо, но есть люди, которым что-то сообщили. И если каждый из них скажет свою весть велесовым служителям — занятная история получится. Так что…

— Сука! — вновь долетело из темноты. — Мне тебя следовало давно порешить…

От ворот опять окликнули:

— Эй, красна девица, отчего не идешь?

— Да погодьте вы! — И вновь обратилась к своему врагу: — Ты дурак! Прежде умнее был, когда понимал, что зла тебе не желаю. Я любила тебя. И ни за что не выдам. А то, что ты замыслил… Вспомни, что и мне Дир недруг. Молчать я стану. Но случись со мной, что или с Бояном — вмиг верные люди сообщат, что надо волхвам Белеса. До того же — делай, что решил. И Перун тебе в помощь!

Все. Все что можно — уже сказано. Не стоит более испытывать терпение наворопника. И она, резко перекинув за спину косу, пошла в сторону ворот. Прямо пошла, независимо, хоть спину и жег гневный взгляд.

— Ну что, хоробры? — раздался ее неузнаваемо веселый голос. — Может, угостите, потешите девицу, которую строгий батюшка на Купалу не пустил?

Со своего места Торир видел, как ее обступили, протягивали ковш. Она приняла, стояла прямая, с гордо поднятой на стройной шее головой. Засмеялась шутке, что-то ответила. Держалась так, словно и не избежала только что смертельной опасности. Разве что смех был непривычно звонким.

Он уже хотел уйти, но задержался, не отводя глаз от ее тонкой фигуры на фоне огня. Может, и солгала она… Но все же не такая баба Карина, чтобы и впрямь позволить себя, как жертвенную овцу, порешить. Особенная она. Торир давно это понял. Как понял, что она и впрямь зла ему не желает. Надо только убедить в этом перунников.

И варяг тенью скользнул в пустоту улиц.

ГЛАВА 3

У князя Дира был личный брадобрей из ромеев. В то утро, через день после бурного праздника Купалы, князь вызвал его на заборол своей крепости Самватас, где сидел, не сводя глаз с киевских возвышенностей. И пока брадобрей намыливал и брил ему шею и затылок, Дир не шевельнулся.

Он ненавидел Киев. Хотя как можно ненавидеть то, чем владеешь? Да только у младшего из князей не было уверенности в том, что Киев его. Он считался князем Киевским, да только в этом городе ему нередко напоминали, что пошли под его руку добровольно. А значит, ему следует считаться с градом. Однако сам Дир думал, что завоевал Киев. Разве справились бы без него эти неуклюжие бояре да старейшины с прежним князем? Значит, они должны склониться перед ним. Перед ним и Аскольдом. К тому же разве он, Дир, мало прославил Киев своим мечом? Разве мало земель присоединил к землям Полянского племени? А все одно бояре твердят, что вече должно стоять над властью князей.

Сегодня решится — созовут ли в граде вече. Аскольд сейчас в Киеве с боярами. Аскольд-то хитер. Такое придумал на Купалину ночь… И надо заметить, славная вышла потеха, когда народ вопил и бежал, ужаснувшись неожиданному набегу древлян. А «древлянами» теми были люди Дира. Вырядились в лохматые личины диких соседей, помахали мечами, попугали люд, кой-кому и кровь пустили. А потом скрылись. Теперь оставалось ждать вестей от Олафа, он скроет все следы. Еще с утра уехал верный ярл, а Дир удалился в крепость Самватас, ибо в Киеве ему велели держаться не на виду. Скоты!

У Дира забилась жилка под глазом, дернулся сам глаз. А тут еще брадобрей просит угодливо:

— Светлейший князь, извольте чуть отклонить голову. Вот так, чуточку.

Дир поднимает подбородок, и брадобрей старательно намыливает кожу, скользит бритвой, осторожно снимая пену.

Дир закрывает глаза. Здесь, в Самватасе, в стороне от досадливого гула Киева, слышны только звуки учений дружинников — лязг булата, выкрики команд — да звук отдаленной кузни. И не оглядываясь, князь знает, что сейчас происходит на широком плацу: младшие воины учат стойку, те, что постарше, практикуются на мечах, делают выпады секирами, орудуют цепами с колючими гарями на конце. Немного в стороне бьют по мишеням лучники, мечут копья, легкие сулицы. Каждый воин метит в свою цель, а опытные дружинники следят, как у кого, получается, дают советы. И много в крепости всяких приспособлений, которые учат ловкости: как проскользнуть между подвешенными на веревках раскачиваемыми колодами, не затронув их; как бегать по крутящемуся бочонку, не падая; как уклониться от вращающегося на шарнирах истукана многорукого. Бывалым воинам, прошедшим в Самватасе выучку, такие занятия кажутся потешными, а новички поначалу ходят в синяках и ссадинах. Учения в крепости не прекращаются до самого заката. Для сноровки отроки ползают по-змеиному под низкими жердями, бегают по крутым склонам с мешками песка на спине, прыгают в тяжелом снаряжении через двор, потом обратно, и так много-много раз. Упражняются до изнеможения, но и толк выходит; недаром дружинники Дира считаются лучшими воинами по всем землям днепровским.

Брадобрей уже закончил свои манипуляции, ополоснул лицо князя теплой душистой водой, достал медное зеркало, чтобы тот взглянул на работу. Но князь резко отстранил его. Подавшись вперед, он глядел на небольшой отряд, поднимающийся на возвышенность, где стояла рубленая крепость Самватас. Впереди на рослом коне скакал беловолосый витязь с черной повязкой через глаз. Он издали увидел склонившегося через перила князя, поднял руку в приветствии.

— Ну, как, Олаф? — крикнул сверху Дир.

Тот, не замедляя бега коня, сделал резкий жест, проведя ребром ладони по горлу. Дир заулыбался. На Олафа можно положиться как на самого себя. Сказано — сделано. И значит, не осталось никого, кто рядился на Купалу в древлян и мог неосторожным словом раскрыть тайну.

Олаф соскочил с коня, бросив повод подскочившему отроку. Был он не в доспехах, лишь в дубленой безрукавке, открывавшей сильные валуны мышц на руках. Дир ждал его наверху, жестом отослав брадобрея. Олаф был при Дире с его отрочества, учил воинской науке не меньше брата Аскольда, всегда был верен и надежен.

— Ну, как дела? Заезжал на Гору? — Олаф согласно кивнул.

— Бояре с Аскольдом в гриднице заседают. И, как донесли, о походе толкуют.

Дир довольно усмехнулся, тряхнул головой, так что закачалась, отсвечивая алым, серьга в ухе.

— Что ж, поход — это мне всегда любо. А древлян и впрямь погонять следует. Я давно замыслил…

— Дир, — перебил, подняв руку, Олаф. — Они не о древлянах речь ведут. Хотят, чтобы ты на уличей шел.

Дир промолчал. С одной стороны, ему все равно, с кем воевать, да только обидно, что не он сам, а эти толстосумы родовитые решают, кого ему бить. Словно пса натравливают.

И вновь задергался глаз, даже сильнее обычного.

Олаф заметил это. Помрачнел.

— Что ты, князь, все ведь ладно. Уличи, и впрямь обнаглели, грабят наши суда на порогах не хуже хазар. А Киеву от того нелады.

— Да какое мне дело до Киева!..

Он отвернулся, глядел, как упражняются дружинники.

— Как вышло, что на уличей идем?

— Микула посоветовал. Его суда шли с юга, когда на них налетел Рогдай Уличский.

Ох, и не любил же Дир этого Микулу, Селяниновичем прозванного. Надо же, ведь и не из старых горянских родов, даже усадьбу поставил не на Горе, а в Заречье, но все одно в гриднице к его слову прислушиваются. Даже Аскольд с ним считается, даром, что Микула боярином стал от сохи. Прибыл некогда простым бродягой, поселился в диком Заречье у протоки Черторыя, а вот сумел же подняться, люд под его руку охотно шел. И стал Микула нарочитым мужем, получил боярские браслеты. Дир же силу его ощутил, когда как-то пожелал сбить спесь с занесшегося Микулы да осадил его усадьбу, Городец Заречный. Но не сладилось, позже даже извиняться пришлось. Теперь же проклятый Селянинович диктует ему, на кого идти, где кровь проливать.

— Так, выходит, на уличей пойдем?

— Выходит. А может, не только на уличей, но и степняков погоняем по берегам. Дир… Успокойся. Ты ведь любишь такие забавы.

— Но не тогда, когда длиннобородые мне приказывают!

Он вдруг тяжело задышал, не замечая, как взволнованно глядит на него Олаф. Тот стал отвлекать князя, указывая на поднимающегося к воротам крепости незнакомого витязя в красной накидке византийского кроя. Говорил — гляди, кого к нам занесло, не иначе как этериот из Царьграда. Дир не слушал. У него в ушах нарастал гул, сильно дергался глаз, задергалась и щека. Отвернувшись от Олафа, он глядел на своих дружинников, дышал как-то тяжело, словно после бега.

Увидев молодого дружинника Кудряша, целившегося в мишень, держа в каждой руке по сулице, закричал:

— Да не так!.. Не так!

И кинулся по лестнице с заборола. Не добежав, пружинисто соскочил через перила. Подбежав, вырвал у Кудряша оба дротика, метнул так, что они задрожали, воткнувшись в самый центр мишени. Кто-то довольно воскликнул:

— Ай да князь! Учись, Кудряш. Это тебе не на гусельках бренчать. — Но Олаф видел уже иное. Сбегая с заборолов, кричал:

— Щекан, Творило, держите князя!

Те не успели, Дир уже выхватил у кого-то из гридней копье, пошел на толпу.

— Ну?! Кто на меня?!

Это был не вызов, это было начало припадка. Глаза его скосились, лицо стало белее снега.

— А-а-а!..

Он кинулся на толпу.

Те, кто знал о припадках князя, бросились прочь, другие, еще не уразумев, что к чему, и сочтя выходку Дира боевой потехой, попытались отбиваться. Куда там! Силы Дира словно удесятерились. Откинул древком копья одного, пронзил другого. Насмерть.

Кудряш и еще пара дружинников попытались навалиться сзади, но Дир поволок их на себе, словно не чувствуя тяжести. Вырвался, схватился за меч. Когда с князем творилось такое, лучше было быть подалее. И сейчас уже кто-то кричал, чтобы схоронились, другие обступили, стремясь обезоружить. А Дир вдруг завыл, наскочил на кого-то, рубанул так, что только кровь брызнула. Прыжок — и следующий, рассеченный с невиданной силой, рухнул на землю, суча ногами.

— Сеть тащите! — закричал Олаф.

Дружинники разбегались. Диру они казались врагами, дикими и жуткими тварями. И он вновь гнал кого-то, победно хохотал, почуяв под клинком чью-то плоть.

Как сквозь туман он различал, как пустеет вокруг. Нет, не пустеет. Вон чей-то силуэт маячит сбоку. Алое пятно, застывший враг. Надо убить. Убить! Убить!

— Один!..

Он уже почти никогда не поминал бога далекой родины. Но в такие минуты боевого безумства в нем из глубинной памяти всплывало то, чему учился в детстве. И, завывая и рыча, он кинулся на нового врага.

Как звенел булат! Сейчас он убьет его! Сейчас!.. А-а-а!…

Олаф уже тащил сеть, когда увидел, как князь кинулся на возникшего в арке ворот незнакомца в византийском шлеме. Тот еле успел выхватить клинок, отбил несколько выпадов, но князь вдруг отбросил меч, наскочил, обхватывая длинными руками. Руками, в которых в этот миг была дикая берсерковая сила. Он так насмерть сдавить может, поэтому зря незнакомец ударил князя в лицо, боднул налобьем шлема так, что у того из носа кровь хлынула. Дир только ревел. А потом… Незнакомец выкрутился, сумел схватить Дира за волосы и рывком окунуть головой в колоду для водопоя лошадей. Навалился сверху, пока князь захлебывался водой и бился.

Теперь Олаф уже кинулся спасать князя. Налетел на этого, в алом плаще, отшвырнул, а сам тут же повернулся, не зная, что еще сотворит Дир. Но князь, похоже, стал приходить в себя, отплевывался водой, жадно ловил ртом воздух. Опираясь обеими руками на колоду, глядел, как двое его кметей хватают незнакомца, крутят ему руки.

— Хорошо же, князь Киевский, встречаешь тех, кого к себе звал! — почти вися на заломленных руках, вскинул голову чужак. Дир видел его синие глаза под позолоченным козырьком шлема, полускрытое нащечниками лицо.

Князь ощутил бессилие, как всегда бывало после припадка. — Кто таков будешь?

— Так, случайный прохожий. Но знающий, что берсерков в здешних краях не героями, а безумцами считают.

До князя только теперь дошло, что чужак говорит на его родном языке. Значит, скандинав. Но в одежде византийского этериота. Скорее всего, варанг из тех скандинавов, что ромеям служат. Или служили, раз к нему пришел.

— Отпустите его.

У Дира еще кружилась голова. Олаф заботливо усадил князя на выступ под стеною. Дир слабо усмехнулся, глядел на медленно сходящихся дружинников, видел растерянность и испуг на их лицах. Как сказал этот варанг на Руси берсерков не жалуют, считая бешеными и безумцами. Откуда узнал?

— Ты бывал тут?

— В Киеве? Нет. Но знал немало славян в Константинополе. Итак, он и впрямь служил в столице мира. И вот пришел к нему.

Говорит, что звал его князь. Когда? Ах, как трещит голова…

— Олаф, разберись.

Ярл пришел через полчаса. Застал князя лежащим на покрытой шкурами лавке в отдаленной избе. Стал говорить, кого из дружинников ранил князь, кого убил. Такое уже бывало, и, чтобы замять дело, Дир отдавал распоряжения позаботиться о жертвах, похоронить богато, щедро расплачивался с родней за погубленного, одаривал раненых. Обычно ему сходило это с рук. Местные смирялись, но все равно бродило недовольство. Оттого Дир сам опасался этих припадков.

Чтобы отвлечься, князь спросил о пришлом. Тот ожидает, ответил Олаф, но в голосе ярла было недовольство.

— Он утверждает, что ты сам некогда его на службу звал. Не знаю, верить ли. Ох, чует мое сердце…

У него всегда сердце что-то чуяло. А вот Диру было любопытно. Велел кликнуть пришлого. Сам уже подумывал: хорошо, если бы варанг и впрямь на службу пришел. Тогда у него в дружине был бы витязь, прошедший выучку в Царьграде, знающий приемы ромейского боя.

Когда тот вошел, князь только кивнул. Незнакомец расстегнул под горлом ремешок шлема, обнажил голову. Ясное дело — северных кровей. И молодой, да еще смазливый — чувственный пухлый рот, нос небольшой, аккуратный, светлые волосы стянуты сзади косицей. Вот только в повадке, во взгляде осторожном чувствуется нечто опытное, опасное, почти хищное. И еще показалось Диру в лице пришлого варанга что-то знакомое.

— Удачу ли пытаешь, чужак?

— Можно и так сказать. А может, вспомнил, как некогда ты, князь, звал меня к себе, обещал милость оказать, если прибуду в Киев.

У него был странный глухой голос, с хриплыми интонациями. Такой матерый голос очень не соответствовал столь смазливой физиономии. И еще подивило Дира то, что незнакомец перешел на славянский. Хотя на ромейской службе немало славян, мог и выучить, если хыст[97] к языкам имеет.

Между тем незнакомец снял с руки перчатку и показал перстень на среднем пальце. Камень овальной формы, удерживаемый оправой в виде змеящегося дракона, сверкнул алым. Дир нахмурился, припоминая. Ведь это некогда его был рубин. Диру всегда нравились алые камни. И вдруг вспомнил. Поглядел на молодого варанга, чуть улыбнулся.

— Ну что ж, здрав будь, этериот из Херсонеса. Пришел-таки. Чем же не по тебе была сытная служба у ромеев?

— Сытная, потому и пришел. Жиром не захотел обрастать. — Дир засмеялся, окидывая чужака цепким взглядом. Разжиреть опасался — ха! Что-то непохоже. Стоит такой поджарый, жилистый, в кости неширокий, но крепкий, упругий. В воспоминаниях, правда, он более кряжистым помнился. Да память может и подвести.

— Как величать тебя?

— Торир Ресанд.

Ресанд — означает странник. Но для викинга — хорошее прозвище.

— И ты готов служить мне?

— Готов, если вновь не кинешься берсерком. — Князь захохотал.

— Дир Киевский добро не забывает. А то, что смог со мной справиться, — уже отличным витязем тебя показывает. И я тебя сразу полусотенным сделаю. Будешь свою дружину иметь, сытно есть, сладко спать. Но и ты — уговор — обучишь воинов ромейскому бою. Мои люди — все славные витязи, но если подучить… Ты «черепахе» их сможешь обучить? Фалангой ходить?

Торир не ожидал такой удачи. Был ли Дир столь благодарен или нуждался в опытных командирах — не знал, да только понял, что сможет развернуться при Дире.

Дело чуть не испортил Олаф. Как услышал, что князь чужака сразу над полусотней ставить собирается, помрачнел. На Торира поглядывал настороженно, к голосу его прислушивался.

— Какое копье[98] дашь ему, княже?

— Над людьми Фарлафа поставлю. Фарлаф ни в одном последнем походе себя не проявил, вот пусть его молодцы и получат нового старшого. Может, тогда толк будет.

— Фарлаф? Гм. Может, и так. Да только, княже, обычай есть обычай. Ты никого не берешь в дружину без пробного поединка, пусть же и чужак этот…

— Разве того, что он со мной совладать сумел, недостаточно?

— Ну, как знаешь. Да только у Фарлафа не те люди, чтоб смириться.

Торир старался не глядеть на Олафа. Уже понял, что тот что-то заподозрил. Но что? Может, обычная подозрительность? И Торир тоже высказался за пробный поединок, дескать, раз даешь мне людей, они должны видеть, на что я способен.

Олаф вышел. А когда вернулся, сказал, что Фарлаф сам вызвался выйти против чужого.

Воины собрались на плацу. Торир разглядывал того, чье место теперь ему предстояло занять. Ясное дело — выходец с Севера. Коренастый, крепкий, светлая борода косицами заплетена, сам сурово глядит сквозь прорези наличия круглого шлема. По его движениям, по тому, как спокойно вынул меч, как неторопливо надевал на руку ремень щита, в нем угадывался опытный боец. И чем он не угодил Диру? А вот его люди, видимо, за старого главу стоят.

— Покажи этому варангу, как сражаются в Киеве, Фарлаф. А то ишь — прилетел соколик и сразу на место старого орла метит.

По знаку Олафа воины образовали круг.

— До первой крови, — велел Олаф.

Почуяв воинскую потеху, воины развеселились, кое-кто и об заклад биться стал, делали ставки. Все знали, как хороша ромейская выучка, да только и Фарлаф мог себя показать.

Начиная схватку, Фарлаф по варяжской традиции дважды ударил мечом о щит. Торир, отсалютовав мечом, встал в привычную у ромеев стойку. Видел, как Фарлаф мягким шагом двинулся по кругу. Торир стоял, заслоняясь щитом. На Фарлафе была длинная, до колен, куртка бычьей кожи, вся в бляхах, с разрезами на бедрах. Щит его имел острый шип посредине, меч… Хороший меч. Торир это сразу понял, едва оружие схлестнулось. И сам перешел в наступление. Наскочил так, что Фарлафу пришлось отступить, потеснив кольцо зрителей. Но, сделав несколько выпадов, Торир прекратил нападение, отступил, словно давая возможность напасть викингу.

И Фарлаф напал. Бил стремительно, так, что Торир еле успевал обороняться. В какой-то момент, когда лезвие скользнуло по лезвию и противники сошлись так близко, что крестовины их рукоятей сомкнулись, лица соперников оказались совсем близко. Оба еще даже не запыхались. И тут чужак сказал прежнему главе полусотни:

— Знаешь, что главное, Фарлаф? Не тянуть бой, а оставить противника без меча.

Он резко отскочил, ударил сверху, но Фарлаф успел подставить клинок и в тот же миг меч Торира с лязгом скользнул по клинку противника, словно обвил стремительным движением, и зацепил оружие викинга под рукоять. Рванул — и меч Фарлафа взмыл в воздух.

Зрители ахнули. Фарлаф ошеломленно глядел, как его вращающийся меч, описав дугу, рухнул на гравий двора. На миг воцарилась тишина. Ведь Фарлаф слыл превосходным рубакой. И вот этот чужак, даже не доведя до настоящего боя, легко обезоружил его.

— Ромейская школа, — молвил кто-то уважительно.

А Дир смеялся. Вот какого командира я вам даю, говорил радостно. Но в этот миг его отвлекли сторожевые на заборолах, объявившие, что к Самватасу скачут люди из Киева.

Торир остался среди своих людей. Своих, которые еще не были своими. И вряд ли ими станут, если учесть, с чем заслан наворопник.

Такие дни среди новых людей всегда суматошные и мало запоминаются. Торир пока только приглядывался. Видел, что Фарлаф особенно не злится, хотя и отошел прочь, сидит угрюмо. А красавчик Кудряш, наоборот, разохотился все сразу узнать, доставал расспросами. Молодой белобрысый паренек по имени Мстиша явно заискивал. Он же и предупредил, что новому старшому стоит приглядеться к Могуте и Дагу. Торир тоже отметил этих здоровяков. Держатся в стороне, поглядывают угрюмо. Но Ториру не очень хотелось ссориться с прежним полусотенным. Тот своих людей знал, мог и подсказать что. Поэтому Торир с чисто ромейским умением подольститься старался удержать подле себя Фарлафа. Спрашивал о людях, говорил, что сделает Фарлафа своей правой рукой, будет совет с ним держать. Кажется, в конце концов, расположил к себе стареющего викинга.

— Они все у меня славные витязи, — даже поделился тот с новым командиром. — Норовисты некоторые, да ты и сам вскоре это почуешь. Но Дира все чтут. Его слово тут закон. Эх, а лихо ты все же с нашим бешеным безумцем справился!..

И оглянулся — не слышит ли кто слов о бешеном безумце.

Дир вернулся под вечер. Мрачный приехал, кликнул к себе Олафа. Вскоре и Торира позвал. Варяг увидел, что князь изрядно во хмелю.

— Мне приказано… Дети псов и свиней мне приказывают… Мне!.. — шипел сквозь зубы князь.

Но постарался взять себя в руки. Высыпал на столешницу горсть песку, разровнял и стал рисовать пальцем. Вот, дескать, эта линия Днепр, здесь Киев — кружок, — здесь поляне живут, здесь древляне, а тут, за спорными землями, — уличи. И уличей этих побить надо. Так бояре решили.

— А древляне как же? — спросил Торир. Спросил и прикусил язык, сообразив, что сболтнул лишнее.

Олаф это сразу уловил. Спросил, какое дело чужаку до древлян? Торир открутился — мол, побывал уже в вашем Киеве, слышал о набеге диких древлян в Купалину ночь. Разве такое можно оставить неотмщенным?

— Нельзя, — кривил рот усмешкой Дир. Его костистое лицо было бледным, рыжий чуб от темени ниспадал на глаза. — И мы пойдем на древлян. Сперва по степным уличам ударим, а потом и с древлянами сочтемся. А вот ты, Торир-этериот, сможешь, как обещался, обучить свою полусотню фалангой ходить? Можешь считать это первым моим наказом тебе.

Торир соглашался. Но на душе было неладно. Он с охотой обучил бы воинов ходить ромейской фалангой, если бы, как раньше думали, Дир повел войско на древлян. В древлянских лесах фаланга, что пятое колесо в телеге. А вот в степи, где бродят вольные дружины Рогдая, фаланга может и показать себя.

От Дира Торир вышел задумчивым. Ну что ж, перунники уже, небось, прознали про уличей, успеют весть послать. А вот как вывернется Рогдай? К тому же, как ни желал Торир поражения Диру, все же необходимо было в первом бою проявить себя с лучшей стороны, добиться доверия. А пока ему следовало встретиться с Волдутом. Ибо Волдут мудр, он найдет выход.

Олаф не чувствовал веры к чужаку. Дир все твердил, что этот этериот некогда спас его, что ему нужны такие опытные, а Олафу все неладно было. Что-то мерещилось ему в этом чужаке, что-то опасно знакомое, а что — угадать не мог.

— Ты не верь ему, княже.

— Я никому не верю. Даже тебе. Только Аскольду, брату своему. Да и в том сомневаться начинаю. Не любо мне, как он по указке бояр гоняет меня, словно наемника.

Но к этим разговорам Олаф давно привык. А вот то, что Дир так возбужден приходом этериота, такие надежды на него возлагает, — не нравилось.

В поход было решено выступить, когда родится новая луна. А пока Дир отводил душу, наблюдая, как новый полусотенный Торир обучает людей ходить фалангой. Ну и мастер же он был командовать! Строил свою дружину, приказывал, повторяя все вновь и вновь, удивительно, как и не взъярился ни разу на бестолковых. И глядишь, уже через седмицу воины стали держать строй. Торир выстраивал их в ряды по шестнадцать человек, велел держать стеной щиты и так двигаться или же, наоборот, по окрику замирать на месте, ощетинившись копьями, превращаясь в колючего ежа. Поглядеть — не подступишься. Все до глаз щитами закрыты, острия копий торчат, а из середки по команде мечут стрелы. Торир называл такой строй «черепахой». Что за слово такое, наблюдавшие за обучением дружинники не ведали. По-своему стали кликать — рать Гуляй Поле. А еще знали, что Торир заказал у местных кузнецов-умельцев особые щиты — высокие, выгнутые наружу округло, со стальной окантовкой по ободу. Их мастерили из твердого дерева, обтягивали прочной кожей, замоченной в воске, клепили крепкими пластинами, хитро набитыми так, чтобы удар, скользнув по одной, застревал в другой. Изнутри щит удерживали крепкие ремни для руки. Такой щит был тяжел, но и надежен. А копья для фаланги делали длинные, в два с половиной аршина, все из прочного ясеневого дерева, с железной набивкой по древку.

— Ты, княже, разоришься на одних кузнецах, — ворчал Олаф. Но Дир был доволен. Любил наблюдать, как работает с людьми варяг.

— Погляди, Олаф, какая сила получается. Я слыхивал о такой. Говорят, она даже конницу сдержать может.

Олаф молчал. Конечно, и он отметил, как ладно работает со своими воинами чужак. Вроде и на уступки особенно не шел, но и не гнул в дугу. Гонял свое копье едва ли не от зари до зари, зато придирками не донимал, с каждым держался достойно. Даже в иных дружинах о нем уважительно заговорили. Да только все равно не нравился он Олафу. Где-то, почти в утробе, чуял он неприятный холодок, когда слышал хриплый голос пришлого варяга. Хотя, приходя поглядеть на учения, и он вынужден был признать, что обучает воев Торир прекрасно.

— Встали, — в который раз командовал Торир. Сам в первом ряду стоит, ни одному не позволяет, ни на шаг вперед выйти, ни на шаг отступить. — Опустили копья. Все, разошлись.

Дружинники размыкали квадрат фаланги, расходились, отставляя тяжелые щиты. Под летним солнцем все мокрые от учения, лица блестят, а ноги в пыли натоптанной. Снимают шлемы, зачерпывают ковшами воду из бадьи, пьют.

Олаф приблизился к Ториру. Внутри все напряглось, словно один на один на волка вышел. Но заставил себя выдавить улыбку, подсел подле снимавшего наручни чужака. Ноздрями втянул его запах. Будто это могло что-то сказать подозрительному ярлу.

— Хочешь смолы? — предложил Олаф дружелюбно. Вынул из напоясной сумки кусок, протянул.

Но Торир отказался.

— Мне бы лучше квасу попить.

Что ж, квасу так квасу. И Олаф крикнул одному из паробков принести напиток, да не из кадки, а из погреба, чтоб зубы заломило холодом. Глядел, как чужак пьет с удовольствием. Быстро же, однако, он к местному напитку пристрастился. А вот жевать смолу, как принято среди викингов, не любил. Все это были мелочи, но Олафа они наводили на странные мысли, будили подозрения. Он начинал осторожно расспрашивать Торира, сначала о ромейском крае, потом откуда тот родом, кто его родные. И замечал, как настороженно поглядывал на него варяг. Да и варяг ли? По стати не засомневаешься, да только у Олафа создавалось впечатление, что Торир о ромейском крае больше знает, чем о родине, о которой ни один настоящий викинг забывать не должен.

— Что-то ты больно любопытен, воевода? — Олаф лишь усмехался.

— Погляжу, знатная у тебя кольчуга, этериот. Ишь, как блестит, так светлые котята и разбегаются.

— Что? Какие котята? А, это. Здесь их солнечными зайчиками называют.

«По местному-то он знает. А как на земле фьордов, подзабыл».

И вновь холодела грудь от недоверия.

