— По частям тебя резать буду, мразь, если не признаешься. Пятки подпалю, руки-ноги повыкручиваю. Ну?

Баба тяжело приподнялась, встала на четвереньки и, подняв измазанное в крови лицо, плюнула в вождя. Тот отпрянул, снова врезал ей плеткой по шее.

— С-сволочь мерзопакостная. Небось, с пришельцами спелась, дрянь. Оттого и упорствуешь. Думаешь, ихнее колдовство тебя спасет? Ничего тебя не спасет, еретичка.

Но Зольница лишь рассмеялась.

— А помнишь ли, как перед мужем моим заискивал?

Головня побагровел, крикнул охранникам:

— Бить ее плетками, пока не околеет, заразу такую!

Хворост осторожно кашлянул, шагнув вперед.

— Великий вождь, к ним туда заглядывал Жар-Косторез. Тоже хотел ворожить.

Лучина бросился на старика, схватил за соболий воротник, оттаскивая назад.

— Куда лезешь без спроса? Надо будет — без тебя разберутся.

Лицо его было искажено бешенством, в уголках маленьких глаз бились живчики. Старик отшатнулся, изумленный — никогда прежде не видел Лучину в такой ярости. Онемел, растерявшись. Но Головня вступился за Хвороста, прохрипел, сощурившись:

— Позовите-ка сюда Жара.

Лучина обернулся к нему, воскликнул:

— Да неужто поверил? Я за Костореза ручаюсь — не крамольник он.

Разволновавшись, шагнул к вождю, но на пути у него выросли охранники, закрыли Головню телами.

— Великий вождь! Жара-то за что? Он ведь — наш, — гундел Лучина.

Головня ухмыльнулся.

— Сполох тоже был наш. Если чист передо мною, отпущу без вреда, еще и награжу за службу.

Однако, Лучина больше не верил в снисхождение вождя. Глядя на истерзанных, обмороженных баб (своих, Артамоновских!), он чувствовал нарастающий гнев, но не на вождя, а на лукавого старика, который затмил вождю разум.

Он опять бросил взгляд на несчастных женщин. Варениха уже не дергалась, лишь слабо скребла крючковатыми пальцами по меховику, накрученному на голову. А Зольница сидела с вытянутыми ногами и, тяжело дыша, отколупывала с лица замерзшую кровь. Смотреть на нее было жутко. Мгновенной вспышкой сверкнуло воспоминание, как угощала она их, парней из мужского жилища, когда они явились к вождю потолковать о загоне. И как приговаривала:

— Наедайтесь как следует. Слабые и себя не спасут, и общину погубят.

Головня тогда принимал из ее рук кружку кислого молока и глиняную тарелку с болтанкой, взирал благодарными глазами (у мужиков-то так не покормят!), приговаривал:

— Счастья и долгих зим тебе, Зольница.

Ах, как недавно это было! А теперь — что произошло? Разве не тот самый Головня хлестал сейчас плетью заиндевевшую Зольницу? Разве не та самая Зольница посылала ему ныне проклятья? Зло пришло в общину, раскололо род, внушило людям ненависть друг к другу. Коварное колдовство разъело души, тихой сапой прокралось в сознание. Это пришельцы, чтоб им пусто было, навели морок на родичей — больше некому. Огонь и Лед уже повержены, но остались пришельцы, алчные южане, тянущие когтистые лапы к северному краю. Это их злая воля ослепила людей, заставила раз за разом покушаться на вождя. Рдяница, Сполох, теперь эти бабы… Можно подумать, будто крамола, угнездившись в общине, перескакивала с одного на другого, сжигая им разум, наполняя сердца яростью. Но значит ли это, что надо крушить всех подряд, не разбирая правых и виноватых? Быть может, враги этого и желают?

Но с суровой невозмутимостью прозвучал властный голос:

— Приведите Жара.

И Лучина похолодел в страшном предчувствии.

Отправив одного стражника за Косторезом, Головня презрительно глянул на окостеневших от холода крамольниц. Велел охранникам:

— Накиньте на них меховики.

Зольница укуталась в одежду, непослушными лиловыми пальцами стала завязывать тесемки на отворотах. А Варениха, когда ей размотали голову, скатилась с рук воина и упала лицом в снег.

— Кажись, все, великий вождь, — растерянно промолвил воин, поднимаясь на ноги. — Готова.

Головня безразлично посмотрел на нее и промолчал.

В сумеречном небе задрожало разноцветное сияние, полыхнули разноцветные завеси — желтая, синяя, белая. За почернелым частоколом растекся гул голосов, послышались крики:

— Великий вождь! Покажись! Жив ли ты?

Стражник, что отправился за Жаром, вернулся, сообщив:

— Там люди собрались, великий вождь. Боятся за тебя. Косторез тоже там.

Головня медленно побрел к калитке. За ним, неотступные как тени, потянулись два воина с копьями.

Распахнув калитку, вождь вышел со двора. Полускрытая сумраком толпа шершаво завздыхала, зашевелилась многопалым чудищем, заскрипела пушистыми, толстыми ходунами по снегу. Вместо лиц — черные дыры под колпаками, только бороды мерцали, слабо озаренные небесным сиянием.

— Жив вождь, — прошелестело в толпе.

— Зачем явились? — недружелюбно спросил Головня, раздосадованный, что его отвлекли от допроса. — Разве я вас звал?

Толпа заколебалась. Послышались голоса:

— Так это… тревожились, великий вождь… беспокойство проняло… крики у тебя… как бы чего не случилось…

Вождь надменно скрестил руки:

— Волею Науки мне открылись козни заговорщиц, поддавшихся зловредному прельщению. Обе они завтра предстанут перед судом богини. Вы же идите по жилищам и не тревожьтесь за меня.

— Слава вождю! — выкрикнул кто-то из толпы. — Слава благодетелю!

И люди закричали наперебой:

— Слава! Слава! Долгих зим и крепкого здоровья!

Головня поискал глазами Жара, позвал его:

— Косторез, ты там? Покажись.

Жар торопливо протиснулся вперед. Судорожно потирая руки, промолвил:

— Я здесь… великий вождь.

Глаза его искательно смотрели из-под колпака.

— Иди за мной, — приказал Головня.

Первое, что увидел Жар, ступив во двор, — это распростертое на снегу тело Варенихи (седые волосы известково белели в потемках), и скорбно склонившуюся над мертвой бабкой Зольницу. Косторез остановился как вкопанный, невольно сделал шаг назад, уперевшись спиной в тын. Зольница подняла на него лицо, усмехнулась из-под ветхого колпака — пятна застывшей крови в темноте чернели как язвы от кожной болезни. Вождь неспешно приближался к ней, поигрывая плетью.

— Слыхала? — самодовольно произнес он. — Любят меня родичи. Волнуются. Среди ночи из жилищ повылазили. А о тебе всплакнет ли кто завтра? — Он обернулся к Косторезу. — Знаешь, за что казню ее?

Жар молчал, окаменев от страха.

— За предательство и ворожбу, — объяснил Головня. — Порчу на меня вздумала наводить, засранка. Говорят, ты тоже там был, видел, как она колдовала. Правда ли? Я ведь верил тебе, Жар.

— В-великий вождь, — промямлил умелец, трясясь всем телом. — С-случайно…

— Случайно?

— С-случайно заш-шел… Н-не знал…

— Не знал? А вот мы у нее сейчас спросим. — Он повернул лицо к Зольнице. — Ну что, правду молвит или врет? Знал он о твоем непотребстве? Отвечай.

Та злобно прищурилась, произнесла будто с удивлением:

— Я-то думала, ты донес, Жар. Зря грешила, выходит. Прости.

Косторез пошатнулся, вспотев, вцепился в поясные обереги.

— Кл-лянусь… ничего не знал… ничего!

Стоявший чуть поодаль Хворост воскликнул, махнув рукой:

— Да что с ним толковать, великий вождь! Глянь: у него измена на роже нарисована. Прежняя жена в крамоле жила, и приятель его, Сполох, тоже. Случайно, что ли, он за негодяйку эту на твоем совете вступался? Они все повязаны, это уж как пить дать. Позволь, самолично с ним разделаюсь, сволочью такой.

Жар замотал головой, залепетал что-то бессвязное. Страх вымел из головы все мысли, душа забилась куда-то в уголок и вопила от ужаса.

— Обвинения против тебя тяжкие, Жар, — произнес Головня. — Есть ли что сказать в оправдание?

У Костореза подогнулись ноги. Бухнувшись на колени, он униженно завопил:

— Невиновен я, вождь, невиновен! Это она, мразь, ворожила, а я чист пред тобой. Ходил к Варенихе, чтобы дочь исцелить. Верь мне, Головня! Разве ты не знаешь меня? Мы ведь — родичи с тобой. Одной крови…

Хворост выкрикнул, прерывая его:

— Родством с вождем прикрыться хочешь, кощунник? Не знаешь, разве, что нет для Науки ни Артамонова, ни Рычагова, все равны. Зато каждый видит: Рдяница, Пылан, Сполох, эти две негодяйки — все твои родичи.

— Да как же… — совсем растерялся Жар. — А вождь… Лучина, хоть ты скажи!

Тот рыпнулся было, поднял глаза, но глянул на вождя и смиренно изрек:

— Ты, Жар, ответь как на духу: ворожил или нет?

— Да нет же!

Хворост рявкнул:

— Врешь, пес! Горивласка призналась, что видела тебя. С какого рожна ей врать?

— Г-горивласка?

— Твоя, Артамоновская порода!

Головня, горько усмехаясь, наблюдал за этим разговором. Потом сказал, подрагивая верхней губой:

— Нет тебе веры, Жар. Юлишь, вертишься… Значит, есть что скрывать. От меня, от твоего вождя. Как же верить тебе? Эх… — И, вздохнув с сожалением, приказал копейщикам: — Отведите его и эту лохматую дрянь к кузницам, пусть там их прикуют. И сторожите хорошенько.

— Вождь! Головня! — возопил Жар, подползая к нему на коленках. — Пощади, помилуй! Это же я, Косторез. За что ты меня? Я в-верен тебе… верен! Клянусь всем святым!

Но Головня отвернулся и, не слушая его, направился в избу. А стражники вывернули Косторезу руки, связали их ремнями и поволокли стенающего умельца к кузницам. Туда же потащили за шиворот и Зольницу. Шалая баба смеялась, суча ногами, пыталась извернуться, укусить стражника за пальцы.

— Все вы прокляты небом! — кричала она. — Все до единого. Отрекшимся от истины — вечное забвение! Лишь тот свят, кто сохранил веру в сердце. Все сдохнете без славы! И звери придут, чтобы пожрать ваши останки.

А над ней бушевало красками небо, стекая разводами к окоему, и трепыхались на верхушках коновязей лошадиные гривы, и неслись отовсюду ругань и свист, и люди подбегали к предателям, чтобы пнуть их и плюнуть им в лицо. А стражник, что тащил Зольницу, повторял с ненавистью:

— Добр вождь. Я бы такую заразу, как ты, живьем закопал. Слышишь, падаль?

В ту же ночь бабы в женском жилище придушили Горивласу шкурами. Никто не вступился за нее, не пустил слезу, а поутру, когда о смерти девки донесли вождю, тот лишь пожал плечами: померла, и богиня с ней. Одной больше, одной меньше…

Погребали Горивласу без всяких обрядов, бабы сами выкопали могилу за стойбищем, на еловой опушке, возле корявой, покрытой черным мхом, лиственницы. Закидали могилу лапником, сказали заклятье, чтобы призрак погибшей не вздумал им мстить, поплевали через левое плечо. И пошли в становище, откуда неумолчно несся раскатистый рев — община глазела на казнь изменников.

