По одному каналу крутили мыльную оперетту, по другому чистили зубной пастой яйца, по третьему палило с двух рук в наседающую мафию мышцеватое добро с кулаками, по четвёртому обсуждали проблемы женских драк и предъявляли в результате этих драк приобретённые увечья.
Не экзаменуя ящик дальше, Андрей нажал на дистанционном пульте, в обиходе прозванном «ленивец», красную кнопку и вынул из телевизора суетную душу.
Ничего определённого Андрею не хотелось. Хотелось попросту отвлечься от трудов. Полдня он покорно нёс Адамову кару — в поте лица отрабатывал свой бублик с чаем, — пора было развеяться, переключиться, но не на этот же, ей-богу, вздор.
Ещё в студенческую пору Андрей увлёкся переплётным делом — штудировал старые техники, заказывал пролям за бывшее тогда в ходу наравне с рублём «шило» дубовый обрезной пресс со шпунтом под гобель, ножи для шерфовки кожи, штемпели, шрифт-кассы и прочие полезные штучки, подкапливал впрок фольгу, кожу, вощанку, микалентную бумагу, кипарисовые и буковые дощечки, научился сам плести шёлковый каптал и мастачить накладные латунные замочки и в конце концов так освоил ремесло, что стал по гамбургскому счёту одним, что ли, из трёх лучших питерских переплётчиков-реставраторов, в чём находил повод для небольшой гордости. В итоге, бросив аспирантуру, года три уже он рубил деньгу частными заказами. И то сказать — кому теперь нужны спецы по теоретической фонетике египетского языка Среднего царства?
Андрей подошёл к окну, чтобы оглядеть погоду. Паркет в комнате давно рассохся, некоторые планки свободно гуляли в пазах и звонко щёлкали под ногой, так что казалось, будто ходишь по ксилофону. За окном были небо, серебристый воздух, солнце (западная сторона), зелёные листья (двор населяли деревья) — словом, середина сентября, та благодатная пора, когда осень ещё не приобрела необратимый характер. Однако при этом двор был пуст, как бассейн, из которого выпустили воду.
Снаружи по оконному стеклу, осмотрительно перебирая лапками, полз зелёный лесной клоп. Откуда он на Владимирском? А впрочем — всюду жизнь. Художник Ярошенко.
Андрею захотелось туда, на волю, да и к месту вспомнился Шкловский, мелькнувший двумя абзацами выше: дескать, так не бывает, что вышел откуда-нибудь и на улице не было бы лучше. Сомнительный пассаж. Конечно, опыт ставился давно, но и тогда уже как будто случались ливни, пурга и артобстрелы. Не то чтобы Шкловский своим словам доверял, просто время было такое — жизнь здорово разогналась, человека приплющила перегрузка, так что места в нём хватало лишь на тезис или антитезис, а на обратный полюс — йок. Вот и начали чеканить императивные речения вроде: «дыр бул щыл убешщур скум вы со бу р л эз», «здравствуй, брат, писать трудно» или «смертельное манит». А нет иного полюса — нет и синтеза.
С другой стороны, тогда само время обернулось антитезисом себе же прошлому. Но каким-то странным… Как самка богомола, которая с хрустом пожирает торс самца, в то время как его телесный низ безмятежно продолжает смертельную миссию оплодотворения.
Того и гляди, богомолица эта произведёт на свет время-синтез — блаженный хилиазм/миллениум.
Андрей спустился во двор, где действительно было лучше, чем там, откуда он вышел.
Солнце слепило ещё по-летнему, но в кармане отыскались тёмные очки. А на Владимирском солнце и вовсе било сзади в левое плечо, как озорной анчутка.
Вокруг был Петербург — город, построенный на мечтах.
Норушкин решил пойти на Жуковского в «Либерию»: там если и не составится общество, то непременно найдётся компания, причём такая, как надо — без томления и маеты, без изнуряющего единомыслия.
На углу Владимирского и Стремянной с лотка торговали свежемороженой рыбой, но Андрей был в тёмных очках, и рыба для него была копчёной.
По Невскому густо, как на нерест, шли машины.
Ресторан «Москва» и покойный «Сайгон» стояли в обтянутых зелёной сеткой лесах, из-под которых вот-вот должен был выкуклиться «Radison SAS Royal Hotel» с ливрейным властелином чаевых у дверей. На лесах в синих робах и оранжевых касках шуровали турки или кто-то, кто себя за них выдавал.
Андрей прошёл между двух девиц, как между двух палисадников: с одной стороны на него дохнуло жасмином, с другой — как будто сладкими флоксами.
На другом берегу Невского в бывшем гастрономе по кличке «зеркала» отчасти торговали ювелир-кой, отчасти кормили fast foodoм в бистро «Фиеста».
