- Здравствуй, Андрей Федорович! Где побывал?

- В Нарве, в Гатчине, в Кронштадте, в Выборге, в Новегороде, - отвечал артист и вынимал из портфеля свои этюды.

Князь разглядывал, критиковал, спорил. Берилов принимался исправлять эскизы - и чрез несколько дней исчезал опять. Потом опять являлся и начинал городскую жизнь бранью с Акулиною Никитичною; но эти побранки, в которых Кемский невольно участвовал слухом, были майским днем в сравнении с сентябрьскими бурями света, от которых князь укрылся. Он был привязан к живописцу какою-то непостижимою силой. Увидев его у Вышатина в первый раз после разлуки, он почувствовал неизъяснимую в сердце отраду: ему казалось, что встретился с давно потерянным другом, с пришельцем с того света. "И это не удивительно, - думал он, перебирая в мыслях свои впечатления, - никто не знал ее так коротко, как Берилов; никто из тех, кого вижу ныне, не помнит ее ангельского взгляда, ее божественной души! И с какою пощадою он упоминает о ней в беседах со мною! Если б мне должно было из всех известных мне людей избрать в друзья одного, я избрал бы этого простодушного сына природы, в котором чувство изящного, истинного, великого и бессмертного таится, как неоцененный алмаз, искра луча солнечного, в дикой оболочке".

XLVI

Великолепный бал разгорался. Тысячи свеч озаряли огромные залы, убранные зеркалами, завесами, фестонами. Легкие нимфы, как весенние мотыльки, летали, едва касаясь зеркального пола; вокруг их толпились искатели наслаждений, с готовыми похвалами на устах, с насмешкою на лице, с эпиграммами в уме. Громкая музыка едва покрывала шепот волнующейся толпы. Любители танцев еще не утомились и считали предстоящие им часы удовольствий. Прелестные наряды красавиц еще не увяли от жару, пыли и копоти. Еще было просторно в комнатах, и новоприбывающие находили место по выбору.

Кемский вошел в залу. Лет осьмнадцать не бывал он в больших светских собраниях. Беспрерывное движение, шум, блеск произвели в нем странное действие. Напоминая о давно минувших днях молодости и счастия, эта картина удовольствия и великолепия возбудила в сердце его чувство грустное, томительное: в уме его, при громких звуках веселия, возникла мысль о непрочности всего земного, о смерти, о тленности. Он вспомнил о прежних днях, о бывалых увеселениях, об отшедших собеседниках. Дни те улетели, звуки того веселия умолкли, те собеседники истлели под гробовым покровом. Теснимый, волнуемый грустными мыслями, он остановился, сделав несколько шагов в зале, и хотел бежать в свое уединение, но, вспомнив о причине, заставившей его втесниться в эту шумную толпу, заглушил в душе своей волнение воспоминаний и сравнений и пошел отыскивать хозяина или, лучше сказать, хозяйку.

Бал этот давал Лютнин в день рождения Пелагеи Степановны. Увидевшись с Кемским накануне, он пригласил старого товарища к себе на вечер. Князь с первого слова отказался, но Лютнин не принимал извинений, уверял, что он посещением своим обрадует добрую Полину, которая его истинно уважает, дал знать, что он отказом огорчит друзей своих, что повредит тем делу своего клиента. Одна эта мысль могла заставить Кемского отважиться на все. Он дал слово - и явился, как на дежурство, как на искупление, - в твердом намерении оставить общество как можно скорее. Грустное впечатление, произведенное в нем шумным веселием и ослепительным блеском, еще более укрепило его в этом. Он нашел хозяев, поздоровался с Лютниным, который в суетах праздничных рассеянно отвечал ему пожатием руки, поздравил Пелагею Степановну, а она едва удостоила его взглядом. "Может быть, однако, - подумал он, - хватятся меня; пройдусь раза два по комнатам".

Миновав ряд освещенных зал, он вошел в биллиардную. Два офицера, один гвардеец, другой флотский, играли на биллиарде. Человека три неважных гостей сидели на скамьях и безмолвно смотрели на игру. Здесь было не так шумно, не так душно, как в парадных апартаментах; по отдалении этой комнаты от других, слышен был в ней и запах табаку. Кемский взмостился на высокую скамью. Слуга в богатой ливрее поднес ему сигарку. Он с удовольствием взял ее, закурил и обратил внимание на игру офицеров. Флотский сделал блистательный удар, и гвардеец сказал:

- Лихо! Хоть бы Ветлину так сыграть!

- Не сыграть ему так! - отвечал моряк и сделал еще одну мастерскую билию.

- Но согласитесь, что он играет прекрасно!

- Играл - tempi passati, - возразил моряк. - Теперь он у нас в ластовых лодки мажет да деготь крадет.

- Быть не может! Ветлин вышел из флоту?

- Нет! Мундир на нем тот же, да душа зачерствела. Промах!

- Ветлин - этот образец удальца на берегу, отрада в кают-компании, герой в битве, неустрашимый в жесточайшей буре, стал теперь слабее, хилее, глупее бог знает чего! И всего страннее, что эта перемена сделалась с ним в продолжение кампании: безбородые гардемарины воротились молодцами, а он каким-то монахом. Всех бегает, всего боится - как мокрая курица. Не поверите, как я удивился, увидев его сегодня здесь, на бале. Сергей Ветлин на бале! В былые времена он бегал парадных компаний, боясь принуждения. Теперь чуждается прежних у товарищей, а на бал явился. Подите, растолкуйте человеческие причуды! Партия. Не угодно ли quitte a doublе?

Кемский не проронил ни слова из этого разговора. "Ветлин! - думал он. Сергей Ветлин! Крестник Элимова, этот негодяй, здесь на бале". Ему совестно было обратиться с вопросом к незнакомым, да сверх того нежное и почтительное обхождение племянников так его напугало, что он страшился вступать в разговоры с молодыми людьми. Он решился кое-как сам отыскать Ветлина и, выкурив сигарку, отправился в другие комнаты. Они были наполнены бесчисленною пестрою толпою, которая едва давала место танцующим. Кемский посматривал на все якорные воротники. Вот флотский офицер танцует в кадрили. Нет, это не Ветлин: у того волосы темно-русые, а этот белокур да и глядит каким-то теленком. Вот другой. Нет, этот уж слишком стар: осьмнадцати кампаний Ветлин не сделал. Еще несколько; по приметам - все не Ветлин. Но вот играют в экарте. За стулом одного пожилого, опытного корифея английского клуба стоит молодой флотский офицер, темноволосый, статный. Может быть, это Ветлин. Он пристально следит игру. На лице его можно видеть, как в зеркале, весь ход карточного поединка. Лицо его правильное, благообразное. Глаза выразительные, но на устах играет улыбка - не улыбка, гримаса - не гримаса - смешанное выражение и ласки, и презрения, и удовольствия, и досады. От нижней губы идет какая-то странная полоса, как борозда, проведенная страстями. И эта полоса по временам, когда душу подернет какое-нибудь чувство досады или нетерпения, становится глубже, явственнее, начинает безобразить лицо, но чрез несколько минут сверкнет в черных, пламенных глазах какой-то яркий луч - и эта полоса исчезнет мгновенно, и на устах пролетит другая улыбка, не прежняя, а отрадная и милая. "Если б это был Ветлин!" - подумал Кемский, подсел к игрокам и под видом наблюдения игры следил незнакомца. Интерес игры увеличивался ежеминутно. С ним наравне возрастало внимание офицера. В антрактах между танцами дамы и девицы, по обыкновению, взявшись за руки, прохаживались по залам. Офицер не глядел на них: дамы карточные занимали его более. Вдруг в перелетном шепоте раздались слова: "Ecoutez, Наденька! Надежда Андреевна! Ecoutez done!

Офицер при сих словах вздрогнул, пламенная краска пронеслась по лицу его, он быстро обратился к мимоидущим дамам, отыскал глазами ту, которую звали, посмотрел на нее внимательно, потом испустил глубокий вздох, как бы обманувшись в своих ожиданиях, и опять обратился к картам, но спокойствие и внимание его исчезли. Видно было, что Наденька, или Надежда Андреевна, бродила у него в уме. Он постоял еще несколько минут, потом отошел от стола, удалился в другую комнату, опять воротился и стал на прежнее место.

Хозяин подошел к играющим.

- Ты не играешь, Кемский? - спросил он.

- Нет, любезный! - отвечал Кемский. - Только смотрю и учусь.

При произнесении имени Кемского молодой человек изменился в лице и уставил глаза в Кемского. Видно было, что в его душе происходило сильное волнение. "Это Ветлин!" - подумал Кемский, но не знал, как вступить с ним в разговор. И Ветлин был в крайнем замешательстве. В это время прежний офицер, проходя из биллиардной, потрепал его по плечу и, сказав: "Что, брат Ветлин, не разбирает ли тебя опять охотка отведать счастья на зеленом поле? Берегись, помни ревельские штуки!", скрылся в толпе. Ветлин смешался еще более. Тогда Кемский встал, подошел к нему и спросил ласково:

- Вы Ветлин? Сергей Иванович? Конечно, помните Кемского?

- Помню ли! - с жаром сказал офицер, удерживая порыв, неприличный в большом обществе. - И вы здесь, в Петербурге, почтенный благодетель и хранитель моего детства!

- Уже несколько месяцев, - отвечал Кемский, - а вы?

- За неделю воротился из вояжа и третьего дня приехал в Петербург.

- Рад, что вижу вас, - сказал Кемский, истинно обрадованный тоном молодого человека, - но здесь нам не место толковать. Посетите меня! Вот мой адрес! прибавил он, отдавая ему обертку письма, случайно бывшую у него в кармане. До свидания! - Офицер взял адрес и с чувством пожал ему руку. Кемский вышел из комнаты и уехал домой.

XLVII

На другой день вечером Сергей Ветлин явился к Кемскому. Он вошел в дом с каким-то страхом, раза три спрашивал у Силантьева, точно ли тут живет князь Алексей Федорович, и, вступив в комнату, поздоровавшись с князем, в недоумении осматривался во все стороны. Кемский заметил его любопытство и догадался о причине.

- Вам странно, Сергей Иванович, - сказал Кемский чрез несколько времени, что я живу так уединенно, так просто?

- Признаюсь, - отвечал Ветлин, запинаясь, - что я думал найти вас если не в великолепном, то по крайней мере в удобном помещении.

- Почему ж это неудобно? - спросил Кемский с улыбкою. - Кто несколько лет провел в землянках да на биваках, тому это помещение должно казаться царским дворцом. Квартира сухая, теплая, для меня довольно просторная. Гостей у меня не бывает.

- Никого? - спросил Ветлин с испытующим взглядом.

- Почти никого, - отвечал Кемский, - иногда зайдет сосед и друг мой, живописец.

- А родственники? А сестрица? А племянники ваши?

- Видно, им некогда, - сказал Кемский и взглянул на картину, как будто желая прекратить или переменить разговор.

- Но я знаю, - продолжал Ветлин, - что Платон Сергеевич радовался вашему возвращению, он писал к одному своему приятелю, моему товарищу, что осчастливлен вашим приездом, что надеется от вас...

- Надежды обманчивы! - сказал Кемский, вздохнув. - Бог с ними. Дело в том, любезный Сергей Иванович (прибавил он поспешно, как будто желая скорее высказать), что во время моих походов имение мое расстроилось; из четырех тысяч душ отцовского имения вряд ли мне что останется по окончании дел; я должен жить скромно, чтоб на старости не быть в тягость другим; и вот почему не могу принимать родни, привыкшей к богатству и роскоши.

Слова эти произвели глубокое впечатление в молодом офицере: на лице его выразилось чувство уважения к кротости и великодушию, с какими Кемский отзывался о гнусных своих родственниках. Это выражение не ускользнуло от Кемского. "Вот, - думал он, - тот шалун, негодяй, изверг, о котором Алевтина мне писала! У него есть ум, чувство, совесть..." Разговор согрелся мало-помалу. Кемский расспрашивал Ветлина о его походах и вояжах. Молодой человек отвечал умно, живо, выказывал отличные сведения. Вечер пролетел неприметно.

Таких вечеров было еще несколько. Ветлин был всегда тот же. Иногда только проскакивало в его обращении, в его речах какое-то нетерпение, иногда срывались с уст выражения жесткие, неупотребительные в кругу хорошего общества. Но лишь только случится ему сделать или сказать что-нибудь неловкое, неприличное, он спохватится, с досады покраснеет и потом всячески старается загладить свою ошибку. Кемский не понимал его совершенно. Он нашел случай поговорить о нем с бывшими его начальниками в Морском корпусе. Все единогласно утверждали, что Ветлин одарен от природы отличными способностями, но скрытен, коварен, зол, мстителен, рад всякой беде ближнего и чужд всякого чувства любви и дружбы. На деле казалось Кемскому иное: бывали случаи, в коих Ветлин показывал ребяческую слабость и чувствительность, в которых, казалось, он готов был отдать душу за страждущего. "Загадка!" - думал Кемский.

Между тем проблески благородных побуждений и возвышенных мыслей в душе Ветлина, его бескорыстное уважение к благодетелю своего младенчества, его скромность в отзывах о недостойных детях Элимова мало-помалу зарождали в сердце Кемского сначала внимание, потом участие, а там и любовь. Он застал себя однажды готовым броситься в объятия молодого человека, предложить ему свою дружбу и просить взаимности, но мысль о том, что все обращение, вся наружность жизни Ветлина могут быть притворством, лицемерием, обманом, воспоминание о тех обманах и заблуждениях, в которые впадал он в течение всей бурной жизни, удерживали его. И Ветлин, казалось, замечал эту недоверчивость; казалось, иногда оскорблялся ею, но после мгновенного размышления опять становился прежним.

Когда, бывало, они в беседах своих столкнутся на чувстве, на каком-либо душевном признании, Кемский всегда умел обратить разговор на другое, обыкновенно на искусства, словесность, науки. И здесь Ветлин был действительно приятным собеседником. Он много читал, размышлял, видел много хорошего и любопытного в своих путешествиях, понимал музыку, знал толк и в других изящных искусствах, страстно любил словесность. Эти разговоры между им и Кемским были для них обоих самые приятные и занимательные: они высказывали друг другу свои впечатления, чувствования, мнения, без запинки, без умолчания. Лишь только же, бывало, речь коснется состояния их души, взаимных отношений, князь задумывался, а Ветлин приходил в замешательство. Казалось, у каждого была тайная мысль, которую один боялся открыть другому. В Кемском это, как сказано, была боязнь разочарования. В Ветлине замешательство проистекало из другого источника.

