Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом.
…клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал.
Трудись, как муравей, если хочешь быть уподоблен пчеле.
Андрей Норушкин угодил в такую летнюю метель: тёплый ветер отыскал в лесу просеку с отцветшим иван-чаем, сорвал с земли её лёгкий наряд и, крутя, понёс вдаль, под яркие небеса — в августе это бывает. Деревья качнули кронами, взвилась вокруг пуховая кутерьма и вскоре унялась, угомонилась, поостыла — ветер юркнул в лес, как Патрикеевна, и махнул в соснах хвостиком.
На краю просеки большие чёрно-рыжие муравьи с отменно учреждённой иерархией наладили огромный муравейник. Норушкин мельком, кое-как подумал о безупречном общинном порядке букашек, который обеспечила им его непостижимость изнутри, из недр фасеточного глаза, — природа не может позволить муравью осознать свой шесток, ведь следом за осознанием положения, как правило, следует бунт. Он вспомнил, что спецы говорят, будто муравьи-солдаты убивают на своём пути всех, кого в силах убить, и никогда не бегут с поля боя, стоят насмерть. «Интересно, — подумал глубже Андрей, — что господина Бога печалит больше — Курская дуга или вседневная пожива этих вот козявок?» Быть может, прав Ориген, узревший душу не только в человеке, но и во всяком звере и даже, кажется, в стихиях, звёздах и луне? Тогда выходит — для Творца здесь нет различий и смерть жука ничем не безобидней раздавленного танком ополченца, иначе вслед за Хлебниковым надобно признать, что господин Бог — только Бог человеков, а у всех прочих тварей — собственные боги. Полосатые у тигров, усатые у таракашек. Или, скажем, у пауков — осьминогий бог сидит на вселенной, как на мировой паутине, и чувствует всё её трепетание… Иначе получается — Бог есть, но Его-мало — на всех не хватает. Зачем-то обобщая факт встреченного муравейника, Андрей решил, что так же вот, поди, и люди — томятся, маются, а изнутри не могут понять природу той мощи, чья подспудная давильня определяет логику их жизни. И в этом человек ничем не лучше муравья, которому не распознать руководящую им волю, назови её инстинкт, судьбина, разум или мания. В конце концов, разве может человек представить, как судило бы о нём существо, которое наблюдало бы его так, как сам он наблюдает муравьишек? «Хорошо ли муравей исполняет свою роль? — размышлял Норушкин. — Куда как хорошо, да что там — безупречно. На человеческий, конечно, взгляд. А на свой, муравьиный, он, возможно, халтурит — не во всю мощь стискивает жвалы, атакуя превосходящие силы дебелой гусеницы. То же и с людьми — извне, снаружи, так сказать, человек отменно исполняет своё предназначение, ну а мера недоисполненности вполне может быть описана термином «не во всю мощь стиснул жвалы»…»
Андрей стоял и смотрел на деловито кипящую кучу, покуда по ногам его не побежали натуральные лесные мурашки. Отряхнувшись, он вошёл в бор, где было хорошо и на меховом мху трепетали лёгкие тени.
В лесу, однако, на него набросился комар — страшный привереда. Тут ему не так, там ему не так. Оставив факт бестолкового комара без обобщения, Андрей мимоходом лишил его жизни, и тот предстал перед своим долгоносым богом…
В деревню Сторожиха можно было пройти кругом по пыльной грунтовке, но Андрей ходил напрямик — лесом. Слева что-то мелькнуло между стволов, ухнуло и затихло — то ли леший, то ли просто большая ухающая птица. Солнце золотило паутины, вспыхивало в просветах крон и давало тот слепящий, с контрастными тенями свет, который так не любят грибники, да их тут, собственно, и не было. Потом за сосняком случился частый березняк-осинник, где Андрей заприметил пару молодых, тугих красноголовиков, а дальше лес кончался, как-то сразу, без торговли, уступая место одичалому яблоневому саду, забор которого давно завалился и погнил. В июне весь сад, словно пеной, был покрыт пузырями спелых одуванчиков — теперь он был усыпан лиловыми звёздочками смолёвки, истоптанной шмелями дубовкой, яично-жёлтой пижмой и прочими полевыми цветиками. Здесь не косили — заготавливать сено впрок никому не приходило в голову. Чудесное и странное здесь было место. Поговаривали, что с приходом зимы лето тут не кончалось — окрестности засыпало глубоким снегом, земля становилась белой, приглаженной и покатой, но люди продолжали жить под снегом летней жизнью — там по-прежнему зеленели деревья, паслись на лугах бурёнки и порхали бабочки. Проверить слухи, однако, Андрею пока не довелось. В траве он отыскал нагретое солнцем с одного бока яблоко-падалицу, но, надкусив, понял, что это уже повидло. Конечно, было бы лучше поселиться в самой Сторожихе, где на всю деревню в заводе было только две фамилии — Карауловы и Обережные, так что жители, видать, давно перемешали свою кровь, как коктейль в шейкере, но молва утверждала, что дома тут не сдают и вопреки здравому расчёту нипочём не берут постояльцев. Пришлось снять комнату с верандой в соседнем Ступине и до наследственного пепелища прогуливаться, как говаривали встарь, «по образу пешего хождения». От Ступина до Сторожихи выходило четыре версты лесом или шесть с половиной по просёлку, а там ещё две версты до Побудкина — родовой усадьбы Норушкиных, по сути, тоже беспутицей: дорога заросла до едва приметной тропки — набивать торный путь было некому. Да, собственно, уже и некуда. Дом и часовня сгорели в девятнадцатом, липовую аллею забил березняк, а флигелёк и надворные службы то ли истлели без следа, то ли их растащили по брёвнам Карауловы с Обережными, так что теперь здесь остались лишь заросший фундамент барской храмины, разорённый мраморный склеп да стены конюшни, строенной из дикого камня в мясной кирпичной окантовке. И тем не менее руины эти могли похвастать событиями необычайными, судьбами беспримерными, жизнями неуёмными, смертями суетными, не своими, если только бывает смерть не своя.