Вглядывался в смазливое лицо варяга, пока тот в упор не спросил:

— Что-то ты больно внимателен ко мне, Олаф ярл. Не нравлюсь… Или наоборот, глянулся сверх меры?

Олаф резко поднялся, сплевывая черной от смолы слюной.

— Ты эти ромейские замашки брось. Пришибить могу. — Торир лениво облокотился о нагретые солнцем бревна сруба, вытянул длинные ноги.

— Не пришибешь. Я Диру нужен, а ты не выступишь поперек его воли.

Олаф в гневе ушел. Но мысли неспокойные не покидали его.

Вечером Олаф обходил посты на заборолах. Ночь наступала темная, глухая. Он отпустил сопровождающих, сам же остался на стене. Вдыхал ветер, слушал, как где-то вдали ухал филин. Крепость Дира Самватас располагалась на крутой возвышенности севернее Киева, вокруг — рощи, за которыми мелькали огоньки хуторов. Когда-то люди говорили, что это место облюбовано нечистью всякой, не советовали Диру возводить тут укрепления. Но молодой князь только посмеялся. И что? Возвел крепость, а никакой нечисти тут не обнаружилось. Да вот только в такие темные ночи порой и примерещится что-то. И душно так. Видать, гроза будет. Вон вдали уже не раз полыхнули зарницы. Олаф распустил кольчугу, глубоко вздохнул. И взгрустнулось ему вдруг. Бывали с ним такие минуты. Вспоминались тогда голубые фьорды, где он родился, где воздух пахнет сельдью, а вековые ели шумят на утесах. Ах, бросить бы все, вернуться туда, где родятся настоящие викинги. Да только как оставить Дира? Не на чужака же пришлого.

Олаф вдруг встрепенулся. Почудилось или нет, но словно какая-то тень проскользнула у противоположного частокола. Олаф вглядывался, но, когда уже решил, что примерещилось, увидел при вспышке зарницы, как ловко взвился кто-то на частокол, перескочил и скрылся с той стороны. Быстрый, как кошка. И опять тревожно стало Олафу. Стал успокаивать себя. Ну и что, что выбрался кто-то? Не поднимать же тревогу? Но отчего-то Олафу вдруг до боли стало любопытно — на месте ли любимец новый Диров, этериот этот? Решил проверить — и не ошибся. Не было в дружинной избе Торира. Но не было и Кудряша и еще троих. Хотя, что тут скажешь? Скоро в поход, вот и норовят по девкам побегать, добры молодцы.

Олаф решил никому ничего не говорить, но впредь установить за чужаком слежку. И даже обозлился на себя, что раньше не сообразил. Впредь будет проворнее.

Выступать было решено сразу после дня Перуна-Громовержца[99]. Это было хорошее время. И месяц рос, и Перуну, богу воинов, такие требы принесли, что должен был послать удачу. Пятнадцать рабов на его алтарь положили, десять золотых гривен волхвам отдали. Велесовы волхвы хмурились, видя такое подношение сопернику их бога. Зато именно они били ритуальный горшок перед походом, и горшок разлетелся на много черепков — к удаче.

За день до выступления Торир приволок к Диру в кровь избитого человека.

— Что же это такое, пресветлый князь?! За какие такие провины твой ярл Олаф приставил ко мне соглядатая?

Пойманный плакал разбитым лицом — и от боли, и от страха, понимая, что грозный Олаф не простит промашки.

Дир при людях ни слова не сказал своему ярлу, но позже обругал.

— Да не горячись, княже, — спокойно ответил Олаф. — Лучше послушай, что скажу. Этериота-то нашего не раз у рощи перунников замечали.

— Что с того? Перун ведь чем-то с Одином схож — тоже бог дружины. Куда еще викингу требы возносить, как не тому, кто с нашим божеством схож.

— Да только мне не очень-то верится, что он богов родины помнит, — бурчал Олаф. — И крест он носит. Как это пояснишь?

— И Аскольд крест носит. Многим, кто у ромеев побывал, это пришлось сделать. Ромеи помешаны на своем Иисусе, вот и заставляют всех креститься. А вот то, что ты моего человека зазря обидел, с этим как быть?

Олаф мелко щурил единственный глаз, дергал ус.

— Не верю я ему, княже.

Дир ходил по горнице, заложив руки за спину. Глаза блестели, ярко вспыхивал красный камень в серьге. Он знал, что Олаф недолюбливает всякого, к кому он особое благоволение проявляет. Однако и обижать преданного ярла тоже было не с руки.

— Вот что, Олаф, ты от этериота пока отстань. Будет сеча, вот по ней и решим, чего он стоит.

На другой день войско Дира покидало Киев. Ярко выступали, красиво, с пением труб, с развевающимися еловцами[100] на шлемах. Бряцало железо доспехов, сияли бляхи на щитах. Проводить войско вышло полгорода. Бабы шли у стремян дружинников, рядом бежали мальчишки. Самого Дира явился проводить Аскольд, привез его жен. Княгиня Милонега низко поклонилась в пояс мужу, хазаренка же Ангуш, вся в золотых бляшках и драгоценных каменьях, так и прыгнула на шею Диру. В толпе даже загоготали.

Торир шел пешим во главе своих воинов. За месяц он неплохо обучил их строить по команде «черепаху». Сейчас лишь мельком поглядывал на собравшийся люд. Вспоминал последние речи с Волдутом. Волхв сказал, что Рогдая о походе уже предупредили да научили, как действовать. И Рогдай показал, что не зря прошел выучку у ромеев. Его люди совершили несколько набегов на кочующих черных хазар[101], и после этого хазары, перейдя Днепр, колесили степями уличей, пока те укрылись в городках и крепостях. Теперь, если войско Дира войдет на эту территорию, то скорее всего именно с хазарами и придется вести бой. Это облегчало Ториру задачу, так как он мог смело проявить себя, а заодно рассеять подозрения Олафа. Правда, дело оставалось за малым — суметь показать себя.

Он отвлекся от мыслей, когда стали подходить к рынкам Угорских склонов. Здесь с уходящими простились последние провожающие. Бабы вдруг заголосили, словно только теперь поняли, что мужья их на войну уходят. Княгиня Ангуш делала вслед Диру оберегающие его знаки, а Милонега, будто и не видела мужа, озиралась, ища в проходящем войске кого-то. Торир улыбнулся, встретившись с ней взглядом, подмигнул. И бледные щеки Милонеги залились румянцем, княгиня стыдливо закрыла лицо тканью паволоки.

Ехавшая на лошадке рядом с отрядом Торира Белёна склонилась к Кудряшу.

— Ты береги себя для меня, ладо мое.

Парень, не стесняясь взоров, притянул ее к себе, пылко поцеловал.

— Не горюй, моя соловушка. И жди. Вот вернусь из похода — и сыграем свадебку.

Проходившие мимо дружинники только посмеивались.

— Сколько таких обещаний дал дочери кузнеца удалой Кудряш? А как подходит время обет исполнять — опять тянет. И на что, спрашивается, девка надеется? Кудряш из соколиной породы, его в закуте у подола не удержишь.

Войско уходило. Было решено идти берегом до крепости Канев, а далее на ладьях спуститься до дикой ничейной земли, где и углубиться в степь.

Как решили, так и сделали. Быстро добрались на ладьях до последних застав, высадились за Росью[102]. Сначала по степи шли весело, дескать, вот ужо покажем себя! Да и степь — еще не степь: то рощи в балках у ручьев попадались, то отдельные купы могучих дубов. А дичи-то сколько! Охотились, не замедляя, хода войска. По вечерам разбивали лагерь, высылая вперед конные разъезды. Да только вскоре поняли, что не все ладно. Редкие хутора уличей стояли пустыми, не поднимались и дымные столбы на холмах — сигнальные знаки, какими местные обычно предупреждали о продвижении чужаков. Потом конные разведчики киевлян столкнулись с хазарским разъездом. Это было только начало. Когда стали то и дело попадаться стоянки кочующих хазар, и вовсе настроились на иной лад. Хазары — исконные враги. И уже как-то не вспоминалось о мире с каганатом, о том, что платят им малую дань и князь-воевода Дир женат на хазаренке. Вмиг у всех взыграла кровь. Понимали, что это пошли в набег черные хазары, не больно считающиеся со своей белой верхушкой, с кем и был уговор о мире. Эти же, черные, известные степные разбойники, коих сами боги велели проучить. Об уличах же как-то сразу позабыли.

Теперь Дир все чаще вызывал своих воевод на совет, все внимательнее вслушивался в донесения разведчиков.

А потом вышли к месту, где стояли хазары. Еще издали увидели впереди дым от костров, послали вперед вестового—дескать, князь Киевский велит чужакам уходить куда подалее. Посланный не вернулся. Второго отправили — и лошадь принесла того. Обезглавленного. А голова посыльного была позорно к лошадиному хвосту привязана. Кудряш же, который в разведке дальше других смог пробраться, доложил, что видел несколько объединенных хазарских лагерей. И огни, огни. Несколько тысяч, не меньше.

— Вот и славненько, — даже оживился Дир. — Хватит нам попусту коней гонять. Будем биться.

В тот вечер дружинники долго не ложились на покой. Собирались у костров в небольшой, с редкими дубами долине. Ели немного: ведь известно, что воин легче и сообразительнее в бою, когда голоден и зол. Бывалые воины вспоминали прежние походы, стычки с лихими степняками, молодые слушали, наполнялись азартом. Воины привычно проверяли оружие, точили и так отточенные лезвия, поправляли пластины на доспехах. Коней пустили пастись, дозорные то появлялись, то исчезали во мраке. В стороне вели гадание волхвы, разбрасывали кости со знаками-рунами, пытались предсказать судьбу. Торир подошел к одному из них. Всклокоченный жрец мешал в мешке кости, разбрасывал перед огнем, смотрел, шевеля губами. Торир усмехнулся. Волхв был из тех, кто состоит при войсках; эти если и обладают какими познаниями, то только в лекарских делах. Постичь же грядущее мало научены, делают это скорее для самоуспокоения да для престижа.

Торир в тот вечер был спокоен. Это к добру. Знал, что его минет смертный час, раз предчувствие беды не будоражило кровь. И, проверив в очередной раз посты, переговорив с воями, отошел подальше, глядя в темную степь. Сверху, в бескрайней звездной выси, плыл месяц, ярко светили звезды. Вон Большой Воз, вон Малый[103], а вон и звезда, которую здешние называют Квочкой[104]. Воздух в ночи еще не остыл после летнего зноя, пряно пахло травами — мятой, горькой степной полынью. И отчего-то вспомнил он, как проводил в степи ночи с Кариной… Да что же за напасть такая эта девка, что не оставляет его в покое, все грезится. Пока с воями в Самватасе жил, пока весь был в заботах ратных, вроде и ничего, не думалось о ней. А сейчас… Сам обозлился на себя за тоску эту негаданную. Ведь стервой оказалась девка. Но еще хуже было бы, если бы ее порешили перунники. Он ведь немало сил потратил, защищая ее перед ними. И первым из доводов было его чувство предвидеть опасность. Волдут знал о нем. Вот его и убедил Торир, ссылаясь на то, что не чует опасности от дочки Бояновой. А ведь и впрямь не чуял. Но о том, что хитрая Карина обезопасить себя успела, смолчал. Это их с Кариной разборки, волхвам знать о том не следует.

Он вернулся к кострам. Один бывалый вой, копейщик Вячко, рассказывал, как бьются в степи хазары, говорил об их сноровке и умении возникать словно бы из ниоткуда, разить стрелами без вдела. Трудно воевать с ними, особенно в степи, где любой хазарин себя как дома чувствует. Вячко вообще был брюзга, вечно на что-то жаловался, ныл. Негоже было так настраивать воинов.

— Заглох бы ты, Вячко, — грубо прервал его Торир. — Завтра у нас такая победа будет, что по всем землям весть о ней полетит крылато. Даю руку на отсечение, что так и будет!

— Гляди, потеряешь десницу-то, — проворчал Вячко. Торир только усмехнулся.

— Не потеряю. А ты бы, Вячко, с таким настроем лучше на Подоле остался, а не наводил кручину на людей.

И окликнул Кудряша, велев спеть. Воины тут же заулыбались, кто-то из младших отроков принес парню гусли из сумы. Кудряш пел негромко, но с душой:

Ох, ты поле, полюшко, нет тебе границы.

Кто-то кровью, кровушкой окропил зарницу,

И слетались с небушка черны ворон-птицы.

Будет битва грозная, удаль разъярится.

Он затянул с напевом, звонко, голосисто. Воины подхватили живо, позвякивая в такт булатом.

Торир уселся между корнями большого дуба, расположившись удобно. Смотрел на освещенные костром лица своих людей. За это время он их неплохо изучил, знал, кто на что годен. Фарлаф оказался нужен, когда дело касалось разбивки лагеря, добычи пропитания. Строптивый воин Могута лих был на рубку, сам его хвалил. Но Торир чувствовал, что Могута его недолюбливает. Как и первый отрядный охальник Даг. Зато в фаланге Даг самый спорый. Надо будет завтра его около себя поставить, с этим любой натиск выдержать можно. А вот доверчивый и приветливый Мстиша сейчас, перед сечей, явно побаивался. По сути, это его первый поход. Мстиша был сыном градского сусельника, но к отцовскому делу душа у парня не лежала, вот и напросился в войско, даже уговорил отца справить ему неплохие доспехи. Но сейчас, хотя у Мстиши и была хорошая кольчуга стального плетения, по его растерянной физиономии было заметно, что на нее он уже не больно надеется. Зато лучник в отряде Мстиша — один из лучших. И Торир определенно знал, что поставит его в глубь «черепахи», откуда будут метать стрелы.

Да, разные в его отряде люди: и поляне из местных, и пришлые северяне, как Могута, и варяги умелые, как Фарлаф. Варяги держались особняком и были самыми умелыми бойцами. Но и на них уже распространился обычай побратимства, можно было не опасаться, что своих бросят. Для викинга отступить куда позорнее, чем для славянина. Хотя тут — как сказать.

Самым родовитым в отряде был Кудряш. Из боярского древнего рода, но из младших детей, которым вряд ли светит наследство. А так как служить в дружине было почетно, родитель-боярин снарядил его знатно: и оружие, и доспехи, и высокий островерхий шлем у парня были под стать княжеским. Кудряш и впрямь был лихой воин, и он бы нравился Ториру, если бы чаще других не вспоминал о Карине. Мол, поселилась в тереме Бояна девица красоты невиданной.

Торир тряхнул головой, стараясь отогнать все те же мысли о чернокосой красавице. И чтобы отвлечься, стал вспоминать другую. Княгиню Милонегу, жену Дира, которую целовал-миловал на росистой траве под утро купальской ночи. Вспомнилось и как позже, когда он пробирался к ней в терем, она, дрожащая и счастливая, открывала ему узорчатое окошко. А потом, когда лежала у него на груди, он осторожно расспрашивал ее о прошлом. Милонега его, конечно, не признала. Вообще о прошлом ей мало что помнилось. Как-то поведала, что было у нее три братца, которых пришлые варяги погубили. Третьим она, видимо, его считала, вспомнила даже его давнишнее имя — Ясноок. А у него горько и жалостливо делалось на душе. Глупая маленькая Милонега. Он так к ней и относился, как к глупой и маленькой, как к младшей сестре. Потому и делал над собой усилие, когда брал ее как женщину. Не то, что с Кариной… Тьфу ты, опять он о Карине.

Торир заворочался. Заставил себя расслабиться, прогнать прочь все мысли. Ему сейчас надо было просто выспаться. Спать, и все.

Войска выстроились на рассвете. Лазутчики ушли в степь. Дир сидел на коне напряженный, только глаза полыхали в прорезях наличия шлема.

Но напали на них неожиданно. В хвост ударили, в обозы. А наскочили лихо, стрелами били. Гортанный визг хазарских воинов так и налетел, обморочил, отупил, сея панику. Едва успели развернуться, как конница Дира тоже оказалась в петле выносившегося из-за холмов хазарского войска. Теперь уже не до обозов было, сами схлестнулись. А хазары как налетели, так и отскочили, уводя конную дружину Дира. Те помчались следом, не видя, что наскакивающих на хвост становилось все больше и больше.

— Эх, побьют ведь нас, побьют! — заметался неожиданно Вячко, выхватил меч булатный, забыв о копье, кружа на месте и не зная, куда двинуться.

— А ты не горячись, — спокойно охладил его Торир. — Кто горячится — долго не живет.

Вячко сообразил, подчинился команде.

— «Черепаха»! Щит к щиту. Передние копья наперевес. Тесней строй.

Послушный Фалаф вдруг тоже запаниковал.

— Да как же мы? Как же без конницы? Затопчут ведь копченые.

Но встал в строй, прикрываясь щитом. Копье же, как и положено, в первом ряду, упер древком в землю, наступив пятой, рука направляла острие.

«Черепаха» была готова как раз к тому мигу, когда наскочили визжащие конники. Дружинники стояли, сбившись плотным прямоугольником, закрывшись щитами, ощетинившись, как ежи, острыми копьями. И толпа хазарских конников напоролась на них. Натолкнулась на строй щитов, на направленные острия и залпы дротиков и стрел, которые вылетали из глубины «черепахи».

Дикие степняки не больно пока утруждали себя раздумьем, что за построение перед ними. И вот уже первые кони стали падать в крови, дружинники разили упавших хазар мечами. Воздух наполнился криками, стонами, горячим запахом крови. Звякали тетивы, ржали лошади.

— А-а-ааа!.. — закричал кто-то в строю «черепахи» при виде наседающих конников.

Если запаникуют, испугаются… Если разомкнут строй…

— Тесней! — хрипло рычал Торир. — Тесней щиты! Не разрывать!..

О шлем со звоном стукнула стрела. Он дернул головой, на миг все поплыло перед глазами. Но и шлем, и голова выдержали. Торир пригнулся, так что из-за края окованного щита стали видны только глаза. А там, впереди, оскаленные лица, оскаленные морды лошадей.

— Держать строй!

В грохоте, в криках ярости и боли его команда мало что значила. Но сыграла роль выучка. И сознание того, что если пока и продержались, то только потому, что иначе конницу не остановить. А вокруг «черепахи» уже вырастал вал из поверженных тел лошадей и всадников. Вот если бы сейчас подоспела конница Дира, так ловко уведенная хазарами…

Надо было переместиться, а то копья уже опускались под грузом навалившихся тел, открывались бреши в строю. Рядом с Ториром рухнул дружинник, его место тут же занял новый, из второго ряда. Краем глаза Торир увидел Кудряша. У того был рог на плече.

— Сигнал подавай! — рявкнул Торир.

Кудряш не должен был выбиваться вперед, он сигнальный. Ну да выхода не было. И парень умудрился подать знак — и как сумел? — в одной руке копье, другая со щитом. Но рог взревел. И весь строй «черепахи» дружно, скоро, не разрывая линии щитов, бросился вперед. Двигались прямо по бездыханным или еще бьющимся телам людей и животных. Теперь главное — не споткнуться, не упасть, иначе свои же затопчут.

Хазары не ожидали подобного маневра. Сами ринулись в стороны, расчищая путь.

— Давай, Кудряш! — гаркнул Торир.

Рог взвыл — и «черепаха» замерла, застыла на новом месте, направив копья, сдвинув щиты, готовые принять новый удар. Однако хазары уже не нападали столь бездумно. Словно повинуясь чьей-то команде, понеслись по кругу, стремительные, в черных шлемах, на быстрых длинногривых лошадях. Визжали дико и все время натягивали тетивы, пускали стрелы. Поначалу вроде бы и не сильно вредили — стрелы отскакивали от щитов, шлемов, зарывались в пыль у ног. Но вот то один из отряда Торира вскрикнул, то другой повалился со стоном.

Торир заметил тучного хазарина в пестром плаще поверх доспехов. Его шлем обвивала пышная черная лиса. Этот воин не больно рвался в бой, что-то кричал.

— Мстиша! — гаркнул Торир. — Ну-ка сними того, с лисой.

А сам уже приказывал Кудряшу. Знал, что Мстиша — отличный стрелок и хазарину не миновать его стрелы, а остальные визжащие хазары, потеряв в разгар сечи предводителя, не сразу и разберутся, что к чему.

Хорошее название — Гуляй Поле. И люди в нем слаженно и быстро вновь переместились. Теперь к небольшому пологому холму, но с обрывистым склоном. Коннику без выгоды на него взбираться, а вот фаланга могла обезопасить себя с одной стороны. Зато хазары решили, что так они загонят в тупик опасных врагов, и стали нападать с удвоенной силой. Но, потеряв предводителя, атаковали глупо, наскоками. Лезли и лезли на копья, валились под градом стрел из «черепахи», висли на копьях, путаясь в своих же взбешенных, потерявших всадников лошадях.

Когда вокруг Гуляй Поля вновь нагромоздились тела, хазары, похоже, что-то поняли. Отступили.

— Неужели все? — почти всхлипнул кто-то рядом с Ториром.

Но Торир чувствовал: тут что-то не так. Сплюнул, переводя дыхание. Пыль скрипела на зубах, застилала глаза. Сзади стонал какой-то раненый, зажатый телами — строем дружинников. Они стояли, сомкнувшись, еще не догадываясь, что удумали хазары. И недоумевали: где же конница Дира?

Торир вдруг усмехнулся. До сего момента он считал хазар равными соперниками, а тут понял: просто варвары, незнакомые с боем фалангой. Ишь, что надумали. Гонят на ощетинившийся, замерший строй своих быков. Правда, много гонят. Рассчитывают так либо затоптать, либо сбросить с крутого обрыва.

Но его дружинники были напуганы. А тут еще Торир велел замереть. Быки же все ближе, ближе…

— Сигнал, Кудряш! Двойной!

Двойной сигнал в его обучении был делом самым сложным: сорваться с места и, не размыкая строя, в бег. Но ведь обучил же. И хазары только выли и визжали, наблюдая, как толпа зажатых щитами врагов стремительно и резко, как единое целое, передвинулась прочь. А в это время, разогнавшееся стадо быков тупо мчалось к обрыву, ревело, срываясь вниз.

В ярости хазары усилили натиск. Торир приказывал держаться, собрав в кулак, строй, но хазары наседали люто, а его люди были вконец утомлены. И самое страшное — первый ряд Гуляй Поля уже не мог сдерживать на копьях тела, второй ряд выступил вперед, но люди гибли — и гибло их немало. Может, самое время перестроить фалангу, как учил, в цепь и отступать? Но куда? К отдаленной роще? Однако от конников не больно-то и убежишь. И где же — проклятье! — затерялся Дир с конницей?

Но появился не Дир, а Олаф. Откуда? Ясное дело, тоже из сечи. И людей у него поменьше, да и вид у них… Но скакали, орали, метали стрелы. Схлестывались с врагами.

— А ну, сигнал! Поддадим нашим!

У воинов из Гуляй Поля при виде своих откуда только силы взялись! Рывком пошли, скалывали копьями хазар прямо с седел. Одна лошадь упала, по ней прошлись, не замечая бьющих копыт. Кто-то, правда, рухнул, но и это не остановило. Встали прямо среди вражеской разметавшейся конницы. Но те уже не наседали, а обтекали страшный ощетинившийся прямоугольник, неслись прочь. Вслед летели стрелы. Всадники Олафа догоняли. А потом все взорвались криком: «Дир! Дир!»

Князь возник на поле боя последним. Дружина его почти не помята. Но как же они добивали хазар, как гнали!

Торир опустил утыканный стрелами щит, только теперь заметив, насколько тот тяжел. Да и левая рука, принимавшая на щит удары, ныла, словно размозженная. Варяг почти машинально передал щит возникшему рядом, еще тяжело дышавшему Дагу. Грубое лицо дружинника, с перебитым носом и маленькими глазами, сейчас показалось даже пригожим — так оно сияло. А вот лучник Мстиша был белее снега, веснушки на носу почти черными казались. Торир хотел похлопать паренька по плечу, да только скривился, стал разминать руку. Но болела не только рука. Болели ноги, плечи, спина. Спина особенно — кажется, порвались мышцы от напряжения.

Однако то, что Гуляй Поле сегодня решило исход сечи, ни в ком не вызывало сомнений. Даже вернувшийся к копью Торира Олаф улыбался ему. А чего не улыбаться, ведь, пока он бился с малой силой в низине, а Дир носился где-то за уводившими его хазарами, этот пришлый сумел со своими пятьюдесятью дружинниками побить тьму врагов.

Возвратившийся после погони Дир удивленно глядел на лежавшие вокруг груды тел, на мертвых лошадей. А потери в отряде Торира… Даже у Олафа их было больше. Что уж говорить о самом князе, без толку прогонявшем конницу по степным холмам за малой ратью. И когда Торир, наконец, подошел к Диру, тот еле нашел силы выдавить улыбку. Он не был трусом, он не страшился сечи, искал ее. Но сейчас понимал, что нынешняя победа — не его. Она досталась этому чужаку, этериоту пришлому.

Утешала лишь мысль о том, что в Киеве будут говорить, будто победа принадлежала его дружине. А значит, и ему — Диру.

ГЛАВА 4

Ясным осенним вечером боярин Микула, по прозвищу Селянинович, наблюдал, как от пристаней Вышгорода отчаливают его струги с товаром. Микула отправил их в далекую Новгородскую землю, где, как известно, в этом году был недород. У полян же год выдался урожайным, да и убрали все без потерь. Так отчего бы нарочитому боярину Микуле не поторговать с северными словенами[105], несмотря на то что в последние годы Киев не очень ладит с Новгородом? Но ведь и не враждует открыто! А Микула умел блюсти свою выгоду. Словене новгородские — люд богатый, щедро расплатятся. Но все равно, чтобы не привлекать внимания князей Киевских, он отправлял суда-насады не с берегов Почайны, а из Вышгорода, расположенного севернее Киева.

Когда последний корабль исчез за поворотом реки, к Микуле подошла его старшая жена Малуня — помощница и советчица. Подала связанные дощечки, на которых особыми письменами — черточками, кружочками, галочками — значилось, сколько кораблей и сколько на них груза отбыло.

— Ничего, что в ночь отправили струги?

Нормально. Дружина на них добрая, к рассвету они уже Припять минуют.

То, что он отправил корабли торговые в конце желтая[106], Микулу не волновало. Опытные корабельщики довезут груз к устью Днепра до того, как мороз скует реку, а там живущим на волоках[107] приплатят, и волочане дотащат груз до Ловати. И если сразу не договорятся с торговцами о цене; можно и дальше караван двинуть. Хотя, скорее всего, сговорятся. Не бедны новгородцы, сумеют расплатиться.

Стоявшая рядом Малуня слегка тронула мужа за рукав.

— Домой поедешь али тут заночуешь?

Микула повернулся, ласково провел большой рукой по щеке жены. Она уже немолода, но для него так же мила, как и тогда, когда купил ее, древлянку дикую, на рынках рабов близ Угорской горы. Все еще синеглазая, белолицая; глубокая борозда меж бровей не столько лет, сколько значимости ей придает. Под облегающей голову и щеки белой тканью шали не видно седины в волосах. И стройна, как и прежде, роды ее не отяжелили. Эх… Микула вздохнул. Роди ему Малуня хоть единое дитя, разве взял бы он в дом другую жену? А вот пришлось же. А Малуню отселил в Вышгород. Хотя и в этом оказался резон: кто бы иначе так толково вел его дела здесь?

Малуня только чуть кивнула, словно понимая невысказанное.

— Может, и хорошо, что едешь. Сыну твоему, Любомиру, лучше, если с ним чаще будешь.

Микула взглянул из-под тяжелых век сумрачно. Глаза у него были славянские — серо-голубые. Волосы русые, с сединой. Короткая челка едва ложилась на крутой лоб с мощными надбровными дугами. Борода густая, аккуратно подрезанная, холеная. Лицо же у боярина Селяниновича было мощное, суровое, с легкими следами шрамов — лицо воина в летах.

Малуня на мужа глядела любовно. Сказала, что если ехать, то прямо сейчас, ибо ночи в желтне рано наступают. Она всегда все понимала. Но сейчас даже это не тешило Селяниновича. Молча пошел туда, где отроки держали его соловую. У Микулы был не один табун крепких гривастых коней, а вот, поди, ж — ездил только на своей соловой. Ее же впрягал по весне в плуг, когда по традиции приходило время вести первую борозду, пахотное время открывать.

Боярин легко вскочил в седло — словно и не разменял уже пятый десяток. Конем правил, как еще на хазарской службе научился — одними коленями. Уздечку наборную держал, словно ленту, чуть пропустив между сильными пальцами. Следом ехали два кметя-охранника, не столько оберегать боярина, сколько для солидности. У Микулы Селяниновича по его положению должна быть свита.