Зольнице отсек топором голову Пар — младший сынок Хвороста. Отрубил, кичась ловкостью, затем поднял башку за волосы и обнес, окровавленную, вокруг площадки, показывая каждому.

Старик не мог нарадоваться за отпрыска, приговаривал:

— Какой сынок вырос! Любо-дорого смотреть!

Головня стоял, широко расставив ноги, и медленно скользил взглядом по лицам собравшихся, время от времени теребя кожаный чехольчик на груди с указательным пальцем Искры. Уже сказав все, что хотел, он теперь отдыхал, впитывая восторг и страх человеческий. Никогда еще не собиралось в одном месте так много людей. Не только площадка для собраний, но и неогороженное пространство меж жилищ было заполнено бурлящим народом. Глядя поверх колышущихся меховых колпаков на сборище, вождь видел перекрещенные слеги времянок и бревенчатые навесы срубов, дымы от очагов и гривастые головы лошадей, изящно вырезанные верхушки коновязей и заснеженные кроны сосен.

Справа, шагах в двух, бился в припадке Жар. Рот его был перетянут ремнем, руки связаны за спиной. Обнаженная голова Костореза побелела от стужи, уши багровели, как два раскаленных уголька. Не в силах устоять на коленях, он то и дело падал лбом в снег, но стоявший за спиной стражник неизменно поднимал его за воротник. Рядом, привязанные спинами друг к другу, сидели на снегу его жена и дочери — все с посинелыми, избитыми лицами: ночью со всеми троими измывались стражники и сыновья Хвороста. Головня не препятствовал этому: ему было все равно. Он твердо решил перебить всю семью — вырвать куст, плодящий крамолу.

Жена Костореза, тряся опущенной головой, что-то неостановимо шептала — молилась Науке. Лицо ее пряталось под свисавшими рыжими космами. Младшая дочь пребывала в беспамятстве (скулы и челюсть ее иссекли кровоподтеки, зрачков почти не видать — одни белки), а старшая ошалело улыбалась разбитыми губами и поводила кругом блажным взглядом, полным странного, леденящего душу возбуждения.

— Ты-то хоть верен мне? — спросил вождь Лучину, топтавшегося чуть в стороне.

Тот вздрогнул, перевел на него блескучий ломкий взгляд.

— Верен всем сердцем.

— А вчера-то помнишь ли? Вступался за предателя.

Лучина понурился, задетый за живое. На белом кончике его носа засинели прожилки.

— Докажи свою верность, — приказал Головня. — Убей Жара.

— Я? — Борода Лучины задрожала.

— Возьми топор и отруби ему башку.

— Почему я? Вон как у Пара лихо выходит.

— Хочу, чтобы ты.

Лучина глянул на Головню больным взором. Скуластое маленькое личико его стало еще меньше, брови двумя тучами прикрыли глаза. Из горла вырвался едва слышный стон.

— Избавь, Головня. Не могу. Ведь родич он мне…

Вождь взъярился, хотел прикрикнуть на него: «Нет для Науки родичей, все равны!», но вместо этого только качнул головой.

— Иди выполняй.

И Лучина пошел. Младший сын Хвороста, ухмыляясь, передал ему топор. Стражник пихнул Жара в спину, подтащил к деревянной колоде с зарубкой на остром заломе; откинув свалявшийся песцовый ворот меховика, прижал щеку Костореза к скользкой от замерзающей крови поверхности. Жар бился в его руках, дергался вперед и назад, мычал как недоенная корова, а Лучина, встав над ним, перекладывал топор из одной руки в другую и сопел. Толпа заходилась в воплях:

— В огонь сволоча! Сварить его в котле! Легкая смерть — слишком мало для предателя. Отрежь ему руки и ноги. Выдави глаза, вырви язык. Пусть помучается! Пусть издохнет как шелудивый пес! Отдай его на растерзание волкам!

Лучина неотрывно смотрел на товарища. Может, передумает вождь? Может, всего лишь проверяет его, Лучины, верность? Заколебавшись, обернулся к Головне. Тот стоял невозмутим, смотрел на помощника, не мигая. Рукавица крепко обхватывала костяную рукоять ножа в деревянном чехле, висящем на туго перетянутом кожаном поясе. Губы были плотно сомкнуты, скулы румянились от мороза. Лучина снова посмотрел на Жара.

— Знать, судьба такова, — вздохнул ему.

Тот опять задрыгался под ладонью стражника, часто-часто засопел, аж сердце захолонуло — по бороде, застывая на ходу, потекла пузырчатая белая слюна.

— Ты не серчай на меня, Жар, — продолжал Лучина. — Сам видишь… подневольный человек. Головне лучше знать. Науку-то раньше меня увидишь… замолви там словечко. — Он посмотрел на стражника, произнес: — Убери лапу.

Тот отпустил Жара, выпрямился, непроницаемо взирая на палача. Жар зажмурился, замер, как собака в ожидании удара. Лучина вздохнул, встал сбоку от казнимого, двумя руками занес над собой топор. Постоял, прицеливаясь, затем с досадой закряхтел и, снова опустив топор, начал зубами стягивать с ладоней рукавицы. Те не давались, застревали, Лучина спешил, тянул их на себя — сначала одну, потому другую. Народ ярился, подзуживал его, неистовствовал. Головня раздраженно крикнул:

— Хватит возиться! Руби!

Жар, открыв глаза, косился на своего палача. Щека его мелко дрожала. Он широко раскрыл рот, будто задыхался, и вдруг заверещал что есть силы:

— Слава великому вождю! Слава великому вождю!

Лучина, скинув рукавицы, опять ухватился за топор — от холода древесины заныли запястья.

— Не шевелись.

Жар, видно, не услышал — дернулся. Топор прошел вскользь, смахнул Косторезу правое ухо с вместе кожей, вонзился в дерево. Жар заорал, покатившись по снегу. Стражник бросился за ним, подхватил, опять потащил к колоде. Кровь испятнала снег вокруг Жара. Сквозь рев толпы прорезались истошные визги Косторезова семейства и собственный крик умельца:

— Слава великому вождю!

Лучина зарычал, теряя голову:

— Прижми!

Стражник вдавил лицо Жара в колоду, потом отскочил, чтоб не задели. Топор, тускло отсвечивая, опять поднялся над головой Лучины. На этот раз удар был точен. Башка откатилась, разбрызгивая алые пятна, тело свалилось на левый бок. Толпа зашлась в оглушительном крике. Лучина, тяжело дыша, смотрел на труп товарища. В ушах его свистело, по щекам стекали капли пота, руки гудели мурашками. «Сделано», — повторял он себе, будто не верил в совершенное. Он, Лучина, только что умертвил родича. Поднял руку на своего. Преступил важнейший закон общины. И что? Разве обрушились на землю небеса? Разве растаял внезапно снег, обнажив мерзлую траву? Или поменялись местами север и юг? Нет, ничего этого не случилось. Лишь смеялись, таращась пустыми глазницами, черепа с вершин воткнутых шестов, да взметались тревожимые ветром лошадиные гривы и хвосты на коновязях. А сквозь свист и шум гремел голос вождя: сухой и жесткий как удар хлыста.

— Отныне никаких оберегов! Никаких чародейств! Только молитва! Кто будет ворожить — тот враг мне и богине. Кто утаит оберег — тот осквернен.

Вождь поднял над собой связку сорванных с шеи амулетов. Ворсинки его колпака трепетали на ветру.

— Прочь заклинатели и ведьмы! В огонь обереги и реликвии! Всякая ворожея — суть изменница. Где колдовство — там и пришельцы. Выжигать нещадно. А ежели кто укроет у себя чародея, вместе с ним под топор пойдет. Следите, люди, внимательно следите! Каждый из вас — воин добра. Каждый должен исполнять свой долг. Вынюхивайте крамолу как псы, давите ее как медведи, грызите как волки! Коварство пришельцев беспредельно. Оглянитесь! Быть может, измена сидит в вашем друге, или в брате, или в вашем отце. Будьте бдительны! Помните: врага мы узнаем не по словам, которые всегда лукавы, не по поступкам, кои всегда обманчивы, но по злобе в душе, по растленности ума, по зловещему блеску в глазах. Не бойтесь промахнуться! Не бойтесь напраслиной погубить своих близких! Я, ваш вождь, сумею отличить добрых от злых. Идите ко мне со своими тревогами, идите со своими страхами, идите с печалями, да утешу вас. Я скажу вам, кто чист перед Наукой, а кто поддался соблазну с юга. Твердо держите веру в своем сердце — да спасетесь!..

Слуги уволокли тело умельца, стражники насадили голову Костореза на заостренный шест. Лучину оттерли назад, за спины охранников, и на площадке для казни, среди беспорядочно торчащих шестов с черепами, началось очередное действо — расправа над семьей Костореза. Не пощадили никого, даже младшую дочь. Девчонку положили на колоду, обагренную кровью ее родителей и полоумной сестры. Она верещала, кусалась, пинала своих мучителей слабыми детскими ножками. Стражники посмеивались, говорили друг другу: «Ишь ведьмачка кочевряжится. Желчь из нее выходит. Боится, стер-рва. Скулит…». Голову ей отсек один из охранников Головни — сыновья Хвороста побрезговали марать руки малозимкой.

Тела убитых бросили на съедение псам, чтобы даже могил не осталось от проклятых изменников. Затем развели большой костер, в который люди принялись швырять свои обереги. Головня сделал это первым: подошел и кинул в пламя фигурки серебряного тюленя, медного соболя и железной гагары. Потом закричал как полоумный и пустился в пляс. Вслед за ним ударились в неистовый танец и остальные.

Часть третья

Глава первая

— Господин, собственными ушами я слышал, как Медяк-Остроглаз говорил однорукому Вару, что Сверкан-Камнемет хранит у себя реликвию. А жена его — знахарка, заклинает на железо. Через нее идет у коров опой и язва. Намедни глянула на дочку Топтыги-Валуна, та и свалилась в горячке. Глаз у нее недобрый, это всякий подтвердит.

Хворост неспешно отпил из белой фарфоровой чашки сливок с ягодой, разгрыз шаткими старческими зубами горьковатый орех (лакомство с юга), втянул ноздрями можжевеловый дым, поставил чашку на изящный кедровый столик с тремя ножками в виде безногих зубастых тварей и посмотрел на ябедника. Тот стоял перед ним на коленях, мял обтерханые рукавицы. В спутанных черных волосах застряла зола, неровная пышная борода мерцала рыбьими чешуйками. Глаза опущены, спрятаны — знак сомнения. Не уверен в своей правоте доносчик, смущается.

— Молодец! — промолвил Хворост. — Ежли правду толкуешь, награжу. Кто-нибудь видал эту реликвию?

— Никто, господин. Но она есть! Всякий это знает!

— Никто не видал, а всякий знает. Откудова?

Доносчик затруднился. Хворост брезгливо созерцал пришедшего, борясь с искушением дать ему ногой по роже. Не иначе, позарился на соседское имущество, сволочь. Или мстил за что-то. Сколько уже их прошло перед его глазами — ябедников, сводивших счеты с соседями. Только отвлекают от насущных дел.

— Чего еще поведаешь? — устало спросил Хворост.

