Петр Платонович присел к столу и протянул руку к целому вороху только что принесенных писем.
— А! — произнес он, — вот оно что!
Он раскидал пачку изящных глазированных конвертов с анаграммами, с надписями по-немецки и по-английски, с разноцветными марками иностранных государств, и снизу вытащил одно, в простом конверте из серой бумаги, аляповато запечатанное сургучом и снабженное адресом, написанным крупными, безграмотными каракулями.
Брови Пера Платоновича сдвинулись, он сердито повел плечами и слегка дрожавшими пальцами распечатал письмо.
На полулисте бумаги, теми же каракулями были изображено следующее:
«Милостивому государю и благодетелю, Петру Платоновичу в первых строках посылаю нижайший поклон и жалаю щастия и благополучия, проздравляю с наступающим праздником Рождества Христова. А нащоть братца вашего Дмитрея Платоновича, имею честь предъяснить, что они не поладивши на заводе и с большими неприятностями противу властей и начальствующих лиц, на прошлой недели изволили отбыть в город Санкт-Петербург…»
Петр Платонович не стал читать далее; он швырнул, от себя письмо, словно оно обожгло ему руки, и, откинувшись в кресло, задумчиво начал крутить роскошные русые бакенбарды.
— Гм! следовало ожидать! — прошептал Петр Платонович, — опять старая истории! Не угомонился.
Презрительная усмешка скосила его губы.
— «Изволил отбыть!» Да когда же будет конец этому? Ведь это чорт знает, что такое!
Петр Платонович вспылил. С визгом откатилось кресло от стола, Петр Платонович встал и принялся шагать по кабинету, разрывая злополучное письмо на мелкие кусочки и покрывая ими роскошный, пушистый ковер с бледно-розовыми букетами.
— И кому это нужно? Народу? Ха! Народу нужен кабак! — с злобой размышлял он, остановившись у широкого венецианского окна, откуда, сквозь сизый туман зимних сумерек, открывался унылый вид на группу покрытых снегом заводских крыш с высокими, цилиндрическими трубами, — кабак и палка! Сумасшедший идиот! Маньяк! Маньяк, который может навредить! Нет, чорт возьми, нужно принять меры… Может быть уж он тут… Может быть…
Легкий стук в дверь прервал размышления Петра Платоновича.
— Войдите! — сказал Петр Платонович.
Дверь отворилась и в кабинет вошел молодой человек, изящной наружности, в очках, с портфелем под мышкой.
— А! Сергей Владимирович! — небрежно процедил сквозь зубы хозяин, — садитесь! что нового?
— Ничего особенного! — отвечал молодой человек, почтительно пожимая руку хозяина, — работы прекращены, — вечером контора будет выдавать расчёт, — молодой человек порылся в портфеле и стал вынимать бумагу за бумагою, — вот смета праздничных, а это ведомость чернорабочих дней, ведомость прогулов и штрафных…
— Хорошо! Положите сюда, — и разберу потом, и вы потрудитесь просмотреть корреспонденцию от наших агентов.
Петр Платонович открыл несколько конвертов на иностранных языках и подал молодому человеку.
— Да, вот еще! В машинном отделении случилось маленькое несчастие, — спокойным тоном начал управляющий, — смазчик, при снятии шкива, попал рукою в колесо.
— Ну, и что-же? — также спокойно спросил Петр Платонович.
— Помяло.
— Он, конечно, в больнице?
— Да. Рабочие раздувают этот случай, но по заключению врача…
— «Рабочие раздувают!» — с раздражением воскликнул Петр Платонович, — скажите на милость! А кто виноват? Вероятно, он полез во время действия машины?
— Да, машина была в ходу.
— Ну, так и есть! Сколько раз было говорено! Вывешены аншлаги, приняты предосторожности! Отчего не была остановлена машина?
— Не знаю! — спокойно отвечал управляющий.
— Расследуйте этот случай! После завтра я буду сам. Виновный должен быть строго наказан!
— И окажется, что виновный сам пострадавший. Всегда так! Что вы будете делать с народом? Не угодно-ли взглянуть: только что кончили работать, — и почти все пьяны! — заметил управляющий.
Петр Платонович пристально посмотрел на него. Тот сидел хотя и в почтительной, по при этом в совершенно свободной позе, держался с сознанием собственного достоинства и походил скорее на гостя.
— Этот не и из таких! — подумал Петр Платонович, — с этим можно быть спокойным, он поладит!
— Хорошо! — сказал Петр Платонович, — я просмотрю отчеты. Теперь четыре часа, зайдите часа через два…
Управляющий встал и, отвесив поклон, удалился. Петр Платонович прошел по кабинету и снова остановился у окна. Сумерки сгущались. Кое-где, где домах засветились огоньки. По улицам торопливо мелькали темные силуэты прохожих.
Чувство какого-то неопределенного недовольства самим собою закралась в душу всегда бодрого Петра Платоновича. Мысль о брате не покидала его. Он отошел от окна, сделал еще несколько шагов по кабинете, потом вышел в гостиную и по узенькой лестнице с перилами из красного дерева и со ступеньками, обитыми сукном, сошел в зимний сад.
Это был его любимый уголок, где он отдыхал после многочисленных занятий, и был хотя не велик, но хорошо устроен и содержался прекрасно. Петр Платонович сел в особо устроенное кресло-качалку, подвинул к себе курительный столик, и за благовонной регалией предался покою.
Кругом было тихо. Цепкие орхидеи ползли по стенам из туфа, там и сям выказывая свои желтые, пахучие цветы; перистая арека и узорчатый кентий в недвижном воздухе протягивали свои неподвижные листья. А кантофеликс, с его красноватым стволом, усеянным черными иглами, величественно возвышался над самой головой Петра Платоновича. Маленький фонтанчик чуть слышно журчал, как бы убаюкивая своими однообразными звуками…
Но мысли Петра Платоновича были мрачны и тревожны. Письмо на серой бумаге не давало ему ни минуты покоя. Вспомнился ему городишка, где жил его брат рабочим на заводе, вспомнилась его высокая фигура в полушубке и аршинных сапогах…
Петр Платонович с досадой бросил сигару. А воспоминания опять поплыли своим чередом и, мало-помалу мысли Петра Платоновича перенеслись к тому времени, когда оба они с братом кончали курс в одном техническом заведении. Как круто разошлись их дороги! Вот он достиг цели жизни, — он богат, принят в лучшем обществе, женат на аристократке. А брат! Где-то он теперь?.. Сумерки все более и более сгущались, окутывая мраком сад, в котором пальмы протягивали свои ветви, походившие на гигантские мохнатые руки. Эти руки со всех сторон тянулись к Петру Платоновичу, как бы силясь отнять от него все его благополучие, стоившее ему многих сделок с совестью, многих лет борьбы и усилий.
— Мы переживаем время розни! — вспомнилась ему фраза одного оратора на каком-то парадном обеде.
— Рознь? — прошептал Петр Платонович, — пожалуй, правда! Отношения портятся… времена не те! Но что делать? Вот вопрос!..
Он глубже опустился в кресло, и медленно обвел глазами вокруг, как бы ища ответа. Было совсем темно, и в темноте с трудом различались предметы. От окон еще шел сероватый отлив цвета, но и он постепенно сгущался во мрак. Неподвижными, черными гигантами стояли пальмы, как бы готовясь каждую минуту раздавить того, кто находился у их подножия.
Петру Платоновичу снова вспомнился брат.
— Не сливаться-же в самом деле с народом, как это делает им! Какой вздор! — решил Петр Платонович, делая попытку рассмеяться. Но смеха не вышло. Назойливо лезли в голову воспоминания прошлых лет; лица близких некогда людей мелькали перед глазами.
— А может быть, он прав! — задал себе вопрос Петр Платонович, — нужно принимать более близкое участие в их судьбе, заходит иногда, когда не ждут, истолковать… расспросить…
И вдруг в нем явилось странное желание побывать теперь же на заводе. Конечно, нужно было сделать так, чтобы не быть никем узнанным…
Петр Платонович моментально сообразил план своего путешествия. Он тихонько прошел в спальню, надел охотничий полушубок, высокие сапоги, и, никем не замеченный, вышел на улицу.
В слабом освещении масляных фонарей мелькали темные фигуры рабочих… Некоторые были пьяны и шли, покачиваясь из стороны в сторону. Звуки гармоники, бабий визг и мужицкая ругань оглашали воздух.
Петр Платонович направился к своему заводу. Зловещий красный свет фонаря, прикрепленного к стене заводского корпуса, указывал ему путь.
И вот, Петр Платонович идет по широкому двору, окруженному с четырех сторон высокими кирпичными стенами. Как безмолвно и скромно вокруг! Как гулко раздается эхо его шагов!
Но зачем он идет сюда, что ему нужно? Петр Платонович вспомнил, что он идет к рабочему, которому помяло машиной руку.
Его обдало вонючими испарениями рабочего жилья. На руках у грязной старухи пищал ребенок. Это было нечто среднее между обезьяной и человеком. Маленькое, худое личико все в морщинах, огромная, словно налитая, почти сквозная голова, раздутый живот, и совершенно высохшие, как плети, повисшие руки и ноги.
Петр Платонович взглянул на старуху и узнал ее. Это та самая старуха, у которой брат жил на квартире; у ней желтое, как пергамент, лице, обрамленное космами седых волос, и сухие, длинные руки. Но как она попала сюда?
Петр Платонович хочет что-то сказать, но старуха манит его за собою. Петр Платонович послушно идет за нею: он знает, что она приведет его в тот темный угол, где на койке, в куче лохмотьев, лежит какой-то длинный, томный предмет.
Да, несомненно, что человек! Вот он даже слегка шевелится…
Петр Платонович приблизился, взглянул, и вдруг увидел торчащий наружу кусок истерзанного, покрытого запекшейся кровью мяса, по форме несколько напоминающего руку. Но как ее раздуло! Как измяло, искрошило эти крепкие, рабочие мускулы! Из порванных сухожилий белыми остриями торчат раздробленные кости…
— О, какой ужас!