Однажды под вечер толковали они о преимуществе изящных искусств. Ветлин говорил, что для него дороже, приятнее, восхитительнее всего музыка и поэзия, что поэзия есть целый мир, повторение существенного в высшем, идеальном характере, а музыка перевод поэзии на язык небесный.

- А пластические искусства? - спросил Кемский. - Неужели живопись не может также быть поэзиею, быть музыкою?

- Нет, не думаю! - сказал Ветлин. - Живопись искусство слишком материальное: она представляет нам природу украшенную, не высшую, силится постигнуть и изобразить существующее, а до идеала не может возвыситься.

Кемский на это не соглашался. Ветлин оставался при своем мнении.

- Нет, - говорил он. - Живопись, изображение изящной, но мертвой природы никогда не тронет, не поразит меня так, как стихотворение Жуковского, как музыка Дон-Жуана; она оставляет в душе формы чувственные, постигаемые зрением и толкуемые рассудком.

В это время внесли в комнату свечи. Кемский прервал речь Ветлина:

- А это, например, - сказал он и снял покрывало с изображения небесного своего младенца.

Ветлин остановился, побледнел, потом пламенная краска пробежала по лицу его и слезы выступили на глазах.

- Это... это что? - спросил он, запинаясь, и поднял руки, как бы желая поддержать подавшегося вперед младенца.

- Это живопись! - отвечал Кемский, улыбаясь, и хотел закрыть картину.

- Постойте! - воскликнул Ветлин. - Дайте мне еще посмотреть на этого ангела! - И он вперил взоры в картину, глаза его горели огнем необыкновенным и наполнялись слезами. - Чей это портрет? Откуда вы его взяли? - спрашивал он, не сводя глаз с картины.

- Право, не знаю, чей, - отвечал Кемский, щадя тайну Берилова, - мне подарил его приятель.

Ветлин наконец заметил, что его жадное внимание может наскучить, со вздохом отвернулся от картины, сел в кресла и задумался.

Кемский, довольный силою своего довода, опустил покрывало, сел подле Ветлина и старался возобновить разговор. Мало-помалу беседа вошла в прежнюю колею. Ветлин разговорился о диких красотах Норвегии. Кемский, слушая его внимательно, заметил, что Север обижен путешественниками, что дикие и грозные красоты Скандинавии еще не находили достойного живописца, что Норвегия, Швеция, Финляндия ждут наблюдателей. При сих словах ему показалось, что в уме Ветлина блеснула какая-то счастливая мысль.

- Если б я знал, что искреннее желание и тщательный труд могут заменить талант творческий и живописный, - сказал он, - то попросил бы вас прочитать несколько очерков, набросанных мною в путешествиях. - Он произнес эти слова с усилием и покраснел.

Кемский просил его не слишком скромничать и доставить ему это удовольствие. Они расстались в этот день гораздо знакомее прежнего. Ветлин, уходя, взял князя за руку и посмотрел ему в глаза с неизъяснимым выражением, в котором смешивались боязнь и любовь, недоумение и надежда.

Несколько дней Ветлин не являлся. В одно утро Кемский получил тяжелый пакет со штемпелем: Кронштадт. Это были литературные опыты Ветлина: описание некоторых морских путешествий, картина шторма у Шетландских островов; наблюдения в Норвегии, Швеции, Голландии и северной Франции. Но всего любопытнее была для Кемского одна тетрадка, в которой заключалась какая-то повесть, эта тетрадка была переписана тщательно, на почтовой бумаге, переплетена, как казалось, самоучкою, но опрятно и красиво. Первые строки повести возбудили внимание Кемского в высочайшей степени. Он прежде всего принялся за эту тетрадку и прочитал ее, не вставая с места. Вот ее содержание.

XLVIII

ЖИЗНЬ СИРОТЫ

Не судите, не осуждайте людей с первого взгляда! Храните первое о них впечатление: оно иногда бывает решительно и справедливо; но суд произносите по внимательном исследовании чувствований, мыслей, дел человека, а более всего по рассмотрении обстоятельств его жизни, воспитания и положения в свете. Люди! Люди! Как часто вы бываете неосторожны, несправедливы, жестоки в своих приговорах! Как часто осуждаете на казнь общего мнения того человека, которого сами своею холодностью, строгостью, недружелюбием столкнули с пути добродетели и правды! Счастлив он, когда над ним сжалится небо, когда пошлет ему помощь, отраду, надежду и утешение!

Натуралисты говорят, что человек родится на свет слабее, беспомощнее всех животных, и самых ничтожных. Они говорят это в отношении физическом, а во сколько крат эта истина истиннее в мире нравственном! Пусть всяк из нас вспомнит, чем он обязан первым ласкам, первым урокам, первым предостережениям матери! Как глубоко врезалось в его сердце каждое слово отца, и невзначай им произнесенное! Пусть вспомнит он наставления, замечания, поправки своего воспитателя, своего брата, друга, старшего из своих товарищей - и потом исчислит, чем обязан он руководителям своего детства и что останется на долю собственной его деятельности и любви к добру! Теперь отнимите эти пособия, эти уроки, эти поощрения у возрастающего человека: на привет любви младенческой отвечайте холодностью, порыв добродетели наказывайте как шалость, благородную откровенность называйте дерзостью, любовь к правде - нескромностью, благотворительность - мотовством, давите, истребляйте все зародыши добра, превращайте ближних его в совместников и врагов... что выйдет из такого человека? Нелюдим или злодей, смотря по его темпераменту. И потом вооружитесь всею силою печатной морали и жестоким приговором карайте произведение собственного вашего бездушия, несправедливости и ненависти к добру! Вот ваша людская справедливость! К счастию, она и в этом мире не верховное судилище. Но кто дерзнет искать и, менее того, кто дерзнет требовать правосудия против большинства голосов?.. К тебе, Небесное Провидение, пославшее человека в мир на испытание, обращается вся его надежда и вера! Ниспошли ему твоего ангела, спаси его на пути жизни и приведи в тихое пристанище... достойным твоего бессмертия!

Я не помню самых первых лет своей жизни. Знаю только, что в самый час моего рождения отец мой пал на штурме Измаила, а мать умерла на девятый день. Я был взят на воспитание крестным отцом, добрым человеком, который когда-то служил под начальством моего отца. Мне было лет пять от роду, когда не стало моего восприемника, но он сдал меня на руки одному своему родственнику. Воспоминание об этом родственнике его есть одно из самых ранних и приятных в моей жизни. Он был человек молодой, добрый, ласковый, приветливый. Я жил в доме его сестры с племянниками его, и он навещал нас очень часто. Прихода его ждал я с нетерпением, по уходе его тосковал и грустил несколько часов. Еще одна особа услаждала годы моего младенчества - девица, воспитательница детей моего восприемника. Я помню лицо ее, прекрасное, одушевленное, божественное. Когда я, лишась ее, в тоске и отчаянии призывал моего ангела-хранителя, он являлся моему воображению в чертах лика незабвенной хранительницы моего детства. Счастие мое достигло крайней точки, когда мой благодетель на ней женился. Я перешел в их дом, стал называть их отцом и матерью. Эти дни, немногие, представляются в моей памяти белою светящеюся чертою на темном поприще моей жизни.

Но счастие мое было непродолжительно. Благодетель мой уехал на войну и не возвращался. Жена его умерла с горя. Меня опять взяли в дом сестры его. И как?! Не дали даже проститься с прахом моей доброй мамоньки! Это было первое горестное ощущение в моей жизни, ужасное, жестокое. Мне казалось, что я переселен в другой мир, что надо мною осуществилось священное сказание, которое читал я под руководством моей воспитательницы: об изгнании человека из земного рая. И это произошло в то самое время, в ту самую минуту, могу сказать, когда душа моя прозрела, когда началось умственно мое бытие: дотоле я неведомо носился в жизни, как мотылек в аромате цветов весенних, чувствовал, а не мыслил, видел, а не знал.

Пробуждение моего ума, помню я, последовало, когда мы сидели за столом: сестра моего благодетеля, второй муж ее, два сына, дочь, учитель, гувернантка и я. Поводом к тому было детское дело, но оно оставило впечатление на всю мою судьбу. В то время был обычай ставить на стол все блюда вдруг, а не вносить одно за другим, как ныне. В числе этих блюд заметил я одно, которое часто бывало на столе у моих воспитателей; им моя благодетельница обыкновенно потчевала своего отца, старичка доброго и почтенного. Это были малороссийские вареники. Я обрадовался им, как старым знакомым. Но причиною этой радости было отнюдь не лакомство: мне почудилось при взгляде на это блюдо, что я сижу в прежнем кругу, между папенькою и маменькою, что подле нее с другой стороны сидит ее отец, что она меня ласкает, что папенька глядит на меня приветливо. Я забыл о еде, проснулся только, когда гувернантка подала мне вареников. Я схватился за тарелку с жадностью, но в то же время почувствовал сильный удар по щеке, и надо мною разразились слова хозяйки: "Обжора ненасытный! Мерзкий лакомка! Ничего не ел, все глаза пялил на вареники! И ты еще смеешь выбирать? Ешь что дадут, нищий! И так чуть было не заел всего добра моих бедных детей!"

Я не мог опомниться, не знал, что делается со мною. Меня ударили по щеке еще раз, и раздались слова: "Вон, побродяга! Прочь от моего стола! Тебе ли обедать с благородными людьми, с князьями! Кормить его вперед с девками! Вон отсюда, ненасытная тварь!"

Меня столкнули со стула и увели в девичью. Я не плакал. Не понимал, что бы это было. Мне почудилось, что свет в глазах моих подернулся какою-то темною завесою. Но с этого часа я стал все помнить, стал рассуждать, сравнивать, и первым моим детским заключением было, что сестра моего благодетеля злая волшебница, что она извела моих родителей и воспитателей, что она из мира людей праведных и добродетельных перенесла меня в какой-то ад, где я окружен одними злодеями и врагами. Мучительница моя выгнала меня из-за своего стола не на один только обед. Я остался навсегда с служанками и слугами. Меня одели как крепостного мальчика, на ночь отвели мне место в темном чулане, на грязной, жесткой постеле. Слуги в этом доме были развратные, дерзкие и порочные наглецы. Их держали очень дурно, не давали им наедаться досыта, бранили и били виноватого и невинного, а слуги за то поносили, обманывали, обкрадывали господ. И я все это видел! Меня приняли в эту гнусную компанию с досадою и бранью: должно было кормить меня из общего людского харча; порции для меня не отпускалось. Я никогда не мог читать без слез истории младенца, дофина французского, которого из великолепных палат версальских бросили в смрадный вертеп, из рук попечительных наставников отдали во власть пьяного сапожника: я был предан на жертву целой ватаге.

Наконец одно существо сжалилось надо мною - это была старая ключница, которая за что-то помнила моего благодетеля. Она защищала меня от нападений других слуг, кормила остатками с барского стола, мыла, чесала, одевала меня. Но, мне кажется, лучше б было для моей нравственности, если б я испил всю чашу горя, без всякой помощи. Старуха употребляла для облегчения моего положения не самые позволительные средства: крала у господ хлеб, которым меня кормила, надевала на меня белье своих баричей и каждое благодеяние свое сопровождала проклятиями и бранью на злодейку, как она величала свою барыню, на глупого ее мужа и на все ненавистное их племя. Однажды, когда она истощила все возможные проклятия на своих господ, я спросил у нее: "Что ты, Егоровна, так сердишься на барыню? Мне кажется, она все-таки лучше обходится с тобою, чем с другими своими людьми. Тебя не тревожат, не мучат работою, не бьют". - "Ах, родимый! отвечала на это старуха, залившись слезами. - Она душу мою сгубила! Нет мне спасения ни здесь, ни там, на том свете!" Я стал допытываться, что значит душу сгубить. Егоровна растолковала мне, что госпожа принудила ее взять на душу тяжкий грех, которому нет прощения ни у людей, ни у бога. "Зачем же ты послушалась?" - спросил я простодушно. "Будь я одна, никакая сила не заставила бы меня сделать то, что она велела. Да у меня дети: Федьку грозила она отдать в солдаты, а Дуняшку продать в Шлюшин на фабрику". Рыдания и слезы прервали речь несчастной. Эти признания смутили меня до крайности: я не допытывался далее, но в душе моей поселилась глубочайшая ненависть к волшебнице, и я старался мстить ей всевозможными средствами. Не было шалости или дерзости, на которую бы я не отваживался. Меня жестоко наказывали. Я терпел. Старуха поощряла меня к новым подвигам против моих злодеев, уверяя, что, делая зло дурным людям, угождаешь господу богу. Вдруг положение мое неожиданно переменилось. Меня одели по-прежнему, начали сажать за стол с господами; люди стали мне служить. Злость и ненависть волшебницы выражались только грозными взглядами и отрывистыми словами. Впрочем, должно признаться, что теперь я лучшего обращения и не заслуживал. В передних, лакейских и людских забыл я скромность, учтивость и послушание и, заметив, что меня приняли в прежнее общество по какой-то необходимости, не старался заслуживать внимания и похвалы. Старуха моя открыла мне причину возвращения моего в господские покои: получено было известие, что мой благодетель жив, что он воротится в Петербург. "Приедет он, родимый, - говорила она в отчаянии, - я сниму с себя грех! Он меня помилует!" А я думал: "Приедет он, так я расскажу ему все злодеяния волшебницы, и мы заодно с ним станем от ней обороняться". Но он не приезжал. Однажды поутру толстый управитель, один из самых жестоких мучителей в доме, велел мне одеться, посадил меня в сани и повез на Васильевский остров. Я обрадовался катанью, которым давно не наслаждался. Меня привезли в какой-то большой дом: ввели в комнату, где были незнакомые офицеры и за письменными столами сидело еще несколько человек. Меня раздели. Я закричал, думая, что будут сечь по-домашнему. Но нет! Какой-то толстый господин в мундире ощупал меня всего, заставил показать язык и зубы и сказал одному офицеру: "Можно принять". Меня опять одели; явился какой-то сторож и снял с меня мерку. Управитель поклонился офицеру, а этот взял меня за руку и, сказав: "Ну, душенька! Ты теперь кадет Морского корпуса", - повел из комнаты. Разными коридорами вошли мы в предлинную залу, где сидело за столом множество детей в мундирах. Я обрадовался. "И мне сошьете такой же мундир?" - спросил я у офицера. "Точно такой!" - отвечал он и посадил на порожнее место. Кадеты осматривали меня с головы до ног. Я с жадностью стал есть: за столом волшебницы мне никогда не давали наедаться досыта, так что я не раз сожалел о лакейском обеде. По окончании обеда, возвещенном, к великому моему удовольствию, барабанным боем, новые товарищи повели меня с собою в другую залу. Там начали подтрунивать надо мною, начали вызывать меня на спор и на драку. Воспитанный в обществе жокеев и форейторов, я принял вызов и начал бить всякого, кто ко мне подступал. Раздались крики; в залу вошел офицер и спросил о причине шума. "Новенький дерется", - отвечали ему кадеты, показывая растрепанные свои волосы, оторванные пуговицы, подбитые глаза. "А, друг, сказал он, - тебя на новоселье надо проучить. Розог!" Я не успел опамятоваться, как уже лежал на скамейке под жестокими ударами. Взбешенный, озлобленный, я решился мстить всем и каждому. Вечером подрался я еще с несколькими товарищами; они хотели на меня жаловаться, но вдруг явился мне покровитель. Один двадцатилетний кадет Хлыстов за меня вступился. "Не трогать его! Он лихой малый!" - сказал он громким голосом, и все от меня отлетели.