Человек поежился, озираясь, потом заговорщицки промолвил, потянув шею к сидящему на лавке старику:

— У Сверкана нелады с господином Чадником. Сверкан за какой-то подарок одолжил ему своего слугу, а тот возьми и покалечься — два пальца себе отхватил топором. Сверкан затребовал подарков за урон, а гость не хочет давать, говорит, не его вина. С тех пор у них вражда. Сверкан даже вождю нажаловаться грозил.

— Ну и чего, жалился?

— Не успел еще.

Хворост нахмурился, вспоминая что-то.

— Погодь-ка. Этот Сверкан — не Лучины ли человек?

— Так и есть, господин. Два пятка воинов в подчинении имеет. Учит их швырять камни из скрученных ремней.

Хворост откинулся к бревенчатой стене, прикрытой тепла ради толстой серой тканью. Брови его разъехались в стороны.

— И, говоришь, у него жена ворожит?

— Над железом, господин.

Хворост ощутил слабое озарение. Что-то такое неощутимое коснулось сознания. Вот оно, вот! Если Сверкан и впрямь хранит запрещенную вещь, Лучину тоже не помилуют, отправят копаться в мертвом месте или того хуже, снимут голову с плеч. А у Хвороста уже готов заместитель на его место — родной сынок.

— Ладно, я выслушал тебя. Можешь идти.

Человек поднялся на ноги, поклонился и, развернувшись, исчез за ярко расшитым зеленым пологом, перегораживавшим жилище от стены до стены. Хворост коротко подумал и кликнул слугу.

— Сейчас я пойду к вождю. А ты покуда сгоняй за дровами. Как будешь ехать мимо Осколышевского загона, передай его людям, что ежели ихние коровы снова будут мое сено жрать, переколю их ко Льду. Так и скажи.

Слуга кивнул.

— Слушаюсь, господин.

Господин! Чудное слово! Повтори бесчисленное количество раз — все будет мало. Он — господин. Владыка! Хозяин. Ему кланяются, перед ним лебезят. Не то, что раньше, когда слушали самых горластых. Теперь ори — не ори, решать будут те, кто выше: господа. Счастлив тот, кто дожил до нынешних времен. Вдвойне счастлив тот, кто сумел ухватить за хвост птицу удачи.

Слуга помог Хворосту облачиться в песцовый меховик, завязал на нем ярко-красный тканый пояс, привезенный гостями из-за Сизых гор, надел на него кожаную перевязь с серебряными ножнами в самоцветах. Хворост глянул на себя в длинное слюдяное зеркало, висевшее на стене. Неплохо. Даже лицо помолодело от довольства — сияет что начищеное блюдо.

Слуга распахнул перед ним дверь. В лицо дыхнуло стужей, кожу защипало от мороза. Хворост накинул колпак и шагнул наружу. Во дворе уже ждали сани с высокой полукруглой спинкой. Возница, звеня сосульками в рыжей бороде, запрягал вороного. За высоким плетнем стелились дымки, торчали шесты с белыми черепами, увенчанными снежными копнами, на которых, поводя маленькими головками, сидели воробьи и снегири. Слышался шум голосов, лошадиное ржание, собачий лай. На дерябом сером небе молочными пятнами расплывались облака.

Хворост взгромоздился на сани, поглубже надвинул колпак: старческие уши знобило от ветра. Возница с заткнутой за кожаный пояс плетью (конец волочился по истоптанному грязному снегу) повернулся к нему, мотнул рыжей башкой.

— Куда нынче двигаем, господин помощник?

Он говорил без трепета, с чуть заметной развязностью. Скалил редкие зубы, морща виски в насмешке.

— Хайло-то прикрой, — буркнул Хворост. — Раззявил. К вождю давай.

Возница, ничуть не смутившись, брякнулся впереди хозяина, цокнул языком, тронув поводья.

— Но, родимый! Растряси жирок.

Два копейщика открыли плетеные створы ворот. Позванивая бубенчиками на шее, конь затрусил вдоль ивовых оград, на которых колпаками торчали перевернутые горшки, громоздились стога почернелого сена, сушились ходуны. На створах ворот висели черепа лосей, волков и медведей — для отпугивания злых духов и привлечения достатка в жилище. У подножия оград темнели головки занесенных снегом деревянных изваяний Науки.

Над стойбищем висел гомон, вдалеке звенели удары молотов по наковальням, невольники несли на спинах короба с хозяйским скарбом, правили бычьими упряжками, гружеными дровами и сеном. Людей было мало: в такой мороз все либо сидели по жилищам, либо околачивались возле шатров гостей, разбитых в низине. Там велись яростные споры, местные препирались с чужаками из-за мягкой рухляди и рыбьего зуба, считали на пальцах, сколько соли, тканей, стальных ножей и серы они получат за каждый тюк соболиных шкурок и за каждый пяток лошадей.

От жилища Хвороста до вождя было рукой подать, в прежние времена старик, невзирая на немощь, явился бы к нему пешком. Но теперь простота была не в чести, и Хворост приноравливался к новым обычаям. Откинувшись к подбитой мехом спинке, сумрачно зыркал из-под пушистого колпака на встречных. Что он скажет Головне? «Великий вождь, — обратится он к нему. — Мне стало ведомо о крамольниках, что ворожат, презирая твой закон…». Нет-нет. Не те слова. Головня сразу спросит: если ведомо, почему не схватил? Это ведь его задача, Хвороста — ловить скрытых недругов Головни. Так чего же он ждет? Может, лучше поручить ему что попроще: надзор за табунами, к примеру, или обучение новичков?

Старик аж заскрипел зубами, представив себе это. Нет, надо сказать прямо: «Вождь, мне сообщили о ведовстве в общине. Но ведуны эти ходят под рукой Лучины. Позволишь ли допросить их?». Да, так он и скажет: четко и ясно. А если в избе Головни по случайности окажется Лучина, невелика беда — он, Хворост, всего лишь сообщил о доносе, а последнее слово все равно за вождем.

Жилище Головни возвышалось над остальным становищем, как остров над неспокойной рекой. Вождю мало было угнездиться на маковке — он велел подсыпать земли с пологого края холма и окружить получившийся бугор сосновым тыном, чтобы никто не мог углядеть, чем там вождь занимается на своем дворе. Тын был высокий, в два человеческих роста, а над ним, словно крышка от короба, виднелась двускатная кровля со скошенной трубой, — черная верхушка трубы едва выглядывала из-под закопченых сугробов, испещренных следами птичьих лап. Справа, где холм постепенно сползал к реке, к тыну чуть не вплотную примыкали жилища рядовых общинников — сплошь из земли или шкур, безо всяких оград и загонов. Меж жилищ тянулись сети, к подмазанным навозом стенкам были прислонены сани и лыжи, кое-где стояли кожемялки. Ниже, на самом берегу реки, недалеко от полуистребленной лиственничной рощи, пыхтели глинобитные столбики печей, зияли черные проплешины ям для пережигания дерева, громоздились пыльные горки бурого угля; в дыму бегали дети, чумазые люди раздували меха, сыпали лопатами уголь; красными языками текли ручейки шлака.

С другой стороны избы, на холме, чуть пониже Головнинского бугра, ячеисто сгрудились огороженные плетнями дворы помощников вождя: утонувшие в сугробах деревянные срубы с мутными стеклянными окнами, окруженные невысокими земляными валами (для тепла), стиснутые со всех сторон хлевами, сенниками и избенками прислуги, как коровы — телятами. Возле каждого сруба — рукастая коновязь, а меж плетней — шесты с черепами. Деловито сновали невольники; лошади, мотая пышными хвостами, брали сено с плетней; хозяйки в меховиках и цветастых платках судачили у ивовых калиток.

За дальними плетнями, как широкий ноготь, раскинулась проплешина, посреди которой горделиво возвышалось каменное изваяние Науки: алоокая, золотистоликая богиня поддерживала ладонями раздутое чрево, готовое разродиться зловредными сыновьями — Огнем и Льдом. А вокруг изваяния беспорядочно торчали неизменные шесты с черепами. Это была площадка для обрядов. Там Головня обращался к народу, там говорил с Наукой, там казнил предателей. За площадкой холм круто обрушивался в падь, когда-то заросшую сосняком и тальником, а ныне заставленную кузницами, утонувшими в чаду и угольной пыли. Чтобы добраться до кузниц, надо было спуститься к реке, пройти мимо плавилен и обогнуть холм, изрядно поплутав меж жилищ простолюдинов, которые волной подступали к склону, сплошь покрытому оленьим мхом и багульником.

А вокруг, насколько хватал глаз — сплошные рощи и перелески, разрезанные распадками; и извилистое русло реки, скованное льдом, на котором как слепни в молоке барахтались рыбаки, баламутившие сачками проруби. Из-за длинного высокого мыса по снежной колее двигался маленький обоз: быки тянули сани с обледенелыми бочками. За водой теперь приходилось ездить далеко — все ближние проруби давно протухли, а сниматься с места, как делали раньше, Головня запретил: решил жить, как южные люди, не кочуя, чтобы гости и вестники из дальних общин не искали его по всей тайге.

Перед воротами вождя, как всегда, толпились жалобщики и побирушки.

— А ну раздвинься! — прогудел возница, придерживая вороного.

Люди торопливо расступались, почтительно выглядывали из-под старых колпаков, протягивали ладони — ждали подачки. Возница подъехал к самым воротам, соскочил на снег, забарабанил в створы.

— Открывай господину Хворосту.

В левой створке открылось маленькое квадратное окошко, в нем появилось лицо с белыми от инея бородой и усами. Хлопнув заиндевелыми ресницами, лицо исчезло, захлопнув окошко, створки медленно раскрылись, обнаружив выстроившихся полукругом воинов с поднятыми кверху копьями. Тихонько постукивали костяные доспехи, скрепленные рыбьим клеем. Сани вползли во двор, Хворост грузно вылез из них, сипя, направился ко входу в жилище. Створы за его спиной неспешно закрылись. Начальник стражников, приземистый, с буйной порослью черных бровей под узким лбом, требовательно вытянул к старику ладонь:

— Сдай нож, господин.

Тот вынул оружие из ножен, передал его охраннику. Слуга распахнул перед ним дверь. Хворост ступил в избу, не глядя, скинул меховик в руки невольников.

То была еще не жилая часть, а лишь междверная, тепла ради созданная. Кто-то из гостей (уж не Чадник ли?) подсказал вождю эту мысль. Со стены, в моргающем кругу света, падавшего из окошка, призрачно яснел березовый лик Науки — круглый, бугорчатый, с лазуритами в разъятых очах. Закрывая его, из холода полумрака выплыло лицо воина в колпаке. Хворост почувствовал быстрые прикосновения ладоней, скользнувших по нательнику. Гнилозубый рот промолвил:

— Чист.

Распахнулись другие двери, старик, пригнувшись, ступил в жилую часть. Ступил — и чуть не выругался в голос: у широкого окна, положив переплетеные руки на большой прямоугольный стол, сидел щуплый и скуластый Лучина. Рядом с ним, откинувшись к подоконнику, почесывался высокий нескладный Штырь, а напротив обоих, вытянув ноги, покачивался на стуле вождь. Страшным жаром дышала печь и переливчато оплывали в этом жару разноцветные завеси на стенах.

— Никак новую крамолу выискал, старик? — приветливо осведомился у него Головня, повернувшись.

— Так и есть, великий вождь.