Микула стремился поспеть на последний паром через Днепр. Паромщики — мужики хитрые. Если не ко времени их потревожить, могут и двойную цену за переправу взять. И хотя от этого нарочитый Селянинович не обеднеет, а вот возни лишней, споров не хотелось. Пока же он ехал от Вышгорода по добротному большаку до Киева. Вдоль дороги выступали богатые селища, пахло дымком очагов. Край тут был спокойный, ехалось легко. Но Микула не глядел по сторонам, весь, уйдя в свою думу.

Кажется, чего бы ему кручиниться? Ведь достиг всего, о чем мечтать можно: от сохи возвысился до боярских браслетов, сам Аскольд наезжает погостить в его Городце Заречном, вся округа о нем знает, говорит почтительно, — а радости нет. Может, так устроен Микула, что нет в его душе благостного успокоения? Всегда словно что-то гложет его. Вот когда молодой и безродный был, наемником-бистаганом[108] гонял коня на службе Хазарского каганата — каждый миг жизни ценить умел. Да и позже, когда потянуло к родным богам, и он поселился близ Киева, в каждом начатом деле надежда была радостная. А помнится, как трудно было подниматься, сколько сил уходило на то, чтобы стать нарочитым мужем. Начинал ведь с небольшой торбы с серебром, которым расплатились с ним каганы за военную службу. Своим он тогда служить не хотел, незначительными и небогатыми казались. Но в Киеве ничего, жить да подниматься было можно. Вот он и поднимался. Сначала нанял людей и освободил от леса землицу заднепровскую у протоки Черторый. Засеял поляны, но скоро понял, что на одном жите не поднимешься. Тогда начал по осени артель сколачивать, за пушниной отправлять, ходить за этим мягким златом в леса да продавать на рынках Киева. Торговать у него ловко получилось, а там и смекнул, как еще можно расшириться. Нанял прях-ткачих за плату, и те всю зиму ткали для него парусину. Когда на Днепре сходил лед, и наступало время снаряжать суда, парусина шла по красной цене. Но и с землей Микула не порывал, после нескольких урожайных лет вновь свои угодья расширять надумал. Особенно после того, как сумел Микула сплотить мужичков да отбиться от головников, любивших бесчинствовать в таком неохраняемом месте, как Заречье Днепровское. Вот тогда под его руку и пошли с охоткой селяне. Мол, мы оброк тебе, Микула Селянинович, а ты нам защиту от головников, от которых в Заречье просто спасу не было. Дальше — больше. Расширяясь, Микула и рудокопов нанял, и кузни строил, а там и борти медовые начал из лесу привозить в свое хозяйство. Бортники и рудокопы охотно с ним дела имели, считали, что честный Селянинович не обманет. Но как не обмануть? В торговом деле без этого нельзя. Да вот только меру он всегда знал, не обижал. И весело ему тогда жилось, радовался жизни, хотя уже тогда тоска первая появилась: не было, кому дело передать, не родило детей лоно Малуни, жены любимой.

Но и это вроде поправимо. Особенно когда смог так возвыситься, что не грех уже было и с боярством киевским породниться. Невесту брал из рода Выплаты, мужа нарочитого, рода древнего. Сам Аскольд подсобил в том новому боярину, которого за умение и охрану рубежей заречных наделил боярскими браслетами. Он же и просватал ему Любазу, дочь Вышатину. И она уже через пару месяцев понесла. Вот бы и обрадоваться, но счастья все равно не было. Ревнивой и неуживчивой оказалась Любава-боярыня. Не желала жить с древлянской предшественницей — и все тут! Так разошлась, что едва руки на себя не наложила, когда уже беременной была. Узнай в Киеве бояре, что Селянинович женщину их рода до самоубийства довел, — вряд ли было бы ему сладко после того в городе появляться. Но и тут Микула выход нашел. К тому времени он уже собственные причалы в Вышгороде возводил, склады обустраивал, ему там свой человек нужен был. А Малуня всегда помогала мужу толково. Вот он и возвел ей терем в Вышгороде, наезжал туда, когда получалось. Любава же, наконец, успокоилась, детей стала рожать. За восемнадцать лет жизни при муже пятнадцать раз разрешалась от бремени, но выжило только пятеро. И то хорошо. Со стороны же казалось, что все ладно у боярина нарочитого, уважаемого в Киеве. Да только новая беда приключилась: обидел он чем-то молодого князя Дира и стал тот Микулу задирать, а потом даже напал неожиданно. Микула отбился от него, как от находника злого. Бедой это могло обернуться, но пронесло. Аскольд и бояре с Горы Микулину сторону приняли, но спокойствия уже не было. Понимал, что молодой князь не простит обиды. Вот и бередила душу тревога: сколько еще он мужем нарочитым в Киеве может оставаться? Не пришла ли пора сниматься собжитых мест да уходить куда подалее? А может, нрав у него такой нерадостный был? Или старость уже подступала? Но в старость верить не хотелось. Какая старость, если кости не ломит, силушка играет, а младший его сынишка еще совсем глуздырь, его еще поднимать, учить надо. А вот старший сын, Любомир, соколом вырос. Правда, этим летом учудил. Сбежал из дому, примкнув к ополчению киевскому, которое пошло к Диру, когда тот в степях с хазарами бился.

Тогда в Киев от Дира богатый обоз пришел. Люди говорили, как лихо побил степняков их младший князь, сколько добычи взял — и людьми, и конями, и возами, — отбив ухазар награбленное. Но возвращаться в Киев Дир не спешил, готовился пройтись и по землям извечных врагов Полянских — древлян. Вот ему ополчение и собрали. И с ним-то и отбыл тайно Любомир, посеяв в сердце отцовском страх и тревогу. Ведь было нечто в Любомире, отчего Микула не пускал сына в войско. И оказался прав. Любомир, хоть и вернулся среди тех немногих, кто после древлянского похода уцелел, да только будто подменили парня. Волхвы говорили, исполох завладел им. Может, и исполох. Да только считай уже больше месяца, Любомир людей дичится, сидит в закуте, смотрит в стену, ни с кем не разговаривает.

Напаром успели. К Городцу, усадьбе Селяниновича, подъезжали уже в темноте. За сжатыми нивами Городец возвышался на насыпи темной значительной массой, отсвечивая изнутри огнями. Здесь еще не спали, дожидались хозяина. И едва он появился, сторожа на вышке подали сигнал отворять мощные ворота.

Во дворе заходились лаем псы, но, признав в прибывших своих, стали повизгивать, припадая на лапы. Из людской вышла челядь. К спешивающемуся Микуле подбежали двое дворовых отроков, даже заспорили, кому соловую вести в стойло. Боярин обоим отпустил по незлобивому «лещу», заметив, чтобы сперва поводили лошадь по двору, дали остыть.

На высокое крыльцо вышла боярыня Любава. Дородная, статная, выряженная, как Твердохлеба-княгиня, на византийский манер, в серебрящиеся одежды. Боярыня стояла, подняв плошку с огнем. Родовая спесь не давала ей кинуться навстречу, но по дрожавшему от волнения в руке жены огоньку, по-сдерживаемому нетерпению Микула понял, что его сударыне есть что сказать. И наверняка о сыне.

— Ну что, звала волхвов? Смотрели сына?

Она закивала так, что даже тяжелые височные колты закачались.

— И не только их, но и настоятеля Агапия из христиан кликнула. Он-то и помог.

И, уже принимая у мужа дорожный опашень на рыжей лисе, стала тараторить, как волхвы едва не подрались, споря, как выливать исполох, а вот Агапий прямиком прошел к Любомиру, беседовал с ним долго. Она пыталась подслушать, но побоялась. Бог весть какой силой обладают эти христиане, что их даже в Царьграде чтут. А что Агапий помог, сразу стало видно. Любомир-то впервые к общей трапезе вышел, справлялся, когда родитель вернется.

У Микулы радостно застучало сердце, но к сыну в горницу поднимался степенно, не спеша.

— Здрав будь, сокол мой Любомир. — Сын вскочил с лежанки.

— Тато!

Так звал он отца еще несмышленым мальчишкой. И от этого у сурового Селяниновича увлажнились глаза. Захотелось обнять юношу, приголубить — такого крепкого, юного, с русыми кудрявыми волосами, ниспадающими на глаза. Но сдержался.

— Если есть что сказать — я всегда готов слушать.

Он и раньше говорил это сыну, но тот только отворачивался, и сейчас что-то мелькнуло во взволнованных синих глазах. Может, не так что сказал Микула? Он всегда был суров. Но теперь для сына себя сломил.

— Душу ты мне всю вытряхнул, хлопче мой. Не видишь али, что раз тебе покоя нет, то мне и подавно плохо.

У Любомира тряслись губы.

— А то, что скажу… В радость ли тебе будет?

— Мне все от тебя в радость. Только не молчи. Слышал, с этим длиннополым Агапием ты поделился. Али он тебе ближе отца родного?

— Он понимает. Они… христиане вообще понятливы. Волхвы бы меня за это с капищ прогнали камнями, житья бы не дали. Ты же… Я всегда знал, какой ты великий воин был, отец. В самом войске бистаганов удаль показывал. Я же… — Он вздохнул, собираясь с духом. — Я трус, отец.

Микула никак не отреагировал. Опустился на покрытый овчинами полок, жестом велел сыну сесть рядом. Видел, какое взволнованное и жалкое у того лицо.

Но Любомиру все же удалось взять себя в руки. Рассказывал спокойно. О том, как они с ополчением присоединились к войску Дира в степях, как весело шли вдоль древлянских лесов, как нападали на редкие селища. Тогда страха он еще не чуял, хотя и уходил, когда Дир, как обычно, начинал древлянских воев калечить. Муторошно становилось, в животе дрожало. Думал, это пройдет, когда своего первого врага зарежет, узнает, каково это — вражью кровь пролить. Потом они углубились в чащи. Лес там густой, нехоженый, порой просто приходилось прорубаться в чаще. Но проводники у Дира были из самих древлян. Князь их детей вез в обозе, грозился казнить люто на глазах отцов, если не выведут его проводники к древлянским погостам, к селищам, запрятанным в чаще. Однако, пока шли лесом, растянуться пришлось. Обозы и вовсе отстали.

Напали на них внезапно. Словно ведали о рейде Дира с дружиной, поджидали. Проводники вмиг исчезли, а к обозу было уже не вернуться. Да и о каком обозе говорить, когда казалось, что сам лес шел на них в атаку, стрелы летели отравленные, с визгом наскакивали древляне, страшные в звериных личинах, покрытые листвой. Возникали словно из-под земли.

Вот когда Любомир настоящий страх ощутил. А древляне шли так, как и не ведалось. Отовсюду несся их дикий клич. Выскакивали их воины, налетали их бьющие ястребы, набрасывались их страшные клыкастые.псы, свистели их стрелы, даже деревья вдруг стали валиться, видимо заранее подрубленные. А потом полетели из леса вязанки горящего хвороста, словно какой-то гигант метал их. Сушь в лесу была, потому и запылало все. Он, Любомир, шел сразу за отрядом прославившегося варяга Торира. Копье того умело биться по-особому, Гуляй Полем, да только получилось, что в лесу выстроиться как надо не выходило.

У юноши было несчастное лицо.

— Я держался среди своих покуда мог. Мне хотелось бросить все и бежать. Но куда? Те, кто сходили с тропы, оказывались в спрятанных под листвой ямах-ловушках, напарывались на заостренные колья, стонали страшно. И я жался к группе воинов из ополчения, даже, кажется, отбивался. Подле меня был Сурко, рыбалкин сын. Ты ведь помнишь его, отец? Он жил в селище на Черторые. Мы с ним и в поход вместе пошли. И как же смел был Сурко, как сражался, даже меня прикрывал! Но вдруг… В голове моей загудело, и я стал падать. Это позже я понял, что меня просто оглушило камнем из пращи. Шлем выдержал, но на несколько минут я словно потерял соображение, рухнул под кусты. А когда выполз… Гляжу, вокруг все пылает. Карабкаясь, я схватился за что-то, но это оказалась отсеченная рука. И тут я запищал, как заяц. Умолк, только когда увидел Сурко. Сурко еще был живым, даже силился привстать, но над ним уже сидел скрючившийся древлянин, рвал из распахнутой на животе раны Сурко внутренности и пожирал их. А как повернул ко мне лицо свое, жуткое, раскрашенное, окровавленное… Но я не убил осквернителя и злодея. Я сбежал.

Очнулся где-то в зарослях. Огонь и крики были в стороне. Но я был все в том же гиблом древлянском лесу, и эти упыри-древляне могли прятаться за каждым деревом. Тогда я затаился, сидел в кустах и хотел лишь одного: чтобы лешаки лесные меня схоронили, спрятали от людей.

Вдруг слышу — кто-то идет. Не спеша так, уверенно. Я выглянул из убежища и увидел варяга Торира. Он остановился шагах в пяти от меня, огляделся и, приложив руки ко рту, прокричал трижды дикой птицей. Из леса ему ответили. Но я не стал ожидать, что будет дальше, вылез, кинулся к варягу. Ведь Торир из дружины Дира, Да и витязь славный. С ним я бы не чувствовал себя таким беззащитным.

Он сперва как будто шарахнулся от меня. Лицо было такое, словно убьет сейчас. Но я плакал и просил помочь. И, похоже, варяг смягчился. Велел сидеть тут, пока он не вернется. Я бы и сидел, если бы откуда-то не налетел этот древлянин, спрыгнув сверху. Я видел его рожу совсем близко — страшную, наполовину синюю, наполовину красную, жутко оскаленную. Когда древлянин замахнулся, я успел только откатиться. Он все же достал меня своим тесаком, но у меня были твои доспехи, и они выдержали. Хотя удар получился сильный, даже разбил мне ребра, и они шатались и болели потом… Ах, отец, лучше бы он убил меня тогда. Но не убил. А меня обуял исполох…

Помню только, как что-то кричал появившийся невесть откуда Торир и раздавался звон булата. А очнулся… О, лучше бы я умер тогда же! …Ибо я был весь изгажен собственным дерьмом. В животе моем саднило, и Торир, который тащил меня, был весь перепачкан тем, что не удержала моя утроба. Он не скрывал своего презрения. Однако он спас меня! Обмыл в ручье, обмылся сам и вновь потащил, пока мы не догнали своих. И этот варяг Торир ни единым словом не обмолвился о моей трусости. Меня считали одним из тех, кто чудом уцелел в той резне… Потерпевшим неудачу, но спасшимся хоробром. А Торир молчал.

Рассказывая, Любомир даже отсел от отца, вжался в стену.

Микула Селянинович молчал. Легко ли родителю узнать, что его любимец трус? Но и другое понимал боярин, вся дальнейшая жизнь Любомира будет зависеть от того, что он сейчас скажет. Поэтому сперва осторожно спросил:

— Ты и христианскому попу все это поведал?

Любомир отрицательно мотнул головой. Сказал, что лишь на страх свой жаловался, но ничего не рассказывал.

— Это хорошо, — вздохнул Микула. — Ведь спасший тебя варяг молчит, будем молчать и мы.

У Любомира было измученное лицо. Легко ли парню вновь и вновь переживать такое, мучая себя позорными воспоминаниями? Микуле трудно было начать речь. Не мастак он был цветисто говорить, а тут слова надо было сложить так, чтоб они до сердца сына дошли. И Селянинович медлил: то подвигал поближе масляную глиняную лампадку с огнем, то отодвигал, глядя, как кренится язычок пламени.

— Ты нашел в себе мужество поведать мне обо всем. Это хорошо. — Любомир чуть поднял голову, ждал. И тогда отец заговорил… Он сказал, что не все рождаются отмеченными Перуном воинственным. Любомиру это рано довелось познать — что ж, в том есть и своя польза. Будет знать, чего ему лучше избегать, где не надо рваться проявлять себя. И если нет у него ратной храбрости, зато голова мыслит ясно. Разве отец не поручал ему прежде дела — и как с людьми сговориться, и как дело торговое наладить? Любомир всегда справлялся с редкой для его юного возраста смекалкой и умением. Да и речью сын владеет так, как Микуле и на раде боярской не удается. Сейчас вон как он все поведал, даже когда говорил о своей панике, страхе, обычно туманящем разум. Вот не ответит ли он Микуле на пару вопросов?

Любомир слушал, морщил лоб под длинным чубом. Не показалось ли ему, что не все с этим лесным походом ладно? Например, не знали ли древляне заранее, что на них пойдут, раз успели собраться таким скопом? Ведь древлянские роды не больно между собой дружат и их не просто объединить для схватки с киевскими витязями. Да и манера боя не та. Обычно они нападают бьктрыми наскоками и также быстро исчезают. А на этот раз, похоже, киевлян продуманно завели в заготовленное место, да и обложили, как кабанов во время облав.

Любомира поразили неожиданные выводы отца. Но это и хорошо, отвлечет от собственных дум-кручин. И, припомнив, как все было, он стал рассуждать, делиться мыслями с отцом. Да так здраво, продуманно, словно и не владел им исполох… или, как оказалось, стыд-позор. И юноша сам подивился, какая картина вырисовывалась.

— Что же это выходит, родимый? Неужто соглядатаи враждебные в дружине киевской завелись? Как же иначе лихие супостаты о походе дознались? Как смогли и обозы отбить, и ямы-ловушки заготовить на пути, куда проводники вели? Кто упредил древлян, кто подучил проводников?

Селянинович успокаивающе положил большую ладонь на плечо сына.

— Погоди горячку пороть. Все, о чем мы говорим, пока лишь наши домыслы. Древляне тоже ведь не лыком шиты, могли и проведать, куда дружина киевская идет.

Сказал это затем, чтоб успокоить сына, но у самого на душе было неспокойно. Потрепав Любомира по голове, велел отправляться почивать. Дел у них на завтра много. И с хитниками[109] встретиться, чтоб кузни в зимнюю пору не простаивали, и ястребов погонять — дичи побить. Так что пусть сын выспится, чтоб к утру, голова ясной была. А о терзаниях пущай забудет. Кто в этой жизни не оступался да дров не ломал?

— И ты ошибался, тато?

Любомир впервые улыбнулся. Правда, еще робко, застенчиво. Но до того же пригожим показался родителю — сердце замерло. А ямочки на щеках у парня — ну прямо Любавины.

— Всяко бывало и со мной. Как-нибудь поведаю.

Сам поднялся на гульбище, опоясывавшее второй поверх усадьбы. Стоял, прислонясь плечом к резному столбику навеса. Думалось боярину о варяге этом, Торире, который столь недавно прибыл к Диру и о ком уже столько речей вокруг. И странное вертелось в мыслях боярина.

От темнеющего в стороне леса веяло осенними запахами и, сыростью. Местность по эту сторону Днепра была низменная, болотистая. В окрестных лесах немало заводей, заросших ряской. Давно подумывал Микула их осушить, да только в весенние паводки вся окрестная земля вновь влагой от разливавшегося Днепра наполнялась. Однако не об этом размышлял сейчас Микула, когда произнес в дремотную темноту:

— Что бы там ни было, но этот варяг спас мне сына. А значит — я его должник.

Солнечная желтневая погода все держалась. Леса пестрели красками, лист опадал тихо и плавно, ковром устилая землю.

Для Микулы осень всегда хлопотное время. Селянинович не больно полагался на тиунов, за всем приглядывал лично, да и Любомира не оставлял, заставлял всюду ездить с собой, давал поручения. Проследить, как унавожены поля, как наполнены риги соломой для скота, как обустроены конюшни и хлева к предстоящему зимнему суровью. Вместе с сыном он отправлялся смотреть на зеленеющие среди ярких лесов озимые пашни, следить, как заготавливают штабеля дров для зимнего времени.

Как-то, вернувшись из поездки, Микула увидел во дворе рослую фигуру певца Бояна. Спешившись с коня, он поприветствовал гостя. Они ладили с Бояном, а его приход для боярина всегда был в честь.

Но в этот раз Боян прибыл не один, а с дочерью. Микула обратил на нее внимание, лишь, когда Боян сказал о ней. Дескать, напросилась со мной девка Карина, уговорила ее Селяниновичу представить.

О дочке Бояна Микула был уже наслышан. Говорили, мол, сумела сделать то, чего никому до нее не удавалось, то есть уговорила родителя отдать ей то место на Подоле, где раньше Боян любил просто посидеть, Песни попеть да люд потешить. По разумению Микулы, в этом только блажь была, отвлекать людей от дела — торга. А ведь и место было самое для торговли удобное, у Боричева узвоза, где всегда людно, где народ с Горы и на Гору движется. И вот в этом году на точке этой торговой вдруг дочь Бояна стала свой торг вести. И чем? Смешно сказать — орехами. Прежде их дети вокруг Киева собирали да разносили по городу, по хозяйским дворам за мелкую плату. Но дочь Бояна сама заплатила детворе, и они стали к ее лотку носить орехи. А в Киеве известное лакомство — ореховые пироги с медом. Вот и потянулись к ее лотку на Подоле хозяйки, ругались, что цена высокая, а все равно брали. Да и гости торговые не утруждали себя поисками лакомства, подходили, покупали. Хотя долго такое продолжаться не могло. Всякое дело в Киеве быстро другими перенимается. Но хитрая Бояновна не тянула с начальным промыслом. И как накопила деньжат, обустроила на месте у Боричева узвоза богатые лавки с навесами, мостки к ним выложила, раскрасила все ярко. И сдала в аренду. Не кому-нибудь, а кузнецам известным — Стоюну да Жихарю. И брала с них за то немалую плату.

Микуле это ловким делом показалось, потому и любопытно стало увидеть сию разумницу Карину. Пока ее родитель с боярином разговаривал, она в сторонке держалась, а как заметила, что Микула ее глазами поискал, поднялась с завалинки, шагнула вперед. Завидев ее, Селянинович даже заморгал. Ишь какая! Высокая, стройная, плечи отведены назад, голова гордо поднята на лебединой шее. Держится — ну что княгиня. И одета нарядно, хотя без вызова, как бы сказали в иных землях — элегантно.

По прохладной осенней поре на девице был крашеный темно-алый полудлинный кафтан, в груди узкий, стянутый рядом мелких темных пуговиц, а ниже колен ниспадал широкими складками. У ворота, запястий и по подолу оторочен черным каракулем. Юбка до щиколоток, черная, с яркой тесьмой, открывала узкие, по византийскому крою сапожки с острыми носами. На голове пушистая соболья шапочка с алым парчовым верхом. В ушах чуть колышутся полумесяцы сережек, а через плечо перекинута длинная коса, черная, как и каракуль ворота, алой кистью на конце украшенная.

Девушка подошла, глянула дымчатыми глазами из-под темных бровей вразлет. Брови свои, не подведенные. Да и румян красавица не наводит, личико у нее белое, овальное, кожа гладкая.

— Многие тебе лета, боярин Микула, — сказала с поклоном. — Прости, что напросилась к тебе в неурочное время. Да только дело у меня такое, что сейчас лучше решать.

— Ишь какая — сразу и дело. Ты сперва гостьей в терем мой войди, хлеб-соль отведай.

Такой красе почет не оказать — сам на себя обидишься. И провел их с Бояном Микула в терем, велел нести угощение.

Боян в Городце и раньше бывал, потому не глазел по сторонам. Он вообще к богатству других не шибко был любопытен. А вот дочь его оглядывалась, глазами сверкнула. И Микула с гордостью подумал, что есть, на что тут поглядеть столь прекрасным очам.

Полы в тереме Селяниновича были сложены в шахматном порядке из брусков алого и черного цветов. Бревенчатые стены увешаны узорчатыми ткаными коврами, между ними крест-накрест висят начищенные копья. Окна — со вставленными в свинцовые переплеты кусочками светлой слюды в виде кружков да ромбиков. Лари, скамьи, кресла — все в резьбе, даже ножки выточены в виде когтистых лап. Длинные столы накрыты алым сукном с бахромой. Под сводом на цепях горят масляные светильники. Масло в них заморское, светлое, без копоти и запаха. А уж печь — огромная, целую торцевую стену занимает — устроена со специальным дымоходом-трубой, и вся выложена узорчатой византийской плиткой — изразцами.

За столы в доме Микулы садилось много людей: сами хозяева с гостями, дружинники боярина, челядь, немало и прихлебателей — сородичей дальних. Кормили обильно: подавали в глубоких корчагах варево на мясе и рыбе, густые масленые каши в горшках огромного сома жареного, запеченных в подливе из ягод куропаток, грибы соленые, икру осетровую, репу разваренную. Пили сладкие кисель и квас, к концу трапезы и мед хмельной выставляли.

За столами было весело, разговаривали, шутили, смеялись. Женщины следили, чтобы дети не слишком шалили, стариков слуги подкармливали. Как подъели малость, кто-то попросил певца Бояна поведать кощуну-былину. Сидевший подле отца Любомир встрепенулся, подался вперед. Даже боярыня Любава, до этого хмуро поглядывавшая на гостью-красавицу, и та заулыбалась. Но по обычаю спросила мужа, дозволит ли. А как не дозволить, когда песни Бояна радость и счастье в дом несут?

Но сам Микула не больно в пении разбирался. Послушал сначала ради приличия о деяниях старых героев и их удали, но, заметив, что дочь Боянова на него выжидающе глядит, сделал ей знак и поднялся из-за стола.

Они поднялись в ближнюю горницу, сели под окошечко.

— Давненько я с такими красавицами не уединялся, — усмехнулся Микула, распуская цветной кушак на сытом животе. — Ну, что скажешь, девушка?

Она держалась без смущения. Заговорила сразу о деле, о том, что приглядела одно место на Подоле, возле речки, Глубочицей называемой. Место хорошее, близко и от причалов Почайны, и от Житного рынка, правда, недалече стоит невзрачный храм христиан, но это в стороне. И подумалось ей, что неплохо бы там было возвести гостевое подворье.

— Какое подворье? — не понял боярин.

Карина стала пояснять. Ведь в Киеве всегда много приезжих, некоторые с одним возом прибывают, но есть и такие, кто целые караваны ведет. И те и другие обычно устраиваются на постой у киевлян, для которых это дело весьма прибыльное. Однако, как ей рассказывали, в иных землях так не принято. Там есть дома, где гости торговые располагаются со своим товаром, не завися от воли хозяев. Вот и она задумала построить такое гостевое подворье, где бы приезжие могли жить в удобстве, и где их будут сытно кормить. И плату за то можно брать немалую.

— Погоди, девушка, — поднял руку боярин. — С чего ты взяла, что дело это выгорит? Те же бояре с Горы не позволят, да и невыгодно это для хозяев, что с постоя мзду берут.

— Потому и пришла к тебе, Селянинович. Ты вес в граде имеешь, тебя всякий послушает. Вот и добейся разрешения, мол, под собой это подворье держать будешь. Тебе не запретят. А при любом подворье постой по домам в Киеве не прекратится. Я же, как отстрою подворье да стану там заправлять, начну тебе с прибыли оброк платить, чем скажешь — кунами ли, гривнами али еще как.

Микула пошевелил кустистыми бровями, обдумывая. Он тоже знал, что в иных городах заморских такое принято и выгоду приносит, но чтоб в Киеве? С другой стороны, он общался с гостями приезжими, слыхивал, как те выражают недовольство, что вынуждены под обычаи хозяев подстраиваться. А в отдельном гостевом подворье они могли сами быть себе хозяевами, только деньги плати.

— А большое ли будет подворье? — спросил.

У нее даже лицо засветилось. Стала рассказывать, что надумала построить в ряд несколько небольших теремов двухповерховых, соединить их мостками. А за ними — склады, где товар храниться будет, скотина содержаться. Двор будет общий, с кузней и кухней, можно и общую трапезную соорудить.

Микула слушал, пощипывая ус. То, что она предлагала, сулило выгоду. К тому же Карина говорила, что возьмет на себя и расходы на постройку, и зазывал наймет, чтоб в порту гостей привечали. В дальнейшем собирается хозяйство вести, а ему, Микуле, треть от дохода отдавать. Вот тут она прогадала, неопытна еще, — он бы и на меньшее согласился, ибо выгоду уже углядел. Ведь от него-то никаких хлопот, а куш немалый получить можно. И все, что от него требуется, это место на свое имя застолбить.

— А не боишься ли, девица, что я, пользуясь тем, что на меня место будет, сгоню тебя со временем?

Она только взмахнула длинными ресницами.

— Не боюсь. У тебя дел и без того достаточно, а гостиный двор — дело хлопотное. Вот и не захочешь лишней заботой себя обременять. Да к тому же, прежде чем к тебе обратиться, я повызнавала — слава о тебе идет добрая, многие на слово твое поручаются да хотят дела с тобой вести. А если обманешь… Что ж, я как-никак дочь Бояна. Ты не захочешь, чтобы я ему пожаловалась, и он песней тебе насмешливой ославил. Ведь к его слову весь Киев прислушивается.

Ишь, хитрая. И так, и так все продумала.

— Тогда скажи-ка мне, Каринушка, отчего это тебе, умнице да разумнице, надумалось такую ношу на себя брать? Сидела бы себе тихонечко под покровительством родителя да женихов поджидала. Такая краля долго не заневестится, скоро себе подберешь суженого выгодного.