«Можно было бы нырнуть в „Борей“, — подумал Андрей, проходя мимо „Борея“, — но там мораторий». Таня Пономаренко опасалась за моральную видуху нестойкого персонала.
За оградой Мариинской больницы на травяном лугу паслись огромные дубы, которые раза в четыре были старше государства Израиль, — там, за оградой, должно быть, хочется (хочется так думать) дышать по-особенному — сознательно, а не рефлекторно, что ли. Дышать во всё горло.
У ограды, на тротуаре, усыпанном желудями, стояла женщина с девочкой. Девочка держала за нитку розовый воздушный шарик. Шарик был невесомым и отбрасывал розовую тень. Знать, что на свете есть вещи, способные бросать цветные тени, было приятно.
По Жуковского трамваи не ходили — там снимали рельсы, чтобы больше не гремело всё это железо.
«Либерия» объяла/облапила Андрея красными (скорее, цвета свернувшейся крови) стенами — в современном дизайне который год был моден голый проолифенный кирпич с пятнами старой штукатурки и зачищенными клеймами заводчиков на кирпичах, поставленных за каким-то бесом былыми каменщиками плашмя. Так было в Котле, где все столы исковыряли ножиками митьки; так было в «Мухе-цокотухе», где классно готовили баклажаны и немного перегибали с джазом; так было в «Декадансе», где посетителей обслуживали лилипуты; так было в «Борее», где не торговали спиртным, чтобы не связываться с лицензией, но приносить с собой не возбранялось, а теперь вот на тебе — мораторий. Так много где было. Симптом доверия к старым вещам, вероятно, и потом — надёжно, с понтом и недорого. Трёх зайцев — из одного ствола.
В динамиках блюмкала гитара — что-то вроде Пако де Лусии. Да это он и был.
За стойкой стоял Вова Тараканов. Когда-то давным-давно, при первом знакомстве Норушкин Тараканова не принял. Тот был таким худым, таким смуглым, почти обугленным (лето, Коктебель), таким едким и злоречивым, что Андрею, как специалисту по Среднему царству, он показался мумией какого-нибудь опального номарха, пролежавшего в гробнице сорок веков и теперь восставшего из саркофага и явившегося в наши времена, чтобы, толком не поняв их, мешать окружающим жить. Однако впоследствии они друг к другу пригляделись, притёрлись и отчасти даже сдружились. Такое случается.
Вова Тараканов был совладельцем арт-кафе «Либерия» (аллюзия не на чернокожую республику с её Перечным берегом, а на кованый либрариум Грозного) и ревниво любил своё не слишком прибыльное детище.
Из добрых чувств и сердцеведческого расчёта (Тараканов был из тех людей, что отвечают злом не только на зло, но и на равнодушие) Андрей составил для Вовы календарь, где на каждый день привёл события если и не вполне достойные этого слова, то достойные того, чтоб их отметить. Короче, предъявил повод, когда его как будто бы нет. Вова остался доволен — доходы заведения немного возросли. «Нам тягостно быть поводырями собственного воображения, мы охотно перепоручаем эту роль другим — даже в такой малости, как повод к выпивке, — объяснил успех Тараканов. — Мы рады дать отдых своей фантазии и подпасть под обаяние чужой речи. Когда мы задумываемся над чем-нибудь сами, у нас появляются ложные мысли».
— Наше вам, — сказал Вова. — Сухого или хлебного?
— Моё почтение, — ответил Норушкин. — Сначала дай мокрой воды, чтобы запить жажду.
Ударив разом ладонь в ладонь (такое приветствие), приятели друг другу улыбнулись, после чего Андрей заглянул в лежащий на стойке календарь. На память, разумеется, он содержания не помнил.
14 СЕНТЯБРЯ
По космическому календарю, где в один год упакована вся история вселенной, где 1 секунда приравнивается к 500 годам, а отсчёт начинается с 1 января (Большой взрыв, время 0:00) и заканчивается 31 декабря, когда примерно в 22:30 появились первые люди, — по этому календарю именно 14 сентября в результате не то вихревых движений, не то сгущения газового облака, не то Божьего произволения образовалась голубая планета Земля.
Кроме того, 14 сентября 1752 года Королевство Великобритания перешло с юлианского календаря на григорианский.
В этот же день в 1944 году началась Рижская наступательная операция Советских войск.
Ко всему, сегодня отмечается День танкиста.
Именины у Семёна и Марфы.
—Ну что ж, — сказал Норушкин, ополовинив стакан с минеральной, — раз ты не Марфа, тогда давай — за колыбельку. Не выпить за нашу круглую малышку всё равно что зажать новоселье.