Хлыстов был, что называлось тогда в Морском корпусе, сбика: первый негодяй, тщеславившийся своею леностью в классах, грубостью в обращении с учителями и офицерами, забиячеством с товарищами. Он был одиннадцать лет кадетом и все это время сидел на ленивой скамье одного из низших классов, окруженный своими подражателями. И наружность такого одичалого кадета была необыкновенная: он насаливал вгладь свои волосы, носил крутой пучок, голенищи на сапогах были у него не гладкие, а состояли из множества мелких складок, ходил он разваливаясь и посвистывая, задевал и бил всех, кто только очутится у него под руками. Одно спасение было - признать его власть и подражать ему во всем: я этим воспользовался и был несколько раз наказан за леность, получил место подле своего наставника и образца. Вся жизнь наша проходила в выдумке и исполнении новых шалостей. Воспитатели и учители наши перестали заниматься нами, как самыми безнадежными. Между тем я подрос, и дикие, грубые шалости Хлыстова начали мне надоедать: я искал благороднейших средств к тому, чтоб досаждать моим товарищам, и вскоре нашел. Это были так называемые математические пешки: выдумать несбыточную теорему, доказать ее фальшивыми формулами и тем одурачить товарищей, иногда и учителя. Хлыстов сначала косился, видя, что я берусь за книгу и грифель; но когда я растолковал ему, для чего я занимаюсь наукою, когда он сам увидел, что я пристыдил нескольких из первых наших выскочек (так называли мы умных и прилежных кадет: это то же, что у взрослых негодяев, в свете, называется беспокойным человеком), то позволил мне продолжать начатое. Я начал шалостью, а кончил делом. Изыскивая и придумывая пешки, я постиг силу математики и пристрастился к ней. Учители заметили эту перемену и стали одобрять меня. Хлыстов начал догадываться. "Э! Брат Ветлин, - сказал он однажды, - да это не по уговору: тебя все зовут к доске. Так-то ты держишься друзей?" - "Помилуй, Хлыстов! - отвечал я. - Это все пешки. Разве ты не видел вчера, как я спорил с учителем?" Наконец я поставил на своем, а он замолчал; между тем все, что я ни говорил, сущий вздор. "Коли так, то изволь тешиться! - отвечал Хлыстов. - Только чур не изменять. Лишь только съедешь с ленивой скамьи, места тебе в корпусе не будет".

Надобно было приискивать новые средства к шалостям, чтоб не лишиться покровительства грозного Хлыстова: он иногда оставлял в покое товарищей, которые всегда вели себя благонравно, но отступникам, ренегатам не было пощады. Я вздумал писать стихи на товарищей и офицеров. Первые опыты мои были так плохи и бестолковы, что безграмотный Хлыстов не одобрил их. Как быть! Надобно поучиться. Мой меценат позволил мне заняться русскою словесностью с тем условием, чтоб я написал длинную сатиру на весь корпус, от директора до привратника. Языкоучение имело на меня то же влияние, что и математика: занявшись прилежно в классе словесности русской, я забыл свое обещание. "Что ж сатира?" - спрашивал Хлыстов угрюмо. "Дай еще поучиться; очень трудно". "Вестимо дело! - отвечал он. - И в чехарду не сразу выучишься. Только смотри: напишешь сатиру, и баста. Полно заниматься пустяками".

Хлыстов не дождался моей сатиры. За одну громкую шалость был он отослан из Корпуса в Адмиралтейств-Коллегию и разжалован в матросы. Его не стало вдруг. Решение корпусного начальства и исполнение последовали во время обеда. В двенадцать часов я с ним расстался при выходе из класса: его потребовали к директору. В два часа мы воротились в классы. Место Хлыстова было не занято, и чрез несколько минут разнесся слух, что его уже увезли. Потеря товарища сильно меня поразила: не то, чтоб меня испугал пример его, мы, негодяи, считали такие наказания делом случайным, несчастием, бедою, а не справедливым возмездием за дурные поступки! Но я лишился в Хлыстове единственного человека, с которым делился мыслями и чувствованиями, который любил и защищал меня. Я плакал, горько плакал. И за этими горькими слезами последовало не умиление, но раскаяние, а чувство злобы, ненависти и презрения к людям, которые отняли у меня друга. По удалении Хлыстова, я сделался старшим из удальцов, но мне уже никто не мешал учиться. И я кинулся в занятия, чтоб заглушить свое безотрадное одиночество. Во многом я не мог догнать товарищей моих; только в математике и в русском языке был из числа первых. Меня пересадили с ленивой скамейки, но я не попал в число благонравных. Успехи мои в классах, превосходство мое над некоторыми товарищами, унижение пред другими - все это более и более ожесточало мое сердце, заставляло ненавидеть и гнать людей: в каждом из них видел я своего смертельного врага и непримиримого совместника. По экзамену мне досталось в гардемарины. Мы отправились в кампанию на учебном фрегате. Товарищи меня не любили. Я мстил за эту нелюбовь и в то же время возненавидел жизнь.

Сколько раз, стоя у трапа, смотрел я на пенящиеся волны морские и думал: "Не прекратить ли ненавистного моего бытия? Капитан будет за это наказан, но нет! Товарищи будут радоваться, что от меня освободились. Не дам им этого удовольствия: буду жить, буду их дразнить и мучить". Три кампании кончились. Мне досталось в офицеры. По наукам математическим я был из числа первых, но по нравственности и поведению отмечен минусом. Директор грозил выпустить меня в армию, может быть, и унтер-офицером. Но вдруг отдали в приказе, что я наравне с другими флотский мичман. Как это сделалось, точно не знаю. Я слышал впоследствии, что моя гонительница, узнав о предстоящей мне участи, испугалась того, что скажут в свете, и убедила начальство не лишать меня чина. Я вышел на свободу. В Кронштадте свел я знакомство и дружбу с первыми шалунами, выучился играть, пить. Главною страстью моею была игра в карты, в кости, на биллиарде только бы играть; главным предметом ненависти и презрения всякая порядочная, благородная женщина, всякая честная девица. Я не верил ни чести, ни добродетели; всякую женщину неразвратного поведения почитал лицемеркою и обманщицею и полагал не только позволительным, но даже и должным преследовать и обижать ее всеми возможными средствами. Меня отправили в Ревель, тогдашнее место ссылки флотских удальцов. Я очутился в своей сфере: сделался грозою и ужасом мирных биргеров, их жен и дочерей, прославился даже между дерптскими реномистами, приезжавшими в Ревель на праздники. "Ein graulicher Kerl!" говорили обо мне кандидаты философии.

Не знаю, чем кончилась бы эта жизнь - разжалованием, поединком или самоубийством, если б не последовало перемены во всем существе моем. Первым к тому побуждением было морское сражение. Я был на корабле "Рогволоде", составлявшем часть Балтийской эскадры. Нам пришлось выдержать жестокий и неравный бой с англичанами и со шведами. Как удивился я тут поведению моих задушевных друзей и товарищей! Храбрейшие сопостаты ревельской полиции, грубые в обращении с порядочными женщинами, дерзкие пред начальниками, побледнели при первом выстреле. Откуда взялось человеколюбие: все они спешили вниз на кубрик, к раненым, для подания помощи. Но те офицеры, которые на берегу вели себя благородно, не проигрывали в карты последней копейки, не утопляли в пунше последней искры рассудка, были спокойны, неустрашимы, храбры. Артиллерийский лейтенант, над которым все мы, молодые шалуны, трунили, который смешил нас своею медлительной исправностью на службе, строгою подчиненностью начальникам, вдесятеро его глупейшим, явился в сражении истинным героем.

Англичане отрезали нас от эскадры; один их корабль бил нас сбоку, другой зашел вперед и очищал палубы продольными выстрелами. Почти все наши люди были убиты или ранены. Капитан был вправе, по морскому уставу, спустить флаг. Он подошел к флагштоку, но тут стоял артиллерийский лейтенант с обнаженною в руках саблею и грозился изрубить всякого, кто только слово вымолвит о сдаче. Я смотрел на него с изумлением. Лицо его пылало, глаза сверкали огнем неестественным, но во всем его положении, во всех приемах было какое-то величественное спокойствие; такими воображал я себе потом христианских мучеников, шедших с улыбкою и пением на верную смерть. Вдруг одно неприятельское ядро разорвало пополам лейтенанта и переломило флагшток. Флаг упал сам собою, и пальба неприятелей в ту же секунду прекратилась. "Рогволод" сдался. Нас, офицеров, свезли на неприятельский флагманский корабль. Имея о нраве войны самые дикие понятия, я воображал, что с нами будет невесть что. Английский адмирал принял нас с величайшей вежливостью, посадил, угостил завтраком, уверял, что никогда не имел дела с такими храбрыми людьми, возвратил нам шпаги и отправил нас к нашему главнокомандующему с учтивым письмом, в котором засвидетельствовал ему, что мы исполнили долг свой, как честные моряки. Все это сбило, перемешало мои темные дотоле понятия. Мы жестоко дрались с англичанами, нанесли им много вреда - и они нас за это уважают. Мы пользуемся славою и честию, а тот, которому мы более всего обязаны, расторгнутый на части, тонет в пучине морской. С одной стороны, великодушие людей, с другой - непостижимость Провидения. Я начал сравнивать, размышлять и наконец добился до того, что есть в мире что-то выше обыкновенного, человеческого, что я сам стою гораздо ниже этого обыкновенного, что по всем законам падший в исполнении долга своего лейтенант не умер совершенно. И так далее. До первой шумной беседы на берегу. Тут прежние буйные потехи, карты, насмешки, кощунства развеяли эти начатки размышления, но не совершенно; семя было брошено и силилось прозябнуть.

Прошло еще несколько времени. Человек пять флотских офицеров, в том числе и я, были откомандированы в Гапсаль. Война с шведами и с англичанами кончилась. Было тихо и спокойно. Наши больные опять отваживались купаться в море. Для этого съехалось в Гапсаль несколько семейств. Однажды в шумной офицерской беседе стали смеяться над дамами, которые купаются в открытом море, и положено было когда-нибудь испугать такую лебединую компанию. Я взялся за исполнение этой низкой шалости и в одно утро, когда от берега отвалило несколько шлюпок, наполненных купальщицами, из-за одного мыска пустился с своим денщиком в лодке вслед за ними. Я сам не знал, как и что сделаю, но твердо положил перепугать их насмерть. Передние шлюпки далеко ушли в море, я греб всею силою, чтоб догнать их. Одна из отставших шлюпок поравнялась со мною.

Ко мне неслись французские слова. "Вот я вас посажу на бонжуре!" бормотал я про себя. Вдруг раздался со шлюпки звонкий женский голос. "Куда вы едете, господин офицер?" Я хотел было отвечать: "А вам какое дело?", поднял глаза и не мог разинуть рта. На краю шлюпки стояла девица лет четырнадцати, в белом платье, в соломенной шляпке. Лицо, глаза, голос ее - все смутило меня. "Куда изволите ехать?" - спросила она твердым голосом. "Рыбу удить!" - отвечал я, едва переводя дух. "Так сделайте милость, выберите другое место!" Я не отвечал ни слова, загреб веслом, поворотил назад и не смел поднять глаз. Неведомый трепет пробежал по моим жилам. Сердце мое стеснилось. Дыхание сперлось в горле. Я работал веслом, как будто бы за нами гнались корсары.

Чрез несколько минут злой дух во мне очнулся. "Что ты это, Ветлин? шептал мне тайный голос. - Подлец! Испугался женщины, девчонки! Назад! Будь молодцом! Ай, Ветлин! Струсил". Ветлин действительно струсил. Во мгле черной души моей зажглась какая-то звездочка, к которой невольно обращались мои внутренние взоры. Я не мог дать себе отчета в том, что ощущал в это время. В глазах у меня что-то мелькало, в ушах звенело, сердце сильно билось, дыхание останавливалось, руки дрожали, весло едва мне повиновалось. И все это произошло в течение нескольких секунд; мне же казалось, что с того времени, как в ушах моих раздался ее голос, как взгляд ее сверкнул предо мною, прошло долгое, долгое время. Вдруг пронзительный женский крик вывел меня из забвения. Я оглянулся в ту сторону, откуда он послышался, и увидел в нескольких шагах от себя простую крестьянскую лодку, в которой сидело несколько человек. Одна молодая эстонка рвалась броситься из лодки в воду, другие ее удерживали. Я поглядел на воду и увидел тонувшего ребенка. Тут было не глубже аршина. Не зная сам, что делаю, я выскочил из челнока, схватил ребенка и подал его матери. На меня посыпались эстонские благословения. Я не понимал их, но мысль о добром деле, о благодеянии, оказанном мною ближнему, привела меня в умиление. В сердце ощутил я какую-то приятную теплоту. Душа моя проснулась. Звездочка, зажженная в ней незнакомою девицею, окружилась каким-то радужным венцом.

"Что ж, Ветлин! Уж воротился!" - закричали мне с берегу товарищи. "Мне дурно!" - сказал я, с трудом выбравшись из лодки и бросившись на траву. Они мне поверили: с меня лил холодный пот, лицо горело, лихорадка била меня жестоко. Платье мое было мокро. Я рассказал им приключение с крестьянским ребенком. "Так этих лебедок спас их ангел-хранитель!" - сказал один из моих товарищей. "Точно ангел!" - подумал я. Я переоделся, напился теплого; наружная болезнь моя тем и кончилась. Но внутренний жар не простывал.