Петр Платонович бросился к груде тряпок, стал срывать их одну за другой и разбрасывать на пол, — он хочет видеть лицо искалеченного человека, — во что бы то ни стало, — он хочет его видеть!
Вот уж он добрался до его головы, обеими руками взялся за нее, с усилием повернул к себе лицом…
— Брат!..
Петр Платонович проснулся.
Целые снопы света ворвались в зимний сил сквозь распахнутые настежь двери в столовую, где сверкали в серебре и грани хрусталя роскошной сервировки.
Старинные, бронзовые часы на камине мелодично пробили семь. Величественный лакей остановился на пороге в позе, исполненной благородного достоинства.
— Ваше превосходительство, кушать подано! — провозгласил он.
Петр Платонович с трудом пришил в себя. Холодный пот выступил у него на лбу, сердце шибко билось, пальцы, державшие сигару, дрожали.
— Сергея Владимировича, — в кабинет! — приказал он лакею.
Лакей ушел. Петр Платонович встал, прошелся немного, и по той-же лестнице поднялся в кабинет.
Управляющий его ждал.
— Вы были там… у этого рабочего? Узнали? Что он очень пострадал? — закидал его вопросами Петр Платонович.
— Пострадал не особенно… По собственной неосторожности! — спокойно доносил управляющий.
— Так, так! Но это нужно, все-таки, устроить, чтобы там никаких… понимаете? Поезжайте сейчас же, и отвезите его к жене… Он женат?
— И дети есть.
— Ага! Так отвезите им от меня, ну, там, на елку, что ли, сто рублей, — Петр Платонович подумал немного, — нет, не сто, полтораста! Слышите?
Управляющий с удивлением посмотрел на хозяина.
— Помилуйте… — начал он.
— Прошу исполнить мое поручение! — с ударением произнёс Петр Платонович выходя из кабинета.
Управляющий в след ему пожал плечами.
— С ума он сошел, что ли? — бормотал он в передней, облекаясь в шубу, — вот они все таковы, самодуры! Чорт-бы его побрал, даже обедать не оставил! Это уж совсем гадость!
Когда вам скажут: врач, лечивший меня и написавший официальное засвидетельствование о моей смерти, двое, трое моих друзей и знакомых, что я умер от астмы, от аневризма или от грудной жабы, — кстати, меня и лечили сразу от этих трех недугов, — не верьте им, — это неправда! Когда вам то же самое скажут мои близкие: жена и дети мои, не верьте и им, да, не верьте и им, потому что они тоже не знают, не догадываются о настоящей причине моей смерти. Ведь и они, наши близкие, к сожалению, так же слепы по отношению к нам, как и другие, менее близкие, даже еще слепее. Хуже, — они даже жесточе всякого постороннего, бывают к нам еще хуже, — часто случается, что они бывают, — конечно, не сознавая того, — нашими врагами. Что если бы любовь к семье требовала бы взаимности? К счастью, она — бескорыстна! Мало того, она самоотверженна. Ни один ребенок не может так самоотверженно любить мать, как любит она ребенка или как любить его отец. Да, и отец может любить самоотверженно, горячо, беспредельно… и при том, ничего не спрашивая для себя, любить исподтишка, из-за угла, каждый час, каждую минуту маскируя всю беспредельную глубину и нежность своего чувства…
Нет, не верьте, что я умер от астмы или от аневризма! Такою астмою, какою страдал я, — преблагополучно страдает 50 % всего человечества, и умирает кто от плеврита, кто от водянки, а кто так и от старческого маразма.
Я умер совсем от другого… Теперь, когда бренное тело мое лежит в гробу, какой-то унылый бедняк читает надо мною, и кроме меня и читальщика в комнате нет никого, следовательно, ничто не мешает мне думать, — теперь-то я могу вам сказать, отчего я умер, так как для меня нет теперь тайн и истина мне виднее всего. Я умер…
Но позвольте! Дайте мне сперва вспомнить, как я жил… История моей жизни, по внешности, очень не сложна, но это только по внешности. По внутреннему содержанию, — по психологии, как говорится, моя скромная жизнь не уступит ничьей другой. А между тем, по положению, я средний чиновник, то есть получающий от одной до полуторы тысячи годового содержания. Вот именно столько, то есть полторы тысячи, я и получал, но не с самого начала моей служебной деятельности, конечно, а под конец, в последние пять-шесть лет; раньше я получал меньше, а еще раньше и еще меньше…
Я припоминаю время, когда я получал 25 рублей жалованья в месяц. На моих руках была больная старушка мать и брат, учившийся в гимназии. Мне-то учиться не приходилось, хотя мне было всего 19 лет, и я только что окончил гимназию. Все мои товарищи, кончившие со мною, разошлись по высшим учебным заведениям: кто в технологический институт, кто в горный, большинство в университет, — а я поступил в департамент, на службу…
Тогда, лет тридцать, сорок тому назад, — это еще было возможно — теперь даже в писцы не берут, если не представишь удостоверения в том, что окончил высшее образование.
Но и тогда мне горько было сделаться чиновником, да еще таким мелким, ничтожным. Я мечтал о другом, хотя мечтания мои были довольно неопределённые, туманные. Тяжелее же всего было расставаться с товарищами. Мне казалось, что все они, надевши студенческую форму, начали смотреть на меня свысока, как на что-то ничтожное, низменное.
Вначале у меня были попытки продолжения знакомства с ними; при встрече с товарищами я приглашал их бывать, заходить, и они заходили; но так как нам не о чем было разговаривать, — ведь, никого из их профессоров я не знал и лекций их не читал, — то посещения моих бывших товарищей становилось все реже и реже и наконец прекратились совсем. Потом, при встречах, мы перестали даже.
Новых товарищей среди сослуживцев, я не заводил. Не из-за гордости, должен заметить, что я чувствовал себя выше их, интеллигентнее. Мне ничто не нравилось в них; ни то, как они говорили, какие у них были манеры, ни то, что они делали. Их развлечения коробили меня своей вульгарностью; карт я органически не терпел.
Лишенный всякого жизненного интереса на стране, извне, — весь интерес своего существования я сосредоточил на семье. Мне кажется с этого и начался мой недуг, постепенно, незаметно подтачивавший мои силы! Ведь должен же был я отдать дань молодости, должен был в свое время и веселиться, и перебеситься, словом, проделать все, что полагается начинающему жить молодому человеку, — а этого-то у меня и не было, и я очень рано взвалил ярмо на неокрепнувшие плечи.
Да, когда я вижу юношу в студенческом мундире, здорового, краснощекого, с усами в стрелку, прячущего нос в бобровый воротник шинели или беспечно распоряжающегося в котильоне, я благословляю судьбу этого юноши, так как знаю, что у него есть родители, люди обеспеченные, не нуждающиеся, что они оградили своего сына от всякой скверны жизни, и что поэтому ему легко будет жить, легко учиться, легко даже сделаться впоследствии профессором. И так оно почти и бывает в жизни!.. Но ужас охватывает мое сердце, когда я вижу бедняка-студента, тощего, зеленого, в летнем пальто бегающего с одного грошового урока на другой, питающегося в дешевой кухмистерской, живущего в пятирублевой конурке, рядом с какими-нибудь подозрительными лицами, проводящими дни за водкой и картами и только по ночам выходящими «на работу». Я не отрицаю, что «пробиться» может и такой юноша, на что это ему будет стоить! Ведь в настоящую-то жизнь, со всеми её так называемыми радостями, придется вступить ему калекой, и хорошо еще если только физическим, а если нравственный? Если в нем, таком еще молодом, разовьются скупость, алчность к деньгам, карьеризм, бессердечие? И это чаще всего бывает с теми, кто рано взвалит ярмо жизни на свои неокрепшие плечи!
Со мною почему-то этого не произошло. Может быть, потому и не произошло, что я не хотел «пробиваться» и лекциям и беготне по грошовым урокам предпочел сиденье в департаменте! Ведь я знаю отлично, что мои товарищи бедняки вовсе не затем слушают лекции, чтобы после самим двигать науку, — никто из них не в состоянии был подвинуть науку на дюйм, — а только затем, чтобы быть начальниками отделений в том же департаменте, в котором я обречен был, несмотря ни на какую выслугу лет, не высовываться дальше столоначальника.
Да, я это знал раньше и заранее осудил себя на такую участь. Принеся эту жертву домашнему очагу, я постарался заградить его так, что никакое постороннее вторжение было немыслимо. Школьные связи были порваны, а новых, служебных я не заводил. Я знал, что таким образом я теряю по службе, но потеря была так ничтожна, а наслаждение быть самостоятельным так велико, что о выборе не могло быть и речи. Я убежден, что в современном среднем и мелком чиновничестве подобных мне много! Это все такие, которых начальники, в особенности старики начальники аттестуют гордецами, много думающими о себе, а в сущности, для службы людьми малополезными… Да, так оно в действительности и есть. Не скажу, чтобы я особенно радел службе, но это потому, что самую службу я считал огромной, хорошо и очень давно налаженной машиной, а себя одним из её очень маленьких и очень невидных винтиков. Винтик никогда не мог повлиять на общий ход машины, как бы он ни старался, как бы он ни прыгал в том уголку, где был прилажен; машина, наконец, могла обойтись и без винтика, так как непосредственного отношения к ходу машины последний не имел, а существовал так… больше для видимости.
Я же существовал двадцатым и для двадцатого числа… В это число бесчисленное множество винтиков огромной чиновничьей машины за то, что эти «винтики» скрипели пером по восьми часов в сутки, ежедневно, получали столько, чтобы, при посредстве еще кредита, не умереть с голода до следующего двадцатого числа.
Я так это и понимал и всеми мерами обезопасил себя и семью от острой голодной смерти, — против хронической не было средств борьбы, и все мы были малокровны, все мы кашляли, хворали и три четверти года пичкали себя пилюлями и микстурами.