Хворост вперевалочку протопал к столу, бросил взгляд на Лучину. Тот взирал на него неласково — знал о стариковской нелюбви к себе, вечно ждал от Хвороста подвоха. Старик опустился рядом с вождем на табурет, смахнул со лба бисерины пота. Кинул косой взгляд на печь (за каким рожном Головня ее поставил? Очага ему мало, что ли?), посмотрел на багровеющий, распаренный лик вождя. Тот был — весь внимание: губы плотно сжаты, землистые зрачки неподвижны, пронзают иглами.

— Тяжкое дело, больших людей касается, — промолвил старик с намеком.

— Что ж с того? Говори как есть.

Хворост наклонил голову, почесал седой затылок.

— Пришел ко мне человек. Донес, что Сверкан-Камнемет прячет реликвию. И что жена его над железом колдует. Сказал, все соседи о том ведают. Двух свидетелей назвал.

— Лжа! — вырвалось у Лучины.

Головня предостерегающе поднял ладонь.

— Пусть говорит.

Лицо его ожесточилось, в глазах заплясали зловещие искорки.

— Да что говорить, великий вождь? Это все. — Хворост опять вздохнул. — Я бы у него поворошил в жилище, да Лучина ведь взбрыкнет. Скажет — опять под него копаю. Потому и пришел.

— Лжа все это и поклеп, — снова выступил Лучина. — Сам небось и придумал. Каждый знает: не любишь ты меня, завидуешь, сковырнуть хочешь, чтоб сынку своему место освободить…

Лицо его обострилось, он подался вперед, уперся грудью в край столешницы — вот-вот набросится на старика, будет рвать его в клочья, как охотничий пес загнанного зайца. Старик с презрительным высокомерием искоса глянул на него, уронил жилистую, всю в коричневых пятнах, ладонь на стол.

— Помолчи, Лучина, — с невнятной угрозой сказал Головня.

Но тот уже не мог остановиться. Воздев руки, словно звал в свидетели небеса, он воскликнул:

— Как же молчать, вождь? И так уже двух воинов казнили. И каких! Стригун-Синеок через пол-стойбища дротик кидал! Ни единого промаха. А Ковыль-Острозуб?.. Э, да что говорить! Этому старику волю дай — он все войско перебьет, неугомонный. Ему ведь плевать на народ. О себе думает, сволочь, о собственной выгоде. Теперь вот на помощника моего позарился. А все отчего? Я ему — как шило в заднице. Того не видит в слепоте своей, что истребляя моих людей, себе же яму роет. Без войска как от пришельцев отобьемся? Или своих головорезов в бой пустишь, умник? Они ведь ничего не умеют, кроме как безоружных кромсать. Небось от первого же пришельца деру дадут до самых ледяных полей…

Старик глядел на него, улыбаясь уголками бесцветных губ. Ему не надо было ничего говорить — Лучина сам губил себя неосторожными словами. Вождь хлопнул кулаком по столу, так что подпрыгнули глиняные кружки и бронзовые блюда с солониной, кровянкой и молоком.

— Тихо! Развопился как баба.

Помощник выпрямился, метнул на вождя и старика пламенеющий взгляд, засопел, сдерживая рвущиеся из глотки слова. Штырь скрестил руки на груди, уставился в боковое окно, всем видом показывая, что его это не касается. Два серебряных шарика, висевшие на кончиках его косиц, переливались мечущимися тенями, словно потешались над собравшимися.

— Много себе позволяешь, Лучина, — продолжал вождь, помолчав. — Оскорбляя Хвороста, оскорбляешь меня. Кто сделал его помощником? Не я ли? Что ж ты думаешь — я возвысил недостойного? Скажи прямо.

Лучина понурился, погладил ладонью костяшки на правом кулаке. Выдавил, превозмогая себя:

— Прости, вождь.

Головня долго смотрел на него уничтожающим взглядом, перекатывая желваки. Потом отвернулся, сунул в рот хрустящий кусок солонины. Сказал Хворосту:

— Разберись с этим Сверканом, старик. Ежели и впрямь поддался скверне, казню не пощады.

Хворост едва заметно подвигал шаткой челюстью.

— Всю душу вытрясу, великий вождь. Уж от меня крамольник не уйдет.

Лучина дернулся, хотел съязвить, но промолчал. А вождь, сжав висевший на шее кожаный чехол с пальцем Искры, произнес:

— Общее дело творим — каждый по-своему. Одни за кузнецами надзирают, другие воинов учат, третьи измену корчуют. Не соперничать нужно, а помогать друг дружке. Вы — как пальцы на руке: пока сжаты в кулак, необоримы, а поодиночке бессильны. Я всех вас ценю, все вы равно близки мне. С тобой, Лучина, я шел в мертвое место и казнил заговорщиков. С тобой, Хворост, я хоронил погибших в мятеже и разоблачал козни Жара. С тобой, Штырь, я ставил каменное изваяние. Вы должны поддерживать друг друга, а вместо этого грызетесь как собаки. Стыдно смотреть. Кабы не знал я тебя, Лучина, подумал бы — крамольник молвит. Злой предатель. Соглядатай пришельцев.

Старик втихаря злорадствовал. Пусть ускользнул Лучина, вывернулся как склизкий хариус, а все ж таки потрепало его, протрясло до печенок, осталось только добить. И потому он обронил, будто невзначай:

— На тебя, Лучина, и Чадник жалуется. Говорит, обманул ты его, должок не вернул, не по-дружески это.

Лучина вскинулся: зрачки так и закрутились карими косточками.

— Чадник этот — подлец и прощелыга. Сколько уж народу от него стонет! Всех в оборот взял. Эвон глянь — возле тына толкутся. Половина, считай — жалобщики на Чадника. Да и за железо уж больно круто ломит. Понятно — он один такой, всех выжил, вот и ставит цену, какую хочет. Слиток уже по четыре пятка шкур идет. Виданое ли дело? Будто мы из садка эти шкуры черпаем. А кто виноват? Опять же — мои люди. Они дань собирают — с них и спрос. Иной раз нагрянешь в общину — а там от хворей треть мужиков перемерла, чего с них трясти-то? А надо! Потому как Чадник требует. Ему, вишь ты, к спеху, он, вишь ты, за большую воду торопится. Отгрузил нам один раз железа в долг — до сих пор величается, будто благодеяние совершил. А только обманщик он и плут. И в долг меньше дал, чем потом содрал с нас пушнины, уж я-то помню. Ходит, книжечкой своей помахивает, а кто его знает, что в книжке этой записано? Может, там совсем и не про меха сказано? Может, там воины мои пересчитаны, чтоб пришельцам потом донести, а? Да что говорить… Вон хоть Штыря спросите. Чего молчишь, Штырь? Или не прав я? Или не ты мне давеча плакался, что умельцы бегут? Они и будут бежать, когда им тут одно наобещают, а потом за долги да провинности все отберут, да еще колоду на шею наденут. А корень зла — Чадник. Тянет из нас жилы, кровь сосет, что твой рой. А скажешь что — он только книжечку свою листает да носом тебя туда тычет. Э, да что говорить! По правде сказать — порядка у нас мало, вождь. Один бардак. Потому как привыкли жить на честном слове, а теперь одного слова мало. Людей скопилось — тьма: каждый свое гнет. Да и вещей для обмена раньше столько не было. Прежде-то любой знал, сколько за куль серы полагается, сколько за косу, сколько за реликвию, будь она неладна. А ныне смотришь — глаза разбегаются. Да и меры у всех свои. За Тихой рекой считают так, а на Черном берегу — иначе. Не разберешь. И гости этим пользуются, а Чадник — первый. Ты только глянь — у него пастухов да слуг с половину нашего войска наберется. А ежели всех невольников, какие есть, сложить, то и побольше. Потому как три шкуры с людей дерет. Вот мужики долги и отрабатывают, вместо того, чтоб с копьем да луком упражняться.

Лучина разорялся, а Хворост, смиренно помаргивая, глядел на вождя, ждал, когда тот рявкнет на обнаглевшего помощника, вышвырнет его прочь, как бывало. Но вождь молчал, только набухал кровью, постукивая обгрызенными ногтями по столешнице. «Неужто и сейчас стерпит?» — подумал Хворост. Не выдержав, спросил у распалившегося Лучины:

— Что ж ты предлагаешь — отпустить невольников?

— Не знаю, — ответил тот, отдуваясь. — Мое дело — войско. О нем и пекусь.

И тут Головня грянул — точно лопнуло в нем что-то.

— Вот и пекись! — заорал, выкатив зенки. — А в чужое не лезь.

Лучина опять скис, опустил взор на крашеный коричневым, словно глиной вымазанный, пол.

Повисла тишина. Штырь почесывал толстыми, с впитавшейся каменной пылью, пальцами подбородок, гладил короткую стриженную бородку. Хворост глядел на вождя преданным взором, ждал его слова. Лучина ковырял носком пол, не поднимал глаз. Русые патлы висели как мочало, закрывали лицо.

А вождь промолвил:

— О бардаке знаю лучше тебя. Чай не в пещере живу. Вижу, слышу… Да и про жалобщиков известно. Тружусь как ломовая лошадь. Все на мне. Да еще ваши склоки разбирать… Ты — помощник или кто? Разнылся… Чадник ему, вишь, не угодил. Не в Чаднике дело. Он, слава богине, исправно железо поставляет, грех пенять. Без него мы бы как предки сидели — на кости да камне. Все ножи, какие есть, все наконечники для копий, все острия для стрел из его железа сделаны. Даже кузнечные молоты — и те из привозных слитков. А уголь? Опять же Чадник доставил. Из Серых Ям давно ни слуху — ни духу. Кабы не восточные гости, остались бы мы без уголька. Вот и соображай. Что цену ломят — знаю, не глупей тебя. А только не до жиру нам сейчас. Пришельцев-то уже на Гниловодье видали! Стало быть — с трех сторон нас зажимают. Один только север свободен. Да и то — не наш он пока. Хорошо, если Хворостов отпрыск там управится, подомнет зверолюдей. А если нет? Много, много забот нынче. Нам бы силушку копить, а вместо этого приходится с жалобщиками разбираться, спорщиков растаскивать. Эх, помощнички…

Вождь встал, подошел к покрытому ледяным узором окну, глянул в него, потом обернулся — желтые зубы сверкнули в свете лучины.

— Мыслю я, пришельцы скоро сюда нагрянут. Черный берег уже ихний — мы туда боле не суемся. Надо разведчиков разослать, да людей не хватает. Одна надежда на прибрежные общины. Если не прохлопают врагов, успеем подготовиться. — Он вздохнул, тиская в ладони висевший на шее кожаный чехол. Процедил, глядя в сторону: — Думают, сволочи, предательством взять. Опасаются в открытом бою чело ставить. Надеются поднять брата на брата. — Он перевел взгляд на помощников, поднял волосатый кулак. — Потому и надо бдительными быть. Никому доверия нет! Никому! Был Сполох — предал. Был Жар — предал. Искра — и та изменила. Верил ей, заразе. Единственной из всех — верил. А она, дрянь, мерзавка… Что уж о других говорить!..

Он замолчал, прикусив верхнюю губу, засопел, вспоминая покойную жену. Хворост чуть не крякнул с досады — опять Лучина уцелел. Ничто его не берет, сволочь такую — ни близость к крамольникам, ни препирательства с гостями. Точно заговоренный он. А может, и впрямь заговоренный?

Заелозив на табурете, старик скрипуче произнес:

— У меня тут мысль родилась, великий вождь. Думаю, ежели по всем общинам подать разверстать — к примеру, по три пятка соболиных шкурок с жилища — порядка-то больше станет. И людей освободим. Заодно неплохо бы утвердить место сбора. Пусть-ка общинники сами везут пушнину сюда. А нам тогда заботы — раз в пяток зим опись проводить: сколько где жилищ.