Дело наше в Гапсале было кончено. На другой день рано утром отправились мы обратно в Ревель. Неведомый дотоле небесный образ юной красавицы занимал меня таким сверхчувственным образом, что я не думал спросить, кто она такова. Но она должна быть русская, думал я: эстляндки не говорят по-русски, и так чисто, так решительно. По возвращении в Ревель я почувствовал во всем своем составе непостижимую для меня перемену. Шумные беседы, пиршества - все это мне надоедало, и я не мог понять, каким образом когда-нибудь находил в них удовольствие. Все предметы являлись мне в новом свете, как будто покрытые лоском, которого я дотоле не замечал. Всего страннее для меня было то, что я начал смотреть на женщин со вниманием, участием, уважением. "Что бы это было такое? - думал я, припоминая с досадою и стыдом историю всей своей жизни. Где я был доныне? Что чувствовал, что мыслил, что делал?"

При этой перемене моего существа я еще более отделился от людей. Порядочные, степенные люди бегали меня, как шалуна и негодяя; прежние товарищи бросили, как труса и предателя. В одном, признаюсь, я не мог переменить прежних своих привычек - в картах. Прежде я играл из шалости, так, по примеру других: теперь пристрастился к игре с каким-то ребяческим суеверием, заметив, что дама редко мне изменяла и почти никогда, если поставлена была червонная. Когда же, случалось, убьют и эту, я приискивал в уме своем какую-нибудь вину и уверял себя, что за это именно наказан дамою. Между тем я не знал сам, что со мною происходит. Но однажды как-то вздумал я читать (это было в карауле). Смененный мною офицер оставил на гауптвахте какой-то засаленный употреблением роман. Не помню ни содержания его, ни титула, знаю только, что в нем молодой человек описывал рождение и усиление своей любви.

"Да это я! Это любовь!" - воскликнул я невольно и продолжал чтение с жадностью. Роман этот скоро был прочтен. Я за другой, и там то же; за третий еще то же. "Так вот любовь? - думал я про себя. - А я, несчастный, называл любовью..." Вскоре прочитал я все романы, какие только были на эскадре и в порте, но жажда к чтению возрастала во мне по мере мнимого утоления. Однажды жаловался я одному из моих товарищей, человеку образованному и знающему, на недостаток книг. "Русских, конечно, мало, - возразил он, - но кто мешает вам читать французские, немецкие?" - "Кто? - подумал я. - Ненавистный Хлыстов! Он пустил меня на весь век глупцом и невеждою. Но мне двадцать третий год от роду. Неужели прошло время учиться? А как приступить к этому? Где найти учителя? Кому признаться в моем постыдном невежестве и еще в постыднейшем (в глазах некоторых людей) желании учиться". Наконец я решился пойти к директору гимназии и просил его рекомендовать мне хорошего учителя немецкого и французского языка для племянника моего, гардемарина. Он обещал исполнить мое требование. На другой день явился ко мне почтенный старичок в напудренном парике, в кафтане старинного покроя и учтиво объявил, что он по фамилии Дюмон, нацией алзатец и рекомендован мне директором гимназии для моего племянника. Я не знал, как объяснить ему, что не племянник, а сам дядя имеет надобность в его уроках: языка французского или немецкого у меня бы стало, но признание было тяжело. И в эту минуту вдруг явились ко мне два прежние приятеля, выгнанные из службы уланы: пришли поквитаться. Я был в чрезвычайном смущении. Пред ученым стыдился общества игроков, пред игроками краснел за ученого. Старичок догадался и, сказав: "Вам теперь недосуг, вот мой адрес!" - вышел из комнаты. У меня отлегло на сердце, когда один из негодяев сказал мне: "Так вот у кого ты занимаешь деньги! О, французы молодцы на аферы! Нельзя ли и нас порекомендовать ему на случай нужды? Такие знакомства в свете не лишние!" Я отвечал шуткою, и мы сели за зеленый стол. Я чувствовал все ничтожество, всю низость прежних моих связей, видел, что они не поведут меня к доброму, но не имел духа вовсе от них отказаться. Беспрерывное, продолжительное обращение с развратными и порочными людьми рождает вокруг человека какую-то душную, тяжелую атмосферу. Задыхаешься в ней, а выйти на свободу нет сил. На другой день отправился я к Дюмону. Он жил на Доме, или в так называемом Вышгороде, в одном из домов, которые, как птичьи гнезда, прилеплены к горе. Я позвонил у дверей: вышла чистенькая старушка, эстонка, объявила мне, ломаным русским языком, что хозяин ее скоро воротится, и попросила подождать. Я вошел в его комнату, небольшую, в два окна, но чистую и уютную. Над софою висели портреты Лудовика XVI и Марии Антонии. На окне стояли горшки с пышными розами, висела канарейка. В углу серебряное распятие. В шкапу около ста книг латинских и французских, в старинном переплете. Я подошел к открытому окну. Вид простирался под гору, на море, тихое и гладкое как зеркало. Чрез четверть часа старичок воротился домой и ласково меня приветствовал. Я дал ему знать, что я сам тот молодой человек, которого он должен образовать. Это его отнюдь не изумило. Мы тотчас принялись за дело. Сначала было мне неловко и трудновато слушаться его наставлений, несколько раз повторять за ним слова и фразы, писать под диктовкою и т.д.; но мало-помалу я к тому привык и стал находить в этих уроках неизвестное мне дотоле удовольствие. Не одним языкам учился я у почтенного старца: его жизнь, его образ мыслей, его правила - все действовало на меня благотворно. Я никогда не видал его угрюмым, нетерпеливым. Приходя поутру, часов в шесть, заставал я его занимающегося своими книгами, цветами, птичкою. Завтрак, обед его были умеренные. Учтивость в обращении, даже со служанкою, удивительная. Он называл ее не иначе, как "вы" и madame Marguerite. Иногда случалось, что я приходил к нему из беседы моих прежних товарищей какая разница! Мне чудилось, что я из смрадной пещеры, серными парами напитанной, выступил на свежий воздух. Мы с ним знакомились короче и короче. Я остерегался выказывать пред ним мои прежние мысли и правила, удерживался от порывов неукротимого дотоле нрава, но не всегда успевал в этом. Умный старик вскоре проник меня насквозь, узнал мои наклонности, мой образ мыслей, мою ненависть к людям, злорадство и мстительность. Другой стал бы меня чуждаться, презирать, ненавидеть. Дюмон этого не сделал! Кроткою беседою, родительскими наставлениями он смягчал нрав мой, исторгал плевелы, насажденные дурным примером и сообществом и посевал в сердце семена добра, благородства, человеколюбия, великодушия. Я узнал жизнь его. В пылу революции, в царствование ужаса все его семейство истреблено было страсбургским Робеспиером, расстригою Эвлогием Шнедером; сам он насильно исторгнут был из челюстей смерти другом юности своей. И этот друг был русский, сотоварищ его в Страсбургском университете. Дюмон приехал с ним в Россию, занял место учителя в доме одного эстляндского помещика, воспитал там, в течение пятнадцати лет, все семейство и, получив в награду небольшой капитал, поселился навсегда в Ревеле. Он продолжал заниматься преподаванием французского языка, но жил совершенно как отшельник. Только две мысли наполняли его душу, могли привести его в восторг и в исступление: первая - что во Франции кончится владычество революции и Бонапарта и законная династия взойдет на престол. И этими надеждами питался он в то время, когда Наполеон был на верхней точке своей славы и могущества. Тогда начиналась война его с Россиею. "Видите ли? говорил Дюмон. - Это первый шаг к его падению!" Вторая мысль была о друге-спасителе. Этот друг жил в Петербурге и изредка навещал товарища своей юности. Дюмон ждал его приезда, как дети светлого праздника. "Вы увидите его, - говорил он мне со слезами умиления, - увидите моего Michel Iwan Petroff! Вот человек! Может быть, есть в свете другие такие же люди, но я их не знаю".

В одно утро, явясь к моему наставнику для занятий, я нашел его в необыкновенном движении. В глазах его блистал восторг. "Тише! Тише! - сказал он мне, когда я вошел в комнату. - Он спит; он устал с дороги; не разбудить бы его". - "Кто спит?" - спросил я. - "Кто? - возразил он с нетерпением. - Мой друг, Michel Iwan! Он приехал вчера и теперь еще отдыхает". Мы тихохонько сели за работу. Куда девались старание, внимательность, педантство моего учителя! Он все делал наобум; послышится ли малейший шорох, вскакивал и прислушивался, не встал ли друг его. Я не хотел мешать им моим присутствием и, лишь только прошел час урока, поспешил его оставить, обещая навестить в тот же день. Я сдержал слово: пришел к нему после обеда и насладился зрелищем, о каком дотоле не имел понятия. Оба старика сидели за столиком один насупротив другого, смотрели в лицо друг другу и плакали. Михайло Иванович Петров был человек старинного покроя, но умный, образованный, вежливый. Между тем беседа этих умных людей была вовсе не поучительна для третьего, они вели себя как влюбленные, которые никогда умны не бывают. "Что это такое? - думал я, уходя от Дюмона. - Какая тайная, непостижимая связь соединяет эти души? Благодарность - она со стороны Дюмона. А Петров что в нем нашел?" - "Это дружба! - прошептал мне неизвестный голос. - Дружба, любовь старцев, любовь, искушенная временем и пространством. Слава, знатность, богатство, наслаждения мира, все исчезает перед нею".

Петров провел в Ревеле неделю, в продолжение которой я не мог ни разу заняться уроками. Он уехал, и еще неделя прошла у Дюмона в тоске по единственном друге. Эти явления добродетели, бескорыстия, истинной дружбы действовали на черствую, дикую душу мою, но не проникали ее насквозь. Для этого нужна была сила сверхъестественная. С тех пор как я узнал гнусность порочной жизни и рачительно занялся делом, я начал еще более чуждаться прежних своих забав и избегать прежних обществ. Кто узнал бы меня ныне, тот почел бы человеком порядочным, благородным, но гнусная репутация была сделана, и в душе все еще таилась искра зла, готовая вспыхнуть при первом случае.

Наступили 1812 и 1813 годы. Многие товарищи мои были откомандированы, кто в Ригу, кто далее, в Пиллаву, Данциг. Я оставался неупотребленным; мне давали тягостные, скучные, сопряженные с большою ответственностию комиссии на берегу. Я не смел жаловаться, не смел просить и ждать лучшего.

Наступила решительная минута моей жизни. Это было зимою, в какой-то большой праздник. Назначен был большой бал у тогдашнего военного губернатора, принца Ольденбургского. Мы, офицеры, явились туда по наряду. Как приятно мне было понимать все, что вокруг меня говорили! Мне казалось, что я переродился, что перенесен в другой мир, но люди в отношении ко мне не переменялись. Мужчины от приветствий моих отделывались сухими поклонами. Молодые дамы и девицы убегали моего взгляда. Матушки и тетушки их следили меня, как дикого зверя. Многие, не догадываясь, что я теперь их понимаю, называли меня вполголоса шалуном, повесою, негодяем. Удовольствие, которое я ощутил вначале, вскоре исчезло, ненависть к людям, жажда мщения вспыхнули в моем сердце, и я искал только случая придраться к кому-нибудь из гостей, чтоб наделать неприятностей моим вечным злодеям. Случай этот не замедлил представиться. Один белобрысый деревенский недоросль вздумал смеяться надо мною, разговаривая с своими затянутыми кузинами. Они, вероятно, спросили, не знает ли он меня, а он, в двух шагах от меня, выпучив свои серые, стеклянные глаза мне в лицо, отвечал им: "Es ist ein gemeiner Matrose; ein wahrer Zwie-bel-Russe".

Я закипел, двинулся было к нему, но в это самое время кто-то сильно схватил меня за руку выше локтя. Это был мой капитан Магерманов, детина сильный и решительный. Он слышал суждения обо мне, заметил мое движение и удержал меня от глупости. "Кто из наших сегодня в карауле?" - спросил он, будто невзначай. Я стал припоминать, вспомнил, отвечал. "А, этот! - сказал он. - Я было вовсе забыл". С этими словами он выпустил мою руку. Я глядь в прежнюю сторону, а мой недоросль уже исчез. От капитана не скрылось и это движение. Он взял меня за руку и пошел прогуливаться по зале, разговаривая чрезвычайно ласково и дружелюбно о вещах самых обыкновенных. Я видел моего враженка, порхающего между разноцветными танцовщицами, и не мог до него добраться. Адское мучение! Часа чрез полтора Магерманов меня выпустил, видно, надеясь, что жар мой простыл. Я кинулся искать моего сопостата и нашел его в одном кадриле. Забыв, где я и что делаю, я занес уже руку, чтоб схватить его за воротник, как мимо меня мелькнуло что-то знакомое, и страшное, и приятное, и ужасное, и восхитительное. Я остановился в недоумении. Вот опять летит! Это она! Это гапсальская незнакомка! Она танцует в том же кадриле с одним из наших офицеров... Дерзкий недоросль, Магерманов, бал, люди, свечи, говор гостей, звук музыки, предметы и слуха и зрения - все это смешалось в голове моей, все завертелось в хаосе, точно так, как в то мгновение, когда я, упав в детских летах с фрегата в воду, почувствовал общее сотрясение во всем моем составе. Не знаю, как я очутился в холодных сенях, с меня лил пот, мне было то жарко, то холодно. Подле меня стоял один товарищ и тер мне льдом виски. Я узнал от него, что со мною сделался обморок в танцевальном зале. Он стоял в толпе зрителей недалеко от меня; увидев, что я побледнел и зашатался, он подбежал ко мне и вывел меня в сени. "Ступай домой и ляг!" - говорил он. "Нет! - отвечал я. Это... так... ничего... это пройдет! Пусти меня назад в залу... ради бога, пусти!.." - "Как хочешь, - отвечал товарищ, - но если не побережешься, с тобою худо будет".

Я воротился в залу. Прежний танец прекратился. Новый еще не начинался. В толпе, в шуме никто и не приметил моего припадка. Мой недоросль порхал предо мною, но мне было уже не до него. Я пошел искать ее. Вот она! Вот! В розовом платье, с белыми на голове цветами; на шее нитка жемчугу, сомкнутая богатым бриллиантовым фермуаром. Она разговаривает с другою девицею. Разглядев, по-военному, позицию, я отыскал себе местечко позади собеседниц, между колоннами и стеною, принес стул, сел к ним как можно ближе и притаил дыхание.