Найдя частные, вечерние занятия на 15 рублей в месяц, я заключил свой бюджет сорока рублями. Брат, будучи в четвертом классе, давал уроки, но его заработок уходил на плату в гимназию, книги и платье. С моим бюджетом можно было жить недурно… в семи верстах расстояния от службы. И мы наняли квартиру за десять рублей на окраине города, за Невской заставой. Целый день старушка мать копошилась в этой квартире одна, готовя нам обед, гладя и даже стирая для нас белье. К шести часам я приходил обедать; брать обедал раньше, после гимназии, и уходил на уроки. После обеда я принимался за частную свою работу и сидел часов до 11, 12. Истомленный, я ложился спать и утром вставал в 8 часов. Пять лет такой жизни сделали из меня то, что я походил на человека, только что вышедшего из больницы после перенесенной тяжкой болезни, Мне было всего 27 лет, а я походил на человека, приближающегося к сороковому году, и когда в каком-нибудь обществе обо мне говорили как о молодом человеке, то при этом иронически улыбались.
Мне кажется, что моя жена, моя Оля, полюбила меня из жалости. Ни одной женщине в мире не бывает так свойствен этот сорт любви, как русской. Впрочем, Оля и сама была «жалкая», к самом лучшем, конечно, в самом поэтическом смысле этого слова. Круглая сирота, она жила у дяди, нашего столоначальника, в качестве бедной родственницы, работала, конечно, как не работает ни одна наемная прислуга и вечно оставалась в загоне, в тени. Именно это-то самое, что мы оба находились «в тени», и сблизило нас.
Помню, как придя однажды к Мартынову (её дядя) не в урочный час (просто он послал меня из департамента за какими-то «делами»), я застал Ольгу в слезах. Она быстро поднесла платок к глазам и улыбнулась мине, но как! Как улыбается огорченный ребенок, как улыбается солнце в ненастье, выглянувшее из-за тучи; никогда не забуду этой чудной, по своей трогательной простоте, улыбки, — она решила мою судьбу…
— Ольга Михайловна! — спросил я: — вы плакали! Вас обидели, да?
— Нет! — отвечала она: — это так… Соринка попала в глаз…
— Я знаю, я все знаю! — заговорил, я, торопясь, — вам не зачем скрываться передо мною! Вам тяжело, невозможно тяжело жить у дяди?
Нет, нет, пожалуйста! — воскликнула она, бросая на меня просящий взгляд и как бы опасаясь, что я начну бранить старика: — дядя хороший человек, он очень хороший человек, но ему тоже тяжело, у него большая семья…
— Значит, вы ему в тягость?
Она молчала. Она стояла лицом к окну, и её тонкая, изящная, вся точно выточенная резцом художника фигура рельефно выделялась на фоне зимнего, светлого полудня.
Как может быть в тягость эта вечно трудящаяся, безответная, молчаливая девушка! Кому может быть в тягость эта тёмно-русая, милая головка, в которой столько дум, столько пытливых запросов, столько жадного интереса и искренней любви ко всему хорошему, честному и правдивому!
Эти вопросы быстро пробегали в моей голове, также быстро вызывая ответы и вызывая такие комбинации и соображения, о которых полчаса раньше я не мог составить себе даже приблизительного представления.
Но теперь все шло быстро и все должно было также быстро придти к концу.
— Ольга Михайловна! — воскликнул я, повинуясь какому-то неизведанному мною, необычайному подъему духа: — кончим с этим раз навсегда!.. Я давно вас знаю… я два года вас знаю и вижу все и понимаю… Я не знаю только ваших чувств, но если я вам непротивен, не совсем противен, то… согласитесь быть моей женой?
Она быстро взглянула на меня с выражением какого-то радостного испуга, потом обеими руками закрыла лицо.
Я подошел и тихонько, медленно отвел от лица руки. Крупные, крупные слезы катились по щекам, а глаза и все лицо улыбались, и это была та же трогательная по своей простоте улыбка огорченного ребенка.
— Да? — спросил я, пристально, с тревогой заглядывая ей в глаза.
Она ничего не ответила мне, но в глазах её я прочел ответ.
После этого я обнаружил настолько силы воли и самообладания, что вернулся в департамент, отдал то, зачем был послан, старику Мартынову, сел за свою работу и просидел до пяти часов, все исполнив, ничего не напутав, ничего не испортив. Боже мой, ведь с таким же самообладанием я ходил на службу, когда при смерти был мой ребенок, с таким же самообладанием я его похоронил на одном из сырых, петербургских кладбищ и вернулся домой и на другой день пошел в департамент! Результаты этого самообладания дают себя чувствовать задолго потом…
Ни в этот ни на другой день я ничего не сказал матушке, несмотря на то, что привык делиться с нею и с братом самыми ничтожными впечатлениями. Но именно потому-то я ничего и не сообщал, что эти впечатления не были ничтожными, и я не без основания опасался, что к ним отнесутся не так, как бы следовало, а даже враждебно! Да, враждебно! У трех лиц, живущих чуть ли не впроголодь, никакого другого, — по крайней мере у двоих из них, — не может быть отношения к четвертому, собирающемуся разделить их скудную трапезу… Я предчувствовал торжество жестокой, грубой прозы, а мне так хотелось хоть немножко поэзии, хоть чуточку иллюзии… И я доставил себе ее… Однажды мы с Олей оба сплутовали: я по отношению к начальству, не придя на службу «по болезни», она тем, что придумала себе командировку в дальний конец города. Оба мы очутились на Петровском острове и в его тенистых, липовых аллеях, без пищи, конечно, проведи большую часть дня. Все, о чем мы тогда говорили, было молодо, пылко, прекрасно и глупо. Мы оба, не глупые люди, нарочно говорили чепуху и шутили наперерыв друг перед другом, зная, что то, что мы делали в этот незабвенный день, для нас больше никогда, никогда не повторится. Меньше чем в сутки мы отпраздновали наш праздник молодости, и когда рука об руку возвращались домой, то знали, что за этот праздник нам придется ответить.
Моя дорогая матушка — этот идеал справедливости, доброты и бескорыстия, с чувством затаенной враждебности отнеслась к моему намерению жениться. Брать принял вид человека лично, до глубины души обиженного. В груди у меня бушевало, я хотел им крикнуть: «Опомнитесь, что вы! Вы, единственные близкие, кровные близкие мне, и будто бы любящие меня, — что вы делаете? Неужели ваша любовь ко мне должна непременно выразиться в том, чтобы опустошить мое сердце и лишить меня единственной отрады — любви! Тогда вы эгоисты, вы сухие, чёрствые эгоисты, и вы не меня любите, а свою эгоистическую любовь ко мне!»
Но я смотрел на кроткое, опечаленное лицо матушки, вспоминал её тревоги по поводу меня, её заботы обо мне, её вечный панический страх за меня, и уста мои немели, я смотрел на суровую, преждевременно возмужавшую в тяжелом труде фигуру брата, и буря стихала в моей груди. Будь, что будет. Я положился во всем на время…
И время все унесло, все сгладило… Теперь оно сгладило, должно быть, и тихую могилу моей матушки в одном из отдаленных углов кладбища. Давно, очень давно, я не был там! В последний раз, когда я торопливо, наскоро, зашел на кладбище, и не без труда отыскав могильную насыпь, остановился перед ней, мне тяжело сделалось смотреть на нее.
В том, что обвалились края могилы, виновен быль я, что крест глубоко сел в землю и покосился, что дожди смыли до половины надпись и когда-то красивый металлический венок заржавел, а листочки его глухо звенели при ветре, — во всем, во всем был виноват один я! Да, я успел забыть свою дорогую матушку! Я, который трое суток не отходил от её тела, трое суток не осушал глаз и каждый год, в течение нескольких лет, посещал её могилу, я сделал то же, что всякий, — хотя и думал, что никогда не поступлю, как всякий, — я забыл ее! Я весь был поглощен мелочными заботами своего существования и существования моей семьи. Значить, и на мне сказался общий всем закон природы. Мало того, — я стал замечать в себе чувство какого-то инстинктивного отвращения к кладбищам. Я стал избегать похоронных процессии. Словом, тогда еще я почувствовал, что боюсь смерти, и это было началом того ужаса, который должен был разыграться впоследствии.
Я женился через год после того, как сообщил о своем намерении матушке и брату, и женился уже после смерти матушки. Как-то так случилось, что матушка начала хворать и с каждым днем положение её только ухудшалось. Врачи приписывали болезнь простуде, но я убежден, что простуда играла тут очень незначительную роль: матушка хирела от сознания, что ей готовится преемница, что она становится более ненужной, пожалуй, даже, лишней. Она видела, как я, увлеченный любовью к Оле, — все равнодушнее, все холоднее становлюсь к ней, она чувствовала, вот настанет время и скипетр правления перейдет в руки другой. Будь у неё свои средства, она не задумываясь, переехала бы от нас; но у ней не было ничего, и это еще сильнее угнетало ее. После смерти матушки я почувствовал себя свободным — да простит мне память о ней — это невольное чувство!) и начал торопиться со свадьбой. Впрочем, особенных помех не было. Мартынов рад был отдать поскорее замуж племянницу, а мне хотелось поскорее кончить, со всей этой историей, и я объявил, что свадьба у нас будет по-американски. Это очень всех забавляло, но тем не менее пришлось устроить маленькую свадебную пирушку с неизбежными пошлостями в виде карт, глупых тостов, сплетен кумушек и танцев «барышень в розовых платьицах».
Весь следующий день мы еще не могли придти в себя от свадебного угара, наносили визиты и вообще вели себя так же глупо, как все новобрачные, — на второй день я отправился на службу, — жена на рынок.
И это продолжалось все 23 года до последнего времени, когда ноги отказались таскать меня! За все это время мои воспоминания, мои впечатления, я полагаю, не особенно многим отличались от впечатлений прикованного к тачке каторжника!.. Впрочем, иногда вспоминается кое-что хорошее, конечно, в начале нашей совместной жизни.
— Господи, что это такое? Куда это? — с притворным ужасом возглашает Оля при виде горшочков с гиацинтами и левкоями, которые я торжественно вношу в комнату.
— Как видишь, — гиацинты! — отвечаю я: — ведь ты сегодня именинница! Поздравляю!
— Можно было бы что-нибудь другое! Цветы завтра завянуть, засохнуть.