Микула говорил это, добродушно усмехаясь. Но его собеседница осталась серьезной.

— Замужней бабой стать не спешу. Сама хочу себе госпожой быть.

И невольно вскинула горделивую голову. Микула же вдруг не о делах подумал и не о речах ее, неслыханных для обычных баб. Да и разве была его гостья обычной? То, что хороша, — это одно. Но ведь не просто избалованная краса сидела перед ним. Видимо, пришлось ей хлебнуть горюшка, раз так стремится сама силы набрать, богатства, достичь, которое и слабому защита. И хотя личико у нее юное, нежное, но глаза как у бабы пожившей — умные, бесстрастные, с опытом. Ну да ладно, не его это дело. И он только спросил:

— А где денег возьмешь на постройку гостиного двора? Неужто на орехах столько наторговала?

Карина смутилась в первый миг. Опустила ресницы, а как подняла — сталью булатной от глаз повеяло.

— Деньги у меня найдутся, но не столько, чтобы так обстроиться. Хватит только на первую пору. Да ведь когда морозы грянут, вряд ли строиться буду. А за это время я смогу раздобыть средств. Например, закуплю у тебя пару-тройку возов жита, поведу торг.

— Неужто думаешь наторговать столько?

— Наторгую. Ты сам поймешь, когда узнаешь, с кем хочу торг вести.

— Ну-ну! Боги тебе в помощь.

И Микула, усмехнувшись, даже похлопал Карину по колену — не удержался. И как раз не вовремя. В проеме двери за откинутой шкурой-занавесом мелькнула тучная фигура Любавы. Заметила, как муж с гостьей пригожей заигрывает, резко отвернулась, пошла прочь. Микуле досадно стало. Ведь будет, дура ревнивая, теперь дуться. Но через миг и думать о ней забыл, когда услышал, какое дело задумала отчаянная дочка Бояна.

К древлянам диким решила везти жито на торги.

Микула даже отшатнулся от нее. Глянул хмуро.

— А ведь я уже было разумницей тебя считать начал.

— А я и есть разумница.

Она лишь чуть повела плечом. А лицо по-прежнему умненькое, правда, чуть замкнутое.

— Я и впрямь считаю выгодным выехать этой зимой в леса древлянские с обозом. Более того — и тебе предложить то же хотела.

И улыбнулась неожиданно. Дух перехватывало — до чего же улыбка у нее была лучистая да ясная. Глаз не отвести. А заговорила… Слушал Микула и вновь думал: ох, не простая девка, ох, золото!

Действительно, все предусмотрела. Древляне-то — известные недруги, а после нынешней их победы над Диром отношение к ним хуже некуда. Однако ни для кого не секрет, что торг с ними как был, так и остается. Древляне-то хлеба мало сеют, на всех не хватает, вот и приходится им по зимней поре покупать у соседей. А покупают за меха отменные, за руду, за борти медовые, каких в их краю без числа. Вот и торгуют с ними поляне, соблюдая свою выгоду. Ныне же выгода будет особая. Все, кто под Аскольдом с Диром ходят, клялись-божились после страшного поражения, что вражда у них с древлянами ныне небывалая. А значит, для древлян хлеб-жито особенно возрастет в цене. С торгов их гонят, из селищ хлеборобов пахотных изгоняют. Но долго ли это продлится? Рано или поздно люди пойдут на сговор, на торг. Не упускать же выгоду? Даже пусть и запрет на мену с древлянами объявлен. Но вот пройдет время, пусть и за Корочун[110] минет — и можно будет без особого шума торги начинать вести. Микуле, за которым многие глядят, этим заниматься не с руки. Можно и князей разгневать. А вот при разумном посреднике и он может торгом с древлянами заняться.

— Но древляне — волки лютые, — глядя исподлобья, заметил боярин. — К ним так просто и не подступишься. Подход особый иметь надобно.

Карина согласно кивала. Говорила, что приходилось ей бывать в их краях, знает их обычаи, да и говором их владеет. А древляне считаются с теми, кто их покон — обычай — чтит.

Микула сам разговором увлекся. Когда подошел было Любомир, сообщив, что Боян уже уходить собирается, Микула только махнул рукой — мол, задержи гостя. Но Карина, похоже, не хотела отца неволить, засобиралась.

— Все важное уже сказано. Тебе, Микула Селянинович, теперь перво-наперво князей да бояр насчет места для гостиного двора приговорить надо. Остальное же может погодить. А пока, по рукам, что ли, боярин?

Она протянула маленькую ладошку, взглянула так — и просяще, и приказывающе, и лукаво, и чарующе одновременно. Микула вдруг ощутил себя под властью ее редкостных чар, поняв, что девушка эта знает, как убеждать мужчин. Даже такого матерого, как он. И, усмехнувшись в бороду, хлопнул по ее руке своей широкой ладонью.

Он сам пошел проводить Бояна с дочерью. Шли к парому, когда уже смеркалось. Шли вчетвером: впереди Карина с Любомиром, позади Микула с Бояном. Охранников не взяли, только псы боярина, огромные, как волки, кружили вокруг, радуясь вечерней пробежке.

— Хорошая у тебя дочь, Боян, — сказал Микула.

— Особенная, — согласился Боян. — Я как на нее гляну — руки сами к гуслям тянутся, душа поет. Да вот только нет в ней особой бабьей легкости. То ли кручинит ее что, то ли боги, наградив красой, сердце холодное вложили. Ухажеры вокруг нее так и вьются, а она ни к кому тепла не проявляет.

Микула глядел на идущих впереди Карину с Любомиром. Его сын тоже вроде к девкам не сильно рвался, не толкался, как принято в его возрасте, у девичьих. Это Микулу даже тревожило. Ведь в лета парень вошел, оженить пора, да и внуков уже понянчить хочется. Но сейчас, видя, как разговорился сын с Кариной, неожиданно подумал: а вдруг? Карина девка не игривая, не станет парню голову глупостями девичьими морочить, а ему, похоже, с ней интересно. Вот и приставит он к ней сына помощником в гостевом-то дворе… Для себя Микула уже решил, что дело это на самотек не пустит, уж больно выгодным кажется. А Любомир в делах не по летам толков, Карина не пожалуется. Вот и сведут их дела, как других посиделки вечерние сводят.

Они спустились к песчаному берегу, где с парома возчики скликали последних переправляемых. От могучей реки веяло холодом, с расположенного недалеко рыбацкого поселения долетал аромат дымка. А за рекой огромной громадой выступали постройки Киева на холмах, искрами высвечивали огни.

Боян поднялся на плот парома, а вот Карина на миг задержалась возле боярина.

— Да поможет нам Белес в том, что надумали. И если выйдет… Я рада, что именно к тебе обратилась, Селянинович. Как-то ты уже помог мне. И не припомнишь, наверное, но некогда ты не позволил своим людям побить бродяжку, стащившую хлеб. Я была той бродяжкой. Вот с тех пор расположение к тебе и имею.

— А ведь я помню, — неожиданно удивился боярин. — Да неужто та лохматая лесовичка ты и была? И так подняться успела. Эх, далеко пойдешь, девушка…

Она смутилась.

— Не ожидала, что узнаешь…

— Да не боись, болтать не стану. Но другое не забудь: не всякий ведь поймет, когда ты, баба безмужняя, делами заправлять начнешь. Толки пойдут, пересуды. Так что выбери себе кого. Одной-то плохо, да и не по обычаю. Голова у тебя разумная, а сердце словно прячешь. А баба с замерзшим сердцем все одно рано или поздно тосковать начнет.

Хотел, было и о Любомире сказать, да только девушка вдруг так горько вздохнула, что он осекся. А она лишь поклонилась и пошла туда, где Боян о чем-то балагурил с паромщиками. Едва стала на бревна парома, как паромщики сильно налегли на шесты, уперлись в берег, оттолкнулись — и пошел паром по тихим ночным водам Днепра. При серебристом свете месяца река чуть поблескивала.

Рядом с боярином присел на корточки Любомир, дурачился с псами, трепал их за лохматые загривки, смеялся негромко. Микуле больше понравилось бы, если бы он вслед гостье глядел.

— Что скажешь о дочери Бояна, сыне?

— А?

Парень увертывался от пытавшегося лизнуть его в лицо волкодава.

— Что тут скажешь — славная девка. Простая. Говорить с ней легко. И в собаках разбирается.

— А вот и не простая она, Любомир. Ты пригляделся бы к ней. Весь обратный путь сын отмалчивался. Микула был задумчив.

Хотелось еще раз все обдумать. А как увидел ожидавшую на высоком крыльце жену, понял: спокойного вечера не предвидится. Ревнивой Люабаве так просто не объяснишь, отчего долго с красивой гостьей засиделся, а после сам провожать пошел, честь оказал.

«А вот Малуня бы все поняла. Надо будет их с Кариной познакомить. Понравится ей дочка Боянова».

ГЛАВА 5

К началу грудня[111] могучий Днепр твердо сковало льдом. Пришло время отправляться в полюдье. Как повелось в последние годы, отбывал туда младший князь, Дир. А старший, Аскольд, оставался в Киеве. Править.

Дир выезжал из Киева шумно. Ехали ратники — несколько сотен, не менее, — двигались обозы с ездовыми да различной прислугой, конюхами, кормильцами-кашеварами, ремесленниками, которым вменялось чинить что, если придется. Всем им предстоял длинный путь, по землям подвластных Киеву племен — пороситов, выгольцев, боутов, заехать надлежало и к дулебам, а там, двигаясь через их земли на север, проехать к дрегве, которая, ссылаясь на великое разорение от древлян, артачилась с выплатой дани. Далее путь лежал через лучан, к подвластной Киеву части племени кривичей, а оттуда, сделав остановку в Смоленске, надо было посетить и большое племя северян. Всю зиму проведет князь Дир в полюдье, вернется лишь по весне. А пока будет отправлять в Киев обозы с данью, а заодно кормиться на постое в подвластных племенах. В дела местных князей-старшин ему не дано было вмешиваться по уговору, однако, если какое-то племя заупрямится и не станет власть Киева признавать, он мог и заставить насильно. И это для Дира было куда лучше, чем сидеть в заснеженном Киеве. Поэтому уезжал он довольный и веселый.

В день отбытия полюдников на Киевские валы вышло немало народу провожать отбывающих. Были и обе жены Дира — Милонега и хазаренка Ангуш. Последняя — грустная, в трауре по недавно умершему младшему княжичу, сыну Дира. А вот Милонега, похоже, отъездом мужа не опечалилась. Мороз разрумянил ее обычно бледные щеки, она посмеивалась, переговариваясь с красивым рындой[112] Ториром Ресандом. Этот Торир, которого киевляне, переделав его прозвище на свой лад, называли Резуном, стал известен после летнего похода Дира, когда он смог лихо одолеть хазар, да и потом, во время нападения диких древлян, сумел вывести из горящего леса почти все свое копье. Поговаривали, что он лично спас сына боярина Микулы, на себе из сечи вынес. Вот теперь ему и дали время для передыха, назначив охранником в детинце Киевском. Да только люди судачили, что зря Дир его рындой при княгине своей оставил.

Последние возы полюдного обоза еще не скрылись из виду, еще гудели сурмы[113], когда люди стали расходиться. Направилась к своему терему и княгиня Милонега с красивым охранником. Девки и бабы на пригожего варяга заглядывались. Ишь какой — шапочка соболья лихо сидит на длинных светлых кудрях, полушубок меховой стянут красивым наборным поясом, конем правит, словно играючи. Немудрено, что обычно невзрачная Милонега так расцвела подле него, прямо светится счастьем.

Карина тоже стояла в толпе, провожая варяга грустным взглядом. Обычно она старалась с ним не видеться, что при частых его отлучках с войском было нетрудно. А вот остался он в Киеве… Ну да ладно. Скоро она сама уедет. Пока же, чтобы не кручиниться, поспешила прочь, туда, где шло строительство ее гостевого подворья. Она уже поняла, что ничто так не отвлекает от грусти, как уйти с головой в дела.

А дел у Карины было предостаточно. Микула, как и обещал, застолбил для нее место у речки Глубочицы, и теперь там вовсю кипела работа. Мастера, нанятые за осень, успели вырыть котлованы, расчистили пространство, отгородили забором. Теперь же возводили первые срубы, уже поднявшиеся над подклетями — своего рода цоколями, где позже будут кладовые. Строили мастера без гвоздей. Единственным инструментом был топор, поэтому сами мастеровые называли свою работу не «строить», а «рубить». И рубили они лихо — щепа так и летела, а тяжелые бревна, поднимаемые воротами, укладывали одно на другое, вставляя в пазы, Тут же на костре варили кашу, чтобы мастера могли перекусывать, не отвлекаясь отдела.

Оказавшись на месте будущего гостевого подворья, Карина сразу окунулась в казавшуюся беспорядочной, но такую налаженную работу стройки. Приходилось, и отвечать на вопросы, и спрашивать самой, и следить за прибытием подвод с бревнами, и рассчитываться с лесорубами и возчиками.

Поначалу непривычные к тому, что ими правит баба, мастеровые то и дело задирали ее сальными шутками и едва ли не в зернь разыгрывали, кто первый приголубит пригожую работодательницу. Однако постепенно смирились со строгой девкой. И дело не только в том, что ее покровителем считался боярин Микула, а охранником при ней был суровый Третьяк, которого за плату выходили волхвы после летнего нападения на него. Оказалось, что эта упрямая баба и наказать, и прогнать могла, и воли никому не давала. В советники себе взяла наиболее опытных, сама за всем следила, сама расплачивалась, сама изгоняла нерадивых или слишком буйных. При этом держалась поважнее иной боярыни: и голоса не повысит, но взгляд просто пронзающий, а если что не по ней, церемониться не будет.

Киевляне следили за тем, как она управится, почти с болезненным любопытством. Сходились, глазели, ожидая слез, обид, криков. Жены плотников, видя, как толкутся вокруг красивой Бояновны их мужья, даже наседали на нее, требовали, чтобы она возвратилась в терем к отцу, пряла приданое, а не верховодила мужиками. Но постепенно и они успокоились, видя, что никого из работников надменная девка в полюбовники брать не собирается. Вскоре она завоевала уважение, и те мастеровые, которых она оставила на работе, даже гордились своей хозяйкой.

Сказывалось и то, что сам боярин Микула порой приезжал поглядеть на работу. А сын его Любомир стал у Карины первым помощником. Она хвалила юношу. Он и в деле доставки леса разбирался, и знал, какой лес лучше отбирать. Но лишь Карина — властно и непреклонно — могла наладить работу в полную силу, и ее голос мастеровые слышали каждый день, а повеления ее, четкие и деловые, напоминали наказы опытного воеводы.

В этой суете и заботах Карина забывала о грызущей душу тоске. У нее была сильная воля и неуемное желание подняться над людьми; не по родовитости, так по сути добиться, чтобы с ней считались. Только в Киеве, где многие градцы были побогаче и держались горделивее иных князей племенных, такое было возможно.

За день Карина уставала. Однако и в доме родимого батюшки отдохнуть было некогда. Всегда тут толклись гости, набивались люди, плясали скоморохи, слышались гусельный перезвон да пение. Городская стража, следившая, чтобы по темному времени в домах во избежание пожара гасились огни, с особой снисходительностью относилась к тому, что в доме певца Бояна происходили поздние гуляния. Оно и понятно: у Бояна любили погостить и именитые бояре, и старшины концов городских. Как бы ни умаялась Карина за день, ей приходилось сидеть в шумном тереме, слушать, порой и в пляс ее тянули. Но — странное дело — то ли воздух в тереме батюшки был особый, то ли еще что, однако усталость будто проходила, и Карина сама с охотой находилась среди людей, иногда просто наблюдала, а порой, угощая гостей чаркой, подсаживалась рядом, заводила нужные знакомства, кого очаровывала, кого дивила небабьей мудростью, заинтересовывала.

Еще у Карины впервые в жизни появилась подруга — Белёна-пе-вунья. Раньше у Карины не больно-то получалось дружить с бабами, да и среди мужчин ей было интересней. А тут Белёна — с ее незлобивым соперничанием в красоте, с ее весельем, вниманием приветливым. Именно Белёна показала Карине Киев, со всеми познакомила, свела. Научила, и делиться маленькими тайнами. Вернее, делилась в основном одна Белёна, но делала это с такой подкупающей откровенностью, что обычно не доверявшая девкам Карина прониклась к ней симпатией.

Белёна была единственным ребенком богатого оружейника Стоюна, отец ее баловал и лелеял, ни в чем, не чиня препятствий. Правда, в последнее время он все чаще пенял ей на долгую бесполезную связь с Кудряшом. Оружейнику льстило, что дочка сошлась с парнем боярского рода, да только ему все чаще казалось, что ничего путного из этой связи не получится… И порой Белёна, когда оставалась ночевать у подруги и девушки укладывались под медвежьи шкуры, заводили под гудение печки-каменки разговоры, делилась наболевшим:

— Батюшка грозится меня отдать по своему выбору, ежели Кудряш и далее станет со свадьбой тянуть. Но, думаю, пугает. Ведь и ему Кудряш люб. А то, что все не сватает, — так я его даже понимаю.

— Понимаешь? — удивлялась Карина.

Белёна кивала. Сидела на лежанке, прислонившись к растянутой на бревенчатой стене шкуре, расчесывала расплетенную косу. Волосы у нее были очень светлые, а брови и ресницы — темнее волос, и это было красиво. Красавица и богатая наследница, она давно могла бы завлечь и не такого ветреного, как Кудряш. И хотя Белене нравилось заигрывание молодцев, но как-то без особого бабьего огонька она шутила с ними и обменивалась острым словцом. Зато когда появлялся Кудряш, прямо светилась.

— Я как никто знаю Кудряша, — говорила девушка. — Ведь мужик взрослым только тогда становится, когда женится да свой дом, хозяйство заведет. А Кудряш в душе — еще дите малое, легкое и радостное. Но таким он мне и люб. Он как птичка. А свое хозяйство, дела каждодневные его крылья к земле пригнут. Ну, да и я, наверное, такая же. Думаешь, тянет меня бабью кику надеть да провести всю жизнь у печи, гремя ухватом и горшками?

— Многим это в семейной жизни и любо, — замечала Карина.

— Да, — поникала головой Белёна. — Обычаи, покон предков, законы Рода… Однако… — И вновь ее фиалково-синие глаза засветились. — Порой я знаю, что мне нужно… и нужно Кудряшу. Будь он не из боярского рода, будь простым скоморохом — мы бы тут же поженились да ушли бродить по свету вольному! Стали бы бродяжками, свободными, как Стрибожьи внуки[114]. Ходили бы, носились по миру, останавливались, где придется, пели, веселили народ, смеялись бы, любили…

Лицо Белёны делалось нежным и словно светилось, отражая свет лучины. А Карина думала, что эта лелеемая отцом богатая девочка совсем не ведает жизни и не понимает, к чему бы вскоре привела эта полная лишений бродяжья жизнь.

— Но я слишком люблю своего отца, — вздыхала Белёна. — Я буду, послушна его воле.

И откинув волну волос за плечо, заставляла себя улыбаться, вновь становясь прежней легкой и веселой Белёной.

— А у тебя, краса Карина, есть ли кто на примете? — Карина отмалчивалась, но Белёна и не допытывалась ответа.

Зная о ее немногословии, она сама начинала гадать, кто мог бы стать ладом подруги, кто подошел бы ей как суженый. А Карина, непривычная, что о ней кто-то волнуется, особенно женщина, испытывала нежную доброту к милой неопытной Белене.

Они гасили лучину, устраиваясь на покой. Белёна засыпала скоро, а на Карину вдруг накатывала тоска горючая. Вспоминался тот, кто был и ладом, и мукой, и страхом ее, Даже слезы подступали. И хорошо, что рядом сладко посапывала Белёна, подруга, утешительница. А то, кажется, и никому не нужна она. Отец… У них были хорошие, теплые отношения, да вот только сродниться, довериться полностью не получалось. Боян вроде и привязался к дочери, но все равно жил только для себя, для своего творчества, ниспосланного ему богами. А она… Она старалась не думать, заснуть. И когда ни разум, ни воля не были подвластны ей, приходили тайные сны. Вновь и вновь снился любый и ненавистный ее варяг, вновь сияли для нее его синие очи, вновь словно ощущала пальцами его скользящие золотисто-русые пряди, а тело будто вновь… И она вскидывалась, просыпалась, задыхаясь, кусала губы, боясь расплакаться, разбудить стоном спавшую рядом подружку Белену. А и то сказать, о ком плачет? О враге. Ведь Карина и по сей день за собой слежку замечала. Даже привыкла к соглядатаям. Но прошло уже то время, когда она от каждой тени шарахалась. Если все время в страхе жить, никаких дел не сделаешь. А дел у Карины было великое множество.

На другой день Карина отправлялась взимать плату за предоставленные под торг лотки. В доме отца Белёны, Стоюна, ее приглашали к столу, сытно угощали щами, пирогом с зайчатиной, ягодным киселем с пышными кокурками[115]. Само собой — гостеприимный закон Рода велел потчевать гостью. Но Карина уже знала, что после угощения хитрый Стоюн вновь заведет речь о снижении платы за лотки. И она осторожно, но твердо ему откажет.

Иное дело в доме кузнеца Жихаря. Тут не угощали, не звали к столу, но платили исправно. Кузнец Жихарь, высокий, плечистый, с кудрявой русой бородкой, аккуратно подбритой вокруг губ, и светлыми, янтарного отлива глазами, сам выносил плату, смотрел на Карину так, что она отводила глаза. А со скамьи в углу за ними хмуро наблюдала жена Жихаря, Надбава. Карина даже побаивалась ее оценивающего взгляда. Потому всегда брала с собой веселую Белёнку. Та даже сюда, в этот мрачный дом, приносила веселье. Шутила, но и ей, похоже, делалось не по себе. Когда уходили, она шепотком рассказала подруге странную историю этой пары. Дескать, некогда Жихарь прибыл в город наниматься на работу, И его взял унотом[116] прежний муж Надбавы. Но вскоре люди стали поговаривать, что Надбава положила глаз на умелого ученика. Весь Копырев конец, где их кузня располагалась, уже о том знал, только старый кузнец не ведал. Узнал ли он, потом или Жихарю надоело в учениках безродных ходить, да только однажды исчез старый мастер. Его искали, потом и суд учинили над полюбовниками. Надбава даже железо каленое в руки брала[117] в доказательство того, что не знает, куда ее хозяин поделся. Вышел, дескать, однажды из дому, и все тут. В конце концов, от них отступились. А Жихарь вскоре мужем Надбавы сделался, кузню с ней получил, богатеть стал. Ведь был он мастер отличный, его товары в охотку брали. Да только не было в их доме ладу. Надбава-то старше мужа была, да еще бесплодная. Ни первому мужу, ни новому детей не приносила. Но и меньшицу в дом не позволяла взять, и на всякую бабу, на какую Жихарь оглядывал, косилась зло. Однако власть над кузнецом имела. Вот люди и поговаривали, что знает она нечто такое, чем может молодого мужа в кулаке держать.

Вот такие-то дела порой творились в славном граде Киеве. Однако в тот день, солнечный, ясный, морозный, не хотелось думать о нехорошем. И рассказчица Белёна первая отошла от мрачных дум, стала звать Карину с собой в обувные ряды. Расписывала, какие славные сапожки можно купить у купца-хазарина — высокие, с загнутыми носочками, каблучками крашеными.

Карина соглашалась. Обновка ей не помешала бы. Да и когда за покупками ходить, как не нынче, когда кошель-калита полон, а день такой светлый. Людей на улицах много, детишки с Гор на салазках катаются, бабы идут от колодцев с коромыслами, полными воды. Из-под стрех домов вьется в безветренное небо беловатый дымок, скоморохи пляшут на перекрестках, привлекают народ.

Карину все еще не переставал дивить, восхищать Киев. Знала раньше, что в зимнее время в городах жизнь замирает, но не так было в Киеве стольном. Здесь проживала такая уйма народу, что, и покрытый снегом, Киев над застывшим Днепром жил, грохотал кипучей жизнью. Не переставал торговать рынок, приходили и уходили ватаги охотников, гремели кузни, прибывали в санях окрестные жители на скупку, сами везли товар. Над урочищем Дегтяров особенно обильно валил черный дым, какой бывает при варке дегтя. Зима для Дегтярников — самое время, как и для корабелов, всю снежную пору они работают, не покладая рук. И хотя судоходство замирало на зиму, но именно в это время в рядах корабелов царило оживление. То и дело прибывали подводы с лесом, строились суда-насады, оснащались, чтобы успеть подготовиться ко времени. А когда настанет пора судоходства и прибывшие в Киев купцы оставят свои пришедшие в негодность ладьи, самое время будет им приобретать новые. В этом и толк, и обычай, а в Киеве едва ли не главный промысел. Далеко славятся своим умением киевские мастера корабельного дела.

Девушки, держась за руки, двигались по улицам, а вокруг возвышались причудливые терема, вышки дозорные, тянулись частоколы с затейливо украшенными воротами усадеб, возле которых стояли стражи, приглядывая за всеми, кто входил и выходил. Карину прежде дивило такое обилие охранников в Киеве, как и множество заборов с запорами, засовами. В других городах и селищах радимичей такого не наблюдалось. Но люди там были не так богаты, проще были, двери в основном открытыми держали, гостям радовались. Кражи считались вещью редкой, а если кого и уличали в воровстве, то все сходились поглядеть на такого и он, посрамленный, навеки становился изгоем, никому не надобным, а страшнее этого ничего не было.

Здесь же, в богатом Киеве, да при таком скоплении народа, лихих, вороватых людей водилось, что блох у собаки. Даже зимой — от холодов они только отчаяннее становились. Однако и закон к ним был суров. Могли и руку отрубить, могли и повесить — не одна виселица возвышалась на торгу, и тела повешенных воров, покрытые морозным инеем, бросали на толпу свои мрачные тени, а бойкая детвора, развлекаясь, метала в них снежки, похваляясь друг перед дружкой ловкостью.

Карина и не знала прежде о виселицах да, о казни такой. Но здесь их повсюду ввели в обиход варяги. И прижилось. Но Карина еще не забыла, как поразила ее виденная в первый раз казнь через повешение. Здесь царили жестокие законы, когда в наказание человека могли не просто в жертву богам отдать, а прилюдно казнить на потеху толпе. А народ что — народ любил поглазеть на казни.

Было в Киеве и множество калик перехожих, они толпами собирались близ капищ, клянча подаяние да ожидая, когда.волхвы жертвенным мясом прикормят. Среди нищих бродяжек встречалось и немало детей-попрошаек. Там, где Карина жила раньше, о ребенке, если тот оставался сиротой, всегда бралось позаботиться род-племя. Ведь в племенных поселениях почти все родней друг другу приходились, вот и заботились об осиротевшем. А здесь, где столько сытых, богатых людей, царило сплошное равнодушие. Но и дети-бродяжки тут были особые — злые, дерзкие, вороватые. Правда, поговаривали, что, если взять такого бродяжку ко двору, будет предан, как пес. Но не брали. Лишний рот не нужен и в богатом доме. И нищие дети бродили и попрошайничали, а в особенно морозные ночи замерзали по подворотням, и стражи-обходники относили за пределы поселений их окоченевшие тела. Главной мечтой таких малолетних нищих было дождаться теплого времени и продать себя на торгу купцам из заморских стран. А пуще всего боялись попасть к волхвам в жертву. Ибо не нужны они были ни для чего, кроме как на алтарь.

Было еще нечто, что сперва удивляло пришлую Карину, — браки Полянские. В других славянских племенах молодые люди сами выбирали себе пару, могли и сбежать, не спросясь дозволения родителей. В Киеве все было иначе. Здесь молодежь могла, конечно, тоже выбирать себе ладу, да только главной все же оставалась воля родителей. Часто они сами подыскивали детям пару, и те подчинялись, считая, что старшие опытнее и мудрее. Без дозволения родни сойтись могли, но тогда отказывались от наследства. И не было ничего хуже, чем остаться без поддержки. Это в Киеве все равно, что стать изгоем, начинать на пустом месте, а это не у всех выходило, и частенько молодые люди, помыкавшись и хлебнув нищеты, расходились каждый под свой кров, падали в ноги старшим, молили о прощении. А то ведь и прогнать могли. Да и старших здесь почитали особо. Это было видно хотя бы по тому, что доживших до глубокой старости и слабости не выгоняли в лес на погибель, как в полуголодных лесных селищах. Здесь старики и при взрослых детях занимали главное место за столами, и их слово зачастую было решающим.