Головня поднял на него проясневший взор. Моргнул, соображая.

— Дело говоришь! Только где грамотеев-то взять? Отцовых отпрысков привлекать не позволю — пусть гниют в земле.

— А у гостей и взять. У того же Чадника. Я знаю, у него писаря есть бойкие, мигом сладят.

Вождь расплылся в счастливой улыбке. Протянув руки, отлепился от узкого скошенного подоконника, подошел к старику, обнял его, с чувством поцеловав в лысоватую макушку.

— Ну голова! Ну голова!

Старик смиренно возвел очи горе.

— Все во имя Науки и твоего благополучия, великий вождь.

— С писарями-то ты здорово сообразил! — сказал Головня, в волнении меряя шагами жилище. — Так просто их Чадник, конечно, не отдаст, заупрямится. Ну ничего, уломаю я его. Никуда он, голубчик, не денется. — Вождь аж потер ладони — так был доволен.

А Хворост, куя железо пока горячо, продолжил:

— И вот еще у меня мысля возникла, великий вождь. Уж не прогневайся… Коли донимают тебя жалобщики разными просьбами, отвлекают от великих дел, ты бы поручил сведущим людям составить свод правил, по которым жить следует, да какие кары за какую провинность надлежит применять. Глядишь, и сам бы сбросил оковы с рук, и порядку бы больше стало. Потому как людишки-то дурные — одних рассудишь, другие с тем же самым лезут. А так, ежели нужда будет, грамотей глянет в свод правил да и рассудит по уставу. А ты, великий вождь, будешь с Наукой говорить, пришельцев побеждать, крамолу искоренять — заниматься тем, что достойно твоего величия.

Тут уж не только Головня, а даже Лучина со Штырем уставились на старика с восхищением. Невольно, с опаской, покосился Лучина на Головню — уж не утратил ли тот божественного дара? Не передался ли этот дар старику? А Головня, потерев тонкими пальцами кончик носа, смотрел перед собой невидящим взором и моргал, размышляя. Потом медленно перевел взгляд на Хвороста. Тот был — весь внимание, замер, сложив ладони на тощем животе, только дрожал кончик седой бороды.

— С сего дня, — объявил Головня, — будешь мне первым помощником. А если случится мне куда отъехать, будешь управлять народом как вождь. Так я решил и так будет отныне.

Хворост, поразившись, сполз со стула — подняв ладони, ловил руку вождя, тянулся к ней губами.

— Милость твоя беспредельна, великий вождь.

Тот положил ему ладони на плечи.

— Встань. Негоже первому помощнику вождя скрести коленками пол.

Тот, кряхтя, поднялся и поклонился Головне.

Раскрылась дверь и в избу вошел, пригнувшись, стражник. Вид у него был взъерошенный, глаза таращились как два маленьких блюда.

— Великий вождь, — пролепетал он, — там Пар. Едва жив. Страшно смотреть.

И сразу повисла тишина, точно пало страшное заклятье. Пар, сын Хвороста, начальствовал над отрядом, посланным против Лиштуковых. Никто не ждал его так скоро.

Голос вождя медленно произнес:

— Зови.

И стражник утопал, закрыв дверь. Головня же как стоял, так и застыл недвижимо, весь в напряжении. А старик задрожал нижней челюстью и опустился на табурет, словно у него подломились ноги.

Дверь снова открылась, и внутрь вполз на четвереньках продрогший воин в дырявом меховике, в перевязанных кожаными ремешками ходунах. Полуоторванный колпак его болтался сбоку на одном шнурке. А лицо его — боже, что за лицо! Вместо ушей — два окровавленных клочка болтающейся кожицы, а вместо носа — черная хрящевая дыра. Голый подбородок багровел едва зажившим ожогом.

— О великий вождь, — прохрипел он, но тут руки его подогнулись, и он хряпнулся лицом в дощатый пол.

— Ч-что? Что случилось? — срывающимся голосом крикнул Головня, подступая к нему. — Говори, ну!

Воин издыхающей рыбой шевелился у его ног. Лучина и Штырь сорвались с места, подбежали к нему, подняли. Тот воззрился на вождя страшной безносой рожей, завращал ввалившимися черными глазами. Обожженный подбородок алел вздувшимися шрамами. Из глотки излился хрип:

— Перебили… всех… до единого…

Хворост тоже вскочил, просеменил к нему, крикнул в лицо:

— Сынок! Сынок! Кто это? Кто сделал? О горе!

Зрачки воина скатились вниз, к самому краю глаз — словно две большие икринки в молоке. Выдавил:

— Ог-гонек… паскуда…

Старик вцепился в свои волосья, заорал, мечась по жилищу. Дверь снова распахнулась, внутрь ворвались три стражника с обнаженными ножами. Сгрудившись у входа, растерянно уставились на происходящее, не зная, от кого защищать любимого вождя. Головня рявкнул:

— Пошли прочь!

Стражников вымело из комнаты.

Пар же гудел больным голосом, слепо перекатывая голову по плечам:

— Нарочно… жизнь оставил… чтоб сообщил. Огонек… сказал, скоро придет… Уши мне резал… и нос… собака… насмехался…

— Что еще сказал? — выкрикнул вождь, вцепившись пальцами в плечи воина.

— Сказал… самолично тебя… убьет… великий вождь… просил передать…

— Он мне это передал? Мне? Он? — Головня, забывшись, тряс воина за плечи, а тот, закатив глаза, начал проседать в руках державших его.

Старик, забывшись, подбежал к двери, распахнул ее, крикнул Штырю и Лучине, оборачиваясь:

— Ко мне в сани его! Живо!

Те посмотрели на вождя. Головня кивнул. Впавшего в беспамятство Пара понесли в сани. На том совет и завершился.

Хворост поставил перед собой бронзовую лохань с вяленым мясом и начал быстро есть, роняя на серые куски мяса стариковские слезы. Оранжево сиял раззявленой пастью очаг и коптили по углам лучины, озаряя призрачным светом медно-чеканные поставцы, кованые сундуки с висячими замками, золотистый полог, закрывавший широкое ложе с чугунными завитушками, устланное сермяжными тюфяками, на которых, прикрытый оленьей замшей, спал изуродованный Пар.

Раскрылась дверь, впустив морозную белую хмарь, и слуга тихо произнес, робея:

— К тебе Чадник, господин. Очень просится.

Хворост обернулся к нему, окатил налитым кровью глазом. Просипел:

— Чего ему?

— Очень просится. Говорит, уезжает. Попрощаться…

Старик хотел рявкнуть, выгнать глупца, но передумал: гость был хорошим другом, негоже отказывать ему.

— Зови, — сказал он едва слышно.

Отодвинул от себя полупустое блюдо, вытер руки о расшитый разноцветными нитями нательник и сплел пальцы, облокотившись на колени.

Чадник ступил внутрь, скинул колпак, воздел ладони к потолку.

— Страшная, страшная весть, господин! В самое сердце она поразила меня. О небеса, как вы немилосердны к нам!

Хворост смотрел на него, не мигая. Снег таял на подбитых кожей ходунах Чадника, льдисто мерцал. Старик промолвил:

— Тихо ты. Тут он. Спит.

Гость, осекшись, подошел к нему, не развязывая песцовый меховик, проговорил вполголоса:

— Господин, нет слов, чтобы выразить мою скорбь. Позволишь ли преподнести тебе подарок, чтобы хоть немного развеять твою печаль? Я хотел сделать его на прощание, ведь завтра отбываю по делам, но теперь одарю тебя, чтобы хоть немного утешить в твоей грусти.

Хворост поднял на него лицо. Под отекшими глазами бились живчики.

— Что ты хотел мне подарить, Чадник?

Тот отступил на шаг, изогнулся в приглашающем жесте, словно встречал его в своем жилище, и произнес:

— Великодушный господин, хлопни в ладоши, и мои слуги внесут тебе рулоны нежнейшей ангоры, мягкого мохера и редчайшего кашемира. А еще два короба вкуснейшей морской соли и три кувшина дивного южного вина.

— На дворе ждут? — спросил Хворост.

— За оградой, господин. Только хлопни в ладоши. — Он снова приблизился, наклонился к облезлому старческому уху. — И еще один, особенный подарок. — Потными руками развязал тесемки на меховике и извлек из-за пазухи золотой перстень с большим квадратным изумрудом, украшенным насечкой в виде птицы с поднятыми крылами. Хворост отшатнулся, выставил ладонь, отстраняясь от подарка.

— В уме ли ты? — каркнул он. — Или забыл, как вождь говорит об оберегах и реликвиях? Убери, спрячь, чтоб глаза мои не видели. Кому вздумал предлагать такое! Мне, карающей деснице великого вождя!..

— Нет-нет, господин, это — не оберег и не реликвия. Это — знак властелина, который носят большие люди в южных землях, за Небесными горами. Обладать этим перстнем считается великой честью.

Старик, нахмурившись, глядел на искрящийся в свете костра изумруд — казалось, птица машет крылами и разевает клюв. Изогнутый лик Хвороста, колыхаясь, отражался в сияющей позолоте.

— Ну ладно, коли так, — пробурчал он.

Приняв из рук гостя драгоценный подарок, он покрутил его в пальцах и сжал в кулаке.

— Его носят на пальце, господин, — с вежливой улыбкой пояснил гость.

— За подарок благодарствую, — сказал Хворост. — Повешу на шею. На пальцах пускай южане носят. У нас другой обычай. — Он хлопнул в ладоши, сказал явившемуся слуге: — Там за плетнем ждут люди с грузом. Проводи их в кладовку. — Тяжело поднялся, опершись о стол (тот аж скрипнул под ладонью), произнес, кладя руку на плечо гостю: — Не взыщи, если не стану выказывать бурной радости. Сам понимаешь, тяжко на сердце. Вот говорю с тобой, а у самого лицо сына стоит перед глазами. Нескоро еще оклемаюсь. — Он помолчал, собираясь с мыслями. — Заодно уж… раз зашел… Спросить тебя хочу. — Старик вздохнул, превозмогая себя. Ах, до чего же трудно было сейчас говорить о делах! — Нам грамотеи надобны. Для устава. И для даней. Так ты бы дал писаря. Мы бы облагодетельствовали богато. Вождь хотел с тобой потолковать, но уж коли зашел ко мне…

Чадник всплеснул короткими ручонками.

— Желание господина — закон для меня.

— Вот и ладно. Вот и хорошо. Счастливой дороги тебе, Чадник. Да споспешествует тебе Наука.

Гость, кивая, забормотал что-то о глубокой признательности, желал старику долгих зим и многих внуков, наконец, шагнул к двери.

Хворост снова опустился на табурет, подумал и вдруг заявил:

— И вот еще что. Напоследок хочу тебе сказать. Много недругов у тебя здесь. Сейчас сидел у вождя, еле отбил тебя — так наскакивали. А главный недруг знаешь кто? Лучина. Слыхал, спор у тебя с ним, несогласие. Так совет дам: не отступайся. Хоть грозить тебе будет, бородой трясти, не бери это в голову: он нынче слаб, вождь к нему неблагосклонен. Да и я всегда заступлюсь. Так-то.

Чадник, замерев, слушал его, тискал соболиные рукавицы. Потом воскликнул:

— Ах, господин, ты истинно мой дух-охранитель! Во всех землях, куда заснет меня судьба, поведаю о твоем великом уме и милостях, коими оделяешь ты нас, гостей. — Он опять начал было разливаться в славословиях, но Хворост лишь махнул рукой.