— Раз ты не Семён, — согласился Вова, — давай за зыбку.
Тараканов достал две стопки и налил водки. Чокнулись. Андрей запил водку минеральной; Вова стерпел так.
— Хочу зарегистрировать Общество защиты прав — алкоголиков, — сказал Тараканов.
— Зачем?
— Предъявлю судебные иски к Управлению метрополитена и Министерству внутренних дел. Не пускать пьяных в метро и вязать их на улице — вопиющее нарушение Конституции. Под угрозой сам базис гражданского общества — дискриминация по признаку изменённого состояния сознания ничуть не законнее дискриминации по признаку расовой принадлежности, признаку пола, характеру эротических убеждений или политических грёз. Пьяный такой же гражданин, как и трезвый, он имеет те же права, и ограничение этих прав — ведомственный произвол и попрание незыблемых либеральных ценностей. Алкоголикам надо объединяться для защиты собственных интересов. Педерасты-то своё дело отстояли.
— Что-то в этом есть, — согласился Норушкин. — Про незыблемые ценности хорошо сказал.
— Списать слова? — обрадовался Вова. Андрей расплатился за стакан минеральной и стопку хлебного. Подумал и заказал кофе. И ещё стопку.
— Может, закусишь чем? — спросил Тараканов.
— Закуска градус крадёт.
— Хлеб живит, а вино крепит, — не согласился Вова.
Среда/обстановка была приятной. Её слагали тьмы мелких деталек. Зачем их описывать? Достаточно сказать, что они были хороши.
— Не пиши никаких слов, — сказал Норушкин. — Позволяй своим бредням улетать в небеса безвозвратно.
— Это почему?
— Начни ты их записывать — ненароком станешь писателем, а писателя, в отличие от прочих смертных, черви едят дважды — сначала могильные, а потом библиотечные.
— Раз ты такой транжир, запусти что-нибудь в небеса сам.
Посетителей в «Либерии» покуда было мало: в углу за столиком сидели две девицы, пили «Букет Молдавии» и смеялись с привизгом чему-то своему, девичьему, да под окном, распустив из-под вязаного чепца лапшу/дрэды, тянул пиво и лущил фисташки растаман, похожий на чучело собаки пули из Зоологического музея.
Андрей предложил Вове присесть за пустой столик, где закурил и, в два приёма опорожнив стопку, вкратце рассказал историю Александра и Елизаветы. Благо Тараканова не отвлекали.
История произвела впечатление.
А могла бы и не произвести, потому что знамения, как известно, имеют место только в глазах смотрящего. Так или иначе, но следующую стопку Тараканов предложил Андрею уже за счёт заведения.
Растаман допил пиво и ушёл. К девицам присоединился богемного вида парень в кожаных байкерских штанах с наколенниками и пустыми карманами — у Вовы он попросил только чистый бокал, явно рассчитывая на халявный «Букет Молдавии».
— Я вот, Андрюша, про сына их, про Григория, не понял, — признался Тараканов. — Ну, ты сказал, что с ним — история известная. Что за история?
— Ты, Вова, Лермонтова читал? «Герой нашего времени»?
— Стебёшься?
— Нет, Вова, не стебусь. Я, Вова, серьёзно, я правду говорю. И даже не просто правду, а так, как было на самом деле. Печорин Григорий Александрович — это Норушкин и есть. Дневники его к Лермонтову попали, и тот только фамилии поменял. А в остальном — всё как есть. Даже денщика Митьку оставил. Умолчал только, что пока Норушкин по Персии странствовал, в Петербурге его жена ждала с карапузом. А может, и не знал этого. Лермонтов то есть…
«Сказать то, что я сказал, — подумал Андрей, — всё равно что в метро прицепить к поезду лишний вагон, которому так и так некуда открываться».
В кафе пришли музыканты с инструментами, а следом — стайка волосатых, увешанных фенечками ценителей, среди которых был всё тот же растаман. (Время от времени в «Либерии» за смешные деньги играли молодые музыканты — обкатывали на публике номера, наживали сценический опыт.)
Тараканов отпустил гостям пиво и орешки — шабить Вова в кафе запрещал вплоть до мордобоя, боролся за сухую репутацию заведения. Хотя на другой территории, бывало, сам мог угостить ганжой.
— Так, хорошо, — сказал Тараканов, принеся из-за стойки ещё две стопки. — Чёрт с ним, с Герценом, но декабристов-то что, тоже твои разбудили?
— Это Гришка всё, — потупился Андрей. — Он в детстве самый что ни на есть анфан террибль был — любитель обрывать стрекозам крылышки и обрезать стеклом лягушкам лапки. Тётки воспитывали. Сгубили парня. — Андрей достал сигарету. — Он в тысяча восемьсот двадцать пятом, недорослем ещё, в чёртову башню фокстерьера запустил.