— И о чем ты все думаешь, Каринка! — тормошила подругу Белёна. — Гляди лучше, день-то какой. Весело как! — Белёна все видела в сияющем розовом свете. Народ кругом нарядный, довольный, баб снежных лепят, смеются, глядя, как поводырь медведя бодает, пытаясь расшевелить полусонного зверя. А в другой стороне люди собрались поглазеть на петушиные бои, горячатся, бьются об заклад, наблюдая за наскакивающими друг на дружку взъерошенными птицами.

Когда подруги, купив все, уже выходили от сапожника, на них, откуда ни возьмись, налетел Кудряш. Забросал снежками, наскочил, повалил обеих в сугроб. Они, смеясь, отбивались. А Кудряш уже увлекал, тащил за собой.

— Айда на Подол. Городские стражи сегодня головника поймали, казнить будут прилюдно.

На лобном месте уже собралась толпа зевак, бурно реагировала на крики несчастного, с которого пластами срезали кожу, а потом кинули на муки в бочку с рассолом. Что ж, народу забава, а иным и пример, чтоб неповадно было.

Так в заботах и забавах дожили до священных дней Корочуна. Уже свирепый дед Буран и злющая ведьма Пурга замели сугробы до крыш, когда настали эти самые короткие дни. И вот в определенное волхвами время, глубокой ночью, люди погасили все огни в домах, и осталось только пламя на капищах — но это был священный огонь, ему полагалось гореть вечно. А выбранные волхвами самые сильные мужи собрались во тьме у главного капища Белеса, чтобы дать городу новое пламя до следующего года. Были они раздеты, несмотря на ночную стужу, но холода не ощущали, так усердно приходилось им трудиться, вращая два вставленных одно в другое заостренных бревна, пока не пойдет от их трения дымок, а там и искра заалеет, загорится огонь новый, чистый. Вот тогда заревут на капищах сурмы и пойдут от изб и теремов люди за новым пламенем, означающим начало нового солнцеворота, нового года. А потом сядут за столы, заранее заготовленные, будут пировать да отворять ворота толпам ряженых, которые с плясками и пением пойдут по дворам, ожидая угощения, желая тепла и богатства в новом году.

В эти короткие дни корочунских праздников молодежь часто ходила по дворам. Кудряш с Белёной во многих таких походах были заводилами. Вытаскивали с собой и Карину. Она поначалу робела, упиралась, но сам Боян настоял, даже Олисья уговаривала — мол, иди, гуляй, пока молода. У Карины с Олисьей, после того как девушка стала деньги в дом приносить, наладились отношения. Но Олисье все равно казалось, что теперь она не одна хозяйка в доме. Вот и отправляла Карину на гулянки в надежде, что приглянется, кто этой гордой молчунье, уведет. А она, Олисья, останется опять полноправной госпожой в тереме певца Бояна.

После Корочуна, как и было уговорено у Карины с Микулой, подошло время отправляться на задуманный торг с древлянами. Карина теперь все чаще оставляла дела на гостевом подворье на толкового Любомира, а сама то и дело шла на лыжах в отдаленный Вышгород, откуда было решено отправить возы с житом. Дома о плане этом не говорила. Олисье только в радость, если она уедет, а Боян и сам сразу же после Корочуна вдруг сорвался с места, ушел бродить по окрестным землям, даже не уведомив о том домашних. Но Олисья уже была привычна к подобному. А Карине и лучше, что ушел, — не придется лгать родимому, скрывая, какое опасное дело задумала. Шутка ли — к древлянам пойдет.

Мороз в середине сечня[118] немного приутих, дни стояли серые, безветренные, то снежок тихо падал, то тишь наступала. Микула уже все подготовил к отбытию, собрал ватажку спутников-охранников. А во главе их неожиданно для Карины поставил не кого-нибудь, а Кудряша. И как ни нравился Карине разудалый Кудряш, но тут она засомневалась: этакого балаболку, да на дело тайное брать! Но на упреки Карины Микула только поглядел исподлобья своим бычьим взглядом.

— Ты и меня, небось, дурнем считаешь, раз я удумал Кудряшу довериться? Но того-то ты, девонька, не ведаешь, что, когда до серьезного дела доходит, с Кудряша все напускное, бесшабашное вмиг слетает. Он и с людьми сладить сможет, и края те знает, да и, если обороняться придется, никто лучше его ватажников не настроит.

Карина предпочла согласиться с мудрым Селяниновичем. Правда, все первое время пути, пока Кудряш только конем правил да песни пел, развалившись на мешках в санях, а она и остальные бежали рядом на лыжах, особого толка от него вроде бы и не наблюдалось. Но едва на них первый раз головники наскочили, Кудряш вмиг себя показал. Собрал людей, отдал команды, и отбились так, что Карина толком испугаться не успела. А Кудряш вновь весел.

— Это ништо, — белозубо улыбаясь, говорил он ватажнице — Вокруг богатых Полянских земель немало всяких зипунников[119] шляется. Но в селищах вервиан уже порядок.

Так и вышло. У племени вервиан покон чтили. Народ тут жил бойкий, небедный. Правда, суеверный сверх всякой мочи. Вот и приходилось у каждого селища почти битый час торчать, пока селяне не убеждались, что их гости люди, а не нежить лесная. В нежить они верили свято. Расположив гостей на покой, долго донимали их леденящими душу рассказами о жути всякой лесной, о леших и кикиморах.

Подобное пришлось переживать и у выгольского племени. Да те к тому же ворчали, что бабу-ватажницу ублажать приходится. У них самих женщины последнюю роль играли, голоса не смели подать. А тут Карина, мужиками верховодившая. Сперва, пока она в кожушке да шапке-треухе среди ватажников стояла, за парня ее приняли. А как разобрались, что баба обозом руководит, даже плеваться стали. Но Карину взялся защищать Кудряш. В селениях выгольских его неплохо знали, поэтому и терпели, когда он Карине первую миску подвигал, место лучшее на полатях оставлял.

Когда миновали последнее селище, и впереди началась дикая древлянская земля, передвигаться стали осторожно. Санный путь, пролегавший среди поселений дружеских племен, тут совсем исчезал. Лес вставал стеной, приходилось прорубаться сквозь подлесок, кони выбивались из сил в глубоком снегу. И угнетало постоянное чувство опасности, ожидание нападения в любую минуту.

Помня, чему их научили в последнем селении, Карина оставила обоз в надежной схованке, а сама с Кудряшом пошла на лыжах вперед. Ее еще Малуня — древдянка, суложь Микулина — предупредила, что где-то здесь должно расти священное дерево племени. Сказала, что непременно к нему выедут. Так и вышло. Вскоре набрели они на абсолютно круглую, явно рукотворную поляну, посреди которой рос дивный дуб-великан. В обхват — как несколько дубов, а высотой — шапка падает. К тому жена корявых раскидистых ветвях дуба было развешано немало подношений — от девичьих лент и куньих хвостов до отрубленных человеческих конечностей и за волосы подвешенных голов. Вокруг на снегу виднелось немало следов, но нигде не было заметно ни души. Зная обычай древлян, Карина с Кудряшом поспешили подойти ближе к дереву. По закону под его сенью никто не смел кровь пролить, и, таким образом, дерево служило им как бы защитой.

— Что теперь? — спросил Кудряш. Угрюм был непривычно, руки с рукояти меча не снимал.

Карине тоже было не по себе, но она бодрилась. Поклонилась священному дереву, касаясь земли рукой.

— Приими наш почет, Перун!

И, сняв с пояса пару меховых кун, положила у извивающихся, подобно гигантским змеям, корневищ.

Они недолго ждали— из лесу послышался свист. Потом ответный, с другой стороны. Кудряш медленно стал вынимать меч, но Карина опередила, успев положить руку в варежке на его запястье.

— Нельзя. Здесь железо настигнет первым того, кто за него возьмется.

Они ждали. И вот качнулись ветви, и показался первый из служителей местного святилища — весь в шкурах, с нашитыми на меховом плаще хвостами животных, лицо спрятано под меховой личиной с прорезями для глаз. Потом и второй возник, третий. Выходили отовсюду, окружая стоявших под священным дубом чужаков.

Кудряш негромко присвистнул.

— Ну, прямо ряженые. Того и гляди вприсядку скакать начнут. — Но сказано это было без веселья. Странные звероподобные фигуры внушали скорее страх, нежели усмешку.

Карина собралась с духом, шагнула вперед.

— Мы прибыли с миром, по Велесову делу, торг-мену вести. Хлебушка вам привезли с Полянских земель. Пусть кто и воюет, а мы приехали выгоду свою блюсти, да и вам товар предложить.

Рядом шумно вздохнул Кудряш. У Карины сердце билось, как у пойманного зайца. Волхвы древлянские стояли по-прежнему молча и неподвижно. Но за ними уже стали появляться силуэты обычных древлянских мужиков, тоже слушали, о чем пришлые говорят. И тут Карина увидела знакомую фигуру немолодого древлянина, приближавшегося тяжело, опираясь на деревянную ногу.

Сразу узнала.

— Здравствуй, дедушка Деревяшка. Ты меня знаешь. Сам же выхаживал от исполоха.

Теперь даже невозмутимые волхвы зашевелились, оглядываясь на мужичка. По знаку одного из служителей дед Деревяшка вышел вперед. Похоже, он был растерян, но храбрился.

— Кто ты, юнак? — спросил.

— Уж юнак ли? — Она сняла лохматый волчий треух, тряхнула выпавшей косой.

Старик заморгал, потом чуть улыбнулся. Приблизился к одному из волхвов, сказал что-то.

Карина думала, что, даже не встреть она знакомого, волхвы вряд ли долго стали бы упираться, видя выгоду. Когда те собрались кучкой, начали совещаться, даже подмигнула напряженному Кудряшу — мол, все будет в порядке. И не ошиблась. Древляне даже попотчевали пришлых мясным варевом волчьим. Но гости лишь ради приличия съели по нескольку ложек отдающей псиной похлебки, сославшись на то, что им, полянам, без доброго куска хлеба похлебка в горло не идет. Волхы-древляне понимающе закивали масками-колпаками — знали ведь, какое богатое племя поляне, хлебное. А после полудня к месту, где окопались ватажники, уже потянулись первые скупщики — несли на мену меха, кожи, мед. Похоже, им и впрямь несладко жилось без жита, до того сговорчиво расплачивались. Ватажники даже переглядывались, дивясь, до чего просты в торге лихие древляне, как легко идут на сговор. В Киеве мешок пшена семь бобровых шкурок стоил. Здесь же все увеличивалось вдвое, втрое, но и это не пугало древлян, и они, отталкивая сородичей при виде, как те разбирают хлеб, предлагали и того более. А напоследок Карина за белояровую пшеницу и вообще по двадцать шкурок соболя черного брать стала. И получалось. Да и меха у древлян были на загляденье: нежные соболя, шелковистые куницы да выдры, упругие шкурки коричневых бобров, пушистый лисий мех, пятнистые полости рыси, легкие, мягкие шкурки белок.

Ночь провели в селище древлянском, пили медовый напиток, разговаривали о житье-бытье, удивляясь, отчего древлян такими страшными считают, когда они просты и доверчивы. По дороге назад у всех было приподнятое настроение. С древлянами условились, что еще раз пригонят обоз, да еще заказ приняли на соль. Плохо было в древлянской глуши без соли, десны у многих кровоточили, зубы расшатались. Тут даже горький хвойный отвар не помогал.

И поехали ватажники Карины за новым товаром. Кудряш, нахлестывая коней, весело пел — о дороге, об удали молодецкой, о тугой мошне. Выехали на замерзший лед Днепра, легко неслись вперед. Обратная дорога куда короче показалась, даже удивились, как скоро появились резные изваяния придорожных Полянских божков.

Карина была довольна не меньше остальных. Ощущала себя разумной, сильной, ловкой. Ишь, какое дело провернула, еще и с прибылью, какой и сама не ожидала. Когда в Вышгороде с Микулой встретилась, даже обнялись с ним на радостях.

— Не взревнуешь? — спросила у стоявшей поодаль Малуни. Позже, когда после бани парной, сидя у печки, подсчитывала с Микулой выручку, Карина только смеялась, видя, как дивится боярин ее удачливости. Но он уже о второй ездке расспрашивал, хотя считал, что вот так сразу трогаться в путь не стоит. В Киеве никто пока ни о чем не догадывался, но особого внимания к себе все же привлекать не надо, обождать немного придется. И переводил разговор на дела с гостевым подворьем. Хвалил Любомира.

— Ты будешь, довольна им, Карина, — говорил боярин. — Хороший у тебя помощник, да и молодец ведь хоть куда. Может, и окрутишь Любомира? Я был бы не прочь такую невестку заиметь.

Карина только смеялась.

— Пусть сам сперва тропку к моему сердцу отыщет.

Но ее легкое, радостное настроение испортилось уже на другой день, когда лыжной тропой они шли к Киеву. Еще вышки Вышгорода за спиной маячили, когда увидели веселье на днепровском льду: вдоль берега под звон бубенцов, посвисты, веселые вскрики неслись нарядные тройки. Знатные поляне развлекались, быстрым катанием на санях развеивая дремотную скуку у дымных очагов. И первые были сани княгини Милонеги. А правил тройкой не кто иной, как варяг Торир. Весело так правил, хлопал бичом по спинам несущихся коней, посвистывал. В санях няньки и мамки молодой княгини, боярыни знатные — все в опушенных мехом парчовых шапочках, ярких шалях. Сама Милонега стояла за спиной Торира, руки в вышитых варежках на плечи ему положила, алое с золотом покрывало ее под собольей шапочкой так и полоскалось на ветру, — А сама смеялась заливисто, льнула к пригожему рынде.

Проехали мимо, развернулись круто, так что только полозья заскрипели по припорошенному снегом льду. И назад помчались — шум, гам, веселье. Пронеслись, только их и видели.

— Что стала, Карина? — окликнул кто-то из ватажников.

Она пошла, сцепив зубы, глядя на носы уходящих в снег лыж. И так грустно стало. А ведь не раз уже говорила себе, забудь. Враг ей Торир, враг лютый. Но оттого, что он при княгине пресветлой состоял, вниманием ее пользовался особым, совсем плохо становилось. Держалась из последних сил, боясь расплакаться.

Дома, в тереме Бояна, было непривычно тихо. Самого певца все еще не было, и Олисья, пользуясь его отсутствием, вела хозяйство бережно, рачительно. Все в порядок привела, все шкурки-половички снегом вычистила, все балки от копоти отскоблила, печь выбелила. Перед Кариной похвалялась — и это у меня гляди как, и это. На забредавших во двор скоморохов кричала грозно, пса грозилась спустить — нового, приобретенного по осени зверюгу. А вот кого Олисья не гнала, даже приваживала — это молчаливого кузнеца Жихаря, который последнее время повадился ходить по вечерам в опустевший дом Бояна. И Олисья, глядя на Карину, только посмеивалась.

— Ты присмотрелась бы к мужику, Каринушка. Видный, статный, и мастер, какой! А ведь с гвоздиков начинал, но щитами прославился, а ныне уже броню кует, кольчуги делает. Сам отец Белёны, кузнец Стоюн, его хвалил. А он редко кого, словом добрым по работе отмечает.

У Олисьи одно на уме — Карину выгоднее просватать. И когда молчаливый Жихарь приходил, садился на полавке у окошка, закрытого на зиму, Олисья сама его ковшом обносила да Карину расхваливать начинала. Мол, и умница, и красавица, и вышивать мастерица.

«Она бы еще стряпню мою похвалила», — усмехалась в сторону Карина. А как поднимала глаза от вышивания, так и натыкалась на светящийся взгляд Жихаря. Пусть глядит», — думала.

Но когда Олисья после ухода кузнеца начинала ворчать, что не больно-то Карина с гостем ласкова, та сухо напоминала, что люди бают: подкаблучник Жихарь у Надбавы. Однако в глубине души признавалась себе, что ее волнуют взгляды пригожего кузнеца. И вздыхала отчего-то горько.

Но вскоре Надбава прознала, куда мужик ее по вечерам ходит, и решила этому положить конец. Как-то, когда Карина пошла к колодцу за водой, налетела на нее коршуном, закричала, стала толкаться, ведра сбила с коромысла, ногтями в лицо норовила вцепиться. Народ вмиг набежал, смеялся. Карина поначалу убежать хотела. Куда там. Надбава так и повисла на косе, грозилась остричь, опозорить. Лишиться косы для бабы — величайший позор и поругание. А довольная победой Надбава уже взывала к людям, чтобы нож ей подали. Среди желающих посмеяться сразу нашлись такие, кто захотел помочь. Но тут Карина так испугалась, что где и силы взялись. Скинула с себя Надбаву, вывернулась и, подхватив коромысло, стала им, как обухом, женку кузнеца отделывать. Та только постанывала, руками закрывалась, А Карина в такой гнев пришла, что и пришибить могла кузнечиху под веселый хохот собравшихся. Слава богам, откуда-то Третьяк возник, оттащил, вырвал коромысло.

Карина только тогда и опомнилась. Прибежала домой растрепанная, глаза дикие. На Олисью затопала ногами — дескать, упаси Род, если еще будет Жихаря привечать. Вечером же, когда кузнец с виноватым видом возник на пороге, сама взяла веник и обмела перед ним крылечко — мол, и хаживать, сюда не смей. Жихарь ушел, свесив голову. Ивка даже скакать принялась, выкрикивая; — От ворот — поворот, от ворот — поворот! Пока Олисья не отвесила ей увесистую затрещину. Карина же вскоре и думать забыла и о кузнеце, и о его гневливой жене. Бегала по делам на подворье, следила за работой, ездила к Микуле, готовя новый обоз. Да только вскоре всякая работа приутихла, когда настало суровое время лютого[120]. Не зря этот месяц так прозвали. Пришел он метелями жгучими да буранами. Снег сыпал, ветер завывал так, что даже в самом Киеве было сложно из конца в конец добраться. А потом ударили такие морозы, каких и старожилы не припоминали. Говорили, что Днепр промерз до дна, а птицы замерзают на лету. Даже шумное торжище замерло, ибо мало кому хотелось отморозить нос, бродя между лотками. Притих город, только горели священные огни на капищах.

Карина теперь долгие дни просиживала у заиндевелого окошка, вышивала, чесала шерсть, пряла. И опять горькие думы шли в голову, она вслушивалась, как люди говорят о Милонеге и пригожем рынде, ни на шаг от нее не отходившем. Порой по ночам горько плакала в подушку. Хотя не только у нее настроение было тоскливое. Слух пошел по городу, что Морена злая наслала на людей новую беду — Верхогрызку лютую, которая валит людей в горячке скоротечной. Говорили, что целые семьи от ее злого дыхания гибнут. Тот на свете не жил, кто хоть раз времени Верхогрызки не испытал. Привычно людям, когда Помощница смерти[121] отмечает тех, кто уже не жилец, когда рабы вывозят на санях за город тела тех, кого скосила хвороба злая. А там, на Поле Вне Града, волхвы зажигают специальные костры, на которых сжигают умерших. Третьяк как-то сходил на Поле Вне Града, вернулся хмурый. — Волхвы сказывают, что слишком большой улов в этот раз у Верхогрызки. Они и обряды вершат, и требы дают богам, а хвороба все косит люто. Видать, забралась в кого-то из живых, искать ее будут.

При этих словах Карина, сидевшая за прялкой, даже веретено уронила, а Олисья испуганно попятилась в угол. Обе понимали, чем это обернется. Знать, пойдут волхвы от дома к дому, от двора ко двору, выискивая, где злой дух Верхогрызки таится, будут определять по одним им ведомым приметам, где искать. Пока обряд не совершат, никто из дома выходить не смеет, хоть за водой, хоть на Торжок. А кто не успел сделать припасов, даже с голоду пухнуть начнут, если обряд затянется. Выйти же права не имели. Ибо тот, кто попадется в это время волхвам, — и есть страшная Верхогрызка.

И Киев затих. Все ворота на засовах, только и слышно, как на Днепре волхвы долбят твердый лед, готовят полынью, куда спустят того, в ком схоронилась болезнь. К ночи загудели протяжно рога, пошли по дворам служители богов, у каждого жилища творя заклинания, делая в воздухе священные огненные знаки, окропляя снег кровью черных жертвенных петухов — дабы показали боги, где притаилась Верхогрызка.

Жутко в промерзшем граде стало. Карина слушала завывание рогов, выкрики служителей и невольно сжала на груди лунницу[122].

— С Горы начали, — прислушиваясь к протяжным звукам, отметил Третьяк — Да только неправильно это. В теремах, где тепло топят да полны закрома, Верхогрызка вряд ли прятаться будет. Скорее затаится на концах, а то и на Подоле, где избы и землянки скученно стоят.

— К нашему дому идут, к нашему! — дребезжаще застонала Олисья, прислушиваясь. — О пресветлые боги!.. Зачем к нам-то?.. Ведь никто не болен тут.

В углу тихонько плакала Ивка. Знала, что говорят: в богатого и нарочитого болезнь вряд ли войдет, скорее в раба. Но и хозяевам страшно. И когда дикие волховские крики зазвучали у самых ворот, Карина с Олисьей невольно потянулись друг к дружке, обнялись затравленно. Так и сидели, замерев, пока шум и стенания волхвов не стали удаляться.

Всю ночь бродили волхвы по Киеву, и день весь следующий, и ночь за ним. Разбредались группами, вновь возвращались, ходили по лютому холоду. Карина заметила, что после того, как волхвы в третий раз мимо их ворот прошли, страх, как будто приутих. Вон и Третьяк не поднял головы, сидит, чинит упряжь.

А потом… Грозно заревела сурма — и поднялись крики, шум, вопли. Переглянувшись, накинули, кто что, поспешили за ворота, шли туда, где с заборолов можно увидеть, кого тащат. Много народу выскочило, поздравляли друг друга, смеялись. В наступавших потемках было не разглядеть, кого волокут. Говорили, бабу какую-то. К тому, что в баб Верхогрызка скорее вселяется, уже привыкли. На другой день Олисья все вызнала, прибежала, рассказала Карине:

— Знаешь, кого в прорубь кинули? Надбаву, жену Жихареву. И как же билась она, как вопила! И Жихаря лаяла, проклинала. А он даже не вышел глянуть, как суложь сварливую будут под лед пихать.

И подмигнула Карине.

— Все, теперь твой Жихарь. Никто вам не помеха. «Ехать мне уже пора», — только и подумала девушка. Вечером, когда она с Третьяком пошла, запирать ворота, охранник сказал, вбрасывая брус засова в пазы:

— Уж больно ладно для Жихаря вышло, что волхвы избавили его от бесплодной сварливой женки.

— Что это ты, Третьяк, словно баба, начинаешь сплетни разносить?

Снег громко скрипел, когда они шли назад к крыльцу. Звякнув цепью, из конуры выбрался лохматый пес Рудой, потрусил к хозяевам. Третьяк отцепил повод, спуская пса на ночь. И все о том же заговорил: мол, бывало, что волхвам и приплачивают, чтобы выбрали неугодного для кого-то. А Жихарь богат, он может. Да и люди сегодня рассказывали, мол, Надбава сама к волхвам выскочила в носках да в одной телогрее поверх рубахи — будто вытолкнул кто. И слова сначала молвить не могла, только глядела на волхвов растерянно. А потом как кинется прочь. Еле догнали ее, неслась так, словно нечисть сил ей прибавила.

— Видишь, сам говоришь — нечисть, — заметила Карина, трепля за шею ластившегося Рудого. — Мне-то, конечно, Надбава не мила. Но чтоб Жихарь такой грех на душу взял — волхвов вещих дурачить — не поверю. Он мужик серьезный, знает, что после такого обмана ему ни в чем счастья не будет.

— А это мы поглядим, — усмехнулся в бороду Третьяк. — Если не погонишь удалого кузнеца — будет ему удача. Ты ведь для него много значишь. Видел, небось, как он на тебя глядит.

Карина вспомнила, какие яркие золотистые глаза у Жихаря, да кудри русые, да плечи широкие, руки сильные, надежные. У Карины заломило спину, как представила, каково это — оказаться в его руках, губы обдало жаром даже на морозе. А ведь и впрямь, Жихарь теперь свободен. И он придет. Пусть же приходит. Ибо тот, кого она тайно ждет, никогда не явится. А если и явится — то с бедой. Жихарь же сильный и ловкий, в кулачных боях на льду не последний боец — сама видела. Он и защитить сможет.

Но опять, как ил во взбаламученной воде, поднялась со дна души печаль. Карина тряхнула головой.

«Ехать мне уже пора. Самое время».

Монисто князя Боригора изрядно полегчало после Карининых начинаний. А то, что осталось, она припрятала на самое дно сундука. Пусть останется как память о прошлой жизни.

Пока же у нее было, за что новый обоз снарядить, прикупив соль да жито у Микулы Селяниновича. Ибо теперь у нее водились и куны, и вервицы, и мордки[123].

Микула посмеивался.

— С такой удачей я не подивлюсь, если ты, умница-разумница, соберешься и караван судов в Корсунь снарядишь. Эх, была бы ты парнем…

— Ты бы не столь охотно помогал мне, — лукаво улыбнулась Карина. — Быть бабой в торговом деле — своя выгода.

— И то верно. Вон погляжу — что Кудряш, что остальные твои попутчики хоть в огонь, хоть в воду готовы идти за свою ватажницу.

Во вторую ездку с Кариной неожиданно стала проситься Белёна. Знала уже от Кудряша, куда едут, но тайну хранила. Однако настаивала, чтобы и ее с собой взяли, даже ножкой топнула. И вдруг призналась горько:

— Дома мне совсем тяжело стало. Женихи хаживают, батюшка ворчит, гневится на Кудряша. А тут еще эти слухи, что Кудряш на остров; где терем княгини Ангуш, зачастил. Отец говорит: выбрала себе суженого, какой ни одной бабы не упустит.

Карина тоже знала, что Кудряш наведывается к княгине-хазаренке. Вроде ездит по приглашению, потешить песнями грустную Ангуш, да только частенько там остается. А Карине даже признался, что жалеет черноокую княгиню-иноземку: и сын у нее умер, и муж не балует, как раньше, да еще весть пришла, что в дулебских землях Дир присмотрел себе новую жену, рода знатного, старшинного, — мир крепить, себя тешить новой зазнобой. И Ангуш совсем загрустила. Кудряш же ее утешает. А как?.. И так понятно.

— В пути я хоть с ним все время рядом буду, — просилась Белёна.

И Карина согласилась взять подругу. Более того, сама ходила просить за нее оружейника Стоюна.

А для самой девушки — сколько радости! Никогда ведь нигде не бывала, а тут такое приключение! И Кудряш с ней, и милая подруга Карина. Она, как и Карина, оделась юнаком — в порты стеганые, в тулупчик светлой овчины, за плечами лук со стрелами, колчан, на поясе нож. На лыжах шла хорошо, на усталость не жаловалась. Даже напевала по пути, окутанная морозной дымкой, пока Карина на нее не прикрикнула: на таком холоде можно и горло застудить. А про себя подумала: вот тебе и неженка. Едва поспевала за подругой. Та, упрятав косу под рысий треух, семеня на лыжах, походила сейчас на толстенького румяного мальчика; была Белёна хоть и тонка в талии — Кудряш легко ладонями обхватывал, — но в бедрах кругленькая, грудь высокая, ноги крепкие, коротенькие. Но шли на лыжах эти ноги споро — Белёна не отставала от других ватажников. Морена-Зима между тем продолжала лютовать. На третий день пути, не успели они и земли полян покинуть, началась метель. С ровного ледяного пути по Днепру пришлось углубиться в лес, тащить коней под уздцы, кустарник рубить, дорогу прокладывать, И небо, и земля — весь белый свет был заполнен метущимся снегом. Снежинки забивали ноздри, залепляли глаза, при порывах ветра хлестали по щекам. Деревья стонали на ветру, падали сучья.

Карина изо всех сил тащила под уздцы упирающуюся лошадь. Рядом оказался Кудряш, потянул с силой, и Карина улыбнулась благодарно. А он только смеялся:

— Ничего, Карина, пробьемся. Обещаю, что к вечеру уже к первому селищу вервиан выедем.

Карине казалось, что уже вечер. Вокруг было сумеречно, серо, как во время потемок. Ветер хлестал, а ей было жарко. Пить хотелось. Ловила снежинки пересохшим ртом.

Спас ельник густой, оберегавший от вьюги. Сюда, под зеленые шатры елей, метель добиралась редкими порывистыми толчками. И все же, когда впереди, наконец, возникли срубы вервианских изб, все были утомлены до предела. В первом же доме упали на полати, заснули кто где.

Поутру, убедившись, что круговерть прекратилась, вновь тронулись в путь. Карина поглядывала на Белену. Та по-прежнему держалась молодцом. И все шутила, пересмеивалась с Кудряшом. Пару раз они немного отставали, стояли на лыжне, целовались, а потом вновь шли быстро, словно почерпнув, друг у дружки сил.