Они говорили по-французски (я мысленно благословил Дюмона). Собеседница ее говорила эстляндским наречием; она же выражалась по-французски твердо, чисто с небольшою примесью русского акцента. Мог ли я вообразить, что будет предметом их разговора! "Как вы могли решиться пойти танцевать с офицером?" - спросила эстляндка. "А почему же нет? - возразила она. - И вы танцевали с военным же". - "Это дело другое, - говорит прежняя, - это кирасир, кузен и жених моей подруги, Мальхен Биркез. А ваш танцор русский, флотский офицер! Это ужасные люди. Может быть, они хороши, когда должно драться со шведами и с французами, но в обществе с ними быть нельзя". - "Извините, - отвечала она решительно, во-первых, они русские, следственно, мои земляки, и уж поэтому ближе всех других к моему сердцу. Во-вторых, вы, не зная ни нравов русских, ни языка, крайне ошибаетесь в своих суждениях о наших офицерах. Они привыкли в Петербурге к обращению, которое здесь кажется вольным. Притом же вы окружены одними родственниками, и приближение всякого чужого человека кажется вам дерзостью". - "Как же вы горячо вступаетесь за своих земляков!" - сказала, смеясь, эстляндка. "Это долг мой, - отвечала она, - вы не знаете русских, судите о них по предубеждению". - "Нимало, - продолжала первая, - я только повторяю то, что каждому известно, и долгом почитаю предупредить вас. Здесь особенно один молодой офицер отличается всеми возможными шалостями и самым дерзким поведением. От него никому житья нет, он ни своим, ни чужим проходу не дает. Ограбить в картах товарища, нагрубить почтенному старику, приколотить мирного гражданина, обмануть купца, оскорбить женщину - для него забава и невинное препровождение времени. Он несколько месяцев сидел под арестом на флоте, и Ревель был спокоен, а сегодня, к общему ужасу, появился здесь. Только, говорят, его уж вывели; видно, успел напроказничать. Вот каковы эти господа русские!" - "Вы хотели сказать, - прервала она, - вот каков этот офицер. Один человек в сотнях составляет исключение, а не правило. И вы сами говорите, что в его отсутствие Ревель был спокоен: следственно, все прочие ведут себя тихо и благородно. Если б я следовала вашим правилам, то могла бы так же справедливо сказать: все русские флотские офицеры герои благородства и великодушия, потому что я была свидетельницею подвига самоотвержения одного из них. В Гапсале один морской офицер в моих глазах кинулся в море для спасения крестьянского ребенка".

Что я почувствовал в эту минуту! Она, она меня помнит, уважает, хвалит! Слезы, дотоле неизвестная отрада, полились по моему лицу. Нашлась в свете одна душа, в которой дан приют мысли, чувству обо мне! Я не один в мире! Я жил недаром! Образумившись чрез несколько времени, я устремил глаза на то место, где они сидели, но их уж там не было. Я встал и решился отыскать ее. Долго ходил я без успеха между густыми толпами. Вдруг стеснили меня в одной двери; я не мог ни отступить, ни податься вперед, и в двух шагах от меня очутились собеседницы. "Вот он!" - сказали они друг другу в одно мгновение, взглянув на меня. Она посмотрела на меня, покраснела, потом вдруг побледнела - и обе они исчезли в толпе... Я уже не видал её во весь вечер.

Этот бал составил в жизни моей резкую черту, которою прежняя жизнь моя решительно отделилась от настоящей. Не знаю, стал ли я лучше или хуже, но только я стал не тем, чем был прежде. И свет дневной, и сумрак ночи, и пыл огня, и волнение моря, и рев бури, и пение ранних птиц - все перемешалось в моих чувствах. Я начал во всем находить радость, утешение, предмет к размышлению, повод к умилению душевному и к тоске сердца. Дюмон не узнавал меня. Теперь я на лету схватывал то, что прежде вбивал в зачерствелую память свою насильно...

Кто же была она? Трудно было узнать это, но невозможного нет для влюбленных; это состояние лунатика, который в глубоком сне порхает как ласточка, там, где бодрствующий на каждом шагу может сто раз сломить себе шею. Я узнал, что она круглая сирота, воспитанница одной графини, которая любит ее, как дочь родную; узнал, что ее зовут Надеждою Андреевною, что она умна, образована, имеет доброе сердце и твердый характер - знал я и прежде. Разумеется, что я искал ее везде, и раза два успел видеть ее мельком. Однажды завидел я ее в театре. Она сидела в ложе нижнего яруса с двумя молоденькими дамами и одним пожилым барином. Я был в креслах и, забыв, что происходит на сцене и вокруг меня, не сводил глаз с прелестного существа: она и для невлюбленного истинная красавица. Она, казалось, меня не примечала. Спектакль кончился: я вышел в сени и глядел на нее издали, пока она, с подругами своими, дожидалась кареты. Только здесь она меня заметила, и на лице ее проглянуло выражение тоски и досады, насильно подавляемое принужденною улыбкою равнодушия. Я увидел, что взгляд на меня возбуждает в ней чувство неприятное... Я в глазах ее злодей и изверг человечества! Она скрылась у меня из виду, как в глазах утопающего исчезает рука, простертая для подания ему помощи и спасения.

Я впал в безотрадное уныние. Дюмон заметил мои страдания и с отеческою заботливостью стал допытываться о причине. Я не решался ему открыться и говорил, что мысль о судьбе моей, о горьком одиночестве - причина моей печали. Старик представился, что поверил мне, или, может быть, поверил и в самом деле. Только в одно утро я застал и его задумчивым, печальным, угрюмым. На вопрос мой, что с ним сделалось, он отвечал, что одна из прежних его учениц, любимица его, утром уехала из Ревеля. "У меня было их много, - говорил он, - и некоторых я никогда не забуду, но эта мне дороже всех". - "А кто она?" спросил я рассеянно. "Воспитанница графини Лезгиновой, mademoiselle Nadeje, сущий ангел!" - отвечал он с чувством, какое только могло вырваться из семидесятилетней груди. "Вы знаете Надежду?" - спросил я, как громом пораженный. "Знаю ли? Восемь лет сряду, по четыре раза в неделю учил ее и только за год пред сим перестал, когда они поехали в Гапсаль. Воротясь сюда, она хотела вновь приняться за уроки, в которых, признаюсь, более не имела надобности, но не могла за недосугами; только сообщила мне два, три свои сочинения". Он продолжал говорить о ней: рассказывать о ее уме, образованности, о ее добродушии, кротости, любви к добру... Я слушал в оцепенении: мне казалось, что голос старика доходит до меня из-за тридевяти земель. Он знал ее, и мне это не было известно! Дюмон умолк от усталости, а не от истощения предмета. "А кто она такова? Как зовут ее по прозвищу!" - спросил я, задыхаясь. "Я сказал вам: она приемыш графини. Зовут ее Nadeje; по-русски прибавляют Andre. А о фамилии ее ma foi, я не заботился. Je sais seulement qu'il y a du Berry la-dedans (знаю только, что она похожа на Берри), и поэтому, я думаю, она еще более мне нравилась". Я проклинал французское легкомыслие, которое заткало и прекрасную душу Дюмона, как паутина драгоценную картину.

С тех пор этот добрый старик стал мне еще дороже, еще милее. Мне казалось, что я в него влюбился. Я воображал, что он раз сто говорил с нею, что она его слушала, глядела ему в лицо, здоровалась с ним, прощалась, благодарила его... Когда только представлялась возможность, я обращал разговор на Надежду. Старик думал, что я хочу угодить ему, заводя речь о его любимице, и не умолкал. Однажды, превознося похвалами ее слог, он вспомнил, что у него осталась тетрадка ее упражнений во французском языке, и отыскал ее в своем комоде посреди тысячи истертых, измятых, полинявших бумаг. Я смотрел на эту тетрадку, как на святыню; она была сшита из простой бумаги, но с каким-то изяществом. На обертке надпись: Compositions 1811-1814. Nadeje Beriloff. Почерк ровный, приятный и не педантский. Дюмон начал с восторгом читать излияния души своей питомицы, прибавляя после каждого периода: "Какие чувствования! Какие мысли! Какой слог! Это Севинне!"

Вот первое из этих сочинений.

СИРОТА

Знаете ли вы, что есть сирота? Это цветок, сорванный порывом бурного ветра с родного стебля и рукою сострадания погруженный в воду, для продолжения его жизни несколькими часами. Он питается чистою водою, красуется в драгоценном сосуде, защищен от пчел и бабочек, слышит похвалы и излияния восторга, возбуждаемые его цветом и запахом. Но голова его томится, унывает, гнется на сторону, склоняется к сырой земле, где скрыты родные его ветви. И он стремится мыслию из позлащенных палат, из драгоценного сосуда, из кристальной воды на ту укромную грядку, где возник и развернулся на черной земле в дыхании весеннего ветра, где кропили его и утренняя роса и дождь небесный, где спокойно и радостно цвели подле него младшие братья, где родные ему, другие дети природы, трудолюбивые пчелы и беззаботные мотыльки, с веселым жужжанием порхали вокруг него на солнце полуденном!

Чувствую всю цену милостей моей благодетельницы. Я готова отдать ей и за нее жизнь мою, только в ее присутствии бываю спокойна и весела, только о ее жизни и здравии и денно и нощно молю моего создателя, но невольно из блистательного, великолепного круга стремлюсь в бедную хижину, где жили мои родители. Маменька! Ты жила, ты слышала мой младенческий лепет, ты любила меня! Ты звала меня: Наденька! Умирая, ты думала обо мне и меня благословляла!.. А я не знаю и того, как тебя звали! Отец мой, обремененный заботами житейскими и грустию душевною, отдал меня на руки великодушной моей благодетельнице и сам чрез несколько времени слег в могилу. Я одна, одна в этом пространном мире, иду, стремлюсь, не зная куда. Но я к нему не привязана, не боюсь ни страданий, ни смерти. Страдания мои не могут сравниться с страданиями матери, покидавшей меня в этом мире, а смерть соединит меня с теми, кто дорог моему сердцу! Маменька! Я тебя узнаю из тысячи блаженных теней!"

Старик плакал, читая эти строки. Я был в каком-то исступлении. "Это была чувствительность! - сказал он наконец. - Теперь послушайте философии. Вот другая статья".

КАК ЛЕГКО МОЖНО ОШИБИТЬСЯ

два случая

22-го августа. Мы жили в Гапсале беззаботно и весело, ездили ежедневно гулять по окрестностям города, купались в море. Maman была спокойна и довольна и чувствовала облегчение в своей жестокой болезни. Под конец курса случилось с нами странное происшествие. Мы ездили в море большою компанией. Вместо гребцов сидели в веслах дюжие эстляндки. Однажды на таком странствии вмешался в наше общество незваный гость. Посреди мирной нашей флотилии появилась лодочка и в ней морской офицер. Все мы перепугались и не знали, что делать. Maman была в крайней досаде и хотела вернуться к берегу. У меня не знаю откуда взялась смелость. Я встала в лодке и, когда офицер поравнялся с нами, громко спросила у него, куда он едет. Решительность моего вопроса изумила молодого человека. Он смотрел на меня, не зная, что отвечать. Я повторила вопрос. Он смешался и отвечал, что едет удить рыбу. А мы думали, что он ехал с умыслом мешать нам! Я объяснила ему, что его присутствие нам неприятно, и он, не говоря ни слова, поворотил лодку и отправился назад к берегу. Это понравилось моей maman. "Видишь, Наденька, - сказала она, - как можно ошибиться! Этот молодой человек, верно, обиделся нашим безрассудным подозрением. И в самом деле, он удвоил с своим гребцом силы, чтоб скорее выйти у нас из виду". Я смотрела вслед за ним. Вдруг вижу: он бросается из лодки в море. Я вскрикнула, но не успела опомниться, как увидела, что он вытащил из воды ребенка, упавшего с плывшей за нами лодки, и подал его матери. "Великодушный молодой человек, - думала я, прости, прости мне, что я тебя было обвинила. Мог ли ты иметь намерение пугать и обижать слабых женщин, когда жизни не пожалел, чтоб спасти бедное дитя!" Как легко можно ошибиться! Мне и то еще было приятно, что таким великодушным подвигом отличился мой земляк, русский. Здешние девицы премилые и прелюбезные, только насчет русских и России имеют самые странные и превратные понятия. Они не верят, чтоб в России знали благородство, великодушие, нежность чувствований. Видите ли, говорила я им с гордостью, каковы русские! "Для чего я сирота? - думала я. - Для чего у меня нет хоть брата. Если б у меня был такой брат, как бы я была счастлива! Как бы любила его! Я любила бы его так нежно, так горячо, что он и не вздумал бы жениться!"

13-го декабря. Зачем поехала я вчера на бал! Зачем не послушалась maman, когда она, рассказав мне страшный сон, советовала остаться дома! Ей снилось, что я ласкаю собачку; вдруг эта собачка превратилась в змею и кинулась на меня, высунув ядовитое жало. Maman в ужасе проснулась и утверждала, что меня ожидает бедствие, что мне должно остаться дома. Я шутила над ее сном, над ее предчувствием, уверяла, что если быть со мною беде неминуемой, то она постигнет меня дома, точно так, как и на бале. Она развеселилась, стала смеяться над грезами своими и отпустила меня.

Сначала было мне очень весело: на бале было много хороших учтивых танцоров. Я не пропускала ни одного танца и охотнее всегда шла танцевать с флотскими офицерами. После одного продолжительного кадриля села я отдохнуть с болтливою баронессою Юлиею. Она стала выговаривать мне за предпочтение моих земляков, а более флотских, и на возражения мои описала их самыми черными красками; особенно же на одного из них излила она всю свою злость: называла его извергом, чудовищем, злодеем. Желая остеречься от этого ужасного человека, я просила показать мне его. Мы пошли с нею по залам. Вдруг встретился мне он, тот офицер, который спас ребенка, и в ту же минуту баронесса объявила мне, что это тот самый злодей, которого она описала. Я была поражена этой вестью, как молниею. Офицер исчез из глаз моих, а баронесса, в пылу своего усердного злословия, не заметила моего замешательства, не слыхала даже, что и я, в одно время с нею, воскликнула: "Это он!" У меня страшно разболелась голова. С трудом осталась я до окончания бала.

Этот волшебный дворец удовольствий превратился в глазах моих в адский вертеп: мне казалось, что вокруг меня кружатся фурии и сатанинским хохотом смеются над моим легковерием. Я лишилась брата. Исчезла прекрасная мечта, лелеявшая мою душу! И подвиг человеколюбия был минутным порывом, а не следствием благородных чувствований и помыслов; может быть, и тщеславие заставило его броситься на явную опасность: мы могли видеть его доброе дело. Но он на нас и не оглянулся. Нет! Не тщеславие! Что ж такое? Ах, как счастлива я была вчера! Теперь я вновь осиротела. Я лишилась друга, потеряла и сладостнейшее чувство веры в добродетель человека. Осталось холодное замечание эгоисма: как легко можно ошибиться!"