— Ну?
— Что «ну»? Пёс там и нашкодил.
Подошла официантка Люба, подтянутая, независимая, с причудами — Мэри Поппинс с поправкой на ветер, — улыбнулась Андрею и сменила пепельницу. Про такую не подумаешь, что вечерами она спит у телевизора, а по утрам варит в кастрюльке бигуди. А ведь спит и варит.
Музыканты расчехлили инструменты.
Почесав затылок, Вова ушёл за стойку и выключил Пако де Лусию.
Музыканты устроились на небольшой сцене, опробовали подзвучку. Потом покатили, как колесо с «восьмёркой», собственного сочинения реггей.
То, что они играли, как и положено, припадало на первую долю, но было чистой воды графоманией, если только так можно о звуках. И тем не менее смотреть на лабухов было легко и не стыдно — они пили свою юность, как фанту, и юность щекотала им нёбо. Они были молоды — лет на пять-семь моложе Андрея; их отцы учили английский по песням «The Beatles» и пили свою юность, как спирт, — она сожгла их отцам глотки. Впрочем, чёрт знает, что станет с музыкантами, когда гланды у них порыжеют от их газированной юности и она защекочет их до кондратия.
Андрей жил в промежутке между музыкантами и их отцами, но ещё не забыл, что люди бывают молодыми. Он слушал «The Beatles», но учил английский по «The New Cambridge English Course». Его юность была всякой.
А детство было таким — морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере — таким запомнилось.
Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец — молодой хирург, — как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было чёрное казахское небо с голубыми от стужи, огромными звёздами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» — заочный захлё-бистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего — басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.
Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.
Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей, ненадёванной покуда аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел — видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.
Музыканты упоённо ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь — пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал — всего делов. Было там ещё что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестёр и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.
Однако Тараканов бдел.
Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.
Андрей позвал Любу, попросил стопку и кофе.
Голова была лёгкой, кровь бежала по жилам резво, хотелось шалить.
Мимо как раз шла к стойке григорьевская «пионерка». Довольно милая.
— Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, — словами предка, но с хищной улыбкой Ржевского сказал Норушкин, — в мои объятия не изволите?
Пионерка вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.
— Я замужем, — должно быть, соврала.
— Муж спит с вами из чувства долга, а я буду совсем из другого чувства, — пообещал Андрей.
— Я подумаю, — пообещала «пионерка» и порскнула к стойке.
— Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, — пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро…»
Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.
Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:
— Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр — пусть Люба принесёт.
Обратный путь к столу он проложил петлёй, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.
— Привет, Норушкин, — сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.
Норушкин привет принял.
— Братушка! Ёлы-палы… — троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.
Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.
— И ты тут, бестия! Небось, гадаешь, как построить небо на земле? — стремительно подал ладонь Коровин.
— Что делать, если у меня под мышками растут перья, — сказал Андрей, — рудименты крыл ангельских.
— Все мы ангелы, — рот Коровина, словно жёваной газетой, был набит буквами алфавита, — а чуть копнёшь — лопату мыть надо.
— Дюшка, здравствуй, — не замечая тревоги на лице одной из «пионерок», приветливо махнул рукой Григорьев — хиппи второго (или, поди, уже третьего) призыва, охотник колесить стоном по глобусу. В действительности ему было нехорошо: днём он съел на ходу два беляша, которые текли у него по пальцам, и теперь в животе Григорьева рокотало/пучилось/зрело светопреставление. Впрочем, всё могло и обойтись, застыть, как неподвижно клокочущий мрамор.
Норушкин здравствовать обещал.
— Андрей, садись, — сказал Секацкий, похожий на аскета-пустынника, которого одолевают бесы. Он, кажется, не слишком дорожил дуэтом с аспиранткой.
— Сейчас, — сказал Андрей, — сигареты заберу, — и вышел из петли к своему столику.
Он и в самом деле собрался пересесть к Секацкому, но тут Тараканов поставил музыку, которая пригвоздила Норушкина к стулу.
И вправду, музыка была как гвоздь — по меньшей мере добрая стодвадцатка, — который входит в доску с пением. Это был старый концерт Ильченко, записанный на сэйшене прямо из зала. Примерно году в восьмидесятом. В нынешние времена запись, надо думать, поскоблили на цифровой машинке/технике/аппаратуре и штампанули на CD, поскольку звук был довольно чистым.