Хвала богам, метелей больше не было. Но намело-то, намело! По морозной тиши двигались даже ночью, по очереди подремывая в санях. Уже знавшие путь ватажники умело находили проходы между завалами из бревен, по молодому месяцу определяли путь. Пушистые сугробы снега отсвечивали синевой. Часто снег был испещрен цепочками звериных следов. В холоде ночи выли волки. Чтобы отпугивать хищников, приходилось жечь большие факелы.

В мрачных селищах выгольцев задержались надолго. Передохнули — и вновь в путь, в глухие древлянские боры. Здесь даже веселая Белёна притихла. Ведь с детства пугали древлянами, нелюдями их называли, колдунами, которые дружат с нечистью. И когда на тропу у священного дерева к ним вышел волхв-древлянин в меховой личине с прорезями, девушка только ахнула и потеряла сознание. Кудряш тогда сильно испугался, решив, что сгубили его зазнобу тайной стрелой. Карине с ватажниками пришлось повалить его в снег, а то бы кинулся на волхва.

Тот словно и не заметил ярости пришлого. Подошел к Белене, стал растирать ей снегом щеки, привел в чувство. Что он ей говорил, никто не расслышал, видели только облачко пара от дыхания из-под личины меховой. Но Белёна ничего, успокоилась.

— Кто из вас Перунова посланница? — обратился волхв к прибывшим.

Они сначала не поняли. Лишь Карина догадалась, хоть и странным это показалось.

— Я привела людей.

— Тогда за мной идите.

Он повел их куда-то в чащу. Ни к одному из селищ не привел, а оставил среди бурелома, дожидаться велел. Они и остались ждать, хотя уже темнеть начинало. А мороз стоял лютый. Пришлось Карине учить ватажников, как обустраивают ночные стоянки в племени радимичей. Расчистили поляну, собрали возы в кучу, а вокруг своего стойбища уложили сухие древесины, подпалив их вдоль стволов, пока огонь не потек по стволам сушин.

К ночи они уже сидели на нарубленных пихтовых ветвях посреди огненной стены горевших стволов. Даже согрелись. Сушины горели жарко, ровно, слегка потрескивали, но угольками не разлетались. Люди сгрудились в центре, ели солонину с хлебцем, жевали поджаренное хрустящее просо. Кое-кто даже спать улегся, скинув меховые онучи и протянув ноги к огню. Лежали на холоде, но благодаря огню не мерзли. Белёна, свернувшись калачиком в руках Кудряша, спала сладко. Карине же не спалось. Все думала, отчего ее посчитали посыльной Перуна. Знать, кто-то ведал, что она с Ториром ходила. Тот же дед Деревяшка мог припомнить да сказать кому. А она еще не забыла, как для нее опасно выдавать себя за ту, кем не была.

— Идет кто-то, — приподнял голову один из ватажников.

И впрямь снег скрипел под шагами. Вот за огнями, там, где чернела темнота, показалась фигура недавнего волхва. Он протянул руку в сторону Карины.

— Иди за мной. Наш князь будет говорить с тобой. Полусонные ватажники зашевелились. Князь древлянский — первый из врагов полян, доброго от него ждать не приходится. И что за странные слова сказали древляне, будто Карина от Громовержца послана?

— Неладно это, — переговаривались.

Кудряш, оставив спавшую невесту, решил сопровождать ватажницу. Карина еле уговорила его остаться. Мол, древляне в торге заинтересованы, не обидят, а ей самой любопытно во всем разобраться. Взяла из поклажи товаров мешок с солью — дар древлянскому князю — и перекинула его через огонь сушин. Сама перескочила там, где несильно горело. Холод и мрак ночи так и объяли ее.

— Веди, волхв.

Они спустились в небольшую низину и увидели впереди свет. Волхв указал на него и словно растворился во мраке среди деревьев. А она вскоре вышла на поляну, посреди которой горел костер. Там у огня, на поваленном бревне, сидел человек. Высокая бобровая шапка, чёрная длинная доха до ступней. Он повернулся, и Карина узнала его. Видела раньше этого древлянина Рыся, ставшего в угоду Ториру древлянским Малом. Сейчас же смотрела на него, длиннобородого, важного, неподвижного.

— Здрав будь, князь древлянский.

Он по-прежнему молча глядел на нее, наконец, указал на колоду по другую сторону костра.

— Садись, девка. Мне как донесли, что ты ватажников водишь, сразу понял, кто тебя послал. Говори, что должна.

Она только поклонилась.

— А если, чего ждешь, мне неведомо? Если сама по себе пришла — не поверишь?

— Сама? Хм. Торир и прежде говаривал, что ты особенная. А вот наших баб по такому морозу от каменки разогретой и коврижкой не выманишь. Но раз сама пришла… Неужто нечего не передал мне посланец перунников?

— Я соль, хлеб привезла, — ставя перед ним мешок, только и сказала Карина. — И я не посланница. А посланник именно Торир. С ним тебе дело иметь надобно — не со мной Торир же пока в княжьем тереме на Горе киевской обитает. Ныне он страж у женки Дировой. Вот все, что могу сказать.

Древлянин кивнул высокой шапкой.

— Добрался-таки до самого логова зверя — и то хорошо. А ты. Я сперва подумал, что не зря тебя Торир к нам засылает, думал, знак это, что пора нам на Киев тронуться. Холода нам только на руку. Дир-то с ратью ушел, а по морозам в граде нас не ожидают. Самое время. Но раз варяг молчит… Что ж, его сам Громовержец направляет. И значит, не время. Будем ждать.

Древлянин теперь смотрел на огонь. Карина стояла по другую сторону костра и видела его сквозь колеблемый воздух, словно духа лесного, — зыбким, расплывчатым, будто нереальным. Но то, о чем он говорил, было реальностью, и страшной реальностью. Поход на прекрасный Киев-град, поход злых древлян, которые не щадят ни старого, ни малого… И начнется он по велению того, кто до сих пор ей милее всех. И страшнее всех. Карине вдруг стало так плохо, хоть кричи. Понимала, что опять помимо воли прознала о том, о чем ведать не должна. Ох, и озлился бы Торир, узнав, что она к древлянам ездит и вновь в дела его вмешивается. Еще Карина поняла, что именно Торир навел древлян на людей Дира прошлым летом, и ей было нехорошо от этого. Осознавала, что Торир разжигает такой огонь, какой может сжечь всех и вся. Сжечь его самого…

— Благодаря Ториру ты стал древлянским князем, Рысь, — заговорила она, дивясь своей смелости. (Вряд ли нынешний Мал любил упоминания своего воинского прозвища.) — Но одного ты не понял: говорить о тайном тебе следует лишь с тем, в ком уверен. Я же только и твержу, что по своим делам пришла. А планы тебе обсуждать надо с тем, кто знак подаст, слово заветное скажет.

— Поучать меня вздумала, девка!

Он даже вскочил. Верхняя губа хищно оскалена, как клыки, блеснули зубы. И опять Карина только горделиво вздернула подбородок. Она-то ведь княгиней была еще тогда, когда он простым древлянским разбойником хаживал.

— Если надо — отчего бы и не поучить. Не со зла ведь. Но я забуду свою дерзость, поклонюсь тебе как князю, если и ты забудешь, что лишнее сказал. Не слышала я ничего — уразумел?

Ибо не так, как гнев древлянина, страшило ее то, что Торир проведает, что она вновь в его дела оказалась замешана. И Карина заговорила сухо, как о постороннем, что-де соль да хлеб привезла, пусть пришлет людей на мену. Озлить Рыся-Мала больше не боялась. Он ведь по-прежнему полагает, что она человек Торира, а Торир был ему нужен. Ах, знал бы только Мал!..

Но он не ведал, что она у варяга под подозрением. Потому и не тронул. Даже улыбнулся под конец.

— Погляжу, ты, как перунница[124], не ведаешь робости. Недаром Торир тебя особенной считал. Я ведь еще не позабыл, как он глядел на тебя, словно насмотреться, надышаться не мог. И сам будто светился. Да, многое ты для него значишь. Что ж, торгуй — сам прослежу, чтобы не обидели.

Она даже не кивнула в ответ. Словно и не видела, как Мал, пошел уже прочь, но поспешно вернулся, взвалил на плечо мешок с солью. И ушел. Она же осталась стоять. Рядом догорал костер, вокруг причудливо выступал покрытый инеем лес. Карина шагнула, было, затем бессильно осела на бревно, где только что сидел древлянин. На нее нашло какое-то оцепенение. Потом в душе что-то закипело. Такой огонь… И вначале согревавшее ее радостное тепло от последних слов древлянина постепенно, словно раскалившись добела, опалило нестерпимой болью…

«Он надышаться на тебя не мог», — звучал в ушах голос Мала. «Светился, глядя на тебя». «Особенной считал»…

Все это было. Но более нет. Не в силах сдержать эту горечь, это разочарование и болезненное одиночество, Карина вскрикнула. Громко и коротко, как от рванувшей боли. И, взмахнув руками, она откинулась, сползая с бревна, упала спиной на холодный снег. Лежала, раскинув руки, беззвучно тряслась от рыданий. Ведь сколько же сдерживалась, приказывала себе забыть страсть свою пропащую, а вот как прорвало… Зашлась в надрывном злом плаче.

…Почитал… Надышаться не мог… Да разве она это не чувствовала, несмотря на всю его отстраненность? Разве, даже опасаясь его, не готова была идти за ним куда угодно?.. Ибо любой себя чувствовала. А потом… Ах, доля, долюшка, злая Недоля! Не могла Карина подчиниться до конца тому, кого любила, — и разверзлась между ними пропасть бескрайняя, глубокая. Не преодолеть, не соединиться. Во врага лютого превратится тот, кому служить обещалась.

Теперь она плакала уже навзрыд. Долго, сама не знала сколько. Корчилась на снегу, ползала, захлебываясь плачем. Видел ли кто? Какое ей дело! Шапка с нее сползла — она даже не заметила. Запорошенная снегом коса вилась за ней, за отвороты варежек набился снег. Она ничего не чувствовала, все поглотила боль об утраченном счастье. Наконец Карина стихла. Застыла на снегу, ощущая, как проникает до самого сердца холод. Ей даже хорошо сделалось. Забыть бы все, заснуть, уйти за кромку, туда, где отлетает память, и нет страдания… Но она заставила себя встать. Нашла шапку, долго отряхивала. И тут уловила сзади какое-то движение. Медленно, безразлично повернулась. Стояла у мерцающего теплыми искрами угасавшего костра и смотрела, как от призрачного в инее леса к ней спешит Кудряш.

— Ох, как же долго тебя не было, Каринушка. Прости, не мог больше ждать. Вот и пошел искать тебя по следу. Но… Великий Даждьбог! Да что с тобой, девица!

Даже в лунном свете он рассмотрел, что она сама не своя. Растрепанная, в сбившемся полушубке, вся в снегу.

— Что с тобой сотворили эти древляне?!

А у Карины вновь слезы полились. Хоть кто-то за нее переживает. И когда Кудряш приголубил ее, погладил, утешая, по волосам, она благодарно приникла к нему, склонив на плечо голову, услышала, как он шумно, с дрожью дышит.

— Если они с тобой… О, клянусь Кровником…

— Тсс…

Она прижала холодную ладошку к его губам. Даже в гневе нельзя поминать злого бога пропащих душ. И Карина, успокаивая парня, молвила, что ничего ей дреачяне не сделали, что ей просто худо.

Кудряш по-своему истолковал «худо». Скинул рукавицу, прижал ладонь к ее лбу. Думал, у девушки жар, а ощутил холод.

— Да ты озябла вся.

Он растирал ей щеки, согревал пальцы дыханием, смахивал с волос снег. А Карину вдруг захлестнула волна нежности к нему — такому заботливому, доброму, пылкому. Захотелось найти у него утешение, с ним утешиться. Зачем ей жить пустоцветом, недотрогой, забытой милым, для кого беречь себя?

Только о Белене она не думала, когда вдруг стала целовать ладонь Кудряша, когда огладила его бедро под полушубком, когда, задыхаясь, стала искать ртом его теплые губы.

Кудряш замер на миг, словно не веря, не зная, как поступить. Но вот его бережно обнимавшие ее до сих пор руки стали тверже, он теснее прижал ее к себе, обдавая паром дыхания, когда в ответ на ее ласкающие губы послушно разомкнул свои уста. Как же, оказывается, умела целоваться эта непонятная, обычно такая строгая, холодная, а сейчас дрожащая от страсти Карина! И словно зверь голодный ожил в нем, когда он стал ласкать в ответ ее уста, язык, пить ее дыхание, какая дикая, до напряжения, дрожь возникча в теле, А Карина и требовательная, и такая слабая, тающая была в его руках, что он глухо зарычал, наступая на нее, вскинув, подхватил на руки. Как-то само собой вышло так, что Кудряш оказался сидящим на бревне, а она поверх его колен. С Кудряша слетела шапка, когда Карина, взлохматив его кудри, морозно дыша, стала целовать, ласкать языком его шею, уста, рвать шарф у горла. И он сам начал теребить застежки ее кожушка, скользнул за пазуху, где была горячая, шелковистая кожа, напрягшаяся и податливая под его твердой ладонью грудь, — Карина…

Она целовала его, как пила. Кудряш, удерживая ее на себе одной рукой, другой стал развязывать ее кушак, теребить завязки гашника, пробираться внутрь. И она, оторвавшись от него, тоже торопливо, почти всхлипывая от нетерпения, стала пробираться к нему. И никогда еще Уд не казался Кудряшу таким горячим, никогда еще Ярилина мощь так не билась в нем. Карина, растрепанная, шальная, горячая, влажная, села на него верхом, словно наделась, впившись испепеляющим поцелуем в губы…

Лунная ночь была морозной и холодной, но они словно не замечали этого. Было жарко, клубился пар, они двигались друг к другу толчками, все ближе, все теснее. Карина стала постанывать, выгибаться, удерживаемая сильными руками Кудряша. Ее коса совсем растрепалась, она ничего не видела, не чувствовала ледяного холода ночи, ощущая лишь опаляющий жар внутри. Потом Карина всхлипнула, вскрикнула, и в ответ ей приглушенно застонал Кудряш, уронил растрепанную голову на грудь негаданной полюбовнице… Карина медленно подняла отяжелевшие ресницы. Она все еще сидела верхом на его коленях, чему-то улыбалась, перебирая кудри юноши. Улыбалась блаженно, мечтательно. Но то ли холод начал пробирать, то ли рассудок вернулся к Карине, то ли руки Кудряша, до этого ласково обнимавшие ее, стали медленно размыкаться, но она, наконец, опомнилась. Подумала о Белене — о единственной верной, доброй, наивной подруге Белене. И с этой мыслью пришел стыд.

Она резко уперлась в плечи Кудряша руками, соскочила с его колен, словно только что и не сидела обессиленная в его объятиях. Отошла, стала быстро приводить в порядок одежду. И все не могла отыскать шапку. Ее поднял и протянул ей Кудряш, сказав при этом:

— Такого у меня вовек не было. Но ты, Карина… это. Не должна Белёна ничего знать.

Карина резко вырвала у него шапку. Пылко молвила, мол, и привычно же Кудряшу так своим полюбовницам говорить, держа невесту в неведении?

Он словно и не слышал вопроса. Повторил суше:

— Белёна и догадываться не должна.

— Не тревожься. Сам не сболтнешь — и то, что случилось здесь, навек умрет.

Он вдруг усмехнулся.

— Так уж и навек?

Ей захотелось ударить его.

— Ошибку всякий совершить может. А мне Белёна дорога.

В призрачном свете месяца она видела, что он уже не улыбается.

— Мне тоже.

Они молча возвращались. Карина впереди, Кудряш чуть поодаль «И чего я добилась?» — горько думала Карина. Отдалась в отчаянии нелюбимому, нелюбящему. Боль хотела заглушить, что ж, на миг ей так и показалось, особенно как поняла, что огонь Уда можно не с одним Ториром изведать. Но, с другой стороны, опять тоскливо подступало одиночество. И еще растерянность: как теперь милой подруге Белене в глаза смотреть?

У костра их ждали, не спали. Белёна первая кинулась навстречу.

— Ох, и измаялась же, ожидаючи. Все сердечко изныло.

Она обняла Карину, потом прыгнула к Кудряшу. Тот подхватил ее, завертел, шутя и целуя.

Карина опустилась среди огней на пихтовые лапы, ватажники окружили ее, выражали заботу, волнение, протянули подогретую сыту. Ей была приятна их забота, на душе потеплело. Только бы не глядеть туда, где обнимались Кудряш с Белёной.

«А ведь никто и не подумал, что между нами с Кудряшом могло что-то быть. Да и в такой мороз…» — И невольно улыбнулась, припоминая. Но тут же смахнула улыбку, услышав, как воркуют Кудряш с Белёной:

— Лелечка моя… ненаглядная. Прости, что задержался, оставил тебя, голубка моя, волноваться заставил. Но пока проберешься сквозь кущи эти…

«Не о том думаю», — словно каменея, размышляла Карина. Злость ощутила: «Все мужики — коварством и хитростью от Змея Белеса».

И опять вспомнились речи Рыси о Торире. Кудряш что — минутная слабость. И когда Белёна устроилась вздремнуть на пихтовых ветках у нее под боком, Карина обняла подругу с сестринской заботой, даже была благодарна Кудряшу за то, что тот и подозрения не вызвал у нареченной.

В последовавшие за этим дни были вновь торги-мены, вновь подсчитывали барыши, радовались. И все же ватажники заметили, что их Карина стала более замкнутой, даже торг ее не увлекал, как раньше. Но дела окончили и, оставив на священном дубе подношения, весело тронулись в путь. С Кудряшом Карина держалась по-прежнему ровно, а для себя отметила, что он словно побаивается заигрывать с ней в своей обычной манере да порой поглядывает настороженно. Но для себя Карина уже решила, что благодарна парню за то, что полюбился с ней, приласкал, когда худо ей было. А остальное… И быть остального не может!

Морозы все держались. Небо было слепяще-синее, по вечерам алели закаты. От дыхания иней оседал на воротниках, и люди спешили, мечтая отогреться у родных очагов, отдохнуть да похвалиться богатой выручкой.

Уже подъезжая к Вышгороду, нагнали они длинный санный обоз, отправленный Диром в Киев с дарами полюдья. Среди охранявших его воинов было немало знакомых Кудряшу дружинников, и парень, переговорив с ними, сообщил, что везут в стольный град немало взятого у радимичей.

— Как у радимичей? — невольно всполошилась Карина, нагоняя идущего впереди на лыжах Кудряша, — Что ты сказал о радимичах? Неужто и их Дир примучил — заставил подчиниться Киеву?

— Ну, примучить не примучил, — беспечно ответил тот, плюхаясь на край саней. Карина, опираясь на лыжные палки, спешила следом. Кудряш старался не глядеть на нее — все еще непростыми были их отношения. Но Карине нужно было все разузнать, она настаивала, даже огрела его лыжной палкой, когда он не поспешил пояснить.

— Да не примучил, — отмахивался Кудряш, — а вот по землям их прошелся. И как! Схлестнулся с самим князем радимичей Родимом, пленил его. Когда Дир захочет — многое может. Вот теперь и отправил этого пленного князька под охраной в Киев на суд-расправу. Ха! Да на кол, скорее всего, этого Родима посадят. И людей позабавят, и себе утешение.

И он присвистнул, погоняя лошадь.

Карина поотстала, шла слепо, глядя на лыжню перед собой. Очнулась, когда на гору к Вышгороду стали подниматься, уже и резные фигуры городских ворот можно было разглядеть, несмотря на тени приближавшегося вечернего сумрака. Возы ее уже въехали, она последняя входила. А вошла — кругом костры, дружинники в меховых накидках поверх доспехов, кругом охраняемые княжеские сани. И пленные, которых просто сгоняли в кучу у одного из костров, чтобы погрелись в такой мороз. Дым от костров, пар от дыхания людей и животных голубели в вечерних сумерках. Карина невольно задержалась, снимая лыжи, отдала их кому-то из своих, а сама все ходила среди людей, волнуясь невесть отчего. Ведь где-то тут мог быть и Родим, уже почти позабытый нелюбимый муж. Вот и пыталась она высмотреть среди укутанных в шкуры озябших пленников того, кто некогда силой ее в жены взял, по-своему любил, хотя и бил нещадно.

— Карина! — звонко окликала Белёна подругу. — Поторапливайся, аль погреться и отдохнуть не желаешь?

Но тут Карина увидела Родима. Оттого и увидела, что один из пленных на звук ее имени встрепенулся, оглядываться стал. Родим. Меховая полость сползла с его взлохмаченной головы Волосы-то совсем седыми стали, бородой едва не до самых глаз зарос. А глаза так и высматривали, ища по толпе. Но, видать, не узнал, Родим былой суложи в этом усталом пареньке в волчьем треухе: тот отвернулся быстро, поспешил прочь.

Проходы между избами в Вышгороде были присыпаны золой — чтоб не скользить, да и чтобы не носить золу далеко. Грязно в граде и темно уже, только оранжевый отблеск огней отсвечивал от рубленых стен. И уже двигаясь в сторону высокой кровли терема Малуни, Карина все же оглянулась еще раз, Родим — и князем-то уже не гляделся, — сжавшись, кутаясь в овчинные шкуры, семеня закованными ногами, шел, подталкиваемый гомонившими вышгородскими стражниками.

Карина гнала мысли о нем. Дескать, что было — прошло. У нее теперь иная жизнь, иные заботы. Еле добрела устало до окованных медными полосами ворот, где уже поджидала ее челядь Малуни, Сама боярыня стояла на высоком крыльце, в руке трещал смоляной факел. Во дворе распрягали коней, усталых, заиндевевших. Челядь, не страшась мороза, без шапок, в кое-как накинутых зипунах тащила к клетям и амбарам упакованные тюки. Малуня громко отдавала приказы. От ее довольного домашнего вида — светлый горностаевый полушубок лишь на плечи накинут, лицо с тепла еще не успело пойти румянцем — Карина наконец-то ощутила, что они прибыли. И сразу нахлынула тяжесть-усталость. Да и не на нее одну. Ватажники поднимались в дом, пошатываясь, цепляясь за поручни всходов. Белёна, сойдя с саней, так и рухнула, Кудряш подхватил на руки, понес наверх.

Карина стала подниматься на крыльцо, когда за спиной худощавой невысокой Малуни неожиданно приметила тучную бабью фигуру в желтой шали. Расслышала узнаваемый властный голос, о чем-то спрашивающий боярыню. Та, не отвечая, передала факел рабу и поспешила к Карине, поддерживая, повела в сени. А Карина даже голову в плечи втянула, страшась взглянуть на властную гостью Малуни. Ибо уже узнала это отечное ицо под бобровой шапкой.

Лишь в полутемных сенях, удерживая руки Малуни, которая разматывала ремешки, обвивавшие меховые сапоги Карины, все же спросила, что за гостью приняла та у себя.

— Параксева это, княгиня радимичей, — пояснила боярыня. — Сына ее пленником везут в Киев. Сама же она еще раньше на санях прибыла. Торопилась сперва, а ныне все гонцов засылает к Аскольду. Он-то на охотах, но ее люди отыскали его, сообщили, что княгиня — мать пленного — встречи с ним добивается. Вроде уже назавтра съезжать будет, так как Аскольд согласен ее принять. А по мне хоть сегодня пущай отправляется, до того уже доняла своей властностью да придирками.

Тут как раз дверь отворилась, по полу застелился пар, и, стуча клюкой, мимо прошествовала Параксева. Как прошла, внимательная Малуня в свою очередь полюбопытствовала:

— Чай, знаешь ее?

— Знавала. И не больно-то встрече рада. Однако не говорила ли тебе Параксева, что надобно ей от Аскольда?

— Как не говорила? Только о том и твердит.

Карина слушала, и сердце ее застучало в груди. Ох, и знала, что делала, Параксева-княганя! Знала, зачем-ей спешить в Киев враждебный, добиваться встречи со старшим из князей. Ведь не ошибалась, что сына ее, любимого да единственного, казни лютой предадут. Вот и хотела выкупить его жизнь сообщением о том, кто в окружении Аскольда подослан от Новгорода, кто в угоду Рюрику готовит князьям осраму и погибель.

— Она как моей медовухи хлебнула, — рассказывала Малуня, — так только о том и говорит. Аскольд же ее сообщением заинтересовался, даже ловы приостановил. Но она сперва хотела сына дождаться, убедиться, что не замучили его дорогой гридни[125] Дира. Но теперь, похоже, собирается: наказывала, чтоб уже завтра поутру сани ей запрягли. Э, девушка, да ты куда это?

Но Карина уже шапку натягивала. Сама еще шаталась, но властно потребовала, чтоб оседлали ей лошадь.

— Да на ногах-то едва стоишь! — попыталась образумить ее боярыня.

Куда там! У Карины одно на уме было: не поспеши она сейчас — и не миновать беды. Угроза нависла над Ториром, а остальное уже не имело значения.

Несмотря на уговоры Малуни, Карина почти бегом кинулась на конюшню, сама взнуздала лохматого вороного коня. Где и силы взялись, так лихо вскочила в седло. Крикнула дворовым, чтоб отворяли проход в тыне.

Ночной Вышгород еще не стих. Скрипел снег, вели под уздцы лошадей, разносили по клетям товары с полюдья. Стражи были раздражены, хотели поскорее освободиться да обогреться у очагов, поесть масленых каш, хлебнуть пива. Всадник — или всадница — на узких переходах между тынами их сердил, они грубо ругались. Карина еле уговорила градских стражей отворить ворота, выехала, чуть придерживая вороного на крутом спуске. Лишь когда вывела коня на гладкую, замерзшую дорогу по Днепру, отпустила повод и ударила пятками, пуская вскачь.

От быстрой езды ледяной воздух обжигал, колюче сверкали в вышине звезды, но луна, половинчатая, как резан[126], светила ярко, путь был светел, и Карина хорошо видела открытое белое пространство на Днепре. Сейчас это был лучший путь до Киева, однако одно дело двигаться по нему днем, когда он полон саней, людей, и совсем другое — в ночи, когда исчезли вдали отблески огней и только темнели леса по берегам да доносился протяжный волчий вой. Но свежий конь бодро несся вперед, и до Оболони[127] Карина доехала скорее, чем ожидала. Потом перевела лошадь на шаг. В такие тихие морозные ночи цокот копыт далеко слышен, а ей совсем не хотелось, чтобы с вышек Старокиевской Горы приметили одинокого всадника на белом ледяном пути. Вот и ехала не спеша, не думая об усталости, держа путь между застроенным берегом Почайны и островами на Днепре. Миновала берега вдоль Подола, поехала дальше мимо заградских рыбачьих поселений, усадеб на склонах, рынков Угорской горы. А ведь скажи кто пару часов назад, что она одна в ночи отправится в такое дальнее путешествие, — не поверила бы. И вот же… О ломящей усталости в теле запретила себе думать. А к кому ехала?.. Да к тем же волхвам-перунникам, которых раньше сторонилась. Но к кому еще было идти за помощью, особенно теперь, когда над Ториром беда нависла? Вот и едет она одна в ночи ради того, кого боялась и по кому тосковала обреченно. А он, небось, и не думает о ней. Спит себе сейчас под теплыми шкурами в дружинной избе или, того хуже, нежится на перинах Милонеги-княгини… Но Карина заставила себя думать, что все россказни о варяге и белобрысой княгине лишь пустые наговоры, а вот то, что Торир не раз спасал ее, — это правда, и она отдаст свой долг, отведя от него угрозу.. И еще думала, что едет она оградить не бросившего ее полюбовника, а того, кто решил погубить Дира, изведшего ее родню. Она-то не в силах отомстить могущественному князю, а вот Торир может… или пытается.

Вот такие путаные мысли кружили в ее усталой голове, когда, озябшая и измученная, Карина свернула на подъем у замерзшей Лыбеди и въехала под дубы леса перунников.

Карина и получаса не проехала, когда что-то негаданно налетело на нее, ударило больно в грудь, и девушка, задохнувшись криком, рухнула с седла на землю. Только и различила испуганное ржание убегающей лошади, дробный удаляющийся топот. Потом пошевелилась, стала скидывать с себя тяжелую корягу, которой сбили ее. Но тут же сверху кто-то навалился, прижал к снегу, распяв. Она мычала в чью-то зажимавшую рот ладонь. Потом раздался властный голос ¦и ее встряхнули, поставили рывком на ноги. Пошатываясь, она огляделась, увидела обступивших ее, закутанных в шкуры волхвов.

— Огня поднесите, — приказал кто-то.

Раздался звук чиркнувшего кресала, а затем затрещал, вспыхивая, сухой факел. Его поднесли к ее лицу, осветили.

— Это же Карина, дочка Боянова.