Уже показался пригорок и на нём первые, крытые толем и шифером, крыши Сторожихи, когда Андрей наскочил на пасшееся между запущенных яблонь коровье стадо. Тут же был и пастух. Вполне обыкновенный пастух: тёмное, иссечённое морщинами лицо, простовато-хитрый взгляд с неизменным прищуром, вызванным обилием открытых пространств, нечиненые зубы и заскорузлые, как сухая глина, руки — словом, человек земляной жизни, именно такой, каковы они везде — на Волге, в Моравии, Провансе или Калабрии. Пожалуй, единственной деталью, выдававшей в нём русского (помимо вместившего его пейзажа, который, конечно, не деталь), была выгоревшая синяя бейсболка с надписью «Chicago Bulls».
Стадо оказалось порядочным, голов с полсотни — Сторожиха слыла крепкой деревней (по нынешним, конечно, временам), хотя во всём остальном пользовалась скверной репутацией. Как всякий городской житель, привыкший знаться с природой лишь в пору летних вакаций, Андрей не то чтобы боялся сельской скотины, но при встрече немного робел, ожидая какого-нибудь подвоха. Коровы, в свою очередь, испытывали к Андрею сходные чувства и, склонив рога и раскачивая тяжёлым выменем, опасливо сторонились, одаривая незнакомца боязливо-томными взглядами. Впрочем, Норушкин был настроен на то, что опасаться больше следует здешних обитателей: Андрей уже знал о дурной славе Сторожихи — в округе говорили, будто народ тут живёт угрюмый и замкнутый, чужаков не жалует и при случае может запросто без причин отмордасить. Благодаря такой славе грибники и охотники в окрестности Сторожихи предпочитали не ходить, хотя места здесь были богаты и на грибы, и на дичь, и на рыбалку. Поговаривали даже, будто по ночам Карауловы оборачивались медведями, а Обережные — волками и так, в облике диких существ, шастали по лесу и совершали набеги на соседние деревни, где пугали до смерти псов, драли скотину и терзали людей. Но это, понятное дело, фольклор. Тем не менее пастух, жуя травинку, направился навстречу Норушкину с видом весьма неприветливым и, как показалось Андрею, несколько диким.
Этим летом Андрей уже четырежды бывал в Побудкине и всякий раз ему удавалось миновать Сторожиху по краю, не пересекаясь с автохтонами. «А на пятый раз не пропустим вас», — вспомнилось Норушкину что-то из детства. Впрочем, в силу не опыта, а, скорее, наития, он был уверен, что на каждое мгновение жизни человек набредает вовремя, в точно положенный срок, вот только не всегда сознаёт эту предуготованность.
Три года назад, после смерти отца — Андрею только стукнуло двадцать пять — дядя Павел впервые привёз его сюда. Тогда они шли прямо через Сторожиху и посмотреть на них высыпала вся деревня, причём оказалось, что дядя (на это определённо указывали почтительные приветствия) был тут известен и за чужого его не держали. «Когда в тебе проснётся звонарь, — сказал он, — ты должен знать, где искать звонницу». Поняв «звонаря» как метафору человека, помнящего родство, а «звонницу» как родовое гнездо, в расспросы Андрей вдаваться не стал. А зря — пафос фразы намекал на передачу какой-то наследственной тайны: у дяди Павла были только женские дети — после него Андрей оставался последним Норушкиным. Конечно, он и прежде знал о существовании фамильных руин, но отец никогда не предлагал ему их освидетельствовать, ограничиваясь полулегендарными известиями о славном роде Норушкиных и ничуть не заботясь об историческом соответствии своих повествований, — по-видимому, отец справедливо полагал, что время пренебрегает правдой куда больше, чем выдумкой.