Когда-то, ещё юнцом-старшеклассником, Андрей знал песни из этого концерта наизусть. Но это было давно. Это было плохо забытое старое. И вот теперь это плохо забытое старое навалилось на него тяжело и густо, как вещий сон, который нет сил разгадать, как зима, которая сеет снег, чтобы в мире было не так, как всегда, а немного светлее, но при этом походя бьёт на лету синицу в сердце.
Мягким малорусским горлом Ильченко пел недозрелые слова, но пел отменно, и их зелёная кислинка пробирала Андрея до мозжечка:
В этих краях, на века околдованный,
Я колокольню сложу
И в небесах, словно я окольцованный,
Колокол я привяжу.
И потом мощно, звонко, раскатисто:
Бей, колокол,
Бей, колокол,
Бей, колокол,
Бей!
И ещё раз так же, но иначе — с иными голосовыми переливами/модуляциями.
«Что за чёрт? — незавершённо подумал Норушкин. — Ведь даже не на эзоповой фене свищет, а почти открытым текстом… Откуда ему знать про небеса эти подземельные? Выходит, и у него своя чёртова башня? Только, видать, не такой убойной силы, не так туго заряд забит — рыхлее, что ли, задушевнее…»
А Ильченко тем временем дразнил:
Я поднимусь в эту синь поднебесную,
Колокол трону рукой.
Всё, что не выплакать, всё, что не высказать,
Вызвонит колокол мой.
И опять по-хозяйски велел колоколу бить.
— Ну, ты звони, — хмельно буркнул под нос Андрей, — а я погожу пока…
Секацкий махал от своего столика рукой, но зря — Норушкин не видел. Он ничего вокруг не видел, потому что смотрел и думал внутрь себя.
Повеял сквозной зефир и надул Любу. В руках она несла большую тарелку с сыром.
На тарелке было всего понемногу: сыры влажные, рассольные, сыры мягкие, с гнильцой, сыры сычужные, острые, сладкие и пикантные и даже какой-то зеленоватый сыр, нашпигованный грецкими орехами. Всё это дело было переложено порезанным на ремни болгарским перцем. Венчала натюрморт, как нос — лицо, опаловая кисточка винограда.
Андрей оторопело принял стопку одним махом и закусил ломтиком сулугуни.
И тут откуда-то сбоку появился Вова с «крышей».
«Крышу» звали Герасим, хотя по паспорту имя Герасима было Иван, а фамилия — Тургенев. Учитывая недавнее всеобщее среднее и специфику среды, трансформация закономерная. Муму он не стал, должно быть, только в силу личного авторитета, который снискал благодаря сообразительности и знатным бойцовским качествам.
Герасим был на редкость хорошо сложен, как будто папа сделал/замесил его логарифмической линейкой. При этом он словно бы являл собой напор тьмы, ярость подземных сил, от которой по швам трещит хлипкая плёнка цивилизации, — люди такого типа невыносимы в нормальной жизни, но на войне они незаменимы.
Как часто водится, в братву Герасима кинуло из спорта — был он из того, первого ещё призыва мастеров восточного мордобоя, сэнсэи которого в своё время по Указу отчалили на зону. Будучи человеком средних лет, благополучно, без психических травм пережившим смутную пору желторотой гиперсексуальности, Герасим беспредела не уважал, потому и «крыша», где он числился в верховодах, слыла совестливой, держалась понятий и кровь (чужую) мешками не проливала, хотя совсем без крови, разумеется, не получалось. Да и формы бандитизма потихоньку менялись — теперь Герасим вполне официально входил в совет директоров какой-то сомнительной асфальтовой корпорации «Тракт», что, несомненно, придавало его образу даже некоторую респектабельность. Более того — Герасим был не чужд культуре. В прошлом он пару раз встречался на татами с профессором философии Грякаловым (оба имели чёрные пояса) и, одержав победу в первом спарринге, был бит во втором, что заставило его впредь без предубеждения относиться к идее просвещения и не держать всех, говорящих без запинки слово «деконструктивизм», поголовно за лохов и фраеров.
Ну и наконец, совладелица «Либерии» и компаньонка Вовы Тараканова, неотразимая внешне, но непоколебимая, как Гром-камень, внутри, Мила Казалис, имела счастье быть некогда предметом школьных вожделений Герасима, что оказалось достаточным поводом для совершенно исключительного положения арт-кафе «Либерия» под сенью собственной «крыши»: Герасим не брал с заведения мзду. Не брал ни в каком виде, прикрывал от наездов абсолютно бескорыстно, что в собственных глазах Герасима резко поднимало его MQ (показатель нравственного коэффициента). Поднимало настолько, что определённо выводило из отрицательной величины. Он просто здесь порою отдыхал, послушивая музычку и почитывая свежераспечатанные листочки, предложенные Милой Казалис к чашке кофе, — очередные сочинения Секацкого, где тот ловко толковал о неизбежности братвы и положительной роли бандитизма в деле становления цивилизованного рынка. (Эти, равно как и другие, статьи Секацкого Левкин тёпленькими подвешивал в сетевой журнал polit.ru, откуда Мила на забаву Герасиму их и сдёргивала.)