Ее по-прежнему удерживали. Она щурилась, отдернула голову от близко поднесенного пламени. Молчала, с удивлением глядя на того, кто руководил напавшими на нее стражами волхвов. От неровного освещения и колеблющихся теней даже не сразу поверила глазам. Видела, как, переваливаясь по снегу, волоча за собой полости шкур, к ней подползает киевский калека Бирюн, которому когда-то выносила объедки, жалея убогого. А вот, оказывается, волхвы беспрекословно слушаются его.

Карина сказала хрипло:

— Мне к Волдуту надо.

— И только-то?

— Говорю — надо. Весть у меня к нему важная. Думаете, иначе решилась бы… Так что ведите. Ни с кем другим говорить не стану.

После непродолжительного молчания калека сказал;

— Нет здесь Волдута. Ушел на дальние капища.

— Ушел… — обреченно повторила она. От усталости и разочарования совсем слабой себя ощутила. Что ж теперь? Кому поведать?..

— Тогда… О боги!.. Делайте со мной, что хотите…

И тут же подстегнула собственную позорную слабость:

— Нет, отпустите меня. Сыскать одного человека мне нужно. Спасти. И дело это важное. Настолько важное, что… Отпустите, назад поеду.

Карина ощущала на себе внимательный, изучающий взгляд калеки. Видела даже его дыхание, так плотно окружал его пар. И только замерла, когда Бирюн неожиданно спросил: не о Торире ли Ресанде ее дело? Она сжала зубы. Ничего-то от нее они не дознаются!

Показалось ли, но калека даже улыбнулся ее молчанию. Потом велел волхвам поймать ее отбежавшего коня, ее саму отвести к нему в землянку.

В землянке, где рдела каменка, было так тепло, что у девушки даже слезы навернулись на глаза. Осела на покрытую шкурами земляную приступку, услышала, как прогрохотали катки тележки калеки, въехавшего следом. Бирюн сделал знак, и волхвы вышли, оставив их одних. Его жуткое, все в буграх и шрамах, лицо было повернуто к Карине Единственный глаз, оказавшийся вдруг ярко-синим, внимательно глядел на нее.

— Могла бы и уразуметь, что неспроста я с волхвами. Мало кто знает, что я связан с ними, но ты и так, как мне ведомо, немало тайного знаешь. Хотя, в отличие от большинства баб, ты не болтлива. Потому и живешь еще Да еще потому, что Торир велел тебя не трогать.

Он заметил, как она встрепенулась, и даже улыбнулся. Эта улыбка на его изувеченном лице неожиданно показалась ей на удивление приветливой. Но больше он ничего не говорил, выжидал, почесывая свою лохматую, торчащую во все стороны шевелюру. И Карина решилась. Ведь если Волдута нет, к кому же еще обратиться, как не к тому, кто имеет неожиданную власть над волхвами?

— Торир в беде.

— Я уже понял. Иначе бы ты, девонька, не примчалась.

В его голосе было понимание, а Карина почему-то всхлипнула и так, сбиваясь и всхлипывая, поведала все: и о плененном Родиме, которого некогда посещал Торир, и о княгине Параксеве, которой известно, с чем ездил по окрестным землям наворопник из Новгорода, как и то, что он держал путь в Киев-град.

Бирюн слушал, не перебивая. Когда Карина сообщила, что Параксева добилась встречи с Аскольдом, только задышал чуть более шумно. Потом долго молчал, обдумывая услышанное.

— Вот что, девушка. Тебе, я вижу, отдохнуть надо маленько. Вот и оставайся пока тут. Выспись, поесть тебе принесут. А завтра тебя мои люди в Киев проводят.

— А Торир?

— Не волнуйся. И волос не падет с головы варяга. Но то уже не твоя забота.

Карина отчего-то сразу поверила ему, перевела дыхание. Но когда Бирюн уже дополз до занавешенной шкурой двери в землянку, попросила негромко:

— Сделай только так, чтобы Торир не проведал, что я в дела его вмешивалась.

— Отчего же? Разве не хочешь помириться-то с милым?

У Карины вдруг стало отчужденное, надменное лицо. Бирюн только прищурился понимающе. Потом сказал: мол, и ты молчи о том, что меня тут видела.

На том и расстались.

Гридни от князя Аскольда приехали за княгиней Параксевой еще затемно. Они долго нетерпеливо ожидали, пока она разговаривала с сыном, к которому дозволено было ее пустить.

— Не тревожься, сыне, — шептала Параксева, приголубив Родима. — Зря, что ли, я путь такой проделала до самого Киева? Есть нам, о чем с Аскольдом поторговаться.

— Да прельстится ли Аскольд-князь?.. Чего хотел-то от нас тогда варяг тот?

То ли совсем извелся, измучался Родим, что умом ослабел, то ли прежде не понял слов Торира, но Параксева знала, что только она, применив хитрость и упорство, может выкупить у Аскольда жизнь сына. Глядела сейчас на свое единственное дитя — и сердце кровью обливалось. Это ли ее соколик? Поникший, грязный, нервно теребящий обмороженными руками давно не чесанную бороду.

— Потерпи еще немного, сыне. И знай — не тебе сидеть на колу, а тому варягу хитроумному. Это так же верно, как законы Рода!

Выезжала Параксева на санях, укутанная в соболью шубу. Справа и слева ехали верхом дружинники Аскольда. Параксева поглядывала на них недобро. Ишь, какие довольные, важные, в островерхих шеломах, в богатых заиндевевших доспехах. И везут ее, ровно пленницу, не как гостью ожидаемую. Ехали они по ледяному пути Днепра. Княгиня все выглядывала, когда же великий Полянский град появится. Здесь, при подъезде, кованная льдом река лежала как в теснине, между берегом высотки и островами, замершими на застывшей реке. С круч склонялись деревья, почти горизонтально, нависая надо льдом. И тихо еще было, серо, пустынно.

Княгиня чуть привстала, когда завидела за деревьями черные вышки частоколов, вытянула шею. Что-то спросить хотела, даже уже рот открыла… Но так и не поняла, что случилось.

Стрела появилась как будто ниоткуда, выбив ей зубы, вонзилась в приоткрытый рот Параксевы так, что острие вылезло из затылка. И тучная княгиня, взмахнув руками, как крыльями, ничком опрокинулась на спинку саней. Даже моргнула удивленно. И все.

Гридни с криками бросились вдоль берегов, вглядываясь в каждый ствол, каждый сук, крушили снежный наст между деревьями. Но так никого и не обнаружили. И кто стрелу-то послал?

Пришлось ехать в Киев с мертвым телом княгини радимичей. Сами не знали, зачем ее везут. Знали только, что крепко достанется им от князя Аскольда.

ГЛАВА 6

Князь Дир вернулся с полюдья, когда в Киеве начали готовиться к Масленице. И первым делом прилюдно казнил Родима. Киевлянам любо было глядеть, как в муках выл Родим на колу, любо было дармовое угощение и толпы скоморохов, тешивших народ. Не люб был только сам Дир, от которого не знали, чего и ждать. Ибо князь загулял дико, а хмельной он был хуже диких древлян — непредсказуемый, раздражительный, норовивший затеять ссору да грубо показать свою удаль. Вваливался пьяный с дружинниками то в один, то в другой терем, приводил с собой скоморохов, а сам требовал угощения, внимания, забав. Бояр нарочитых срамил а девкам подолы задирал, с кметями боярскими приставал. Так что внимание князя было тяжелым. К тому же поговаривали, что за хмельной бравадой Дир прячет неудачу. Шила в мешке не утаишь, и слух шел, что не все ладно у князя с полюдьем-то: и дрегва от него попряталась, оставив без постоя и дани, и от кривичей он отпор получил. А заступился за кривичей не кто иной, как молодой воевода Рюрика Олег Вещий. Поэтому пленение Родима, по сути, было единственным успехом Дира. Зато Олег в последнее время прославился. Своих соплеменников-варягов дальше Ладош хозяйничать не пускал, подданные племена оброком тяжелым не давил, разбои на волоках прекратил, сумел привлечь на свою сторону кривичей смоленских. Мало от того было удачи Киеву, но весть все равно шла об Олеге как о муже толковом и мудром не по летам. А кто говорил?.. Получалось, что все. Даже поговаривали, что, видать, не тех позвали править Киевом. Крамольные то были речи, да только рты людям не заткнешь.

Все это весьма не нравилось мудрому Аскольду. Вот и решил он созвать верных бояр на думу.

За день до созыва в детинец прибыла княгиня Твердохлеба. Объяснила тем, что-де в тереме своем перемены задумала и пока тут, подле мужа и дочери, поживет. Аскольд любимой суложи был только рад. Хотя смущенно сказал, чтобы Твердохлеба с Милонегой переговорила. Уж больно та к рынде своему прикипела. Дир пока ничего не замечает, но челядь-то болтает всякое. Не ровен час и младший князь заметит то, что яснее ясного уже. Жди тогда беды.

Твердохлеба слушала мужа словно бы невнимательно. Осматривала отведенные ей покои, хмурила насурьмленные брови. И бревна тут все в заусеницах, и потолки почернели от копоти, и меха на половицах не иначе как с осени не выбивали. Когда ступаешь, пыль так и поднимается. Княгиня тут же распорядилась прибраться. А сама пока вышла на гульбище, вдыхала стылый воздух, слушала, как грохочет лед на вздувшемся Днепре. Тут как раз дочку с ее милым и увидела. Они верхом во двор въезжали. Милонега нарядная, веселая, похорошевшая. Варяг ее легко соскочил с седла, стал снимать княгиню. Хотел было сразу отойти, но Милонега его удержала, схватив за кушак, дурачилась. И вдруг сорвала с варяга шапку, побежала, смеясь, прочь, словно надеясь, что рында следом кинется. Но у того хватило ума не поддержать игру. Стоял возле коней, растрепанный, светловолосый. Только смеялся.

«Стыд-то какой», — гневно подумала Твердохлеба.

Но тут варяг Милонега поднял лицо, заметив укутанную в меха княгиню на верхнем гульбище. Смотрел на нее долго, внимательно. И Твердохлеба невольно сжала складки паволоки под горлом. Поняла вдруг… Почти узнала…

Вечером, когда Аскольд созвал верных бояр, Твердохлеба прошла в небольшой прирубок за гридницей, где имелось маленькое слуховое окошко. Накинула на плечи теплую рысью полость, ибо хотя гридница и была самой роскошной в покоях терема, но очага в ней не имелось. Созванные бояре всегда здесь в длинных шубах сидели, шапок меховых не снимали.

Первым речь в думе взялся вести Аскольд. Его голос гулко раздавался в высокой длинной палате. Он показался княгине даже приятным, величавым. Но то, о чем он говорил, ей совсем не понравилось. А сказывал князь, что разведал о находящемся в его окружении враге-доносчике, которого подослали, ни много, ни мало, из самого Новгорода. Аскольд давно заподозрил, что кто-то выведывает и разносит их с Диром планы. Вспомнить хотя бы, как некто предупредил уличей и древлян о намеченном походе, как успели те подготовиться и напасть.

— Да, так и было, — перебил старшего князя Дир. — Однако и в нынешнем полюдье было неладно. Я о доносчике подумал, когда до кривичей дошли. Ждали они нас, дозоры выставили да за подмогой в Новгород послали.

Он умолк на полуслове, выругался грязно. Воцарилось напряженное молчание. И за брата докончил Аскольд:

— Олег словно только и ждал этого. Явился с ратью и отбил часть киевского полюдного обоза.

А кто-то уже восклицал:

— Да как же ты, Дир, допустил такое?

— Ничего, — властно перебил всех Аскольд. — Придет время, и поквитаемся с Олегом Новгородским.

Не с Олегом, поправил кто-то, с Рюриком. Ведь Олег всего-навсего воевода при Рюрике. Аскольд это замечание проигнорировал. Заговорил о другом. О хазарах. Дескать, как донесли ему, примирились они ныне с врагами своими, арабами и ромеями. Теперь и на север глянут, на Киев, вспомнят, что дань им уже несколько лет не выплачивалась, придут скоро. Так что придется Киеву уплатить, потрясти закрома-то, как городские, так и боярские.

Опять крики, шум поднялись в гриднице. Вспомнили, что ранее братья-варяги обещались их от дани той освободить, а нынче что? Прошлым летом даже побили хазар, и после этого еще и платить?!

— Когда на севере сила собирается, нельзя нам еще и с юга похода ждать, — объяснил Аскольд. — Лучше дань уплатить, тогда и с северным соседом можно будет поквитаться.

— А что же Дир воинственный, пока дремать будет? — спросил кто-то сурово, и Твердохлеба узнала голос Микулы Селяниновича.

— Дир свое дело знает, — ответил Аскольд. — И возросшая мощь Киева тому порука. А вот что врагов внутренних нам пока извести надо — это первое дело.

И он поведал, как этой зимой приезжала к нему в Киев мать пленного Родима Параксева, как весть о наворопнике сообщить хотела, о том, что в терем затесался. Обещалась даже указать на врага, однако не успела. И Аскольд рассказал, как загадочно умертвили княгиню перед самым свиданием с ним. А кто? Осталось загадкой.

Голос Аскольда звучал сильно и ровно. Твердохлеба так и представляла его, восседающего в длинной собольей шубе и пышной шапке на высоком стольце — золоченом седалище, подпертом изваяниями диких зверей. Этот стул-столец без спинки еще прежние князья привезли из дальних краев, а от него и Киев прозвали стольным. И вот на нем восседал бродяга варяг, призванный на правление, когда старая династия стала неугодной. От этих мыслей в груди княгини змеей-гадюкой шевельнулась старая ненависть. Одно утешало: на кого бы ни думал возвести подозрение Аскольд, о причастности Твердохлебы не догадывался.

Князь между тем продолжал. Говорил о своих доглядниках-наворопниках, дескать, донесли они ему, как прошлой зимой ездил к племенам, что вокруг Киева, странный волхв, подосланный Олегом, вел речи, враждебные киевским князьям. И был он не стар, на приметном коне таком, пятнистом, как барс.

— Я видел того, о ком говоришь, — подал голос ярл Олаф.

— И ты молчал все время! — гневно воскликнул Дир.

— Да ты и сам его видел, князь. Аль забыл горящий Копысь-град и того, кто там все замутил?

Но Дир смолчал. И тогда Олаф поведал, как в Копыси среди огня и пламени появился всадник на пятнистом белогривом коне и крикнул Диру, указывая на пожар, что точно так же пропадет все, что Дир своим назовет.

— Я помню, — раздался в наступившей тишине приглушенный и будто бы смущенный голос младшего князя. — Но отчего-то казалось, что примерещилось мне..

— А Копысь сгоревшая тебе не примерещилась?! — гневно вскричал Аскольд. И резко молвил еще что-то по-варяжски — Твердохлеба не расслышала.

— Я ведь пояснял, — тихо ответил Дир, — опоили меня тогда, не в себе был. Думал, все из-за какой-то бабы градского посадника завертелось.

— Опоили, баба какая-то… Но ты хота врага своего разглядел? Дир не отвечал. Ответил Олаф: дескать, враг был в варяжском шлеме с личиной, закрывавшей лицо, А вот по коню его признать можно. Конь-то знатный, таких не бросают.

— У князя уличей Рогдая такой конь есть, — неожиданно подал голос боярин Борич. — Мои корабельщики, возвращавшиеся с юга, рассказывали.

«Сейчас все спишут на Рогдая Уличского», — решила Твердохлеба. Но нет. Олаф опять говорил, что узнает молодого волхва по голосу — голос-то приметный, с рычинкой. Олаф голову грозился заложить, что признал бы его.

«И зачем дурню голова», — насмешливо подумала Твердохлеба. Но тут же прислушалась, когда Аскольд стал спрашивать Олафа, какие именно волхвы сделали поджог в Копыси. И ответ был один: служители Перуна.

— Ну, тут мне есть что сказать, — молвил Аскольд. — Перунники в Киеве некогда в силе были, пока мы не подняли над ними служителей Белеса. Как мыслите, бояре, смиршшсь ли с тем волхвы Громовержца?

Теперь Твердохлеба вся превратилась в слух. Слушала и… Ох, видела бы сейчас себя Твердохлеба! Ведь как ни презирала, как ни ненавидела мужа, но сейчас сквозь волнение и озабоченность на ее лице явственно проступило восхищение. Восхищение тем, кого про себя пренебрежительно считала простоватым бродягой. Но не прост был Аскольд. Ишь, как все разложил по полочкам, как отследил! Оказывается, давно он за перунниками установил надзор и давно понял, что именно они мутят народ. Снуют из Киева в леса и обратно, а наворопники князя, приставленные к ним, доносят потихоньку. И Аскольд понял, что перунники хотят одного: власть передать тому, кто Громовержца выше иных богов поставил, — Олегу Вещему. Вот и сеют смуту, распространяют слух, что пора бы более достойного в Киеве поставить, того же Олега.

— На дыбу их всех, на палю! — вдруг сорвался на крик Дир. — Сдерем с живых кожу — враз все доложат!

Бояре хором загалдели, но вскоре замолчали. И тогда Аскольд продолжил:

— Не то баешь, брат. Волхвов Перуна уже давно дерут в моем подполье.

Твердохлеба даже икнула от страха. Ведь сама с перунниками связь имела. И если сознается кто… Но послушала и успокоилась. Ибо Аскольд говорил, что не зря в волхвы не берут, кого попало, а тех, кого выбирают, испытания на выдержку проходят. Вот и получается — кто язык сам себе откусывает, кто голову разбивает об стену, кто заговариваться от боли начинает, но никто никого не выдает. И к тому же мало кому из волхвов все известно. Вот выйти бы на их глав… Однако те стали о чем-то догадываться, успели схорониться.

— Но ты ведь уже что-то решил, брат, — сказал, наконец, Дир. Сказал покорно, принимая мудрость старшего брата, как всегда принимал ее, когда его лихая удаль да жестокая дерзость не знали выхода.

— Я-то решил. Но поддержите ли вы меня, бояре? Поддержишь ли ты, Дир?

— Мы с тобой, княже!

Это выкрикнул Дир. А другие? Твердохлеба, не выдержав, даже потянулась, глянула в окошко. Видела, как бояре кивают высокими шапками.

— Если Киеву добро от того — то и нам добро.

— Тогда вот что скажу. С завтрашнего же дня я изгоню из священных рощ всех служителей Громовержца. Я узнавал — в старину волхвы не всегда среди людей жили, все больше в чащах укрывались, а к капищам лишь в дни торжеств сходились. Вот и ныне пускай уйдут. Нечего им народ мутить. А у капищ оставлю лишь тех, кому сам доверяю. Если же кто начнет выспрашивать о перунниках, тех под особый надзор возьмем. Так и проследим, кому связь с перунниками необходима. Любо ли вам это?

Не больно-то бойко отвечали бояре, но все же соглашались. Дедовские обычаи, когда капища пустыми стояли, а волхвов для требы еще поискать надо было, — они помнили. Лишь кто-то спросил, только ли перунников изгонят? «Только их, — ответил Аскольд. — А там поглядим».

— А как быть с теми, кого уже прельстили речами о смене князей? Кто об Олеге подумывает?

Кажется, это спросил Микула. И чего так заинтересовался-то?

— Тем я отвечу: многие волка хвалят за удаль, но не должны забывать и о том, что он зверь лютый. А Олег — самый настоящий волчара. Ибо донесли мне, что он власть в Новгороде захватил. Князем себя назначил.

Наступила тишина. Твердохлеба опять икнула испуганно, рот поспешила ладошкой зажать. А то, что услышала… Оказывается, умер Рюрик. Еще год назад умер. Наследником сынишку своего, мальца неразумного думал оставить. Олег же сказал, что прав маленького Игоря не отнимает, но править будет сам при нем, пока тот в силу войдет. И как бы ни шумели новгородцы, Олег сумел удержать власть. Те же жрецы Перуна ему подсобили, даже помогли смерть Рюрика в тайне держать, покуда Олег вольный Новгород к рукам не прибрал. И теперь глядит Олег в сторону стольного Киева.

Дальше Твердохлеба не слушала. Вышла стремительно. Шла по переходам, и ее душила ярость. Обманули!.. Ее обманули волхвы! Ведь наверняка ведали о кончине Рюрика, а ее, как дуру, все тешили надеждой. Мол, помогай нам, княгинюшка, и мы волю твою исполним. Просватаем за князя Новгородского дитя твое единственное, княгиню Милонегу.

Твердохлеба решительно пошла в сторону строений, где обитала дочь. В тереме в эту позднюю пору уже все стихло, лишь извне порой долетал отдаленный грохот — это слышался яростный гул ледохода на Днепре. Кажется, замри на миг — и различишь, как бурно шумит вырывающаяся из-под оков вольная вода. Здесь, в теремных строениях Милонеги, это было особенно слышно. Над самыми обрывами обитала Милонега со своим малым двором. И во всем тут чувствовались запустение и упадок.

В холодных сенях перед опочивальней младшей княгини спала на полу здоровенная сенная девка, храпела, как мужик. Но едва скрипнула половица под ногой Твердохлебы, вмиг прокинулась, даже за подол схватила.

— Куды? А ну стой!

— Прочь, дурища. Не видишь разве, кто идет?

— А мне што? Не велено впускать.

Твердохлеба разъярилась, отпустила девке затрещину. Но та только заревела в голос, однако от двери не отступила, даже отпихнула сиятельную княгиню. Однако Твердохлеба как будто успокоилась, довольная, что холопка так предана ее дочери. Умрет, но не сойдет с места. И Твердохлеба смягчилась:

— Не вой. Лучше пойди доложи — мать пришла. Ну, иди. Не бойся, без дозволения не пройду.

Но уже сама Милонега — с разметавшимися прядями белесых волос, в накинутой поверх рубахи шубейке, перепуганная, бледная — выскочила на порог.

— Матушка?

— Хорошо, что только я. Совсем, что ли, помутили боги твой разум, раз ты, когда Дир рядом… Ну, давай, показывай своего.

И, отстранив дочь, вошла в одрину — холодную, с почерневшими от копоти стенами, лишь кое-где завешенными шкурами. А вот ложе у дочери было богатое: пышная кунья полость откинута в сторону, подушки в синих шелковых наволочках с кистями по углам.

Твердохлеба втянула ноздрями воздух и сокрушенно покачала головой.

— Чую, что не одна ты. Ну, показывай, куда он схоронился.

На бледном маленьком лице Милонеги неожиданно появилось твердое выражение. Пожимала плечами, отнекивалась, и вид у нее даже стал независимый, отчужденный.

— Только не строй из себя, — начала сердиться Твердохле-ба. — О тебе и этом уже вся дворня болтает. А ну, кабы Дир заинтересовался?

Милонега только ответила, что Диру давно не до нее. Исчезни она — он и не заметит. Особенно сейчас, когда он для утех новую суложь привез, дулебку крутобокую.

— Ладно, не болтай, — резко перебила дочь княгиня. — К твоему — я пришла. И пусть лучше сам появится, пока я его через волхвов не разыскала. И уж тогда спрошу — отчего таили про смерть Рюрика.

Едва молвила это — и сразу стукнул ставень. Варяг выскочил откуда-то извне — быстрый, полуголый, босой. Оказалось, все это время висел на бревнах сруба. Дивно, как и удержался. Но не об этом думала Твердохлеба, когда смотрела, как он откидывает от лица длинные волосы. А глаза такие синие… знакомые. И оказалось, княгиня слова не может молвить от неожиданно возникшего в горле напряженного кома. Еле выдохнула:

— Вот и довелось нам встретиться, Ясноок… Он улыбнулся — такой знакомой… такой узнаваемой улыбкой.

Как когда-то мать его улыбалась.

— Узнала-таки меня, княгиня Тьорд.

— Узнала. Хотя думала, что даже косточки твои сгорели тогда. — А я вернулся.

— Вернулся… — эхом повторила княгиня, борясь с неожиданно нахлынувшими горькими воспоминаниями. Но собралась с силами, взяла себя в руки. — И я знаю, зачем ты вернулся.

Милонега недоуменно переводила взгляд с матери на полюбовника.

— Что-то не могу уразуметь…

— Молчи! — Твердохлеба нервно стала крутить перстни на руках.

— От кого угодно ждала бы я лжи да предательства, да только не от тебя, сын Вальгерд.

— Никогда бы я не предал тебя, Тьорд. В чем ты вину мою видишь?

— В том же, что и всех перунников. От них ведь ты, я сразу догадалась. Ложь же их в том, что таили смерть Рюрика. А у меня на белого сокола новгородского свои виды были.

Варяг помолчал. А когда переспросил о смерти Рюрика, Твердохлеба не сразу поверила, что не знает. Смотрела, как он осел на ложе, как запустил пятерню в длинные волосы. Наконец заговорил. Сказал, что Рюрика видел лишь однажды — (медного, худого, с темными кругами у глаз. Еще тогда он показался ему нездоровым. И все дела Рюрик вел через Олега. С Олегом же Торир и обговаривал все. Ведь еще тогда, почти два года назад, виделась ему, что основная власть в руках у Олега Вещего.

— Но не Олег ведь князь. Не ему в Киеве предлагалось сидеть! — сердилась Твердохлеба. — Не с ним уговаривалась я и Милонегу просватать. Это было мое главное условие. Рюрик на престоле Киевском, Милонега — княгиня при нем. Я же при них — княгиня-мать. И за помощь-поддержку именно это мне волхвы обещали. А оказывается, лгали. Почти два года лгали.

Она умолкла, видела, как глядит на нее Торир-Ясноок. Этот сразу понял, что теперь ей нет резона свергать мужа, при котором она в чести. Но его это словно и не взволновало. Оглянулся на притихшую в углу Милонегу.

— Это было с самого начала неправильно — желать Миле брака со стареющим Рюриком. Да и Эфанда у него есть. Но когда при мне заговаривали оМилонеге…

— Они посмели тебя посвящать в мои планы?! — гневно взмахнула рукавом Твердохлеба. Но он на ее вспышку не отреагировал.

— Я понял, что волхвы берегут Милу для Олега.

Теперь настала тишина. А Торир, выждав момент, наблюдая за смятенным лицом княгини, начал речь с того, что Олег молод и не женат. Теперь он князь, и ему нужна супруга. И именно ему предложат волхвы княгиню Киевскую Милонегу Хоривну.

Он говорил о своей полюбовнице спокойно, будто и не любился с ней не так давно. Но Твердохлеба не об этом думала, даже не обратила внимания на заблестевшие слезой глаза дочери. Да и Торир не придал этому значения. Сейчас он думал: не ведомо ли честолюбивой Тьорд, что Олег волхв? Более того — глава перунников. И наверняка останется таковым, став князем. Так что ни о какой его женитьбе не может быть и речи. Только когда княгиня стала расспрашивать об Олеге, он немного расслабился, перевел дух. Понимал: главное — убедить княгиню в том, что ее сделка с перунниками остается в силе.

Милонега же только всхлипывала, слушая, как родимая и любый ее судьбу решают, будто ее и нет здесь. В какой-то миг словно обожгло ее, вскрикнула, схватилась за затылок, опрокинулась с плачем на кровать.

— Ненавижу вас! Ненавижу клятых! Решили уже все. Словно и души у меня нет!

Торир кинулся, было к ней, но она отбивалась, кричала:

— Никто мне не нужен! Никто! От тебя я понесла, гад. А как придет мой срок… уйду к волховичкам в чащобы. Там рожу!..

А как выкрикнула это — вмиг стихла. Только дрожала испуганно, пряча лицо в куний мех покрывала.

Они тоже молчали. Наконец Торир спросил: — Давно ли поняла? Почему молчала? — И повернулся к княгине: — Ведь все говорили, что бесплодна Мила.

Твердохлеба только нервно крутила перстни на руках. Думала о чем-то своем.

— То, что Милонега понесла, — не так и плохо. Волхвы все твердили мне, что Новгороду неугодна княгиня, считающаяся бесплодной. Дескать, только единожды понесла, а так все пустая ходит. Ну, теперь-то не отвертятся. Так молод, говоришь, Олег? Чего тебе еще надо, Милонега? Я устрою тебе лучший брак, какой только возможен.

Но Милонега только лила слезы. Торир молчал, думал о чем-то, даже лицо напряглось.

— Теперь перво-наперво надо от Дира ее убрать, пока все не выплыло. Ибо как бы ни был он равнодушен к своей княгине — чужого ублюдка ей не простит. Поэтому мне надобно будет переговорить с волхвами, чтобы Милонегу как можно скорее увезли… Гм. То есть, хочу сказать, отправили к Олегу. К князю Олегу.

Что-то мелькнуло в лице старшей княгини.

— Сама переговорю с волхвами. Это мое дело. Ты же и подходить к ним не смей. Добра желая, советую это.

И она поведала, что решил Аскольд насчет перунников. Что отныне станут следить за каждым, кто с ними близок. Но еще что-то читалось на ее холеном красивом лице. Некое гневное торжество. Что ж, волхвы ее обманывали? Теперь они вынуждены будут искупить вину перед ней. И уж она-то заставит их подчиниться!