— Пусть! Завтра ты не именинница! Но у меня есть и другое, на запас, если бы тебе не понравились цветы…
— Нет, отчего же… Цветы мне очень нравятся! — смущенно заявляет Оля, и прибавляет: — а что еще, это другое!
Это «другое» оказывается какой-нибудь безделушкой в роде скромной брошки или недорогих серег, но прежде чем вручить подарок, я заставляю Олю порядком помучиться, поломать голову… Затем вручение подарка, поцелуй Оли, и мы счастливы, насколько можно было быть счастливыми вообще в нашей уж очень скромной жизни!
Но молодость помогала все переносить: тяжелый труд, нужду, даже болезни!
Через год Оля родила девочку. Мы назвали ее в память бабушки — Соней. Я находил, что ребенок был похож на мать, Оля, наоборот, приписывала ей сходство со мною; мы спорили до слез, до ссоры, потом мирились, потом оба наперерыв начинали ухаживать за девочкой и, наверно, уморили бы ее, если бы через полтора года не явилось новое существо, — на этот раз мальчик, которого мы назвали Сашей.
— Ну вот и отлично! — говорила Оля, еще слабая, бледная, только что начинавшая ходить по комнате: — у тебя будет Саша, а у меня Соня, — мы разделимся! Я очень рада, что так вышло! По крайней мере ты не будешь совать свой нос куда не следует!
Предполагалось, значить, что исключительно я один должен буду заняться воспитанием Саши, но мне было не до него! Нянька, молоко, колясочка, одеяльца, рубашечки, подушечки, а главное доктор, доктор, почти не покидавший нашу квартиру, производили такое чувствительное опустошение в моем бюджете, что мне нужно было из кожи лезть, чтобы суметь, что называется концы с концами свести.
Через год явился еще ребенок, а через два года еще, и я через каких-нибудь пять лет оказался отцом довольно многочисленного семейства. Олю, мою милую, веселую Олю, с ямками на полных щеках и с ясными, брызжущими весельем глазами, трудно было узнать: она состарилась лет на десять, у ней явились какие-то женские болезни, требовавшие постоянного хождения к специалистам, постоянного лечения и в недалеком будущем грозившие опасною для жизни операцией. Я зарылся в целой груде «дел» в синих обложках, и так как получаемых денег было мало, то я вечно искал и у всех спрашивал посторонних занятий. Посторонний заработок иногда являлся, иногда нет. Когда он был, все в доме, не исключая прислуги и самых маленьких членов семьи — ликовали, — покупалось полотно в большом количестве, шилось всем белье, покупались сапоги, пальто, шляпы, детвора снабжалась игрушками; когда заработка не было, рос долг за квартиру, портному, мяснику, все в доме вешали нос, взаимный отношения становились очень скверными. Я поневоле стал приходить к убеждению, — может быть, и не справедливому, но казавшемуся мне верным, — что прошлое, то недолгое, милое прошлое, которым нам так кратковременно пришлось насладиться с Олей, — умчалось безвозвратно, что мы стали друг другу чужды, что я постольку терпим в семье, поскольку обеспечиваю её потребности, и что меня с большим успехом мог бы заменить фруктовщик Незапоев, так как он богат, а я беден.
И когда горечь жизни уж очень накипала во мне, я не в состоянии был с нею сладить, и в недобрую минуту бросал жене упрек, что им, то есть ей и детям, нужны только деньги и деньги, и что им, кажется, решительно все равно, откуда бы деньги ни шли, хотя бы от купца Незапоева, лишь бы их было много, — жена, тоже в раздражении, с нескрываемым озлоблением восклицала:
— Поздно, голубчик! Очень ему нужна такая кляча, как я, да еще с кучей ребятишек. Было раньше думать!
То есть, конечно, думать о том, чтобы не было столько детей!..
Конечно, и я и Оля отлично знали, что все, что мы друг другу наговорим, все это одни слова, сказанный в минуту обоюдного раздражения, что все это только одни отдаленные, оскорбительные друг для друга предположения, что «от слов ничего не станется», мало ли что муж с женою могут один другому наговорить, но одна возможность такого разговора через десять лет супружеской жизни приводила меня в ужас.
— До чего мы дошли, до чего мы дошли! — с тоскою повторял я себе, хватаясь за голову.
Боже моя, да ведь и я сильно изменился за этот промежуток времени! Я научился ладить с людьми, чего прежде во мне не было, ладить с начальством, даже заискивать, подслуживаться, результатами чего явилось повышение меня по службе. Куда девалась моя нетерпимость к людям, которых я считал дурными! Я с одинаковою крепостью жал руку и хорошему человеку и заведомому подлецу, основываясь главным образом на том житейско-философском соображении, что оба они когда-нибудь могут оказаться для меня полезными.
Я, как Мольер, мог сказать, что беру свое добро, где его нахожу, угашая себя тем, что в 45 лет смешно быть идеалистом и из-за принципов рисковать благополучием семьи. Никаких подлостей я не делал, — как не делают их миллионы подобных мне, и умирают, сохраняя название честных людей только потому, что у них не было ни случая ни возможности сделаться бесчестными, — но у меня это происходило больше от неуменья, апатии и меньше всего от сознания того, что это преступно, — ведь жал же я руки пошлецам и видел, как эти подлецы отлично сходят за порядочных людей.
В таком положении застал меня второй период моей семейной жизни. Люди завидовали кажущемуся благополучию и счастью этой моей жизни. Я слыл примерным семьянином, Оля примерной женой, дети — тоже примерными. Глядя на наш достаток, многие думали, что у меня есть сбережения, тогда как у меня не было ни гроша, и я путем страшных, нечеловеческих усилий только научился жить так, чтобы люди не замечали прорех, чтобы можно было сводить концы с концами.
Но чего это стоило всем нам! Оля, вечно обозленная, больная, ходила как тень, дети, несмотря на свой цветущий возраст, были серьезны и сосредоточенны не но летам. Ведь они все понимали!
Однажды, торопясь на службу, я почувствовал, что задыхаюсь, что мне не хватает воздуха. Я попробовал вздохнуть нарочно сильнее, — сделалось легкое сердцебиение. На службе все прошло, но на другой день удушье повторилось и стало повторяться каждый раз при сильных движениях. Я не обращал на это внимания. Но вот как-то сын Павел принес из гимназии дурные четвертные отметки, я начал его бранить, разволновался, и мне опять не хватило воздуха. Задохнувшись, я должен был сесть и просидеть несколько минут с открытым ртом, чувствуя жуткий страх и страстное, боязливое желание, чтобы припадок скорее миновал. Я тогда же это состояние так и назвал про себя «припадком» и был прав, как оказалось впоследствии.
Сын, должно быть, сообщил обо мне матери, потому что она пришла из другой комнаты.
— Что с тобой? — спросила она, сдвигая брови.
Увы, за последние годы мы иначе не разговаривали, как сдвинув брови, «подобравшись», вооружившись друг против друга.
— Ничего! — ответил я, начиная сердиться и давая внутренне себе обещание ни за что не открывать правды.
— Что же он (то есть сын) прибежал и наболтал глупостей!
— Конечно, глупости! — отвечал я.
— Если чувствуешь себя нездоровым, сходи к доктору, — равнодушным тоном сказала она, смотря в сторону.
Я ничего не отвечал, но тут же решил, что нарочно не пойду к доктору. Этим я как бы хотел мстить семье за невнимание ко мне.
Однако припадок повторился с новой силой и так напугал меня, что я отправился к одному из специалистов.
— Давно у вас эти припадки? — спросил специалист: — гм! Недавно? Однако они имеют довольно угрожающий характер… Грудная жаба выражена довольно сильно и характерно! Надеюсь, впрочем, что при соответствующем лечении и том режиме, какой я вам предпишу, нам удастся в значительной степени ослабить ход болезни.
Я позволил себе робко и самым деликатным образом осведомиться о причине болезни.
— Причины? — переспросил специалист: — гм! Причины могут быть разные. Неправильный образ жизни, спиртные напитки, — вы пьете, конечно, хотя и немного, вероятно, — дурное питание, сидячий образ жизни, подавленное, угнетенное состояние духа…
Он приподнял глаза к потолку, как бы стараясь придумать еще какую-нибудь причину, но для меня достаточно было названных; я встал, и, прощаясь, спросил:
— Могут угрожать жизни эти припадки?
— Несомненно! — с какою-то веселостью в тоне отвечал специалист: — сильные волнения, какого бы характера они ни были, для вас губительны. Поэтому, старайтесь…
— Я знаю! — прервал я: — благодарю вас!
Я ушел от этого специалиста в несколько подавленном, грустном настроении духа. Мне не себя было жаль, то есть жаль, что я вот умру, а другие будут жить; нет, мне жаль было чего-то смутно-хорошего, что, как атмосфера, окружало меня и чего я до сих пор, как атмосферу, не замечал и только теперь смутно почувствовал. Но я еще повторяю, не знал, что это было.
Через день-два, я отправился к другому специалисту. Этот нашёл у меня астму, тоже довольно сильно выраженную, затем слабую деятельность сердца, дурной желудок, дурную печень и предписал мне тот же режим, как и первый. Я сходил еще к одному специалисту и… начал лечиться, сперва потихоньку от жены, потом открыто, когда уже нельзя было скрывать все эти рецепты, склянки и проч. Теперь для меня было ясно, что сколько бы я ни глотал микстур и пилюль, какой бы строгий режим ни соблюдал, — выздороветь я не могу, а могу только «поддерживаться». Замечательно, что ничему этому, то есть болезни моей, угрожавшей жизни, Оля не верила, приписывая все мнительности. Ни она ни дети не могли представить, чтобы я мог когда-нибудь серьезно захворать: так они меня всегда привыкли видеть здоровым и выносливым.