— Братан, свободно? — Пальцем в платиновой печатке с камушком и вензелем «ИТ» Герасим указал на пустой стул.
— Вова, — дерзко игнорируя палец, сказал Андрей, — ты знаешь, каким было последнее желание верховного правителя России Александра Васильевича Колчака?
— А что, он тоже из Норушкиных?
— Нет, Вова, он из Колчаков, — не поддался на провокацию Андрей. — Он просил, чтобы при расстреле его не ставили к стенке вместе с китайцем — палачом иркутской тюрьмы. Он просил избавить его от этого позора и расстрелять отдельно.
— И что?
— Их расстреляли вместе.
— Тогда мы присядем.
— Ты что, братан, обидеть хочешь? — натурально удивился Герасим.
— Гера, ты на него не наезжай, — сказал Тараканов. — У него знаешь, какой тейп навороченный? Один дедок Наполеону хвост накрутил, а другой — вообще герой нашего времени.
— Вова, ты проявляешь скрытые комплексы, — сказал Норушкин.
— Это он и есть, — Тараканов по-прежнему обращался к Герасиму, — тот самый, который русский бунт будит, гневу народному спать не даёт.
— Что же ты, братан, в натуре, сыр всухомятку рубаешь? — добродушно порадел Герасим. — Принеси-ка нам, Вовчик, чёрного «Джонни Вокера». И мясного чего-нибудь. Типа, горячего.
Вова мигом доставил штоф «Гуляки Джонни» и две стопки — себе и Герасиму. После чего, приплясывая, умотал на кухню.
Крупная рука с набитыми мозолями и белой «гайкой» на указательном пальце легла на квадратную бутыль.
Соломенного цвета самогон из клетчатой Шотландии потёк, играя бликами, по стопкам — Андрею и Герасиму.
Ты в жаркий полдень сядь в тени
И от дороги в стороне,—
густо, сочно выводил Ильченко, —
У родника передохни
И дай прохладной влаги мне.
— За что пьём? — спросил Норушкин.
— Дед мой в сорок четвёртом Ригу брал, — сказал Герасим. — Типа, танкистом был. Командиром, в натуре. Ему пулей сонную артерию пробило, так он дырку пальцем заткнул и сам дошёл до медсанбата. Так что, слышь, — за экипаж машины боевой.
— Годится, — согласился Андрей. Выпили. Закусили сычужным пикантным — кажется, «Эмменталем».
Герасим открутил от кисти восковую виноградину.
— Скажи, братан, а гнев народный ты как, конкретно будишь или фуфлово — на кого Бог пошлёт?
— Ничего я не бужу, — увяз зубами в сыре Андрей.
— Ты брось, братан, вола вертеть. Я тебе не фраер ушастый. А предки как будили?
— Кто ж их знает — их и спрашивайте.
— Не ссы, мы сырки глотать умеем. Спросим. Всех построим и спросим.
— Шкловский тоже в броневом дивизионе служил, — вспомнил почему-то Норушкин. — Ему Корнилов на Румынском фронте лично Георгиевский крест вручил. Он ещё потом в бензобаки броневиков гетмана Скоропадского сахар насыпал, чтобы жиклёры засрать. — Андрей вытянул из пачки сигарету. — А некогда в городке Шклове учительствовал и прислуживал в поповском доме крещёный еврей Богданко, принявший после имя Дмитрий, но известный больше как Тушинский вор. Ему в Калуге татарин Пётр Урусов голову сабелькой оттяпал, так что она в церкви на отпевании отдельно от тела лежала. — Норушкин глубоко затянулся. — А при матушке Екатерине, до старости не знавшей вина, а пившей одну лишь варёную воду, известны были фальшивые ассигнации шкловской работы. Их фабриковали в Шклове графы Зановичи, родом далматы, вместе с карлами генерал-лейтенанта Зорича. Их Потёмкину ростовщик Давидка Мовша сдал. Потёмкин мазурикам хвосты и накрутил. А вас, собственно, как зовут?
— Герасим я, — удивился невежеству собеседника Герасим. — Я Шкловского твоего с Потёмкиным вместе на болту поперёк резьбы вертел, кто бы они по понятиям ни были.
— И что, Герасим, подобно Орфею и другим великим героям древности, вы, чтобы построить моих предков, готовы спуститься в преисподнюю?