— Ладно, ступай. А то сына разбудишь.

И гость вышел, нахлобучив бахромистый колпак. А старик так и остался сидеть, слепо таращась в устланный ветками лиственниц пол, одолеваемый злостью и досадой. «Может, хоть так его сковырнем? — думал он о Лучине. — Любит его вождь. Несмотря ни на что — любит. Потому что — родич. Потому что последний. Вот и держится, прощает ему все. Любую подлость и наглость прощает. Ну ничего, вода камень точит. И Лучину одолеем. Дай только срок».

Глава вторая

Над обгрызенными, сколотыми, как сломанные зубы, стенами древних завывала, лютуя, метель. Гудел в застылых сосновых кронах ветер-пугач, и звенели обледенелые после запоздалой ростепели ветви лозняка. По многослойному, закаменевшему от долгой стужи слуду волнами перекатывались пушистые серые сугробы. Промерзлая чуть не до дна река терялась под толстым снежным покровом как залихорадившее дитя под медвежьей шкурой. В редкие мгновения, когда метель опадала, сквозь крутящуюся серую муть проглядывали едва заметные черные островки рощиц, сверху похожие на расплывающуюся по воде угольную пыль. Мохнатыми остроголовыми великанами темнели в снежной мгле тесно сгрудившиеся на вершине холма жилища, и невыносимо тоскливо мычали коровы, много дней не покидавшие пропитанных мочой и навозом хлевов.

Прикрываясь от пронизывающего ветра стоячей, ледяной шкурой (нарочно облили ее водой, чтоб не складывалась), Хладовик-Бегун жался к мечущемуся по земле костру, тянулся к нему обветренным, белым лицом, тщетно пытаясь уловить хоть слабое тепло. Метель обтекала шкуру с боков, сжимала костер с двух сторон, вколачивала огонь в черную мерзлую почву. Хладовик тер рукавицами стынущие щеки, кричал товарищу, что следил со снежной насыпи за местностью:

— Стладзь, замизднишь! Кто тщас тся попрет? Така заверуха! Вильки, радзве тщо.

Товарищ его, длиннобородый горбоносый уроженец Черного берега, опершись ладонями о верхушки частокола, латавшего прорехи меж каменных стен, смотрел вдаль. Снежинки цеплялись за его трепещущую на ветру бороду, оседали на густых сросшихся бровях.

— Обредзатселя душ видзишь ли? — веселился Хладовик.

— Ухи зараз комусь оборве, — хмуро откликнулся бородач.

И Хладовик прошептал, отгоняя от лица злых духов:

— Тсвяты, тсвяты. — А потом прижал ладонью меховик к телу, чтоб почувствовать висящий на шее оберег — подарок бабки в день получения мужского имени. Запретная вещь! Вождь узнает — не поздоровится воину. Но Хладовик не хотел с ним расставаться, слишком дорог был ему оберег. Последняя память о семье.

Он поднял глаза от костра и увидел мелькнувшую за краем сенника тень. Подумал — привиделось (до смены далеко, а кому еще в такую погоду вздумается покидать кров?). Протер глаза, смахнув наледь с ресниц, вгляделся. Вьюга скользила по обшарпанным краснокаменным стенам, плясала вокруг утопающих в снегу жилищ, студила нос. «Примерещилось», — решил Хладовик. Открыл было рот, чтоб отпустить еще одну шутку над не в меру ретивым товарищем, но тут тень возникла снова, куда ближе, и уже не исчезала — перла прямо на окоченевшего воина.

— Стуй! — завопил Хладовик, хватаясь за лежащее рядом копье. — Кто тсаков? Стуй!

Напарник его скатился с насыпи, выхватил из-за кожаного пояс топор.

— Стуй! — в третий раз выкрикнул Хладовик, теряя голову от страха.

— Молодец, воин, — донесся до его уха знакомый голос. — Так и кричи каждому, кого увидишь.

Раздвигая снежные завеси, к костру вышел вождь. Глянул на присмиревших бойцов, произнес сурово:

— Из чьего отряда?

— Гаспадзина Атсколыша! — звонко ответил Хладовик, благоговейно цепенея.

Головня ничего не сказал — молча взошел на снежный бугор, вцепился в остро вытесанные верхушки тына, долго всматривался в сквозисто-вертлявое марево пурги. Воины, не шевелясь, наблюдали за ним. Вождь стоял недвижимо, как изваяние, только кобыльим хвостом билась на ветру борода, словно черный мох на лиственнице. Наконец, отлепился от частокола, медленно сошел вниз. Не глядя, прошел меж ними и постепенно растаял в серой крутоверти.

Тут только Хладовик и выдохнул. Сказал товарищу:

— Вождзь — не вождзь? Бутта пшиведзенне како.

— Видма, — согласился бородач. — Магик он, кажды ве о том.

— Магик, — зачарованно повторил Хладовик странное прибрежное слово.

А Головня шел и думал: «Когда же? Когда же начнется? Замучился ждать. Может, и не придут они вовсе? Может, передумали?». Метель задувала ему под колпак, морозила уши. Из воющей неясной стыни выплывали очертания жилищ и хлевов, ветер швырял в лицо запахи навоза и гари; в дрожащих негреющих кругах алого света, опустив головы, сидели дозорные — словно усталые путники, замерзающие в тайге.

Вот оно — то самое место, отнявшее у него жену, любовницу и доверие к людям. Место, залитое кровью его рода. Все здесь знакомое, и все — чужое, враждебное. Даже время теперь было иное: в тот раз все кругом плавилось от зноя, а ныне в уши задувала стужа. Утонувшие в снегу истуканы и глыбы древних переливались блестящей коркой наледи, черные дыры штолен — все в пушистой бахроме снега — холодили сердце тяжким воспоминанием о тщетных поисках железа. Волнистые очертания сугробов в низине — как застывшие серые волны — пригибали к земле памятью о погибших в мятеже. Развалины громадной постройки, в которых он когда-то поставил шкурницу, мучили болью о потерянной любви. Головня не захотел снова селиться в проклятом месте, и руины отвели под коровник: каменщики выровняли по верху осыпающиеся стены, невольники уложили бревенчатую кровлю, разгородили стойла. Бочкообразные пристройки к стенам («башни», как назвал их Штырь) очистили от помета белых куропаток, приспособив под сенники.

Он шел от одного костра к другому, пинал нерадивых, хвалил исполнительных, а мысли назойливым роем кружились вокруг, заставляя вновь и вновь терзаться сомнениями: не совершил ли он ошибки, уйдя в мертвое место? Не оскорбил ли богиню, бросив становище, а с ним — и изваяние, на произвол судьбы? Тревожные думы, как язва в брюхе, не давали усидеть на месте, погнали в пургу проверять дозоры. А еще неотступно донимал страх измены. Смотрел на помощников и думал: «Кто предаст? Этот? Или этот?». В каждом видел крамольника, всех подозревал, и торопился изгнать скверну, пока не нагрянули враги.

Не зная, как унять этот нестерпимый зуд, хотел зайти к Лучине, потолковать. Потом передумал: резок стал Лучина, задирист, будто злобился на вождя или измену вынашивал. Может, и правда вынашивал? Кто его знает. Не мог простить, что казнили помощника его, Сверкана-Камнемета. Впопыхах казнили, не расспросив даже. Да и некогда было разбираться: ждали со дня на день пришельцев. А они, сволочи, возьми и не явись. Будто издевались, подлецы. Изводили неизвестностью.

К Лучине решил не ходить. Ну его ко Льду. Без охранников теперь вообще было боязно — не ровен час, нарвешься на предателя. Пусть себе злобится. Лучше заглянуть к Хворосту — вроде как проведать его искалеченного сына. Старик-то, небось, обрадуется: любую милость принимает как подарок небес. Одно удовольствие такого награждать. Заодно потолковать о том, о сем. Глядишь, и уймется свербеж на сердце. Хворост-то мастак все по полочкам раскладывать.

Подумал так — и пошел, петляя меж вросших в снег мохнатых жилищ, взбивая коленями серый пух, пряча лицо от колючего злого ветра. Шел — и сам удивлялся, как же на таком узком пространстве уместился весь народ с санями, хлевами и сенниками? Лошадей, правда, пришлось отогнать прочь, к западному берегу, чтоб пришельцам не достались. И все равно — удивительно.

Шел и рассуждал: а может, жениться? Хватит уже одному вечерять да с невольницами тешиться. Надо бы хозяйку в жилище, чтоб за слугами присмотр был, чтоб наследник появился. Мысль об этом, родившись из ниоткуда, вдруг захватила Головню. Надо, надо, — подумал он. Не ради себя, а ради народа. Ради веры. Чтоб не потух огонь, чтоб не иссякла родная кровь. Чтоб не передрались за власть те, кого он приблизил к себе.

И тут же, едва подумал об этом, перед глазами проявилось, словно вышло из тени, холодно-спесивое, все в жемчужной пыльце, лицо Искры. Поглаживая надутый живот, она что-то ласково шептала неродившемуся ребенку и бросала укоризненные взгляды на Головню. Губы ее трогала легкая улыбка. Из бесконечной дали, сквозь сероватую завесь метели, донесся ее нежный голос: «Не пугай его. Пока не получит мужское имя, он — мой». И его смех: «А я вот — твой навсегда». А потом словно дрогнуло что-то: колеблющаяся пелена пурги вдруг затвердела и треснула как лед, и вот уже на Головню смотрит не Искра, а Заряника — черноволосая, розовощекая, с задорно вздернутым носом. Она ставит перед Головней жбан с болтанкой, смотрит чуть снизу, в лазоревых глазах сияют огоньки. Волосы стянуты сбоку в толстый хвост, сквозь чернь проглядывают золотые кольца в ушах. «Угощайся, великий вождь», — говорит она с хрипотцой, и Головня гладит ее белую шею, скользит пальцами по подбородку, щекочет мочку уха. По телу разливается жар — хоть в ледяную воду бросайся. «Ты будешь госпожой тайги. Имя твое будут славить во всех уголках земли. Покуда жив хоть один верный Науке, тебя будут помнить, прекраснейшая из женщин». Ах как болит на сердце! Будто голодному посулили кусок мяса, дали понюхать, да и отняли. Ай, как тяжко на душе! А все они, пришельцы! Наведут морок, окутают дремой, а затем — хрясть, и нет ничего! Только воет пурга да колотится на ветру плохо прилаженная дверь хлева. Тоска, тоска… безнадега.

Он вошел к старику без оклика, отодвинул тяжелый медвежий полог, ступил в темную, пропахшую дымом и потом шкурницу. В сумраке что-то задвигалось и застонало, от тлеющего костра призраком отделилась фигура.

— Кто тут? — спросил голос старика.

— Я. Не узнал что ль?

Перед Головней выросло зверски оскаленное лицо слуги. Тот поступил к нему почти вплотную, таращился на вошедшего, едва не касаясь свернутым носом. Из полумрака выплыла кроваво-алая головешка. Вождь увидел его лицо — щербатое, со вздувшимся шрамом на левой щеке. Головня скинул колпак. Отодвинув слугу, шагнул к теплому очагу. Хворост, видно, дремал — мерцающие глаза сонно моргали, скрюченные пальцы растерянно подтягивали к горлу замызганное толстое покрывало из шерсти южных зверей. Чуть дальше, у самой стены, Головня увидел сидящего сына. Отросшие патлы отпрыска опускались до плеч, прикрывали обрубки ушей, безносое и безбородое лицо смахивало на освежеванный череп. Головня быстро отвел от него взгляд, посмотрел на старика.