Но думать так я начал потом, вначале меня и удивило, и огорчило кажущееся равнодушие моих домашних. Мне казалось даже, что меня ни жена, ни дети не любят и смотрят на меня просто, как на человека, который дает им средства к существованию. Я рассуждал так: если вся наша с Олей совместная жизнь прошла исключительно в глухой борьбе за существование, то, о чем ином могли мы с ней думать, кроме этой борьбы! Правда, вначале было что-то хорошее, возникала молодая любовь, чем-то хорошим, поэтическим веяло в нашей жизни, но это было недолго… «Миг один, и нет волшебной сказки!», как сказано в одном каком-то стихотворении. Очень скоро кончилась и наша волшебная сказка, и началась суровая повесть о труде и лишениях. Когда человеку почти нечего есть, и он только и делает, что промышляет да промышляет, тут уж не до нежных чувств, не до поэзии. В таких-то «впечатлениях» выросли и наши дети. С самых ранних лет они только и слышали, что бесчисленные отрывки и варианты из бесконечной повести о труде и лишениях. Труд укрепляет, бодрить, освежает человека тогда, когда, во-первых, он любимый, а во-вторых, когда он равномерен; неумеренный, да еще не любимый труд — это орудие наказания, палка, плеть, на которую смотришь с содроганием. И большинство, страшная масса людей, влачит свое безрадостное существование в этом труде.
Я думал, что доброе, чувствительное сердце моей жены очерствело от этого труда, огрубело от лишений; я думал, что дети уже родились с огрубелыми сердцами, как дети нищеты и несчастья, и порою мне становилось до того страшно, что я нарочно уходил в гости, даже просто на улицу, чтобы не оставаться наедине с самим собою. И какая-то непреодолимая, злобная сила влекла меня, помимо моей воли, открывать новые и новые черты огрубелости сердца в моей жене и моих детях.
«Смотри, — с злорадством говорил я самому себе: — как весела, как довольна сегодня Оля! Это потому, что ты купил ей шубку! Смотри, как услужлив, как непривычно нежен Павел! Это за новый мундир, что ты заказал ему к празднику; а Соня? Отчего она прибрала твой письменный стол и вышила бисерную заложку для книг, это за то, что ты дал ей денег на платье. Как они все милы, услужливы и даже нежны сегодня, и как они все это забудут завтра и будут по-прежнему дерзки, непочтительны, а в лучшем случае будут молчать по целым суткам!»
К несчастью мои предположения всегда оправдывались, и я пришел к тяжелому убеждению, что доброе расположение ко мне моей жены и детей нужно… покупать. Да, их нужно было покупать, но для этого необходимы были деньги… А так как деньги мне могла дать только служба, то я принялся служить в полном смысле слова основательно и через каких-нибудь два года сделался первым службистом у нас в департаменте. При этом я делал все возможное, чтобы быть замеченным, чтобы моя служба не пропадала даром. Я помнил свой прежняя рассуждения о «винтике» и знал, что в качестве такового я почти бесполезен, но я всеми силами старался, чтобы на «винтик» было обращено должное внимание, чтобы его. отметили и поощрили.
Старания мои не пропали даром: я был отмечен, отличен перед другими, поощрён. В два года я прошел две стадии чиновничьих повышений и очутился «у пристани», так как дальше начальника отделения с окладом в пять тысяч в год я пойти не мог.
Мое назначение, а главное известие о том, что я буду получать пять тысяч в год, всей семьей было встречено чуть ли не с восторгом. Мои акции сразу поднялись. Даже Оля, я заметил, начала смотреть на меня с оттенком уважения. Всем было весело, все ожили, строили планы о переселении на новую квартиру, о том, как украсить эту новую квартиру и проч., и проч., одному мне было не весело: я все более и более убеждался в необходимости покупки их доброго ко мне расположения. Но ужаснее всего в этом проклятом убеждении было то, что я не чувствовал себя в праве возмущаться таким порядком вещей. Боже мой, во что превратилось мое семейное счастье! То прекрасное, о чем я мечтал, как о каком-то блаженстве, сделалось источником моих душевных тревог и терзаний, и виною всему был я, один только я! Ведь это я своей борьбой с лишениями, своими ежечасными заботами, охами да вздохами положил начало очерствению сердец моих близких. Дети с самого рождения только и слышали грустную песню о недохватках да недостатках; что же мудреного, что они рано приучились ценить всякое благосостояние, приучились уважать рубль и служить ему.
Не возмущаться следовало поведением семьи, а скорбеть, глубоко скорбеть и глубоко жалеть этих несчастных, у которых не было даже того немногого, что было у меня в моей юности — чувства воли, поэзии, чувства независимости от рубля!..
И я скорбел и жалел их! Более всего мне было жаль самого маленького, Сережу, у которого покуда бессознательно, но уже появлялись признаки понимания, что значит деньги, и даже любовь к ним. Он уже выпрашивал то у меня, то у матери копеечки не с тем, чтобы купить гостинца, а прямо с целью спрятать, сберечь… Зараза пустила глубокие корни и сделалась, очевидно, наследственной.
Как мог, я старался отучить ребенка от этого; я придумал даже целую педагогическую систему, но вся моя «педагогия» разлеталась в прах перед той страстью к накоплению, которая царила в доме. Кроме Оли, копили буквально все. У всех были какие-то деньги, мелкие, конечно, ничтожные, которыми то один, то другой из моих детей бренчали в кармане, ссужали брата или сестру иди сурово взыскивали долг. Хорошие практики готовились из них в будущем!
И тем не менее я их любил, незаметно для самого себя, но глубоко, беспредельно любил!
Это обнаружилось незадолго перед катастрофой. Однажды вечером я вернулся раньше, чем меня ждали. Они уже отпили чай и сидели в гостиной. Оля что-то шила, Соня читала ей, но слушали все, даже Серёжа, положив локти на стол, голову на руки и внимательно хмуря брови. Вечер был холодный, я озяб, мне нездоровилось, но уже в передней на меня повеяло таким теплом, такой милой уютностью милого, своего гнезда, что я как-то растаял, размяк, умилился. Я вошел бодро и весело, и это всем тотчас же бросилось в глаза, потому что, я заметил, все как-то ожили, повеселели. Я сказал несколько шутливых слов Оле, взяв Сережу на руки, проедал с ним так называвшуюся у нас «гимнастику», что он очень любил, и чтобы не смущать их всех долее неправильностью своего поведения — ушел в кабинет, но не запер за собою двери.
Сидя за столом и машинально роясь в бумагах, я наблюдал в полуоткрытую дверь и видел, как оживление, вызванное мною у них, все росло, все увеличивалось, как они все вдруг дружно и мило заговорили, и как это им всем нравилось и как это было хорошо.
Но лучше всех было мне! Точно какая ледяная кора постепенно спадала с моего сердца; оно оживало, смягчалось, становилось чувствительнее и добрее. То, что в тяжелой, жизненной борьбе было загнано, — как ненужное, мешавшее, — куда-то в дальний уголок и забыто, — вдруг воскресло и настойчиво, властно заговорило во мне. Какого же счастья я искал, когда оно было тут, у меня под боком, когда я его наблюдал через дверь моего кабинета? Видеть их, взращенных мною всех вместе, веселыми, здоровыми, смеющимися— да что же может быть лучше и выше этого?
Мой дом, моя семья — это корабль, выдержавший не одну страшную бурю, миновавший не одну подводную скалу и благополучно, тихо подходящий к пристани. Были темные, осенние ночи, лил дождь, ветер ревел в оснастке корабля и гнул мачты, страшные волны носили его, беспомощного, на своих хребтах, угрожая каждую минуту разломить его пополам, — молчаливый, сумрачный кормчий застыл у руля, вперив во тьму суровые, внимательные очи, и никто, ни один человек на корабле не смел возвысить своего голоса, не смел заявить о своем существовании, потому что и оно и все было во власти этого одинокого кормчего. И все молчало и молча боролось с непогодью.
Но вот миновали бури, утихли волны, солнышко выглянуло из-за разорванных облаков с голубого неба, пригрело, осушило борцов, и вот как они все повеселели, с каким тихим, важным вниманием слушает Оля рассказ, потому что у ней есть теперь желание послушать, и Соня с увлечением читает его, и Павел не зубрить своих классиков! А вот они оставили чтение, разговаривают, смеются, перебивают друг друга; Соня горячится и со своим характерным жестом, — рукою, прижатою к груди, — убеждает в чем-то мать…
Да, это счастье! Видеть их всех, вот так, вместе, в таком редком единодушии, в таком любовном единении — это большое счастье! А видеть своих детей взрослыми, возмужавшими, делающими в жизни свое дело, может быть, довершающими то, что начато было тобою, видеть в них отражение твоих взглядов, твоих желаний, твои характерные черты, слышать повторение твоих характерных слов и жестов — разве это не высшая степень счастья? И вдруг ты можешь ничего этого не увидеть!
Я содрогнулся, сказавши сам себе эти слова… Мне казалось, что их сказал кто-то другой, так они были беспощадно жестоки. Ничего не увидеть! Да кто же может мне этого не позволить.
Смерть! Да, конечно, она! Это страшное ничто, что крадется как «тать в нощи», что незаметно подходит и стоит сзади нас с поднятою секирой, когда мы легкомысленны, беспечны, веселы, когда мы не знаем ничего, что будет сейчас вот, через минуту… Скольких людей поражала она за торжественным обедом, веселой пирушкой, в дороге, в вагоне, на извозчике, за начатым трудом, не давая дописать строки…
Вот и к тебе, — думал я, она также подойдет потихоньку сзади и обхватит тебя своими цепкими, тяжелыми руками и надавить твою грудь и исторгнет из неё твой последний вздох. И сделает она это тогда, когда ты будешь себя считать счастливее, чем когда-либо в жизни, непременно тогда, чтобы тебе тяжелее было расставаться с этим миром.
И мне тут же пришло в голову наблюдение, вынесенное мною из опыта, жизни. Сколько я ни знал людей, моих знакомых и так просто, известных мне, умерших на моей памяти — смерть всегда являлась к ним в период их наивысшего благополучия. Человек всю жизнь добивался порядочного места, добился, жить бы да жить, — глядишь — умер; другой треть служебную лямку в надежде получить пенсию и отдохнуть — не дослуживает каких-нибудь дней, — умирает; третьему не везло всю жизнь и бедствовал он, и голодал, и холодал, почему-то судьба неожиданно поворачивается к нему лицом, ему начинает везти, всякие удачи, как из рога изобилия, так и сыплются на него, и вдруг почему-то смерть!