— Ты, братан, не умничай, надо будет — спущусь. Закон такой: если маза пошла или/или — без базара выбирай смерть. Это не западло, — продемонстрировал знание самурайских предписаний Герасим. — А потом, я ж тебя пробивал: дядя у тебя есть. Не дубарь пока, хотя и на больницу пашет.
— Когда тебя сразят на поле боя, — выудил Андрей в ответ из хмельной памяти максиму Ямамото Цунетомо, — ты должен следить за тем, чтобы тело твоё было обращено лицом к врагу.
— Грамотно сказал, братан.
Тут с приборами, завёрнутыми в салфетки, и двумя тарелками с дымящимися лангетами и золотистой картошкой-фри возле стола образовался Тараканов. Поставив тарелки перед Герасимом и Норушкиным, Вова отправил поднос на стойку, а сам сел за стол.
— Спасибо тебе, Вова, — желчно поблагодарил Норушкин. В словах его читалось внятно: «Ну ты и сволочь, Вова, ну ты и гондон штопаный!»
— Не за что. Сейчас Люба хлеб, минералку и красную капусту принесёт, — нарочито не замечая яда, вертел на столе пустую стопку Тараканов. — Очень, Андрюша, твои истории Гере понравились. Успех необычайный…
Герасим, однако, виски Тараканову не налил, а вместо этого сказал Норушкину с досадой:
— Жаль Вовчика с нами нет.
— Почему это? — опешил Тараканов.
— Потому что шёл бы ты на хер и не лез в чужой базар.
Вова обиженно, но гордо, как шуганутый с налёжанного места кот, удалился за стойку.
Люба и вправду принесла хлеб, бутылку «Полюстрово» с двумя высокими стаканами и маринованную красную капусту в фаянсовой плошке.
Герасим налил.
— Я тебе дело предлагаю. Слышь, типа, компаньонами будем.
— А что, собственно, вы от меня хотите?
— Давай на «ты», братан, — дружески предложил Герасим.
— Давай.
— Мне Аттилу завалить надо. Совсем он, падла, борзой стал.
— Какого Аттилу?
— Ну сказал! Ну прямо в поддых! Да Коляна Шадрунова, пахана рамбовцев. Погоняло у него — Аттила.
— Ну так вали. Я-то при чём? Лучше бы ливизовской взял…
— Нельзя. Мне пойла дешевле пятидесяти баксов за фуфырь по ранжиру не положено. Братва не поймёт.
— Соболезную.
— Ты, братан, погоди. Ты, типа, меня слушай. На-ка вот, минералкой запей. Аттила — авторитет конкретный, и команда у него реальная. Если я его закажу — рано или поздно об этом разнюхают. Тогда — кранты. По понятиям нас уже не развести. Такая молотильня пойдёт — Куликово поле, блин, бой Руслана с головой. А если ты на него гнев народный сольёшь — это ж другое дело. Мы ж тогда с тобой такой участок расчистим, мы ж под себя такую территорию загребём…
— Герасим, ты дурак?
— Фильтруй базар, — набычился Герасим. — Как компаньон компаньона предупреждаю.
— Ты сам Божий дар с профитролями не путай. Представь только, что братва свои дрязга не калашами, а водородной бомбой утрясать будет. Это ж беспредел полный. Мозги наморщи — тут такой участок расчистится, что…
— Ни барыг, ни братвы не останется, — смекнул Герасим.
— Ни нас с тобой, компаньонов.
— Да, братан, это не по понятиям.
Снова заиграла живая музыка: снятый один в один, как по канону писанная икона, Боб Марли — «I Shot The Sheriff».
Герасим налил в стопки виски и внезапно хохотнул в лангет.
— Ты что? — удивился Норушкин.
— Да представил, блин, как бригадир на стрелку тереть с водородной бомбой в багажнике катит!
— Живое воображение. Только в нашем случае, мне кажется, ещё смешнее будет. Всю страну размазать можно. Не в миг, конечно, а постепенно, со смаком…
— Ну, давай, типа, за бронетанковые войска, — поднял стопку Герасим.
Выпили. Принялись за лангет.
— И что, никак там с настройкой не поиграть? — спросил Герасим. — Чтобы наводку скорректировать?
— Да где там-то? — не выдержал Андрей.
— В Побудкине твоём, братан. Мне ж Вовчик пересказывал.
Андрей задумался.
— Бесполезно. Когда Господь сотворял Россию, он о такой мелкой гниде, как рамбовцы, не думал.
— Так ты, может, не знаешь просто, как там управляться нужно?
— Откуда ж мне знать? Из чёртовой башни назад никто не выходил. Не нашлось для них Вергилия. Или этого, как его — Тересия. Или нет, это вроде была тень Антиклеи…
— Надо же, сколько у тебя в репе мусора скопилось.