— Поговорить пришел.

Тот, скинув покрывало, прытко поднялся, сказал слуге:

— Слетай за молоком.

Слуга сорвал с крюка у входа меховик и, не надевая его, выскользнул наружу.

Уродец-сын завозился в полумраке, начал стучать какими-то горшками. Хворост сообщил Головне:

— Прости, великий вождь. Не ждали тебя. Уж чем богаты… — И сказал сыну: — Ну давай, метай сюда все, что есть.

— Оставь, старик, — раздраженно сказал вождь. — Не за тем я здесь. — Он опустился возле тлеющих угольев, снял пушистые варежки, протянул ладони к теплу.

Хворост, не сводя с него взгляда, медленно опустился на шкуру. Сложил руки на животе, смотрел, не мигая. «А левое веко-то у него полузакрыто, — подумал Головня. — Раньше не замечал. Дряхлеет». Сын Хвороста тоже затих, откинулся к стене, подтянул колени к груди, обхватив их руками.

— Больную скотину всю сжег? — спросил Головня, не зная, с чего начать.

— Как ты приказал, великий вождь!

— Добро, — кивнул Головня.

И опять вспомнил про Лучину — как тот изумлялся, не желая предавать огню зараженные туши. «Да где такое видано, Головня? Раньше ели без вопросов, а сейчас вдруг… Не пойму я. А если вся скотина перемрет — что тогда? Котлы есть, ледники есть… К чему палить-то? Разделать, проварить как следует, да и дело с концом. Впервой, что ли? Мой отец, помню, никогда моровое мясо не жег: одевал рукавицы и давай рубать! А потом в котел. Хочешь, сам сделаю? У меня вся зараза выйдет, ни крошки не останется…». А воины — Головня хорошо запомнил это — стояли вокруг и ждали, чем закончится спор вождя и начальника. Мало им было приказа повелителя — они ждали подтверждения от Лучины! Ну чем не крамола? «И он, он тоже, — с ожесточением думал Головня. — Тоже ненавидит меня. Замысливает злое».

Вернулся слуга, приволок кус замерзшего молока. Вперся, отодвинув плечом полог. Головня рявкнул:

— Пошел вон.

Тот застыл, хлопая слипшимися от мороза ресницами. Бросил взгляд на Хвороста, затем, пятясь, вышел из жилища.

Головня сказал старику:

— Не забудь писарей наградить. Нам с гостями ссориться ни к чему. И чтоб кормили от пуза! Ты учеников им нашел ли? Как дело закончится, хочу, чтоб на каждого хотя б по одному грамотею было.

— Все сделал, великий вождь.

— Молодец, старик. Что там с ледниками? Сколько уже вырыли? Гляди, если в осаде голод начнется, с тебя первый спрос.

Он сыпал вопросами, делая вид, что проверяет исполнительность помощника, а на деле пытался унять скребущую тревогу. Хворост старательно отвечал: про ледники и стрелы, про дрова и шкуры, про писарей и сани. Головня слушал краем уха, не вдумываясь в сказанное. Потом, прерывая старика, вдруг спросил:

— Готов ли ты за меня жизнь отдать, старик?

Тот осекся, сглотнул.

— Всем сердцем, великий вождь! Прикажи — и пойду на смерть.

Головня усмехнулся, не разжимая зубов, куснул ноготь на большом пальце.

— Верю тебе. Тебе, единственному, верю. Вижу, как стараешься, как сил не жалеешь ради общего блага. И сыновья у тебя достойные, один другого лучше. — Он глянул на изуродованного Пара. — Не унывай, парень. Уши, нос, борода — все пустяки. Главное — руки-ноги целы и голова на плечах. Найдем тебе красавицу, будешь ее любить, детей с нею рожать. А если заартачится — высеку нещадно. Любую, какую выберешь, тебе отдам — за муку, что ради народа принял, за рвение твое и верность.

Тот молчал, только лупал глазами-дырами на безволосом лице. Старик схватил случившуюся под рукой кружку, швырнул ею в сына.

— Благодари вождя, бестолочь.

Пар пробормотал, потирая ушибленный лоб:

— Благодарю тебя, великий вождь.

Старик торопливо заговорил:

— Ты не смотри, что он не скор на ответ, великий вождь. Угнетен умом от страданий, скорбит тяжко. Оклемается — еще лучше прежнего будет. Уж я-то знаю, великий вождь.

— Ладно, ладно, — прервал его Головня. — Понимаю. Второй-то не подведет? Ежели запоздает — туго нам будет.

— Да уж извернется, свое дело сделает, — заверил его Хворост.

Головня опять задумался, потеребил нижнюю губу.

— На него вся надежда, — промолвил он. — Иногда сомнение грызет — не сплоховал ли я, послав его со зверолюдьми? Они ведь, зверолюди эти, Науки не знают, идут за человеком как псы неразумные. Сейчас вот за старшим твоим пошли, покорились его воле, а завтра, может, сами же его и растерзают, а?

— Сам говоришь — псы неразумные, — ответил Хворост. — Где это видано, чтобы собаки погонщика драли?

— Твоя правда, старик. Еще иное меня гложет: не напрасно ли забрался я сюда, в мертвое место? Оно ведь истинно мертвое — все кровью народа полито. Сам помнишь о том. Роковое место. Проклятое. Эвон за южным склоном все луга в могилах. Вот и думаю — не проклят ли я? А потом вспоминаю: ведь не сам, не по своему почину сюда пошел, а по совету Чадника. Он говорил: пришельцы в чистом поле сильны, а приступать к каменным стенам у них охоты нет. Вот и ушел. Подумал: уж Чадник-то этих сволочей знает, плохого не присоветует. Теперь вот в сомнениях. Не дал ли маху? Что скажешь, старик?

— Скажу то, что уже говорил тебе, великий вождь. Я гостю верю, он много добра принес. С чего бы теперь нас губить? Даже и ныне, когда нет его с нами, помогает — грамотеи его работают, не покладая рук. Стал бы он нас под громовые палки подводить, когда сам же людьми поделился? Да и с чего бы? Не ссорились мы с ним, наоборот, даем все, что просит. Свою же выгоду потеряет. И, воля твоя, великий вождь, а только кроме разума еще и чувство мне подсказывает: друг он нам. Горячий искренний друг. А подарки какие сделал! Тебе — серебряную уздечку и шелковый потник для лошади, мне — золотой перстень с чудесной птицей. Ничего ему для нас не жалко. Все готов отдать, хоть и наговаривают иные, будто лишь о своей корысти печется.

Скрипучий голос старика клокотал в темноте жилища, внушая Головне спокойствие и уверенность. Серыми искорками таяли снежинки, залетая сквозь дыру в потолке, и шумел ветер, гуляя меж перекрещенных слег. Где-то там, в окостеневшей от мороза тайге, пробивались через снежное безбрежье черные пришельцы с громовыми палками, ведомые демонами болезней и смерти. Где-то там, в застылых топях, бежал, перепрыгивая с кочки на кочку, косматый Обрезатель душ, со свистом рассекая воздух острой косой, и кружились над ним жадные пожиратели надежд и мечтаний, предвкушая скорое пиршество, а впереди неслись бессмертные медведи, сверкая загнутыми вниз клыками. Но все это было далеко, во враждебном мире, а здесь, в жилище, под защитой древних стен, тлел огонек добра и жизни, готовясь дать отпор силам зла.

И Головня, вдохновленный, сказал:

— Правду молвишь, дед! Истинную правду.

И вышел из жилища.

Сквозь паутину обледенелого кустарника проглядывали сосновые ветви, укутанные в снежные рукава. В переплетении крон проглядывало серое небо. У комлей, зарывшись в сугробы, спали мохнатые существа. Спали, обнявшись по двое и по трое, согревая друг друга дыханием и биением сердец.

Ожог выбрался из полузасыпанного снегом шалаша, встал, отряхиваясь, на ноги, зябко поежился. Метель давно стихла, стояла тишина, нарушаемая лишь сонным сопением зверолюдей и фырканием кобыл, разгребавших копытами снег. Перед шалашом, разметав сугроб, корячился, взбудораженно скалясь, дозорный — весь в серебре инея, шерсть торчком, под черным носом застыли желтые потеки. Рыча и ухая, он часто кивал, с обожанием глядя на начальника.

— Чего лыбишься? — спросил Ожог. — Заметил кого?

Дозорный завращал головой и глазами, замахал руками, издавая странные чирикающие звуки. Ожог уже знал, что это означает «да».

— Пришельцы, что ль? — спросил он. Просто так спросил, не надеясь на ответ: для этих тварей что таежник, что пришелец — все едино. Небось, углядел каких-нибудь людей, вот и поднял тревогу, засранец. Не дал начальнику поспать в тепле.

Но дозорный продолжал свои ужимки, будто не слышал вопроса. Сокрушенно посмотрев на него, Ожог сказал:

— Ну веди, показывай.

И поднял ладони, чтоб было понятнее.

Дозорный повел: облизываясь и ухая, не оглянувшись ни разу, шерсть вздыбилась на хребтине — верный признак готовности к бою.

Дивные твари были эти зверолюди. Силой не возьмешь — прячутся в расселинах и норах, удирают стремглав — не догонишь. А другого подхода к ним Ожог поначалу и не знал. Оттого и мотался так долго по ледяным полям, теряя силы и терпение. По ночам воины забирались в шкурницы, хлебали для согрева навар из коры и листьев местной низкорослой ивы, слушали, цепенея, вой волков и ухающую перекличку зверолюдей, шнырявших в полумраке. Сторожей не выставляли — все равно бесполезно. На лошадей твари не покушались, в шкурницы не лезли, к чему напрасно мерзнуть?

Однажды посчастливилось: в неприметном овражке напал на логово мохнатых созданий, убил самого задиристого, что швырялся камнями в его воинов, остальных повязал. Тряс перед ними тушкой пойманного песца, пытался втолковать, чего ему надобно от них. Те только мычали и жмурились, как от яркого света, боялись смотреть в глаза. Плюнул, велел переколоть всех копьями. Понял: с этими тупицами мяса не сваришь. Да и воины роптали, натерпевшись страху. Злорадствовали за спиной: «Это тебе не Жаровых дочек казнить. Здесь и по колпаку дать могут».

С досады хотел уж поворачивать назад, да решил попытать счастья на берегу большой воды — повел отряд на запад. Повел, ни на что не надеясь, просто для очистки совести. Чтоб не говорили потом, будто поленился или, хуже того, струсил. Воины колебались, осторожно грозили, жаловались на бескормицу. Ожог не поддался, съездил кое-кому по рылу, произнес вдохновляющую речь. На время притушил недовольство.

Но и там долго не мог ничего добиться. Помог случай: один из всадников наткнулся на совиное гнездо. Птенцы кинулись кто куда, родители закружились рядом с воином, принялись бить его крыльями, тот отмахивался, ругаясь. Ожог, не долго думая, прицелился из лука и застрелил обеих птиц. Стрелком он был отменным, с расстояния в пять десятков шагов попадал медведю в голову.

Тут-то все и перевернулось. Зверолюди, до того удиравшие со всех ног от таежников, вдруг потекли к ним со всех сторон, расстилались по снегу, протягивали лапы, будто в молитве. Ожог прибалдел поначалу, насторожился — думал: хитрость какая, заманивают, сволочи. Но затем, приободрившись, выступил вперед, показал всем соболиную шкурку: мол, несите такие же, сколько у вас есть, другого ничего от вас не надо.