Так вот оно где, мое счастье! И каждый час, каждую минуту я могу его лишиться!
Эта мысль наводила на меня леденящий душу ужас. Я не мог пошевелиться, не мог сказать слова, я как бы прирос к своему креслу, сидел недвижим и все смотрел в пространство полуоткрытой двери.
И вдруг сердце мое сильно забилось, потом замерло, как бы перестало биться, потом опять, еще сильнее, затем словно какая невидимая, сильная рука схватила меня за горло и начала душить… В страхе я цеплялся за край стола, за бумаги, бывшие на нем, уронил подсвечник, за ним на пол посыпались бумаги… Я ничего не видел, не сознавал, кроме ужасного страха смерти, с которой, как мне казалось, я теперь боролся.
Соня первая прибежала на шум и приложила мне к носу склянку с лекарством. Через несколько секунд мне стало легче, а затем я совершенно оправился. Мой припадок, видимо, напугал жену и детей, — они смотрели на меня широко раскрытыми, недоумевающими глазами, в особенности Сережа. А у меня было одно сознание, что случись со мною еще один такой припадок, и я могу навсегда лишиться моих ближних, ставших мне теперь такими дорогими; и ужаснее всего было в этом сознании то, что припадки эти нельзя было ни предусмотреть, ни предотвратить: они неизбежно должны были случаться со мною, и каждый из них мог быть для меня смертельным. В этом состояла моя болезнь. Только безусловное спокойствие могло если не совершенно уничтожить припадки, то хоть ослабить их, смягчить; но на такое спокойствие, если бы даже оно и было мне предоставлено, я уже не был способен. Вся жизнь моя прошла в волнениях, в заботах, в борьбе с иссушающими мелочами, также она, конечно, и должна была окончиться. Неудачи, несчастья, разные мелкие житейские беды не могли меня убить, но они надломили мое здоровье, и теперь даже радость, даже приятное волнение могли стоить жизни.
Теперь каждый вечер я ложился спать с мыслью, что не проснусь на утро. Какой-то непонятный ложный стыд не позволял мне перед отходом ко сну прощаться со всеми моими, но этих всех я мысленно соединил в лице самого маленького, — Сережи, и каждый раз приходил к его кроватке прощаться. Иногда он не спал, протягивал мне ручонку, я целовал его в лоб и уходил. Иногда я заставал его уже спящим. Тогда я останавливался перед его кроваткой, долго смотрел на него и думал: «увижу ли я тебя завтра, милый, дорогой сын мой? Ты проснешься в обычное время, захочешь меня видеть, но я не проснусь, я буду лежать недвижимый, холодный, безучастный, и ничто, ничто не разбудит меня от вечного сна!»
Случалось, ночью, томимый бессонницей и предчувствием припадка, я тихонько, на цыпочках приходил в комнаты Павла и Сони и также, в таких же тяжелых размышлениях останавливался перед их кроватями.
«Я не увижу, не увижу вас! — твердил я мысленно: — вы будете расти, мужать, идти по намеченной вами дороге, а меня не будет, и некому будет ни помочь вам, ни направить вас иногда! И рубль заест вас бедных».
О своем ужасном состоянии я говорил лечившему меня доктору. Он делал сосредоточенное лицо, покачивал головой и, признавая мое настроение одним из явлений болезненного состояния, говорил, что нужно надеяться на укрепляющие лекарства.
Я ехал на извозчике. Я ужасно торопился домой. С утра я ощущал странное беспокойство, которое к полудню выразилось в том, что мне, как можно скорее, захотелось быть дома. Я оставил на службе неподписанные бумаги, в неясных, спутанных выражениях пытался что-то объяснить столоначальнику, Ивану Семеновичу, но, конечно, ничего не объяснил, и, как мальчишка, вырвавшийся из школы, бежал из департамента.
Мне казалось, что извозчик едет очень медленно, и я понукал его. Проезжая мимо часового магазина, я взглянул на выставленный в окно циферблат больших часов: было четверть двенадцатого. На минуту у меня явилось сознание, что то, что я делаю теперь — странно, даже глупо.
Зачем я еду домой? Дети — все в гимназии. Оля или хлопочет на кухне, готовя им завтрак, или сидит с какой-нибудь забежавшей «на минутку» знакомой и беседует о делах житейских. Сережа на прогулке с нянькой… Что мне, зачем я еду домой? Там все в порядке, все благополучно. Я не мог ответить на вопрос. Было что-то странное, властное, исходящее не из меня, повелевавшее мне ехать и даже торопиться, и я бормотал про себя:
«Это так… нужно быть дома… непременно нужно быть дома… дома лучше»…
Дома, дома, дома!.. Все помыслы, все желания, все мои нравственные и физические силы были сосредоточены на одном, и были моменты, когда я начинал думать, что схожу с ума.
И вот, в один из таких моментов, когда я терял нить соображения и не понимал, что делается со мною, я не увидел, нет, я почувствовал, что на таком же извозчике, как мой, меня догоняет он. Да, он меня догонял! По торцу мостовой слышался ровно и тяжко отбиваемый такт лошадиных подков; этот звук то приближался, когда замедливался ход моей лошади, то отдалялся, когда лошадь прибавляла рыси, но близко ли, далеко ли, а я его слышал.
Я весь трепетал, я боялся оглянуться, но я отлично знал, каков у него вид. Он был огромный, тяжелый, весь черный, весь мрачный. Ах, какой он был мрачный!
Торопился я, а не он. Ему не нужно было ни торопиться, ни настигать. Ему все равно суждено было меня настигнуть, суждено было меня схватить, — я это знал отлично, и мне захотелось только, чтобы это произошло не на улице, а дома.
Там, дома, я мог в последний раз взглянуть на стены моей квартиры, моей комнаты, на дорогие мне лица, ну если и не на все, то хоть на одно, на лицо моей дорогой, верной подруги Оли и, глядя на это лицо — проститься и с тем заодно, кого тут не было. Там были мои книги, мой стол, вещи, к которым привыкло мое зрение и на которых отдыхало оно, и если бы катастрофа застигла меня там, то я чувствовал бы себя удовлетворенным тем, что кончил на своем посту, в обстановке, созданной мною, в свитом мною и так заботливо, с такою душевной тревогой, оберегаемом мною гнезде.
— Извозчик! — крикнул я, — поезжай же скорей, ради Бога!
Звук моего голоса, должно быть, удивил парня. Он обернулся, большими глазами взглянул на меня и как-то испуганно-торопливо задергал вожжами.
Но было поздно. Он поравнялся со мною, — наши пролетки некоторое время ехали рядом, колесо в колесо, — нагнулся, затем что-то тяжелое, темное навалилось на меня, схватило за горло, и в две секунды было все кончено: припадок задушил меня.
Мое тело откинулось на спинку пролетки. Кто-то из прохожих заметил неестественное положение седока, крикнул извозчику. Тот остановил лошадь. Собралась публика, подошёл городовой.
Безжизненная материя, за минуту перед тем олицетворявшая человека с его думами, с его страхом, с его надеждами на будущее, со всей кипучей работой духа, мозга и нервов, — представляла теперь одну тяжелую обузу для всех, — даже для близких.
А этой материи было решительно все равно как бы с нею ни поступили. Покуда она была жива, называлась человеком, носила мое имя, она страдала от забот, от мелочей жизни, вся износилась, истрепалась, живого места не оставалось в ней, но она боялась смерти, — этого естественного перехода к другой форме существования — и от страха смерти — перестала жить.
Да я смело мог бы сказать всем, лечившим меня врачам, моей жене, детям, всем, всем, что я умер оттого, что боялся умереть…
Теперь я знаю, как напрасен был мой, страх. Но разве это не общая участь людей познавать истинную природу факта после того, как он уже совершился?
What a piece of work is man! How noble in reason! How infinite in foculties! In form and moving how express and admirable! In action how like an angel! in apprehension how like a god! The beauty ofthe world! the paragon of animals! And yet, to me, what is this quintessence of dust?
Дохнула на землю суровая осень, попадали желтые листья, шумящим ковром устилая дороги… И голые, черные прутья беспомощно к хмурому небу тянулись, как будто с мольбою. Но весь горизонт лишь туманы застлали завесою мглистой, да плакало небо дождями… А ветер гудел, завывал и носился, сгибая верхушки деревьев, мохнатые, сизые тупи одну за другой погоняя. И, пенясь, высоко вздымались зловещие волны широкой реки…
В то время (сто лет тому было) тянулся торжественно-тихо кортеж похоронный к кладбищу.
В шитых, парадных кафтанах певчие шли впереди, а за ними плелось духовенство… В черных попонах шестерка коней тихо везла колесницу; пышный гроб возвышался на ней, а на гробе венки, треугольная шляпа и шпага.
Вослед колеснице провожатых толпа шла большая. В ботфортах и длинных перчатках военные шли, ведомств разных чиновники в шляпах с плюмажем, дамы в шлейфах тяжелых… В каретах с гербами сидели почтенного возраста дамы в робронах и фижмах; у дверец же шли гайдуки в париках и высоких чулках, господ охраняя от нищих, калек и убогих, что с жалобным плачем бежали по грязи, моля подаянья.
Но вот показалось кладбище — последний приют. Огражденное толстой стеною из камня, пустынно смотрело кладбище. С десяток могил приютилось близ церкви, а дальше был лес да поляны. Деревья шумели последней листвой и гнулись под ветром сердитым.
Колокол глухо ударил раз и другой, и к воротам подъехал кортеж. Сняли гроб с колесницы, из карет провожатые вышли и тесной толпой все направились в церковь.
Гроб, окруженный свечами, открыли. В нем лежал человек средних лет в парике и с косичкой. Шитый кафтан облекал его тучное тело, золотой воротник подпирал подбородок обритый, жирные, бритые щеки отвисли, только нос, горделивый и тонкий, возвышался из гроба, уваженье вселяя к фигуре.