"Это, конечно, вымысел! - сказал Дюмон, кончив чтение. - Но... какие чувства, мысли, изложение! Nadeje! Nadeje! У меня не было и не будет такой ученицы!"

Что я в это время чувствовал, не помню, не знаю, не постигаю. Я вышел от Дюмона, прибрел домой и с горьким плачем бросился на диван. Слезы облегчили тягость, лежавшую на моем сердце, но не умилили его. Злые духи, отравившие мое младенчество, юность мою, представились моему воображению во всей своей гнусности. Волшебница и Хлыстов в этих страшных мечтаниях зияли на меня гнусными своими личинами. "Исчадия ада и греха! - вопил я в отчаянии. - Чем вы заплатите за погубление моей души, моего счастия!"

Я был уже не тот, что прежде. Не говорю о делах мрака, и самые помышления о них, и самые легкие искушения меня оставили. Но в то время, когда я ни делом, ни словом, ни мыслию не заслуживал внимания, пощады, даже забвения людей, я жил беззаботно, что говорится, счастливо; теперь я чувствовал, что желанием, усердием, волею достоин быть менее несчастливым, и все бедствия разразились над моею головою. Таков порок: он подобен бурной комете, влекущей за собою длинный хвост, вину гибели и разрушения в мирах светлых и покойных...

Отчаяние грозило овладеть моею душою, и я действительно не знаю, что сталось бы со мною, если б внешние, не зависящие от меня обстоятельства не развлекли моего уныния деятельностью. Меня отправили еще по зимнему пути в Свеаборг. Там наряжен я был в члены военно-судной комиссии. Сначала я очень на это досадовал, считая недостойным воина и моряка заниматься письменными и судебными делами. Между тем я принялся за дело и вскоре увидел, что имею случай, сделав добро несчастным, искупить у грозной судьбы хотя улыбку сожаления. Несколько нижних чинов и крестьян обвинены были в провозе контрабанды и в продаже казенного имущества в частные руки. Подсудимые целый год томились в заключении; семейства их терпели крайность, с трепетом ожидая решения своей участи. Дело было запутанное: улики казались ясными; напротив, беспорочная жизнь подсудимых, решительные ответы пред обвинителями, следователями и судьями, спокойные их лица и прямые взгляды говорили в их пользу. Презусом комиссии был старый капитан, считавшийся в этих делах опытным, потому что решал их скоро и усердно населял нерчинские рудники. И в этом деле хотел он поступить по своей методе. Я ему воспротивился и грозил, в случае малейшего упущения, донести высшему начальству. Он принужден был согласиться. Я переследовал дело и нашел, что подсудимые были совершенно невинны, открыл, что они были жертвами гнусного замысла личных врагов своих, надеявшихся получить награду за открытие злоупотреблений, которых сами были главнейшими виновниками. Я представил мое мнение суду. Все члены со мною согласились, только презус противился. Наконец успел я победить и его упрямство. Невинных оправдали, освободили; виновных предали заслуженному наказанию.

Я случайно был в карауле в тюремном замке, когда подсудимым объявили приговор и исполнили. Жены, дети, отцы, матери дожидались их у ворот. Вдруг заскрипели ржавые петли; человек шесть бледных, изможденных, но с блистающими радостью и благоговением к богу глазами вышли оттуда колеблющимися стопами и очутились в объятиях родных и друзей своих! Слезы их смешались. Благословения, русские и финские, в невнятном слиянии звуков поднимались к небесам. Я сам был погружен в неизъяснимо усладительное чувство, вырывавшееся из груди звуками: "Надежда!"

Весною воротился я в Ревель. Издали приметил я большое движение в порте и на берегу. Получено было известие о взятии Парижа и о падении Наполеона. Корабли расцвечены были флагами. Веселый народ толпился на улицах. В церквах пели благодарственные молебны. Я поспешил к Дюмону, чтоб поздравить его с этой радостною вестью, но как я огорчился, узнав от его прислужницы, что он опасно болен, уже шесть недель не встает с постеле и ежечасно ждет своей кончины! Я вошел в его спальню. Он лежал в постеле, исхудалый, бледный, закрыв глаза; улыбка играла на его устах. Послышав шорох, он открыл глаза, узнал меня, с радостным выражением подал мне руку и сказал:

"Друг мой! Я умираю, но умираю счастлив и покоен. Франция возвращена Европе и христовой церкви. Потомок святого Лудовика на прародительском престоле. Я дожил до этой сладостной минуты, которой ждал двадцать лет. Радость возвратила бы мне жизнь, если б в лампаде была еще капля елея. Кланяйтесь Михаилу Ивановичу, вы его увидите, он мой наследник. Может быть, увидите вы и Надежду. Скажите ей, как сладостно я умирал. За четверть часа я было заснул. Мне почудилось, что я уж умер, что Надежда ввела меня в сад, похожий на Версальский, что там я нашел короля, королеву; вдруг что-то зашумело; я проснулся и увидел вас". Старик умолк от усталости: он проговорил все это с большим напряжением, с необыкновенною скоростью, как бы боясь, что не успеет высказать. Я обещал ему исполнить его требование и просил его успокоиться. В это мгновение раздались пушечные выстрелы. Старик вздрогнул, но, догадавшись, что это пальба радостная, сказал: "С торжеством оставляю этот мир! Простите, Мишель, Надежда!"

Глаза его закрылись, по лицу пробежал трепет, улыбка на устах появилась и уже не исчезала. Правая рука поднялась, видно, чтоб перекреститься, но опять упала на одеяло. Дюмон умер. Я послал за полицеймейстером. Кабинет его запечатали. Подле смертного одра его, под молитвенником, лежала какая-то бумага. Я взял ее. Это была тетрадка Надежды. С суеверным благоговением прижал я к устам драгоценные строки и унес с собою, как завещание почтенного старца, как вещественную память об ангеле, который блеснул в глазах моих и скрылся навеки.

Михайло Иванович приехал в тот же вечер: он спешил застать в живых друга и не успел. Мы предали земле тело Дюмона с чувством благоговения к промыслу, который немногими сладостными минутами на краю гроба заплатил в сей жизни добродетельному человеку за годы страданий.

Таким образом, явление веры, добра, правды и чести мало-помалу очищали мою душу, вселяли в меня теплую веру в провидение, любовь к ближним, уважение к добродетели, а началом всему была она!..

Чрез месяц отправился я на фрегате в поход, в Англию. Деятельная жизнь освежала и укрепляла меня. Кончив данное нам поручение в Лондоне, мы спустились в Грев-сенд, чтобы при первом попутном ветре плыть в Голландию. Несколько русских семейств воспользовались сим случаем, чтоб воротиться на твердую землю. Вечером, накануне отъезда, нахлынуло к нам на катере человек десять сиятельств и превосходительств, с женами, детьми, гувернантками, чемоданами и картонами. Я стоял у трапа и помогал дамам всходить на борт. Вдруг смертельная дрожь пробежала по всему моему телу: при блеске фонаря узнал я в числе пассажирок Надежду. Она взошла на корабль вслед за одною пожилою дамою, и они обе прямо отправились к капитанской каюте. Она не приметила меня, но я ее видел! Мы очутились на одном корабле! Я принужден ее видеть, сам не могу избежать ее взоров... и как смею явиться ей на глаза! Она считает меня злодеем, извергом человечества. Я не знал, что делать. Случай помог мне от нее укрыться. За ужином между молодежью зашла речь о прекрасных пассажирках. Все радовались любезным спутницам и убеждали друг друга вести себя пред ними как можно скромнее и особенно удерживаться от нескромных восклицаний, вырываемых у моряка нетерпением и досадою. Подшучивали над товарищами, припоминали прежние приключения. "Теперь раздолье Ветлину, - сказал лихой лейтенант Плащев, истинный моряк, который в течение шести лет не был на берегу и шести дней, есть около кого увиваться. Я чаю, ты, брат, в целые сутки со шканцев не сойдешь. "Тара-бара, бонжур мадам, коман ву порте ву" - это веселее, чем кричать в рупор на рулевых да марсовых". - "Почему так, Петр Иванович? спросил я, будто обидевшись. - Ты и сам не можешь забыть какой-то кронштадтской констапельши, а службу несешь своим чередом, как храброму и неторопливому офицеру надлежит". - "Это совсем иное, Сергей Иванович! Констапельша делу не помеха, а ваши французские перепелки душу, как старый канат, расщипывают". - "Так я же докажу и тебе и всем, что женщины меня вовсе не привлекают. Выпрошусь у капитана на все ночные вахты, а день весь буду проводить на кубрике, то есть, во все время ни свету божьего, ни лица женского не увижу". - "Изволь, побьемся! Две бутылки шампанского в первом трактире на берегу", - сказал Плащев, протянув руку, и мы ударились. Все офицеры утверждали, что я не выдержу испытания.

На рассвете мы снялись с якоря. Лишь только склянка пробила восемь часов, я, сменясь с вахты, отправился на кубрик. Что я чувствовал, того описать не умею: мне было и приятно, и досадно, и радостно, и страшно. "Вижу, брат Сергей, - сказал Плащев, принимая рупор, - что тебе трудно расставаться с божьим светом и с бабьими глазами. Заклад в сторону. Оставайся с ними". "Нет! Нет! - вскричал я. - Дело не в том, я хочу доказать, что умею держать слово!" - и поспешил по трапу в царство мрака. Я хотел читать - невозможно; думать о чем-нибудь постороннем - и того менее. Наконец лег в койку и устремил глаза свои в потолок, воображая, что гляжу на свод небесный, над которым витают духи бессмертные, наши ангелы-хранители. День прошел в мечтаниях, в порывах нарушить обет и в раскаянии о моем малодушии. Пробила полночь. Мне объявили, что моя вахта наступила. Я вышел наверх. "Ну, брат Ветлин! - сказал мне Плащев, подавая рупор. - Если б ты знал, какие хорошенькие у нас гостьи, то, конечно, ни за миллионы не стал бы биться об заклад. А пуще всех одна. Злодейка! Родятся же на берегу такие женщины! Прости! Желаю приятной ночи".

Я остался один на фрегате. Ночь была тихая, безлунная. Синее небо, испещренное яркими звездами, отражалось на поверхности гладкого моря. Фрегат несся тихо, как лебедь по спокойному озеру. Командовать было нечего. Я присел к дверям капитанской каюты и в ночной тиши, изредка прерываемой откликом рулевых, прислушивался к тому, что делается в этом святилище. Женский голос читал книгу, голос приятный, нежный, мелодический. Сначала не мог я расслушать, потом различил звуки французские, умеренные русскими устами: это Надежда; наконец стал понимать и слова. Она читала историю о каком-то падшем духе, умоляющем светлого ангела, брата своего, принять его вновь в райскую обитель. Голос читающей становился тише, тише, и наконец умолк совершенно. Водворилось безмолвие. Я носился мыслями не помню где. Телесного моего состава вовсе я не ощущал, а чувствовал, видел, мыслил какими-то иными, дотоле неизвестными мне орудиями: это были струны без скрипки, тоны без воздуха. И время, и пространство, казалось, утратили надо мною свои вечные права: фрегат исчез в глазах моих. Я носился среди безбрежного моря, под огромным наметом вселенной; тишина ночи превратилась в какой-то беспрерывный единообразный гул; время текло, и я его не чувствовал.

Что-то грохнуло подле меня. Я открыл глаза, которых, кажется, не закрывал дотоле. Восходящее солнце обливало пламенным пурпуром и фрегат, и море, и край неба. Свежий ветерок дул мне в лицо. Предо мною стоял один из моих товарищей: забыв о моем закладе, он пришел сменить меня по истечении первой ночной вахты. Я напомнил ему об условии нашем, и он с удовольствием отретировался в койку. Мечты мои исчезли. Я стоял на шканцах, в десяти шагах от того, что мне дороже и священнее всего в мире, но нас разделяли стены непроницаемые. Капитан вышел из каюты и объявил, что барометр быстро понижается. Должно ждать шквалу. Я обрадовался тревоге. Вся команда вышла наверх. При крепком норд-весте мы закрепили паруса и быстро неслись к голландским берегам. В восемь часов закричали с салинга: "Берег!" Склянка пробила, и я вновь спустился в свою подпольную темницу, радуясь, что Надежде при непогоде не вздумалось выйти из каюты ранее этого срока. Не долго пробыл я в своем заточении. В десять часов прибыли мы к Текселю, якорь рухнул в море, гребные суда повалили к берегу. Я вышел на нижнюю палубу и смотрел в порты. Вот спускаются по трапу наши спутницы. Старушку сносят на руках. За нею идет спутница ее. Завистливая мантия скрывает стан, только ножка, маленькая, прекрасно образованная, в черных башмачках, над которыми белеется узенькая полоска нежного чулка, переступает по ступеням трапа. Вы знаете, что с трапов сходят лицом к кораблю. Вдруг милый лик ее мелькнул на полсекунды пред моими глазами. "Ай да Ветлин! раздался голос моих товарищей, спустившихся в палубу. - Лихо выиграл заклад! Плащев именно для того поехал на берег, чтоб купить проигранное шампанское". Не говоря ни слова, вышел я наверх. Шестерка наша, качаемая игривыми волнами, неслась на парусах к берегу. Ветер развевал зеленый вуаль на белой шляпке, но она на нас не смотрела, все старания ее обращены были на старушку, которая, видно, боялась качки. Счастливец Плащев правил рулем. Они пристали к берегу, раскланялись с Плащевым, сели в заготовленную карету и поехали. Я едва не закричал...

Фрегат остался на зимовку в Голландии. Нам, офицерам, позволено было жить на берегу. Меня употребляли на разные посылки: я ездил в Амстердам, в Кобленц, в Париж. Я был в этом последнем городе, когда пришла туда весть о появлении Бонапарта с острова Эльбы. Наше посольство предписало мне немедленно отправиться к фрегату с секретными предписаниями. Все бежало из Парижа. Я никак не мог получить почтовых, купил верховую лошадь и поскакал по дороге в Брюссель. Я поехал с утра верст пятьдесят благополучно. Вдруг лошадь моя стала. Вероятно, я, непривычный к сухопутной езде, надсадил ее. Нейдет да и только. Я кое-как довел ее до деревни и бросил. Тщетно старался я в деревне купить другую лошадь. Все были забраны проезжими. На меня косо посматривали французские мужики, принимая за шпиона неприятельского или за члена разбойничьих шаек, составившихся на границе из мародеров всех наций. Нечего было делать. При проливном дожде по вязкой дороге пошел я пешком и к ночи пришел на станцию ла-Капелль. Устав до полусмерти, я вошел в постоялый дом и кинулся на пол пред пылавшим очагом. Какая-то добрая старушка попотчевала меня теплым супом. Я ненавижу французский булион, сгущенный размоченным в нем хлебом, но в эту минуту он показался мне амброзиею. Лишь только я кончил скромный свой ужин, послышался стук остановившейся у ворот кареты, и чрез несколько минут вошел в комнату, с бранью и ругательствами, мокрый кондуктор дилижанса.