Три года звонарь в Андрее не просыпался, хотя порой что-то внутри зудело, но, по совести сказать, больше это походило на глухое пробуждение бомбиста. Не больно-то звонарь проснулся в нём и теперь, однако в июне дядя Павел занемог и попросил его съездить в Побудкино — приглядеть за могилами, как до сего времени делал это сам. Недели полторы Андрей волынил, отговаривался пустяками, но внезапно его самого потянуло сюда, властно и неодолимо, как лосося на нерест, так что в результате, приехав, он решил остаться и провести здесь пару свободных месяцев.
Пастух между тем стянул за козырёк с головы бейсболку и даже как будто поклонился, демонстрируя искусно утаённое за угрюмым обликом миролюбие.
— Доброго здоровья, барин. То-то мы глядим — в Побудкино кто-то шастит, а чужака не пронюхать. Табачком не богаты?
Андрей слегка опешил и недоумённо вынул из кармана пачку «Петра Великого».
— Но! — удивился пастух. — А дядька с батькой ваши сигарами нас потчевали. Что ж — в городе живёте, достать не можете? — Взяв из руки Андрея и переложив себе в карман пачку, мужичок прищурил один глаз: — Звонить или как?
— Что? — не понял Андрей.
— Звонить, говорю, наладились?
— Куда звонить?
— Выходит, или как, — подытожил пастух.
— Что-то я, любезный, тебя не пойму, — сам того не ожидая, принял барский тон сбитый с толку Норушкин.
— Так знак нам был, предвестие.
— Да какое ж предвестие? О чём? — забыв о робости, пытал Андрей невразумительного оборотня.
— У Семёна давеча два улья сгибли, а у Фомы отроились три. Об эту пору так никогда не бывало, — рассудил мужичок. — Знать, дядя ваш разнемог и новый звонарь-пономарь грядёт. Чёртову башню смотреть будете?
— Какую башню? Нет же в Побудкино никакой башни.
— Есть, милай. Очень даже есть.
— А что же я не видел?
— Так она ведь чёртова — навыверт в землю печёрой идёт.
«Ага, — смекнул Андрей. — Стало быть, если во мне вдруг объявится неведомый звонарь, то звонить придётся в чёртовой башне. Интересно девки пляшут — по четыре штуки в ряд… Темнила вы, дядя Павел». После этого пронзительного заключения Андрей, неловко ступив и увязнув кроссовкой в коровьей лепёшке, похожей на притихший грязевый вулканчик, удовлетворённо пошутил:
— А что, любезный, верно говорят, будто у вас семь лет мак не родился, а голода не было?
На этот раз в Побудкино от Сторожихи Андрея сопровождал огромный, косматый и нескладный, как медведь, Фома Караулов, тот самый, у которого «давеча» отроились три улья. Там, в обветшалом склепе Александра Норушкина и жены его Елизаветы, под плитой, в пустом могильном провале Фома показал Андрею тёмный лаз, ведущий в чёртову башню. Вид у лаза был самый замшелый и прозаический — тлен палой листвы, земляная пыль и слепой утробный мрак в глубине; к тому же и габариты дыры были таковы, что забраться можно лишь на карачках. Какими бы завлекательными не казались сокровенные семейные тайны, лезть в эту мусорную щель Андрею не хотелось; на счастье, выяснилось, что делать этого и не следует — пчеловод Фома Караулов, задвигая плиту, авторитетно заявил: спускаться в башню можно лишь с непременным намерением звонить.
— А что там внизу? — спросил Андрей.
— Должно, колокол, — ответствовал Фома. Голос у него был такой низкий, что вязко стелился под ногами и в нём, пожалуй, можно было потерять галоши.
— Так ты не знаешь, что ли?
— Нет, — признался провожатый. — Наше дело — кроме звонаря, никого сюда не пускать, место стеречь.
— И что, каждый из Норушкиных туда когда-нибудь лазает?
— Эка хватили — каждый! Кабы так, на земле бы беспрестанный стон стоял.
— Это почему?
— Так заведено, а почему — не наше дело, — закрыл тему Фома. — Только ни батюшка ваш, ни дядя в башню не ходили.
После, когда Андрей вместе с Фомой прибирал старые могилы вокруг склепа, ему больше не удалось разговорить медвежеватого пчеловода.
На обратном пути, минуя Сторожиху, — на дороге у большой лужи топтались гуси и макали зобы в воду, — Фома предложил Андрею помыться. Тот согласился и вскоре угодил в калёную, по-чёрному протопленную баню, где пчеловод, держа нательный крест во рту, чтобы не жёгся, знатно отхвостил Норушкина пареным веником, дал запить жар мятным квасом, а потом тем же веником вымыл.