Началось отпеванье. С строгими лицами, гроб окружая, стояли друзья и родные; в трауре, плача, стояла вдова. Дамы к глазам подносили платочки, а в платочках скрывались флаконы с духами (умер внезапно покойник, вспылив за пикетом). За дамами были мужчины, а дальше уже слуги, подобно статуям, стояли у входа.
Кончился длинный обряд; мертвеца понесли на кладбище и, при пении певчих и плаче вдовы и родных, опустили в могилу.
Провожатые все поспешили к воротам, где ждали кареты. Захлопали дверцы карет, загремели колеса, и быстрые копи, копытами звонко стуча, увезли провожатых… На пустынном кладбище могильщики только остались да сторож. Могильщики парня за водкой послали, и выпили дружно «с устатку», а сторож на пенку забрался— согреть свои старые кости.
Снова осень холодная настала с туманом сырым и дождями. Желтые листья кружась сыплются тихо с деревьев, и гонит их ветер сердитый. И голые прутья, в обиде, беспомощно к небу взывают. На кладбище по-прежнему пусто; — прибавилось, правда, жильцов, да лежат они в разных местечках для глаз незаметно. Только там, где зарыли особу в мундире, памятник пышный стоит. Белый мрамор блестит на дожде, барельеф в нем с одной стороны: женщина с горестным видом в хитоне над урной склонилась, а в левой руке опрокинутый факел; с другой стороны два меча скрещены, и римская каска над ними, а с третьей выбита золотом надпись: «в Бозе покоится прах секунд-майора и кавалера такого-то (имя рек); родился тогда-то и умер тогда-то, а жития было его сорок пять лет. Был в битвах и ранен, отставлен с мундиром…» И тут же внизу хитроумный поэт начертал эпитафию складно:
О нежный мой супруг, покойся здесь, доколе
Скорбящая вдова бывать не станет боле,
И хладный прах её не будет здесь сокрыт,
А там Всевышний нас обоих соединит!..
Руки в перчатках скрестя на груди, лежит прах майора спокойно, спокойно ждет участи общей, когда ни чины, ни почет, ни высокость рожденья, ничто не спасет от гниенья. Гроб отсырел от воды, широко раздвинулись щели, и в гробе вода показалась под самой спиной манора. Чернеет шитье на кафтане, чернеют лицо, подбородок, перчатки, чулки, и под кожей раздутой уж движется что-то…
А к пышному мрамору часто вдова, приезжая в карете, приходить. И тихо, колени склонив на блестящие, белые плиты, молится, плачет о том, кого нет, кто уж не муж, не майор, не доблестный воин в чипах, а просто никто иль ничто— жалкая глыба земли.
И знают о том только черви, что множатся, лезут, ползут из щелей гробовых и отовсюду, да знают деревья, берущие сок от земли для питания листьев, да ветер, что носится с ревом, срывая уборы весны и бросая их в землю, чтоб вышел из них перегной, удобренье для будущей жизни.
Минуло двадцать пять лет… Вдова перестала ходить на кладбище, — дряхлой старухой она умерла у родных, — подле мужа ее схоронили. Памятник думали ставить на первых порах, а потом и забыли могилу старухи с крестом деревянным. Насыпь травой заросла, вкруг её выросла купа деревьев кудрявых, и скрыли деревья могилу старухи от глаз проходящих. Белый памятник мужа тоже стал поддаваться стихиям… Падая осенью, листья чернели и гнили на нем; сыпался снег по зимам образуя наметы… Треснул в подножии мраморный крест, треснули также ступени, фундамент из цоколя ноздриться начал, повыросла в скважинах травка.
Под камнем тяжелым, в гниющих щепах с позолотой разрушилось тело майора, и кости его обнажились. Благородные кости лежали в порядке; местами на них сохранились остатки одежды богатой: воротник золотой, почерневший, пуговки, пряжки, — кружевные-ж манжеты, воздушный батист уж истлели…
Как тучи, гонимые ветром летели года за годами, и столько же минуло лет.
<В оригинале отсутствует часть текста. — Прим. авт. fb2>…сменилось. Примерли все, кто за гробом майора шел на кладбище: важные баре и дамы в робронах, и слуги их. Умер и сторож давно; могильщики умерли также, и новые их заменили, — такие же бравые парни, смышленее разве немножко…
Многое также кругом изменилось на тихом кладбище, обширнее стала обитель забвенья и мира, и в новых могилах жильцы разместились согласно чинам, положению в свете…
Памятник белый майора совсем потемнел, в землю сел и склонился… Женщина с горестным видом в хитоне упала, в осколки разбилась, а урну похитили воры. Высокой волнистой травой заросла вся площадка, раздвинула камень трава та, и, трещины дав, на ступени огромный кусок отвалился…
А буря докончила то, что временем начато было. Осень стояла; ветер с моря гнал в реку обратно всю воду, вздувалась река, свирепела, как лев поднимала косматую, белую гриву и на берег с ревом кидалась… Лил дождь беспрестанно, и с шумом дождя сливались порывы ужасные ветра. В вихрях ненастья, во мраке, выстрелы пушек гремели… То знак был зловещий, что волны морские на город стремятся…
И волны, одна чередуясь другою, как полчище страшное, ринулись вдруг на кладбище! Согбенный ветром стонали деревья, качаясь подобно былинкам, скрипели заборы и рухнули разом… Точно зверь разъяренный, почуявший волю, залили волны кладбище. Все покрылось водою, одни лишь верхушки дерев торчали, сучья свои к небесам простирал. В волнах крутились кусты и деревья, что вихрем вырваны были, крутились и плавали балки, кресты и беседки, плавали даже гробы с мертвецами, а в ямах могильных, как в омутах черных, крутилась вода…
Ночь наступала. Грозна была бурная ночь! Прячась между тучек, разорванных ветром и быстро летевших по небу, — месяц украдкой холодным сиянием светил над кладбищем размытым. И плавали в страшном хаосе, стуча друг об друга гробы и кресты, и деревья.
А мраморный памятники все ж уцелел! Лишь фундамент подмыли волны морские, да Бог весть откуда, на мраморный крест, с расщепленным днищем челнок нанесли.
Еще четверть века прошло. Памятник пуще дряхлеет. Белого мрамора часть лишь осталась, и золото надписи смыто дождями да снегом. Белые буквы подобно слепцам, незрячими смотрят очами, и темен их смысл и запутан. Сорной травою кругом заросло все, — не видно ни плит, ни ступеней. Осень опять наступила, листья опали с деревьев, ветром холодным сковало размытую глину дорожек. На лужах холодный тонкий ледок по утрам звенит как стекло под ногою. А там и снежок появился, еще и еще, и пушистою, белою шубой одел все кладбище. И замерло в спячке надолго все, что жило осеннею жизнью. Наглухо снегом забило тропинки, толстым налетом покрыло кресты и деревья. Как тихо, как мирно, как чист этот воздух морозный! Падают мягко на землю с деревьев снежные хлопья. Изредка мерзлые ветки хрустят в вышине. Стая крикливых ворон пролетит черной тучей и каркать тоскливо начнет, по деревьям рассевшись… И снова ни звука.
Караульный щеколдою звякнул в сторожке. Вот он в шубе овчинной обходит дозором кладбище, с ним верный, косматый Буян. Махая пушистым хвостом, он бежит по дорожке, вязнет в снегу и весело лает, пугая ворон.
А в сторожке уж вьется дымок из трубы; голубою спиралью он тянется к бледному, зимнему небу и манит под крышу, к теплу…
Только тем нет тепла, кто покончил уж с жизнью расчёты. Стужей охвачены кости, лежащие в мерзлой земле, и трупы недавно умерших, как снежные глыбы, неподвижно покоятся в тесных гробах.
Так проходили года, вереницей, одни за другими. Люди, — одни умирали, другие рождались на смену, и жизни земной колесо все вертелось, вертелось, одних поднимая наверх, других низвергая. Развивались науки, искусство, шли войны, болезни и голод, и всюду всегда человек придушал человека, а его придушала земля…
И вновь наступила весна. В прозрачных покровах, как юная дева, рассыпав повсюду цветы и новую жизнь возбуждая в природе, примчалась она издалече. Теплым ветром повеяло с юга, снег растаял, ручьи побежали по склонам оврагов. Солнце приветно светило на землю, целуя ее и лаская в объятиях жгучих. И нежилась в ласках она… Под весенним дождем вырастала трава, распускались смолистые почки, и на гибких, зеленых ветвях зашумела листва молодая, словно куда-то маня, где приволье и счастье…
Все оживало вокруг. Ожило также кладбище. Сбросив зимний, суровый покров, в новом виде явилось оно. Испестрялись могилы цветами, по кустам хоры птиц раздались. По размокшим дорожкам задвигались люди. Бегали дети, играя, резвясь, и лепет невинных речей и звонкий, веселый их смех оглашали кладбище. Где-то камень тесали рабочие, мерно стуча молотками.
В эту пору могильщики в разных местах щуп опуская глубоко, узнавали, где сгнили гробы, и нельзя ли на старых местах новых жильцов поселить.
Подошли и к могиле майора. Видят — нет уж могилы, сравнялась с землею и густо травой заросла, белого камня валяются только осколки, покрытые мохом зеленым.
Щуп опустили; свободно вонзился он в землю, не встретив препятствий. Значит ни гроба, ни славных останков майора там не было вовсе. И, место отметив, могильщики дальше пошли…
На утро кортеж приближался к кладбищу. Издали белые перья над черной толпой колыхались. Золотой балдахин весь на солнце горел, и венки из камелий, тюльпанов и роз, ароматом своим заглушали зловоние тела, лежавшего в гробе. В черном платье вдова шла за гробом, ведомая под руки сыном, а сзади в цилиндрах мужнины и в креповых шляпах шли дамы.
Колокол звучно ударил, колесница подъехала к церкви, — друзья и знакомые гроб парчевой на руках понесли.