"Толкуй, поди, с женщинами! - закричал он. - Боятся разбойников. Нет, сударыни, я вас поставлю в Монс, живых или мертвых. "Если бы с нами был хоть один мужчина". А я-то что? Старый сержан-мажор Самбр-Мёзской армии, inille tonnerres! Так нет! Давай другого!" Я спросил его, откуда и куда он едет. "Из Парижа, сударь, везу целую стаю маркиз и виконтесс, которые перепугались маленького капрала. А чего его бояться? Он малый добрый, правда, не жалует этих волтижеров Лудовика XV, да и любить-то их не за что". Дав ему наговориться, я спросил, нет ли у него места в дилижансе. "Есть одно, - сказал он, - внутри кареты: из Парижа ехал с нами аббат, да вышел на станции и заболтался, видно. Я не мог ждать его. Не угодно ли вам сесть вместо его? Вы не забудете старого солдата, да и красавицы мои перестанут трусить". Я с благодарностью согласился. Мы вышли к воротам. Лошади уже были впряжены. "Mes-dames, - сказал кондуктор, отворяя дверцы, - извольте потесниться: к вам сядет защитник и хранитель". В карете что-то пробормотали спросонья, и потом раздалось: "Entrez, s'il vous plait".

Я с трудом вскарабкался и сел на передней скамье подле чего-то мягкого и теплого. Дверцы захлопнулись, и дилижанс двинулся с места. Путешественники дремали, и я скоро заснул. Сильный толчок экипажа разбудил меня. Светало. Дождь перестал. Солнце вставало без туч. Нас в карете было пятеро. Подле меня, на передней скамье, сидела дородная женщина, по-видимому, служанка; подле нее сухощавая старушка в старомодном чепчике. На задней скамье справа, в первом месте дилижанса, покоилась немолодая почтенного вида женщина; в чертах лица ее выражалось страдание; она часто пугалась во сне и стонала. Подле нее, прямо против меня, сидела четвертая женщина, судя по ее стану, нежному и тонкому, по прекрасной руке ее, выкатившейся из-под шали, молодая и прелестная. На голове у ней повязан был сверх легкого чепчика клетчатый платок, из-под платка спускался зеленый креповый вуаль и скрывал черты лица ее. Она спала крепким сном юности и здоровья. Вскоре после меня проснулись мои соседки на скамье и стали меня разглядывать. Они не могли догадаться, кто я таков. На мне был обыкновенный синий сюртук, опоясанный кожаным кушаком, на голове черный картуз. Я молчал, боясь разбудить спящих, но они начали о чем-то перешептываться. Солнце вставало выше и выше. Вот и сидящая насупротив меня просыпается: протянулась, зевнула и - вообразите мое удивление перекрестилась по-русски. Что-то завертелось у меня в голове, что-то застучало в сердце. Я не успел еще дать себе отчета в этом волнении, как она подняла вуаль - и Надежда, Надежда Берилова представилась моим глазам.

Не могу описать, что сталось со мною: мне было страшно, тяжело, мучительно. Я старался всеми силами удерживать движения своего лица, заглушать вздохи, которые теснились в груди и занимали мое дыхание. Труд этот был напрасен. Она меня не замечала. Первые ее взгляды обратились с любовью и состраданием на спящую подле нее старушку; она смотрела на нее с детским участием, поправила на ней косынку, покрыла ее салопом, который скатился было с колен. Я имел время прийти в себя. Потом поглядела она на прочих женщин, поздоровалась с ними взглядами и обратила глаза на меня. Она вглядывалась в меня, казалось, хотела что-то припомнить себе, но, видно, что я успел собраться с духом и твердо играл роль равнодушного, постороннего, чужого человека; она меня не узнавала. Сначала это меня огорчило, но, раздумав порядочно, я утешился в ее забывчивости: что сказала, что сделала бы она, увидев себя подле человека, которого почитала извергом человечества?

Я приветствовал ее легким наклонением головы, приподняв картуз; она отвечала учтивым, но безмолвным приветствием. Я имел время рассмотреть лицо ее. Мне казалось, что прелестнее, очаровательнее ее нет женщины в свете; поэзия любви расцвечала прекрасный от природы лик небесными красками. Наконец зашевелилась и старушка - это была графиня Лезгинова. Надежда обратилась к ней с детскою нежностью, поцеловала ей руку, поправила под нею подушку, спросила ее - по-русски - как она спала, не хочется ли ей чего-нибудь. Графиня, дав ответ на ее вопросы, посмотрела на меня угрюмо и сказала ей с досадою, по-русски же: "Вот удовольствие путешествовать в дилижансе: посадят к тебе в карету какого-нибудь сорванца. Проклятый Бонапарте!" Я не смигнул при этих комплиментах, но также ужимкою, похожею на поклон, пожелал и старушке доброго утра. Она сердито кивнула головою, как бы хотела сказать: не нужно мне твоего поклона. Женщины мало-помалу разговорились между собою. Я узнал из их беседы, что сидевшая подле меня француженка служит камер-юнгферою у графини, а другая, незнакомая им спутница, какая-то бедная маркиза. Графиня пустилась бежать из Парижа по приближении Наполеона и, не достав другого экипажа, при помощи какого-то аббата успела взять четыре места в дилижансе; остальные два заняты были маркизою и самим аббатом, которого неумолимый кондуктор бросил за неявкою на второй станции. Я не разевал рта и притворялся спящим. "Странный француз, сказала графиня, - молчит как стена. Уж не шпион ли он какой, помилуй господи!" - "Ах, нет, maman! - сказала Надежда. - Он очень учтив и скромен. Мне помнится даже, что я его где-то видала. Только не в Париже. Лицо такое знакомое". "Забыла, - думал я, - забыла! Слава богу. Теперь лицо мое останется у нее в памяти с отметкою: тихий, учтивый человек". Мы приехали на станцию. Дамы вышли освежиться и позавтракать. Я отправился в трактир и позавтракал так, чтоб не нужно было обедать. Я боялся проговориться за столом. Паспорта у меня не спрашивали: кондуктор взял с меня деньги себе, а в списке показан был предместник мой, аббат. Прежним порядком проехали мы еще две станции. Я молчал как статуя. Графиня раза два спрашивала меня кое о чем. Я отвечал: "Qui, madame; non, madame", стараясь всячески подделаться под французское произношение. "Сущий медведь этот француз! - сказала графиня. - Толку не добьешься". - "Не троньте его, maman! - возразила Надежда. - У него что-то на сердце. Он часто вздыхает и как будто боится смотреть нам в лицо. Он, конечно, несчастлив. Бог знает, что он оставил в Париже и зачем едет". "Ошибаешься, думал я, - он теперь счастливейший из людей, в Париже ничего не оставлял, но с трепетом ожидает и страшится минуты, в которую расстанется с тобою".

Привал. Дамы вышли, и я также. Они отправились в постоялый дом; я пошел погулять по аллее. По окончании их обеда опять безмолвно сели в дилижанс и потянулись прежним порядком. Стало смеркаться. Мы въехали в лес. Небо затянулось. Стал накрапывать дождик. По временам раздавался по лесу свист будто разбойничий сигнал. Женщины вздрагивали и крестились. Я, признаться, сам был не очень спокоен. После войны дороги сделались крайне опасными. В лесах на голландской границе бродили мародеры и не раз останавливали ехавшие из Франции экипажи, в надежде поживиться богатством, вывозимым бегущими за границу эмигрантами. У меня за поясом были два маленькие пистолета, незаряженные, кондуктор храбрился только словами, в карете сидели четыре женщины, на империяле и в кабриолетах - какие-то ободранные мужики и бабы.

Мрак сгустился; дилижанс ехал тихо. Вдруг раздались громкие голоса, и он остановился. Дамы перепугались. В темноте засверкали огни фонарей, и при свете мы увидели, что окружены толпою самого подозрительного народа. В ужасе, который овладел мною, я забыл все предосторожности и, сказав по-французски: "Успокойтесь, сударыня; это, вероятно, ничего не значит!" - готовился отворить дверцы кареты, но меня предупредили снаружи. Какой-то высокий широкоплечий мужик в синем балахоне отворил их и закричал: "Вылезайте, мошенники! Подавайте все, что у вас есть". - "Что вы за люди?" - спросил я. "Вот еще выискался какой таможенный! Не в том дело! Выходите!" - "Не выйдем! - отвечал я твердым голосом, надеясь испугать их. - В двухстах шагах за нами едет разъезд, он освободит меня из ваших рук". - "Не выходите? - сказал мужик. - Так постойте, я вас отдам на руки капитану. Рускимуски! - закричал он. - Не хотят выходить! Грозят разъездом! Что тут делать?" К карете подскакал человек ужасного вида с рыжею бородою и закричал дурным французским языком: "Выходите, канальи! Не то я вас всех перебью!" Он навел пистолет в карету, раздался крик, фонарь блеснул ему в лицо - и я узнал в нем Хлыстова! "Помилуй! - закричал я по-русски. Хлыстов? Это ты? Что это значит?" Он опустил пистолет и спросил: "А ты кто?" "Всмотрись!" - отвечал я. Он поднял фонарь, посмотрел мне в лицо, закричал: "Ветлин!" - пошатнулся и зарыдал.

Все были в оцепенении. Разбойники остановились и с изумлением глядели на плачущего атамана. Женщины с нетерпением ждали развязки. "В какую пропасть ты низвергся!" - сказал я ему. "Молчи! - вскричал он, опомнившись. - Не растравляй ран моих. Я злодей, я изверг, бежал из полку, был схвачен, приговорен к смерти, успел опять уйти, и - ты видишь! Ступай с богом! И если услышишь, что повесили русского мародера, вздохни и помолись за него. Кондуктор, почтальон! - прибавил он разбойничьим французским наречием. Садитесь и погоняйте, а вы, ребята, назад за мною. Прости, Ветлин! Вот до чего доводит разврат молодых лет!" - Он захлопнул дверцы. Дилижанс покатился. Чрез час мы приехали в Монс.

Далее не могу описывать. На земле есть краски для изображения мрака, для подражания всем постепенностям отражения солнца, но самые лучи небесные неуловимы, неизобразимы. Я узнал Надежду, она узнала меня, узнала мою страсть, пламенную, чистую, безотрадную, узнала мое сиротство, страдания моего детства, заблуждения юных лет и возвращение на стезю добра - ее рукою, ее мыслию. Графиня поселилась в Схевенингене для употребления тамошних морских бань, я был у них ежедневно.

При наступлении осени нам сказан был поход... Я простился с Надеждою. Взаимная клятва - не принадлежать никому другому - была нашим последним словом. Мы переписываемся очень редко, только в самых важных случаях, и то языком холодности, равнодушия и светских приличий. Повторение, подтверждение моей любви заключается в условленном парафе, которым я оканчиваю подпись своего имени. Думают, что якорь означает мое звание, - нет: он значит Надежду. Вот уже полтора года, что мы расстались. Графиня сбиралась приехать в Петербург по своему процессу. Она жила врозь с мужем и пользовалась своим участком в общем имении, не заботясь о формах. Теперь муж ее умер, и его родственники отнимают у нее родовое ее имущество. Я жду ее, жду Надежды, как отсрочки смертного часа. Уверен, что она даст мне знать о своем приезде, однако везде ищу ее: когда бываю в Петербурге, езжу в театры, на балы: авось-либо! Гадаю на картах, но моя дама никак не хочет пасть на мою сторону. Я проиграл на нее в уме целые миллионы. С нелепою мыслию отыскать Надежду отправился я и на бал к Лютнину и нашел - вас! Я слыхал о предстоящем вашем возвращении, думал, что вы уже в Петербурге, но не смел отыскивать. Прежняя жизнь набросила темную тень на мое существование. Меня чуждаются, бегают, смешав историю Хлыстова с моею, говорят, что я разбойничал в Голландии на больших дорогах и ограбил одну русскую графиню. Дайте злословию малую точку: люди распространят ее на целый круг солнечный. Одна Надежда меня знает: теперь, вероятно, знаете и вы. Благодетель моего детства! Не отриньте меня. Постараюсь быть вас достойным.

Случай наделил вас сокровищем, за которое я отдал бы жизнь свою, если б она еще мне принадлежала. Это изображение младенца-ангела. Поверите ли, что это портрет моей Надежды? Такова она была, конечно, в своем младенчестве; такою преобразится, когда придет ей время улететь в свою небесную отчизну... Простите хитрость, употребленную мною для того, чтоб высказать вам, что у меня лежало на сердце. Изустно я не мог бы передать вам всего этого: при некоторых обстоятельствах моей жизни - я не мог бы взглянуть на вас; при других - не нашел бы слов, чтоб их выразить.

Сергей Ветлин

XLIX

Чтение этой искренней исповеди произвело в Кемском глубокое впечатление. Он долго глядел на подпись, желая удостовериться, точно ли это тот Ветлин, о котором гремит в свете такая дурная слава, подошел к портрету дочери Берилова, поднял покрывало и долго всматривался в черты лица ее, повторяя в уме прочитанное. Ему теперь этот лик казался знакомым, своим, родным: в улыбке ангельской чудился ему привет давнишнего друга. Он опустил покрывало в раздумье. "Но отец Надежды умер - это точные слова Ветлина, а этот Берилов... может быть, иной! Нет! Не может статься: ее зовут Надеждою Андреевною".