— И не говори. Никак бачок не вынести.
Герасим «наморщил мозги», после чего снова наполнил стопки.
— Стало быть, ты Аттилу валить не будешь?
— Нет, не буду. Вычёркивай меня из компаньонов.
— Ладно, братан, — Герасим ткнул пальцем в сцену, — как тот волосатый поёт: вольному воля, упёртому — пуля.
— Он не о том поёт. Он поёт, что готов отсидеть, если виновен.
— О том, братан, о том. А что ты Вовчику про аборигенов лепил, которые, типа, Побудкино твоё пасут?
— Народились такие церберы…
— Может, они в этом деле лучше тебя секут?
— Вряд ли. Их служба — чёртову башню от залётных сторожить.
— А какой им расчёт?
— А никакого. Трансформация психики в систему рефлексов. Они ведь под Норушкиными без малого тысячу лет жили. Инстинкт.
— Что-то вы, Норушкины, за тысячу лет не очень расплодились.
— Группа риска. Высокая смертность по мужской линии.
— И что, твои церберы никого к Побудкину на пушечный выстрел не подпускают?
— Почему? Подпускают. И стреляют. Герасим помолчал.
— Давай-ка рассказывай, что знаешь.
— Это запросто. — Андрей залпом выпил виски. — Слушай:
Я не чинил зла людям.
Я не наносил ущерба скоту.
Я не совершал греха в месте Истины.
Я не творил дурного.
Имя моё не коснулось слуха кормчего священной ладьи.
Я не кощунствовал.
Я не поднимал руку на слабого.
Я не делал мерзкого перед богами.
Я не угнетал раба перед лицом его господина.
Я не был причиною слёз.
Я не убивал.
Я не приказывал убивать.
Я никому не причинял страданий.
Я не истощал припасы в храмах.
Я не портил хлебы богов.
Я не присваивал хлебы умерших.
Я не совершал прелюбодеяния.
Я не сквернословил.
Я не прибавлял к мере веса и не убавлял от неё.
Я не давил на гирю.
Я не плутовал с отвесом.
Я не отнимал молока от уст детей.
Я не сгонял овец и коз с пастбища их.
Я не ловил в силки птицу богов.
Я не ловил рыбу богов в прудах её.
Я не останавливал воду в пору её.
Я не преграждал путь бегущей воде.
Я не гасил жертвенного огня в час его.
Я не распугивал стада в имениях бога.
Я чист, я чист, я чист, я чист!
— Братан, — сказал недоверчиво Герасим, когда Андрей остановился, чтобы перевести дух, — ты на себя наговариваешь.
— Это, типа, «Исповедь отрицания» из египетской «Книги мёртвых», — пояснил Норушкин. — Сокращённая версия. А вот как это звучит по-египетски в эрмановской транскрипции. Только учти — в египетском языке не было звука «е», так что глухие согласные здесь плюются.
— А как же Нефертити?
— В транслитерации этот гласный добавляют для того, чтобы слово стало произносимым.
— А почему добавляют «е»?
— Чтобы конкретные пацаны понимали — в действительности никакого «е» там быть не может.
— Ладно-ладно — мёртвым покой, а живому суеты, — рассудил Герасим. — Ты, братан, кончай мне про египетских жмуров гнать. Давай про тех, кто в башню лазал.
Чуть помутневшим взглядом Андрей обвёл «Либерию». Всё шло своим чередом, как и следовало. Некоторые люди бросали цветные тени.
— Извини, — сказал Андрей, — сначала я закончу одно безотлагательное дело.
Он взял салфетку, вытащил из кармана капиллярную ручку и написал: «Сударыня! Вы доставите мне огромное удовольствие, если подарите свою фотографию или, на худой конец, какую ни на есть копеечную фенечку. Я буду вспоминать вас и возвышенно думать о вас даже без фотографии, но память моя, уставшая от водки, так ослабела, что ваше вещественное изображение (поверьте, я буду смотреть на него не слишком часто, дабы не исчерпать поспешно его силу) или любая безделица будут для меня весьма ценны. Осмелюсь сообщить вам номер моего телефона, он крайне прост. Звоните днём и ночью, не считаясь со временем».
Чернильный след на салфетке щетинисто расплылся. Андрей усмехнулся и приписал: «Извините за грязь — писал не князь».
Потом подозвал Любу и попросил передать послание стыдливой «пионерке».
— Ну вот, — сказал он Герасиму, — а теперь слушай.
Андрей прикрыл глаза, вдохнул воздух, которого почему-то сделалось мало, и значительно изрёк:
— У Фёдора Норушкина так потели ноги, что в сапогах всегда хлюпало…