После обряда, тесной толпою, гроб на руках отнесли на кладбище. Могильщики тут уж стояли… Гроб опустили в могилу, сверху венки побросали от обществ различных, и только что люди взялись за лопаты, как некто, весь в черном и в черных перчатках над ямою стал, взглядом обвел предстоявших и громко воскликнул:
— Сегодня хороним мы здесь человека, который полезную жизнь посвятил одному лишь искусству. Артист по рождению, он стал первоклассным художником нашим. Реальным ролей исполненьем он в образах жизнь воплощал, создавая бессмертные типы! Бывало немало подобных ему, но все уж в могилах— титанов сменили пигмеи! Плачь, муза!
Махнувши рукою к могиле, оратор с подмостков сошел, а на место его уж пиита взобрался и голосом звонким, дрожа от волнения, стихи стал читать.
За этим поднялся другой… Надгробные речи, как волны реки, катились одна за другою. Их было так много, так долго они продолжались, что даже могильщики стоя безмолвно, устали. Устала и публика также, и много нашлось недовольных речами, особенно той, где оратор неловко коснулся «пигмеев».
Закончились речи… Схватившись скорей за лопаты, могильщики быстро закапывать стали могилу, как будто боясь, чтоб покойник, от вечного сна пробужденный, какой-нибудь речи еще не услышал…
Покойник речей не слыхал, хоть раньше все слышал и чувствовал всё все три дня. С момента, как сделалось дурно ему, и сердце движенья свои прекратило, — все чувства слегка притупились…
И слышал он вопли жены, суету, беготню всей прислуги, — как будто то было не там, где лежал он, а в комнате рядом за дверью, и будто невидимой силой какою, — совсем не касавшейся тела, — его отнесло на кровать.
Явились какие-то люди, каких он забыл иль не помнил, и плакали вместе с женою над трупом его. Явился и доктор, и мертвый услышал, как с плачем жена умоляла: «спасите, спасите!»
— Напрасно! ответил ей доктор, — медицина бессильна, — он умер!
«Как умер? — подумал вдруг мертвый, — так вот оно то, чего все так боятся! А может быть то летаргия, — и доктор ошибся? Но нет, это смерть! Леденящей рукою всю внутренность сжала она, прекратила дыханье, в мозгу же, — как будто миллион пауков, снуя по извилинам быстро, холодными лапками ткут паутину… Да, это смерть!»
Он думал, что страх сожмет ему сердце, — но не было страха, — и сердце, — простой механизм без пружины, — корабль без руля, — недвижно осталось. Он чувствовал только покой, глубокий и долгий покой, какого всю жизнь не испытывал раньше… Все замерло в нем, все работу свою прекратило, — служил ему слух лишь один, да и тот неисправно…
Охапку соломы какие-то люди внесли, и тело на этой соломе обмыли. Потом приодели, на стол положили, в изголовье поставивши свечи… Кто-то читать стал над ним, и так медленно, хрипло, басисто… Колеблемы пламенем свечи горели треща, и на стекла розеток падали воска кусочки со звоном…
Вот опять стукотня… Гроб принесли, духовенство явилось, началось панихидное пенье… Скорбной молитвы слова и рыданья жены да детей чуть касаются слуха… Цепочки бренчат у кадильниц… все глуше и глуше… и вновь тишина.
И опять тихие звуки падения воска кусочков и хриплое чтенье. А там: шум колес, бренчанье кадил, певчих церковных хор смутный, и вновь ничего, — ни речей, ни того, как могильщики гроб опускали в могилу.
Словно пушечный выстрел об крышку ударилась глыба земли, и скатилась. А вот и другая, еще и еще, но наглухо гроб завалился землею, и разом исчезли все звуки…
Покой и забвенье… Но нет, не совсем… Тонкая, тонкая нотка звенит еще в ухе, звенит продолжительно, смутно, словно века за прошли, на земле все исчезло живое, и мир бездыханный планетою темной и мерзлой блуждает в пространстве, а нотка все так же звенит…
Внешнего ль мира то отзвук, чудесно связующий мертвых с живыми, — память о жизни былой, — иль просто сгущение крови, остывшей в сосудах?
И нотка звенящая вдруг порвалась, и холод могилы объял погребенное тело… Загробный, таинственный мир! Там тени, подобно болотным огням, скользят, исчезая водам реки без русла, озера без дна, и светятся звезды в и оврагах глубоких кровавым, мерцающим светом…
Но странные звуки, как шопот далекий, послышались вдруг под землей из-под гроба артиста:
— Кто, дерзкий, покой мой тревожить явился? Кто ты, что посмел на то место улечься, где некогда прах мой лежал?
И новый жилец тем же шопотом странным, похожим на шопот листвы, отвечает:
— А ты кто?
— Я воина череп, героя! Сто лет уж минуло, как прах мой в мундире, с почетом был предан земле. Из белого мрамора памятник пышный поставлен был мне здесь вдовою! А ты кто, — ответствуй!
И шопотом тихим артист отвечает:
— Я был человеком, — теперь я покойник— иль труп, иль ничто, как угодно.
— Какого же званья был ты?
— Да всех понемножку! Я был королем и солдатом, — хоть в битвах на сцене сражался, — я был пастухом и монахом, ну, словом, был всем я, — а ныне стал трупом!
— Ты шутишь нахально! Когда бы меня прикрывала земная еще оболочка, да шпага была бы при боку, о, я б показал тебе дерзкий!
— Напрасно, сосед! Не сердись! Шутить я с тобой не намерен, да шуткам здесь не место! Прости, что явился в могилу чужую — случилось же это невольно. Ах, если бы мог приказать мой безмолвный язык и недвижные ноги ходили!..
— Тебя положили?
— Как всех нас, надеюсь…
— Зарыли?
— Глубоко, конечно!
— Забыли?
— Почти что!
— Скажи же скорее: какого ты званья, иль чина, иль рода?
— Я званьем — актер!
— Актер ты? Что слышу, о ужас! Актер!.. Лицедей, скоморох!.. Актера ко мне положили! Того, кто лик Божий всю жизнь извращал, потешая, кривляясь!..
И череп майора, лежавший под гробом артиста без челюсти нижней, в угол далекий стуча покатился. По прихоти странной судьбы, в одном углублении глаза в нем пряжка стальная светилась. И страшен был отблеск той пряжки в истлевших костях человека…
— Зачем негодуешь? Твой гнев беспричинен, — спокойно ответил артист, — мы были людьми а я знаю, что в свете все люди актеры, все роли играют, стараясь быть чем-то. Иной по расчёту, иной от тщеславья, и все ходят в масках, и все лицемерят.
— Но ты-то зачем здесь? Ведь вас зарывали всегда за оградой?
— Прошло уж то время, и званье актера теперь не позорно. А тех, кто при жизни был славен, хоронят с почетом!..
— С почетом? Как нас, как героев? Но где же тогда справедливость?! Я в битвах изранен, я кровь проливал, отражая врагов, на смерть, как на пир, мы летели… Победами родину мы вознесли и славой знамена покрыли!.. А ты кто?..
— Искусства служитель. В сравненьи с тобою я скромен, то правда, но родины верный слуга. Касаясь порою общественных язв, я показывал людям все зло, все недуги их ближних. Я смеялся, — но смех мой был страшен, — он позорил глупца и клеймил негодяя!.. И шутя и смеясь, забавляя людей, исправлял я их дикие нравы, и шутя и смеясь, научал их добру, справедливости, разуму, чести! Но навеки затихшее сердце мое также ранами было покрыто, — эти раны больней, тяжелее других!.. Сколько зависти, горя, обид и вражды встретил я в своей жизни артиста! На подмостки с улыбкою я выходил, а в груди поднимались рыданья. Ежечасно во мне каждый нерв трепетал, преждевременно силы сгорали… Что восторги толпы, что мне слава моя, почитателей льстивые фразы! Я-6 все отдал тогда, чтоб вернулись ко мне моя молодость, сила, здоровье, чтоб вернулось мне счастье простое мое, что когда-то мне так улыбалось… Поздно, поздно!.. Я умер! Довольно! Ничто оболочке ничтожной не нужно. Ни венков, ни похвал, ни восторгов толпы, ничего, ничего мне не нужно! На могиле моей ставят пусть мавзолей, пусть венками его украшают… Все возьмет свое время, — беспощадный, прожорливый зверь; вглубь веков все умчится далеко. Непогоды сотрут мое имя с плиты, а плиту эту ветер повалит. Это место высокой травой зарастёт и на нем похоронят другого… Может быть это будет бессовестный плут, поджигатель, растлитель, убийца? Что ж из этого? Пусть! Он и я— все лежащие здесь, мы равны одной участью общей!..
Так закончил актер свою речь и замолк. Замолчал также череп героя без челюсти нижней, только впадиной глаза, где пряжка стальная лежала, — зловеще сверкал.
А время летело обычным порядком… За весною шло лето, осень зимою… Тело артиста разрушалось и тлело, в черепе пряжка стальная, проржавев, сверкать перестала…
Но мир оставался все тем же. Планеты, в воздушных теченьях, обычный свой круг совершали, и в хоре планет, окружённая звезд караваном, вертелась земля…
И весенняя ночь, благодатная ночь разливала вокруг ароматы. Легкий пар поднимался с уснувшей земли, и, подобно воздушным виденьям, пролетая поля и овраги под лучистым сияньем луны, все к небу, все к звёздному небу стремился. Словно скончавшихся души то были, искавшие в небе забвенья… Затихшего моря зеленые волны, шепча непонятные речи, с прибрежным песком лобызались… В ленивой истоме дремали сады, озаренные месяца кротким сияньем, прозрачные капли росы роняя с деревьев кудрявых. В неге, раскрыв лепестки, ароматы вокруг распуская, дремали любовницы-розы под дивные трели любовников их, — соловьев. Чудные тайны в природе свершались: зерно раскрывалось в земле, злак выходил на поверхность, — кокон раскрывался, и то, что в нем было личинкою мёртвой, недвижной, являлось вдруг бабочкой резвой! И к жизни, и к счастью взывала земля со всем, что на ней находилось. Молчал в человеке скептический ум, а сердце, как птица, на волю стремилось к познанию счастья, любви и покоя, к Познанью Того, Кто невидимо жил в человеке, черве и былинке!..