Он горел нетерпением разгадать эту непостижимую тайну. Берилова не было дома уже недели четыре. Кемский велел позвать Акулину Никитичну и стал расспрашивать ее о семейственных отношениях живописца. Никитична разлилась широким и быстрым потоком слов, но в них нельзя было ни до чего добраться. Она поселилась у Берилова за десять лет пред тем, чрез полгода по кончине Настасьи Родионовны, и только от соседок слышала, что у Берилова была дочь, сирота без матери; что Родионовна оставляла ее без всякого призору, что Берилов, наконец, отдал ее в чужие руки и потом получил известие о ее смерти. Никитична не раз допытывалась у самого хозяина своего о семейных его делах, но, как и во всем ином, не могла добиться толку, знала только, что он бросил свое дите и никогда о нем не вспоминал. Кемский отпустил Акулину Никитичну: ее слова еще более смешали все его понятия. Берилов нерассудителен, неосторожен, забывчив, бестолков, но сердце у него доброе: мог ли он бросить, забыть свое дитя? "Всякий человек есть загадка! - думал Кемский. - Мало ли людей, достойных уважения во всех отношениях, платят дань слабости своей природы в одном каком-нибудь пункте!"

Душевное участие в горестной судьбе Ветлина, недоумение и безотрадное чувство невозможности удовлетворить влечению своего сердца - все это подернуло душу Кемского мрачным покровом. Грудь его стеснилась, дыхание сжалось... Весеннее солнце, играя в окнах, манило его на чистый воздух. Он вышел на крыльцо. Это было в один из тех неизъяснимо приятных дней петербургского апреля, когда солнце как будто невзначай лучами благодатными согревает атмосферу и дает предчувствовать наслаждения лета. Воздух был тих, свеж, но тепел. Птицы пели. Деревья стояли еще обнаженные, но травка на лугах уже пробивалась. Кемский прошел в сад. Подле оранжерей и парников выставлены были цветочные горшки. Заключенные дотоле в душной искусственной атмосфере, нежные растения пили в себя живительное дыхание весны.

Он шел далее и далее, к одному заветному месту, которого не смели касаться ни топор, ни заступ садовника. Один этот уголок из всего обширного сада, посреди которого построен был дом, занимаемый Кемским, оставался в первобытном своем состоянии; два вросшие в землю надгробные камня уцелели на бывшем кладбище. Вокруг них росли густые рябины, посаженные с незапамятных времен. Ветхая деревянная скамья прислонялась к дереву. При уничтожении бывшего тут кладбища новый владелец этого места получил от неизвестного лица записку, в которой просили его не тревожить покойников, лежащих в этих двух могилах. Он свято исполнил требование родственной любви: огородил это место, расчищал, складывал дерном, осыпал песком и, продавая дом другому, включил в купчую условие о хранении двух могил в прежнем их виде. Между тем никто не приходил на эти могилы, никто о них не осведомлялся. Кемский услышал эту историю зимой, когда переехал в новую квартиру; с горестным чувством смотрел он в окно на опушенные инеем деревья, осенявшие этот укромный уголок. Не прошло полувека с тех пор, как оставлено это кладбище, а уже все следы его изгладились. Вздохи и стоны сетовавших над свежими могилами исчезли в воздухе, слезы плакавших иссякли на сырой земле, приявшей в себя останки друзей и родных. Только две могилы из тысяч охраняются от общего уравнения, и они исчезнут с памятию тех, которые нашли в них приют и успокоение.

Земля еще не совершенно обсохла, и на тропинке видны были свежие следы. Кемский машинально шел по этим следам и очутился под рябинами. Кто-то сидел на скамье, опершись на трость и вперив глаза в надгробные камни. Кемский, увидев человека, хотел воротиться, но шелест шагов изменил ему. Сидевший на скамье оборотился в его сторону; сребристые седины сверкнули из-под шляпы.

- Извините, - сказал Кемский, - я думал, что здесь нет никого.

- Ничего-с! - отвечал незнакомец, приподнялся с трудом, и Кемский увидел в нем Алимари.

- Алимари, друг мой! - вскричал он в исступлении и кинулся к нему на шею. - Вы здесь! Узнаете ли вы меня? Узнаете ли Кемского?

- Князь! - воскликнул Алимари, и они обнялись в безмолвном восторге.

Когда миновали первые секунды радостного исступления, Кемский всмотрелся в Алимари, которого не видал с лишком семнадцать лет. Казалось, он не устарел с того времени, только высох и сгорбился; глаза его сверкали прежним пламенем, голос его раздавался в слухе и душе собеседника прежнею гармониею. Князь не мог не изъявить своей радости, что видит его бодрого и здорового.

- Да, - отвечал Алимари. - Девяностотрехлетняя хижина разрушается, но жительница ее не ветшает. Скажу более: теперь душе моей легче и свободнее: оковы тления не тяготят ее так, как в бывалые годы. Куда не достигнет глаз телесный, туда проникают взоры духа. А вы, князь?

- Я не одинок с некоторого времени и только теперь начинаю благодарить вас за сохранение моей жизни: еще есть люди, которым мое существование в мире может быть полезно и благодетельно.

- Живите для дружбы и добра! - возразил Алимари. - Они усладят ваше существование. Я же, по обету моему, пришел сюда, на север, сложить мои кости подле драгоценного мне праха. Зимою был я в Лиссабоне; теперь я здесь - вот могилы отца моего и матери. Я не плачу. Слезы у меня иссякли; они претворились во внутреннее ощущение тоски, надежды и умиления.

Друзья вошли в дом. Кемский предложил новому своему гостю у него поселиться. Алимари охотно на то согласился. С ближнего постоялого двора принесли его небольшой скарб, чемодан и сундучок, и он чрез час сидел уже дома, на диване, с старинным другом и слушал повесть жизни его со времени разлуки в Триесте.

- Вот, друг мой, - сказал Кемский наконец, - что ожидало меня в этом свете, где вы заставили меня скитаться. Если б я истек кровью в Ницце, то не испытал бы много горя. Ужаснейшие из терзаний суть одиночество и разочарование в людях. Племянники мои, племянница - люди недостойные моей любви и уважения, и им я никогда не оставлю своего имения. Если б вы знали, как они терзали моих бедных крестьян! О собственном имении, о доходах, о деньгах я не думаю. Понуждаюсь, потерплю несколько времени, чтоб выручить имение из залога, а там - что бог даст! Дети Элимова не заслуживают моей любви; крестник его, Ветлин, один мне друг, родственник... Употреблю все силы, чтоб сделать счастливым хоть его. Злодеи не довольствовались тем, что лишили его всякой помощи, они развратили было его душу!

Никогда еще Кемский не отзывался о своих родственниках так решительно, никогда не дерзал называть их злодеями. Но в прежнее время они действовали против него одного: теперь он вооружался за другого. Он рассказал другу своему о судьбе Ветлина и сообщил недоумения свои о дочери живописца Берилова.

- Вот она! Вот этот ангельский лик, который услаждает меня в минуты страданий и тоски душевной! - сказал он, отдернув покрывало.

Алимари смотрел на нее со вниманием.

- Портрет должен быть похож, - сказал он наконец, - такая выразительность не может быть вымыслом. А это вы? - спросил он, оборотясь к портрету Берилова.

- Видно, зрение ваше притупляется, - сказал Кемский, улыбаясь, - это портрет моего жильца и друга, добрейшего человека в мире, Андрея Федоровича Берилова, с которым я познакомился в Токсове, в тот самый вечер, как в первый раз увиделся с вами. Помните ли? Это было на другой день после странного видения на петербургском небе.

Алимари, вооружась увеличительным стеклом, посматривал на изображение дитяти, на портрет Берилова, на князя и размышлял о чем-то в недоумении...

Свидание с почтенным Алимари преисполнило душу Кемского благоговейною признательностью к Провидению: оно позволило ему увидеть в здешней жизни человека, к которому он был привязан всею душою. Теперь он еще с большим нетерпением ожидал Берилова, чтоб разделить с ним радость этой неожиданной встречи, воображал, как усладительно втроем будут жить во временах прошедших... Алимари душою действительно был прежний, но телом склонялся к земле. Можно было сказать, что он жил с солнцем: доколе благотворные лучи дневного светила озаряли горизонт, он ходил, говорил, действовал, как всегда или еще с большею ясностью, твердостью и силою, но при наступлении сумерек впадал в тихую дремоту и пробуждался не ранее восхода солнечного, тогда мало-помалу просыпалась душа его, и, когда солнце появлялось все на горизонте, исчезала и дремота его совершенно. Душа обновлялась. Все воспоминания в нем воскресали: он жил поспешно, быстро, жадно до нового наступления ночи.

Беседа друзей дня чрез два склонилась на предмет, который задолго до того занимал их мысли. Кемский поведал другу своему, что прежняя мечта его живет с ним доныне, что она не оставляет его ни в шуме светской жизни, ни в тиши уединения.

- Я уже перестал называть ее черною женщиною, - сказал он. - Это моя Наташа! И прежде, в первые дни знакомства моего с покойною женою моею, я находил в ней поразительное сходство с моею мечтою; теперь обе они слились в одно, теперь появление милого призрака есть для меня награда, утешение, отрада. В зимние вечера она сидит подле меня, склоняясь на плечо мое, она закрывает нежною рукою усталые мои вежди, когда я кончаю дневные труды свои, она отходит от одра моего, когда я поутру открываю глаза. И в эту самую минуту, Наташа, я вижу тебя!

- Вы увидите ее, - сказал Алимари, - не в мечте! И я с священным трепетом помышляю каждый вечер об ожидающем меня блаженстве, думаю, не наступил ли уже час свидания с Антигоною и детьми моими? И погружаюсь в забвение земного существа моего, но воображение мое совершенно истощилось: никакое видение, никакой призрак не нарушает, не услаждает моего покоя. При восходе солнечном возникаю вновь из ничтожества и думаю: еще день! Боже мой! Чем долее ты меня испытываешь в здешнем мире, тем вернее моей душе залог благости Твоей в будущем!

Кемский спросил у него, занимается ли он по-прежнему изучением природы.

- Это мое всегдашнее занятие, - отвечал Алимари, - хотя последствие всех моих наблюдений и умозрений одно и то же: знаю, что я ничего не знаю. Многие явления и случаи в жизни и в свете, кажущиеся нам теперь непостижимыми и чудесными, сделаются ясны и понятны со временем, но общие законы, по которым мир и все в нем сущее рождается, живет и преходит, останутся тайною. Успехи наши в течение тысячелетий - это десять шагов человеческих, пройденных муравьем на странствии вокруг земного шара. Но если бренными глазами, слабыми орудиями чувств, не могу проникнуть в глубину земного и небесного творения, мысль моя, не знающая вериг пространства и времени, возлетает к невидимому, но познаваемому средоточию. К сознанию собственного нашего ничтожества необходимо присоединяется сознание верховного Разума, в котором теряется и мысль моя, и вся огромная видимая вселенная. Изучение природы ныне облеклось для меня светлым лучом духовного мира. Прежде сего удивлялся я, с одной стороны, огромности небесных светил, неизмеримости безвоздушного пространства, с другой - мелкости животных и растений микроскопических, старался истолковать себе восхождение существ от грубого безжизненного камня к совершеннейшему земнородному - человеку. Теперь, наоборот, мыслию низвожу на землю могущество и благость бога, духом его проникаю все, бывшее, сущее и будущее в мире, и дыханием его оживляю как гранитные утесы, так и мысли человеческие. Я удостоверился теперь, более нежели когда-нибудь, что смерти нет в природе, что видимые нами предметы, исчезая в вещественном мире, только принимают другой вид, и дух наш, оставляя бренное тело, стремится неведомыми путями к началу, недоступному в здешнем мире.

- Так вы принимаете общую жизнь во всей природе, вечное круговращение, беспрерывное самоизменение форм ее? - спросил Кемский.

- Принимаю это, - отвечал Алимари, - но причину существования и жизни природы нахожу вне ее, в существе высочайшем, премудрейшем. Нам невозможно вообразить себе в мире что-либо сущее без причины и без последствий. И самые злейшие безбожники согласны в том, что окружающий человека мир разнородных сил, являющийся в своих действиях на пего, должен иметь свою начальную причину. Они говорят, что эта причина всех явлений в мире заключается в таинственных, согласных между собою действиях сил природы, которых существа мы познать не можем. Природа, толкуют они, существует так от века, действовала так всегда, производила явления и перемены, сама того не зная. Следственно, по этому учению, самое совершенное существо в мире есть человек, ибо он сознает свое существование? Следственно, природа произвела существа, которые совершеннее, выше, превосходнее ее самой? Следственно, Вселенная есть мертвая машина, которая сама себя не знает, а производит существа, достойные, в сравнении с нею, быть божествами? Нелепость этой мысли очевидна. Если, по законам моего разума, должна быть всему общая, начальная причина, то она не может быть несовершеннее меня. Эта чудесная гармония в мироздании, эти рассчитанные, измеренные, взвешенные законы тайных сил природы, движущих Вселенною, суть мысль столь великая, какой ни я, ни другой смертный никогда из себя родить не может. И из этой мысли вывожу я существование произведений ее, соразмерной с нею силы, самодеятельной и познающей, как душа моя, только в высшей, недосягаемой, невообразимой степени. Во сколько крат дела рук и ума человеческого слабее, ничтожнее устройства вселенной, во столько крат мудрость и сила человека ниже мудрости и силы всевысочайшего существа. Не разрушая законов разума, не можем изгнать из мира сего всеустрояющей, владычествующей, всеоживляющей силы. Человек, по самопознанию души своей, по отличным своим качествам, стоит на высшей ступени в земном порядке вещей. И важнейшее доказательство превосходства его есть то, что он разумом своим принужден верить в бога: он видит в боге источник своего существа и в душе своей созерцает отблеск вечного, святого виновника всего сущего в мире. Пусть своекорыстный лжемудрец не для убеждения других, а для удовлетворения своему тщеславию сбивает понятия, нижет сомнения и мечтает быть великим, доказав, что нет бога! Глас всей природы заглушает его дерзкие слова! И этот глас громче всего раздается в глубине нашей души, которая есть отблеск, искра того духовного светила, вокруг которого вращаются мириады миров видимых. Есть бог всемогущий, всемилосердный - не мертвая природа, без воли, без самопознания! Я создание этого высочайшего, святейшего существа; я духом с ним один. Смерть меня не устрашает: она есть не уничтожение существа моего, а разрешение духа от уз, называемых у нас телом. Дух, исходящий от бога, знает свою родину: он стремится туда, из конечного в бесконечное, из временного в вечное. И в здешней жизни человек начинает воспитание свое для будущей, освобождением себя от чувственного, земного, растительного, животного, пробуждением в себе жизни духовной. Чистота телесная есть охранение нашего тела от прикосновения безжизненной природы; чистота духовная освобождение души от наростов грубых, животных. Добрые дела, заглушение самолюбия, своекорыстия, зависти, гнева суть слабые подражания благости вышней, мерцающие отблески солнечного луча, преломленного тучами и туманами земной атмосферы.

Загрузка...