Княгиня Твердохлеба не солгала Ториру — к рощам перунников невозможно было приблизиться, не привлекая к себе внимания. Но и сами рощи опустели после того, как люди Аскольда согнали оттуда волхвов. А народ только смотрел хмуро, как изгоняют имевших связь с Громовержцем. И хотя старики говорили, что вдали от людей перунники будут ближе к богу, мало кто считал, что старые обычаи лучше новых. Еще замечали, как радовались изгнанию соперников на капищах Белеса. Значит, куда больше подношений понесут к их алтарям. О Даждьбоге, Хоросе и Мокоши речи не было. Они были не главные, но, возможно, даже более милые сердцам киевлян божества.

Торир теперь больше времени проводил со своими людьми, постигал с ними воинскую науку за частоколами Самватаса. С Милонегой больше не виделся. Да и никто ее не видел, ибо, как наступили погожие дни, Твердохлеба услала дочь к целебным источникам волхвов в дальних лесах, и пока от нее не было вестей. Торир не сомневался, что и не будет. По крайней мере, долго. Пока не увезут тайно Милу в Новгород. Для Торира даже то, что понесла от него Милонега, не было поводом для раздумий. Он давно понял, что ошибся, сойдясь с Милой: пользы от нее не было, а хлопот много. Он даже жалеть ее устал, более опасался, что внимание к нему младшей княгини обозлит Дира. Но обошлось. И главное теперь, чтобы Твердохлеба уверовала в то, что Олег примет ее дочь. Ибо иначе Твердохлеба становилась опасной.

Вот об этом-то ему и предстояло оповестить волхвов. А как? Оставалось только надеяться, что они сами выйдут на него. В ожившем после зимы Киеве было шумно, людно, много новых людей прибыло. Потому никого не дивило, когда полусотенный Торир стал чаще оставлять Самватас. Резуна дружинники не больно любили. Уважать—да. А вот дружбу свести с ним не очень получалось. Он был чужаком среди них, не желал становиться батькой, как называли истинных воевод, живших воинским побратимством и радевших душой о своих дружинниках. Поэтому, когда Торир Резун начал удаляться в Киев, они не сильно кручинились.

В Киеве Торир бродил по торговым рядам Подола, смотрел, как приходят и отходят струги от причалов Почайны, замешавшись в толпе, наблюдал за скоморохами, затрагивал молодых баб. Обычное дело для княжьего гридня во время мирной передышки. А то, что к богатому воину пристал на Подоле карлик-скоморох, — кого это удивит. Но Ториру и этой короткой встречи хватило. Главное, что между шутками и прибаутками скоморох успел шепнуть, где его будет ожидать глава днепровских перунников Волдут.

Под вечер Торир сел в долбленый челн и уплыл к дальним островам рыбачить. На воде от слежки — если такая была — легче отстать. Вот он под покровом темноты поплыл по течению за острова, свернул к заводям низинного левого берега. Завел в указанном месте челн под нависающие ветви и трижды прокричал водной птицей. Из зарослей ответили. И когда варяг, привязав челн, ступил на берег, к нему вышел сам Волдут. Сразу было и не признать волхва в дерюжной длинной рубахе, разбитых лаптях и войлочном колпаке до глаз. Торир даже хохотнул от неожиданности.

— Так сподручней, — пояснил Волдут. — За перунниками ныне особенно следят, а так — чем я не мужик заречный?

И даже подбоченился, выставив пузо. Правда, пуза как такового и не было. Худ был, глаза впали.

— Что, туго пришлось? — спросил уже более участливо Торир.

— Ну, не на княжьи же хлеба подвизался. А пройтись пришлось по таким тропам, что даже зверь дикий не попадался. Только нежить из-под коряг пялилась.

И поведал, что побывал, ни много, ни мало, у самого Олега Вещего. Отзывался о главе северных перунников уважительно, с симпатией. Оказалось, что именно Волдут с рук на руки передавал ему княгиню Милонегу, дав понять, что держать ее следует в почете, чтобы думали о ней как о княжьей невесте. Тут Ториру и пояснять ничего не пришлось — Волдут сам понимал, как поступить. Варяг спросил только, как, мол, сама Милонега? Все путем — ответил волхв. Вот только Олег велел передать наворопнику, чтобы впредь по бабьей части осторожней был.

— Ты что же, про все мои Удовы грешки поведал? — не сдержался Торир.

— Что тут ведать, если ты ему свою брюхатую бабу передал?

— Да я не о ней.

— Знаю. Была у тебя еще одна страсть, мороку нам причинившая. Кариной звалась.

Торир не ответил. Глядел на поблескивающую под месяцем вольную гладь Днепра, на очерченные темнотой кручи противоположного берега. Бурно плескалась рыба по воде, откуда-то издали долетал звонкий напев девичьих голосов. Весна, запахи, волнение, воспоминания… Хотя обычно Торир не позволял себе вспоминать о той, кого волхв только что упомянул. Слышал о ней разговоры, но заставлял себя уходить. Встреч избегал. Говорил себе: ну, было между ними — и ладно. А вот сказал о ней Волдут — и забилось глупое сердце. Грудь сдавило так, что еле перевел дыхание.

— Ну, не вздыхай уж так тяжко, — положил ладонь ему на плечо перунник. — Карина-то твоя и впрямь не простой девкой оказалась Слышал, какой терем она возвела на Подоле? Заезжие купцы от пристаней сразу под ее кров тянутся. Бояре даже ворчат, что покон девка нарушила, отлучает гостей заезжих от привычного постоя. А важный Микула Селянинович у нее едва ли не на побегушках. Люди говорят, что он сосватать ее за сына хочет. Ишь, какая — не так давно едва не бродяжкой в Киев прибыла, а уже один из первых нарочитых мужей породниться с ней желает. Да и не только он. Кузнец Жихарь ее обхаживает, да и другие есть. Думаю, лада твоя долго безмужней не останется.

— Зачем говоришь мне все это?

— Затем, что если выйдет Карина за кого-либо… Сам пойми: какая из мужней бабы хранительница тайн?

— Убьете ее тогда?

— Видно будет. Но не хотелось бы.

Торир повернулся к Волдуту. Отчего это перунник, прежде ратовавший сгубить девушку, ныне заступается за нее?

— Не все тебе ведомо, Ясноок. Да только скажу, что в долгу мы перед ней.

Торир встрепенулся.

— Как так в долгу?

Потом, не сводя глаз с еле различимого в тени лица Волдута, Торир слушал неторопливый рассказ о том, как Карина, по сути, спасла Торира этой зимой. Да и остальных перунников, получается, спасла, предупредив о доносчице Параксеве. Казалось, можно бы и помириться с ней, если бы она еще и к древлянам не наведывалась, даже на князя их вышла.

Когда волхв умолк, Торир только и сказал, что тут решать волхвам. Для него Карина — дело прошлое.

— Возможно. Хотя забыть такую… Уж больно яркая да приметная девица. Вон Дир, и тот зачастил к ней на подворье. Но тронуть не смеет. Карина уже нарочитая киевлянка. Да и отец ее Боян. А Диру опасно обидеть певца народного.

— Опасно? Это Диру-то? — даже хмыкнул Торир.

Но выслушал отповедь волхва о том, что Боян — любимец богов. Чтут его не меньше тех же волхвов. И слово его — словом народа считается. Ведь певец Боян не страшится даже Аскольду с Диром правду в лицо говорить. И он, по сути, единственный, кто открыто высказал им за изгнание Перунников. Даже волхвы Белеса не стали ему в том перечить. И князья стерпели. На пиры в терем, правда, больше не зовут, обиду показывают. Но Боян это пережил. Ему-то что — его Киев любит, а без княжьей милости он и так проживет.

— Долгие речи ты завел со мной, волхв, — сказал, наконец, Торир. — Непохоже это на тебя. Да и понимаю, что не за тем ты меня позвал, чтобы о девках моих толковать или певца киевского расхваливать. Дело лучше говори.

— Ох, дело… Оттого и тяну, что язык не поворачивается. Но я уже влез в это ярмо, должен держаться до конца.

И поведал неожиданно, о хазарах: богат и могуч был Хазарский каганат, сосед Руси. Недаром все князья старались с ним в мире жить. Но долгое время хазарам было не до славянских земель. Конечно, набеги на Русь они совершали непрестанно, грабили сел пленных угоняли. Но к этому даже привыкли, уж так жизнь сложилась. Теперь же хазары вспомнят, что давно дани со славян не имели, пришлют за ней посла. И перво-наперво направят их в вольный богатый Киев. И вот тогда…

Теперь Волдут склонился к самому уху Торира, говорил тихо, так, чтобы и сама ночь не услышала, волна прочь не отнесла. И варяг даже отшатнулся.

— Да как же так? И как сделать такое? О великий Перун!.. Понимаешь ли ты, чем это для Киева обернуться может?!

— Понимаю. Но уже сказал, что это ярмо на мне. Ты сам же и надел его на меня. А как сделать задуманное?.. Тут Вещий очень на тебя рассчитывает.

Послы от Хазарского каганата должны были прибыть в Киев в начале травня. Не сказать, чтобы в Киеве их ждали — кому охота дань выплачивать? Да только весть о том, что в Киев прибудут не просто какие-то торговцы из степи, каких здесь не переводилось, и не привычные уже тут евреи в ермолках и с пейсами, а послы от самого Хазарского кагана, невольно будоражила любопытство киевлян. Даже вспоминали их былые пышные въезды, нарядных коней, паланкины, дорогие доспехи и накидки. Короче, ожидалось зрелище. К тому же выяснилось, что во главе посольства прибудет родной брат княгини Ангуш царевич Раж-Тархан, уже бывавший в Киеве, когда свадьбу Дира с хазаренкой справляли. Остановится посол наверняка на острове, где располагался уединенный терем княгини. Терем этот в ожидании приезда послов обновили, убрали богато, а Дир даже примирился с оставленной было ради дулебки Ангуш.

В эти дни Торир особенно сблизился с младшим из князей-правителей. Ездил с ним на ловы в Перевесещев Бор, пил хмельные браги, обучал ромейским обычаям, считавшимся у славян и хазар верхом благородных манер. С дружинниками копья своего совсем перестал общаться, избегал совместных застолий, предоставляя прежнему воеводе Фарлафу преломлять хлеб в ритуальных трапезах. Вот тот и был настоящим батькой дружинников, вникал во все их нужды, ездил с ними на ловы. А варяг Резун все больше при князе, милостей того добивался. Когда Торир изредка наведывался в Самватас — нарядный, важный, сановитый, — дружинники еле удостаивали его приветствием. Однако то, что копье Торира всегда было на хорошем счету, всегда получало лучшее обмундирование да провиант, не могли не отметить. Выходит, хоть по-своему, но заботился о них воевода. И все равно чужаком его считали.

— Волчара — он и есть волчара. Чужак. Хотя науку воинскую знает, и воевать под его началом лихо.

Торир знал, как его прозывают, но старался не очень о том задумываться. По сути, он сознательно противопоставлял себя побратимству, принятому в славянских дружинах. Он не хотел быть своим среди тех, кого однажды, возможно, придется предать. Служба наворопником заставляла его держаться в стороне, и порой это давалось ему тяжелее, чем Торир мог предполагать. Ибо ему нравились и миролюбивая степенность Фарлафа, и веселая удаль Кудряша, и дерзкий дух Дага, и добрая приветливость Мстиши. Да, он хорошо знал своих людей, но сойтись, сдружиться с кем-то не спешил. Что ж, они зовут его волком — волк он и есть. И от этого в его сердце все чаще возникала грусть.

А вот с Диром он веселился прекрасно. Порой нашептывал князю за чашей хмельной браги:

— Не кручинься, княже, что дань отдавать придется. Главное, как ее отдашь. Ведь если с умом взяться — можно так все представить будто облагодетельствуешь этого родича-хазарина. Это только в Киеве он нос задирать будет, у себя же в каганате он кто? Тот же черный хазарин. Верхушка хазарская только тех чтит, кто по крови от иудеек происходит. А твой Раж-Тархан, хоть и носит звание царевича и родился от одного из каганов, но, как я понял, мать его была просто пригожая девка из наложниц. Так что по положению ты выше его стоишь. К тому же не забывай, что не так давно ты бил хазар. Ну и что, если сейчас за это откупаться придется? Твое время еще настанет, и вновь понесешься ты по степи, пустишь еще кровушку хазарскую.

И подливал, подливал охочему до возлияний князю хмельной жидкости.

Дир пьяно облокачивался о плечо милого его сердцу этериота.

— Люб ты мне, Торир. За то люб, что кручину мою понимаешь. Ведь каково мне этому Тархану в дружбе клясться, когда сам бы его ножом так и резанул по горлу.

— Ты киевлянин, князь, тебе дивно того не хотеть, — склонялся к Диру варяг. Улыбался лихой мальчишеской улыбкой. Только глаза оставались пустыми, точно у изваяния. — И послушай, что скажу, пресветлый. Не стыдись говорить о своей ненависти при боярах и воеводах, не скрывай, с какой охотой изрезал бы хазар. Так твои люди только больше уважать тебя станут.

Вот с подачи друга Торира Дир и грозился вселюдно кровь хазарскому гостю пустить. Но речи эти вскоре донесли Аскольду. Вызвал он младшего брата и долго ругал, корил: мол, и думать о том не смей. У нас вон под боком и древляне неугомонные шалят, и на севере Олег силу набирает, так что с могучим каганатом ссориться сейчас никак не с руки. Будем гостей привечать, дары подносить, медами угощать, а потом с данью положенной восвояси отпустим. Пусть знают, что с белыми хазарами мир у нас. Ну а черных, тех, что в степях шалят, мы еще погоняем. Так всегда было — так и будет.

Мудр был Аскольд, да только речи приятеля Торира Диру куда больше по сердцу приходились. Но, тем не менее, встречать Раж-Тархана братья-князья выехали вместе. Выехали богато, во главе большой дружины, сами в булат дорогой оделись, корзно византийской парчи на плечи накинули. Встретили их на подступах к Киеву, проводили во град, где уже сурма торжественно ревела на капище. Да и народу встречать послов вышло видимо-невидимо. Только не сильно шумели, приветствуя взимателей дани. Хотя на богатство хазар дивились. И на одежды их полосатые с золотой бахромой, и на коней в богатой сбруе, а более всего — на двух верблюдов, что медленно шествовали в обозе — важные, словно волхвы в день великих жертвоприношений.

Поначалу прибывших угощали на Горе. Даже Бояна позвали на пир, чего давно не делали. Правда, пел на пиру Боян о древних временах, когда так же приходилось давать дань хазарам. Тогда хазары потребовали по беличьей шкурке с каждого дома, но мудрые старосты в ответ дали им по булатному мечу. И взволновала та дань каганов хазарских, которые, рассмотрев мечи, сказали, что придет еще время им самим платить славянам, потому что мечи у тех остры с обеих сторон, тогда как сабельки хазарские — только с одной.

Не по сердцу пришлась та песня послу Раж-Тархану.

— Как он смеет такое петь? Гоните его прочь, князья, пока я не озлился и сам не покарал певца. Ибо тогда он узнает, каковы наши сабельки, когда бьют с оттяжкой.

— Нельзя, благородный родич, — успокоил разгорячившегося посла Аскольд. — Боян — он вещун. А даже хазары знают, каково это — вещего погубить. Опомниться не успеешь, как беды обрушатся.

— Да плевать мне на это! А ты, мудрый каган Аскольд, аль запамятовал — ублажать или оскорблять меня обязан?

Дир же смеялся.

— Угомонись, пресветлый царевич. Певца уже потому нельзя обидеть, что у него дочка — первая краса в Киеве. А ты не хуже меня знаешь, что только глупец гневит родителя красной девицы.

Раж-Тархан тут же начал выпытывать, о какой красавице идет речь. Был он охоч до славянских девушек. В дар себе сразу нескольких рабынь славянских требовал. Но весть о первой красавице его заинтересовала. Однако Дир пояснил, что дочка у Бояна сама себе госпожа. А уж горда так, что на иного и не глянет. Зато хороша на редкость. А еще отчего-то кажется, что видел ее прежде. То ли во сне, то ли в грезах…

— Даже мой воевода Олаф, уж до чего баб недолюбливает, а тоже к Бояновне приглядывается. И все твердит, что видел ее раньше. Так ли я говорю, Олаф?

— Зря смеешься, Дир, — зыркнул единственным глазом ярл. — Я и впрямь девку эту откуда-то знаю. И неспокойно мне, что не могу вспомнить.

Тут в разговор вмешался Торир:

— Ты бы, княже, не о девках строптивых гостю рассказывал, а о сестре его поведал. Извелась, небось, княгиня пресветлая, брата ожидаючи.

Но посла хазарского речи о сестре не больно занимали. А вот о дани поговорить любил. Тут и хмель с него сходил. Уточнял, сколько возов с житом получит, сколько кругов воска, сколько бочонков с дегтем да кулей с мехами повезет, сколько пленников возьмет. Так уж повелось, что немало людей уводили с собой в неволю хазары.

И оттого ропот стоял в стольном Киеве. Дир как-то вернулся хмурый. Пожаловался брату, что люди вслед ему кричат: мол, похвалялся Дир кровь хазарам пустить, а сам пятки им лижет.

— Умом думай — не яростью, — только и ответил Аскольд.

Дир голову опустил, сдерживая дыхание. А сам на Торира поглядывал. У того лицо спокойное, только в светлых глазах лихость веселая таилась.

Перед самым отъездом Раж-Тархан устроил прощальный ужин в тереме сестры Ангуш. Аскольда тогда дела задержали, а вот Дир с Олафом, Ториром да несколькими боярами, из тех, кто повеселее, собрались в отдельном теремном срубе на острове. Хазары еще позвали кое-кого из киевских евреев. Хазары с евреями были одной веры, об одних обрядах говорили, пока Дир не перебил их, велев жене нести угощение. Ангуш вовсю стремилась угодить мужу и брату, нарядная сидела во главе стола, бренчала золотыми кольцами подвесок Она опять была на сносях, смугленькое личико осунулось, но за тем, что подавали, следила внимательно. По мановению ее руки вносили то большой котел со щами с курятиной, то горшки с мясом, тушенным с репой и травами, то белую и красную рыбу с подсоленной икрой, то залитых сметаной перепелок, А еще несли бочонки с хмельным медом, с винами заморскими, в замысловатых кувшинах — брагу и наливки, на ягодах настоянные. Знала Ангуш-княгиня, как угодить, какие яства подать, но и учитывала, что мужчины хмельное любят. Они и налегали вовсю, опьянели вскоре, и хотя в стенах сруба было тесновато, да и собравшихся не так и много, однако расшумелись они, как добрая сотня.

Торир веселился со всеми и старательно показывал, сколько пьет, но больше здравицами и чоканьем иных подбивал опорожнять кубки. Сам же был напряжен, прятал за широким поясом мешочек с сонным зельем из трав, которым его волхвы снабдили.

«Иного случая больше не представится», — думал лихорадочно, а сам пьяно подмигивал Ангуш, лукаво грозил ей пальцем да заводил речи о том, что-де это о ней и Кудряше разудалом люди рассказывают?

Ангуш нервничала, оглядывалась на захмелевшего мужа, косилась на Торира злой кошкой. А тому только одного было надо — чтобы ушла княгиня, В конце концов, когда даже брат стал допытываться у нее, о чем это варяг речи ведет, она встала; ушла столь стремительно, что даже задела отлетевшей тонкой косой развалившегося в кресле мужа. Не заметила даже. А Дир только отмахнулся, как от мухи надоедливой.

— Навязал ты мне сестрицу свою, Тархан. Она-то, конечно, плодовита, да только дети ее все мрут, словно порчу кто навел. Не твои ли иудеи постарались? Вон как зыркают глазами черными.

— Чем тебе плоха Ангуш? — взвился хазарин. — Я обижать ее не позволю.

— Не позволишь? Да кто тебя спрашивать будет! Хоть зарежу ее — тебе-то что? Моя она.

И в который раз за этот хмельной вечер они начали ругаться. Раж-Тархан вопил об оказанной Диру чести — дескать, дали ему женщину знатного рода, а Дир зло огрызался: мол, такого ли уж знатного, если и сам посол не столь важная птица в каганате, и род его не от иудейского племени идет, а от побочной ветви.

— Мне объясняли, что только от женщин иудейского племени ваша знать. А сам ты и Ангуш твоя — тьфу! Хазары вы черные.

Большего оскорбления Раж-Тархану и нанести было нельзя. Он вскочил, кинулся на Дира, но, получив оплеуху, отлетел. Тут уже все повскакивали, загомонили. Перепуганные евреи кинулись между ними, стали примирять, кто-то кричал, что позовут Аскольда. Имя старшего князя, как ни странно, успокоило. Вновь уселись за столы, сердито сопя. Потом Раж-Тархан, повернувшись к евреям, начал что-то говорить по-своему. Сердито, властно. Те трясли пейсами, отвечали. Один пожилой раввин даже слезу пустил, но держался достойно, если бы только его речь не прерывалась самой вульгарной икотой. Пьяны уже все были. АТорир все подливал хмельного.

— Ну, пошумели, а теперь мировую выпьем. Еще по чаше зелена вина да медку стоялого. И что тебе, княже, до евреев обрезанных? Кто они — а кто ты! Ты князь, они все от тебя зависят. Да и послы пусть свое место знают.

Дир важно подбоченивался от этих слов, грубо пихал послов хазарских, те огрызались, грозили бедой, ругань началась. Торир опять наполнил чаши, а сам все поджидал момент, чтобы добавить в питье зелья. Пока, правда, не складывалось. Видел, как внимательно следит за всем своим единственным глазом Олаф. И хмель ярла не брал. Сидел хмурый, только порой отталкивал пьяно заваливавшегося на него боярина Борича. Наконец Олаф поднялся.

— Хватит уже, нагулялись, Дир. Ты ведь ловы гостям напоследок обещал, надо все подготовить.

— Вот ты и подготовь, — отмахнулся князь.

Олаф какое-то время стоял нерешительно. Потом повернулся к Ториру.

— Пойдешь ли со мной? Поможешь.

Торир рывком откинул с лица волосы, поглядел мутным взглядом.

— Пойду. Как же ты без меня? Не управишься сам.

Он встал, навалился на столешницу, вновь упал на лавку. Дир и Раж-Тархан, глядя на него, зашлись смехом.

— А говорили, что варяги кого хочешь перепьют, — тыча в Торира пальцем, смеялся хазарский посол.

— Не варяги, а мы — славяне, — рычал, стуча по столу кулаком, Борич.

Вновь стали спорить, что-то кричали и доказывали друг другу.

Олаф постоял, постоял и вышел. Глянул при этом на Торира недобро. Торир постарался не придавать значения: Олаф никогда не выказывал ему расположения.

В семирожковом шандале оплывали свечи, отражаясь бликами на развешанных по бревенчатой стене мисках. Блестели потные лица, пьяные глаза. За уставленной остатками яств столешницей Торир видел напротив себя длинное красное лицо Дира, его белые зубы, прилипшие ко лбу рыжие пряди чуба Отблескивала алая серьга в ухе, когда он трясся от смеха Раж-Тархан от возлияний, наоборот, побледнел, тонкие усы вдоль рта развились, свисали жалко. Торир поднялся, оттолкнул стольника, который принес новый кувшин с вином.

«Сейчас или никогда».

Он шатался с кувшином, то ставил его на стол, то вновь поднимал. И улучил-таки момент, подсыпал волховского порошка. Даже взболтнуть получилось — Пьем за хазарских гостей. За Дира пресветлого пьем! — Торир разлил по чашам вино, протянул каждому.

— Пейте. За князя нашего, за мир с Хазарией. — Кто откажется за это опорожнить кубок?

Подзадоривал всех, а сам лишь к губам ковш-утицу поднес. Смотрел — все ли выпили. Когда раввин отставил свой напиток, настоял, чтобы и тот выпил.

— Это завтра вы о воздержании говорить начнете. А не тогда, когда князь вас к столу позвал.

Потом он сел у стены, голову свесил, словно задремал.

— Эх, не так уж и крепки в этом деле варяги, — смеялся Борич.

Торир был предельно собран. Подействует ли зелье? Волдут говорил, что оно верное, не подведет. И не подвело. Вскоре то один, то другой из пирующих начали затихать, привалясь кто где. Дольше всех держался Борич. Все уже затихли, а он все пел что-то, даже подняться пытался. Но и он, наконец, угомонился. Дир же уже вовсю храпел, откинувшись на покрытую овчинами спинку кресла.

Но и тогда Торир не спешил, все выжидал, прислушивался. Храп уснувших мешал ему определить, насколько тихо в самом тереме, не придет ли кто. И, наконец, он решился. Поднялся легко, перескочил через стол к Диру. Несколько раз тряхнул того, так что у князя голова замоталась, упала тяжело на столешницу. Торир выхватил из-за его пояса нож с вырезанной в форме лошадиной головы рукоятью, с позолоченными бороздками на клинке для стока крови. И замер на какой-то миг, не сводя глаз с бритого затылка Дира, с его длинной открытой шеи. Вот сейчас бы полоснуть по ней — и дышать легче станет. Но сдержался. Дир — это позже. Главное, задание Вещего выполнить — рассорить Киев с хазарами. Убить не Дира, а его доброе имя.

И Торир с размаху всадил клинок в посла Раж-Тархана. Только хрястнуло. А как вынул клинок, кровь из маленькой ранки потекла толчками — темная, густая. Хазарин даже глаз не открыл. Улетела душа его на небо, как и была, во хмелю. Но крови пролилось много. На тело посла Торир опрокинул Дира, измазав князя кровью. На миг застыл, прислушиваясь. Нет, тихо все, только где-то на Днепре перекликаются лодочники, еле слышные за храпом спящих.

Торир быстро оглянулся на неподвижные тела спавших. Шагнул к Боричу и резанул того по горлу. Тут же храп боярина перешел в глухое клокотание. Торир перетащил его тело так, будто боярин кинулся между князем и гостем. Подумав, хладнокровно зарезал еще одного из хазарских послов. На второго, совсем молодого, рука не поднялась. Хватит, и так достаточно, чтобы было, похоже, будто это Дир лютовал. Похоже, да не совсем. И Торир смел со стола часть снеди, лавку опрокинул, якобы потасовка тут происходила. Уже отступил, как вдруг резко повернулся, как на шарнирах.

Шаги легкие за дверью. И тут же рукоять ножа, словно сама прыгнула в руку. Едва дверь отворилась, тотчас метнул…

Княгиня Ангуш. И чего ей не спалось… Стояла в проеме темном, только платье ее парчовое светилось. Но стояла лишь миг. Торир видел, как расширились ее черные глаза, исказилось лицо, словно в попытке закричать. Но уже оседала, привалилась к створке двери. На приоткрытых губах запузырилась кровавая пена.

Торир не позволил себе расслабиться. За княгиней мог появиться, несмотря на поздний час, кто угодно. Варяг подскочил к Ангуш, втянул ее тело внутрь. И только отпуская ее, заметил, что у самого и руки, и одежда в крови. Странно, если бы это было не так. Но теперь…

Он торопливо подошел к окошку, вывалился на покатую кровлю нижних пристроек, скатился вниз. Пока все тихо. Но если спустили на ночь псов… Наверняка ведь спустили.

Торир рывком кинулся к ближайшему частоколу, ухватился за оструганные края бревен и, кошкой взлетев наверх, перемахнул через него. Осел с внешней стороны, сдерживая бурное дыхание. Если его кто заметил… Не должны. Иначе, считай, все пропало.

Темной тенью, перебежками, он прокрался к воде, стал отмывать кровь, тереть песком. Страшно было, и подумать вернуться назад. Так страшно, что… Он вдруг почувствовал, что его всего трясет. И почему-то вспомнились мертвые глаза убитой княгини. Но ведь надо же было… И все равно откуда-то изнутри вдруг накатила дурнота. Или не убивал раньше?.. Но уже через миг его так и согнуло в мучительном спазме, выворачивало наизнанку.

Наконец Торир смог отдышаться. Отполз в сторону, лег на песок Вверху над рекой чисто и ясно мерцали звезды, в рощах над Днепром бездумно-радостно заливались соловьи. И вспомнилось варягу, как некогда Вещий вопрошал его со странной для столь молодого волхва мудростью: «На такое сможешь пойти?»

Как давно это было… И только сейчас он понял смысл того вопроса.

«Я смогу. Я много чего смогу. Я живу для этого».

Но неожиданная гадливость к самому себе не проходила. Ладно, уж. Все, что теперь остается, это лежать тут, на загаженном прибрежном песке, и стараться делать вид, что спишь. Однако уснуть сейчас он не сможет.

И не смог. Так и пролежал у воды до самой зорьки. Пока петухи не загорланили. А потом и крики со стороны терема Ангуш послышались. Истошные, испуганные, с подвыванием.

Загрузка...