Той же ночью к нему приволокли нескольких мертвых соболей с разможенными головами, оставили возле стоянки. Ожог не знал, смеяться ему или плакать. Освежевал добычу, кинул шкурки в притороченный к седлу тюк, сказал воинам:

— Ну хоть с голодухи теперь не подохнем.

Зверолюди понемногу осмелели, приходили уже днем — робко приближались к жилищам, шмякали волосатые зады прямо на снег, алчущими взорами наблюдали за людьми. Ожог не гнал их, кидал вареное мясо, тряс перед тупыми мордами шкуркой соболя, втолковывал:

— Вот такие мне нужны. Понятно вам, демоны мохнатые? Не зверь, а только шкура его.

Не понимали. Тащили ему дохлых соболей с разбитыми башками, швыряли под ноги, ждали награды, искательно глядели в глаза. «Собаки, истые собаки, — думал Ожог. — Был бы хвост — завиляли бы».

Их приходило все больше и больше, они уже не скрывались, не шарахались от людей, как пугливые зверьки, а садились вокруг стоянки и наблюдали за лесовиками. Воины, привыкнув к такому соседству, покрикивали на них, пинали, сгоняли с места — те отбегали и снова садились на снег. Сколько их было? Пять раз по пять пятков? Или больше? Ожог не считал. Отчаявшись что-либо втолковать этим созданиям, отправился в обратный путь. А твари — удивительное дело! — пошли за ним. Ползли, когтисто вспарывая снежный покров, тянулись вслед за уходящим отрядом. Целое войско вывел Ожог из ледяных полей, толпу обросших шерстью, приземистых существ, спавших на снегу и жравших сырую плоть.

Что это было — успех или провал?

«Ах-ха-ха-ха-ха! — покатывался со смеху вождь, слушая его рассказ. — Ха-ха-ха! Пушистые дряни приняли тебя за колдуна. Ты пустил стрелу, а они посчитали это волшебством, жалкие недоумки! Но я-то, я-то… ох, должен был предугадать, глупая башка… ведь знал же, знал… не просек… Ты для них — чародей. Великий искусник, ха-ха… Огня они не боятся… видели уже… у загонщиков и видели, ха-ха… они стрел боятся. Знаешь, почему? Потому что… потому что колдунья из лука стреляла… Оттого и устрашились тебя… решили, что наследник… колдунчик, ха-ха!..». Ожог слушал его и цепенел от страха. Если он — колдун, то кто тогда — вождь? «Ладно, — подвел итог Головня. — Раз привел ты этих уродцев, начальствуй над ними. Пусть тупицы, зато верны. А это сейчас — главное».

И вот теперь Ожог шел за дозорным по заснеженному сосновому бору, всматривался в его сутулую, сплошь заросшую жирным черным волосом, спину (одежды зверолюди не знали) и горделиво размышлял: а ведь эти мохнатые чудища, пожалуй, жизнь за него отдадут, если придется. Кто он для них? Колдунчик, как сказал вождь, или… бог?

Дозорный шел очень ловко: ступал в собственный след, переваливаясь на кривых ногах. Цепочка следов, петляя меж вспененных комлей, уходила к опушке. Кругом ворочались дремавшие зверолюди; сидевшие у шалашей воины проверяли седла, грызли заиндевелую строганину, негромко переговаривались. Кто-то вычищал сосульки из ноздрей стреноженных кобылиц, другой нес бадью с растопленным снегом.

Вдруг откуда-то раздался визг, скулеж, раскатились ядреные словечки, как костяшки по столу. У шалаша под седой расщепленной сосной возился клубок тел. Оттуда выкатился, вереща, маленький зверочеловек и помчался прочь, отталкиваясь от земли всеми четырьмя лапами. Дремавшие зверолюди зашевелились, открывали глаза, с безразличием смотрели на своего удирающего собрата.

— Что за вопли? — громко спросил Ожог, останавливаясь. — Опять жратву не поделили?

— Тетиву хотел спереть, сволочь, — отозвался коренастый воин с нарывами по всей роже. Он стоял на колене, держа в левой руке лук, а правой выгребал снег из-за шиворота. Рядом, у черного круга кострища, его товарищ — лядащий и лупоглазый — затягивал кожаные ремни на ходунах. — Тетива ему, вишь, приглянулась, стервецу.

Ожог сердито засопел, с досадой озирая лежавших тут и там зверолюдей. Бойцы они были отменные, но порядка не знали совершенно. Жили как животные, на глазах у всех сходились со своими волосатыми бабами, брали что хотели, дрались постоянно из-за лакомого куска. Собаки, чистые собаки…

Ожог рявкнул, отогнув край колпака:

— Привязать наглеца к дереву. И оставить на всю ночь. Живо!

И потопал дальше.

Провожатый вывел его к краю леса. Среди раскорячившихся больных лиственниц и куцых березок буйно разрослись кусты шиповника и можжевельника. Ниже, через пяток шагов, деревья заканчивались и шла сплошная полоса оленьего мха (концы бледно-зеленых веточек пепельными чешуйками выглядывали из-под снега), а еще дальше, в балке, начинались погребенные под сугробами пырейные луга.

Вот по этой-то балке, выворачивая хвост из-за растекшегося уступами голого холма, двигался обоз. Мохнатые толстоногие кони, по двое и по четверо в упряжке, тянули вытянутые, на высоких полозьях, сани, на которых во всю длину стояли жилища из оленьих и медвежьих шкур. Над полукруглым верхом каждого жилища торчала черная от копоти железная труба. Дымы из труб сливались в единую черную, с разрывами, полосу, висевшую над обозом подобно грозовой туче. Вокруг обоза, нахохлившись, ехали всадники в вывернутых кожей наружу одеждах, с притороченными к седлам громовыми палками в черных чехлах. Лошади медленно торили путь через снежное поле, мерцая инеем на носах и гривах. Слышался отрывистый перещелк голосов, из-под низко опущенных колпаков выпархивали облачка пара. Впереди, слегка оторвавшись от остального обоза, пылили порошей собаки, тянувшие нарты с одиноким седоком, который то и дело покрикивал на них, сдерживая рвущихся вперед псов. Лицо седока терялось под колпаком, но судя по лисьему меховику и камусовым ходунам, это был кто-то из местных.

Ожог замер, присев на корточках за наполовину поваленной ветром лиственницей, чьи выдранные из земли корни служили ему верным прикрытием. Рядом затаился, не дыша, зверочеловек: лежа на снегу, неотрывно смотрел сквозь заросли шиповника. «Вот они, голубчики, — с беспокойной радостью подумал Ожог. — Вот они, родимые. Дождались». И сразу стало жарко, точно подул знойный ветер, и забилось сердце, и скрипнули зубы, сжавшись от ненависти. Вот они, лютые враги, замахнувшиеся на веру Науки. Издали совсем нестрашные, даже какие-то жалкие — скукоженные, несчастные. Сразу видно — зябко им, убогим, непривычные они к морозу. А все же прут неумолимо, алчные до чужих земель. По сусалам бы им, да за волосья оттаскать, мерзавцев таких.

Он выдохнул и, не поднимаясь с карачек, начал отступать назад. Зверочеловек лежал как мертвый, только вились, растопляя снег перед ним, едва заметные облачка пара. Ожог осторожно положил ему ладонь в рукавице на мохнатую твердую голень.

— Пс, — сказал он, кивнув в сторону стоянки.

Зверочеловек обернулся, посмотрел на него неподвижным пристальным взглядом пустых бездонных глаз, затем перетек на четвереньки. Ожога аж передернуло.

— Туда, — прошептал он, опять кивнув в сторону стоянки.

Зверочеловек поднялся и вперевалочку потрусил к своим. А Ожог вдруг подумал, двинувшись за ним: «У пришельцев-то — кони. Кобыл, значит, не берут. С чего бы?».

«Матушка Наука, вразуми и наставь, — молился Лучина в своем шатре. — Тяжко на сердце у меня, грех гложет душу». Деревянный лик смотрел торжественно и сурово, багровые очи прожигали насквозь. Золотые власа, вздыбившись, шевелились в неверном свете пылающего очага. «Какой еще грех? — казалось, говорила богиня. — Выкладывай». Лучина и рад был, да боязно: страшился крамолы. Ибо грех, в котором каялся, и грехом-то не был, напротив даже, свершением, поступком во имя торжества истины и справедливости. Отчего ж тогда так муторно было на душе?

«Матушка Наука, избавь от тревоги, объясни глупцу, успокой душу». Но вместо лика Науки вдруг проявился другой, до боли знакомый: редкая бороденка, большие выпученные глаза, жидкий волос на щеках… Жар-Косторез. Разевая пасть, он будто скалился на Лучину и, насмехаясь над ним, повторял с усмешкой: «Убил меня, да? Убил? А еще друг называется! Эх, родич…».

И стыло у Лучины в груди, и мучительно скворчало в брюхе, когда он слышал это.

— Прочь, сгинь! Тьфу на тебя.

Но Косторез не уходил: витал, колыхаясь, в волнах тепла, исходивших от жаровни, скалился, зловредно ухмылялся.

— Мне велел Головня, — оправдывался Лучина. — Или забыл?

Призраку было все едино. Он отставлял правую руку, и под ней вырастали Косторезовы дочки, державшие в ладонях залитые кровью головы.

— Но я не убивал вас! — кричал Лучина. — Вас казнили Пар и Ожог, Хворостовы отпрыски. Им и являйтесь.

Куда там! Дочери раскачивались из стороны в сторону, а их головы скорбно выли и вращали глазами.

— Ты покушался на вождя! — орал Лучина. — Ты замысливал недоброе.

— Не покушался и не замысливал. Сам о том знаешь.

— А хотя бы и так! Разве благо не в подчинении вождю? Мы следуем за тем, кого поставила богиня.

— И убиваете родичей, — гнул свое Жар. — Всех уж перебили. Ты один остался. Последний.

— Нет больше общин, один народ по всей тайге, — упирался Лучина.

— И Артамоновых тоже больше нет. Вы же с вождем их и перерезали.

Лучина скрежетал зубами, вздымал ладони к небу.

— Чего ты хочешь от меня? Головня — родич, и ты тоже. Как сделать выбор? Вы оба виноваты в том, что случилось. Вы расплевались, а мне отвечать. Нет уж, выкусите! Сами решайте промеж себя. А я слушаю вождя и делаю по его слову. Был бы ты, Жар, вождем, побеждала бы твоя правда. Но вождь — не ты, потому и правды за тобой нет. Богиня отличает достойного!

— У вас с Головней все недостойны, — язвил призрак. — Ни я, ни Сполох, ни Пылан, ни Отец Огневик. Всех смерти предали. Чуешь, за кем очередь, Лучина? Готовишь ли ходуны для морошковой тропы?

— Да чтоб тебе провалиться, несчастный! Жаль, язык твой болтливый не вырвал. Трепешь им сам не зная чего.

— Ну бывай, родич, — хихикал Жар. — Бывай!

И оставлял Лучину лязгать зубами от страха и бешенства.

Дебелая, вся в россыпи конопушек, подруга шарахалась от него в такие мгновения: знала — лучше под руку не попадаться, прибьет. А ночью, слыша сквозь сон лихорадочные мужнины молитвы, тепло и сладко прижималась к нему, стягивала дряблые щеки в улыбке:

— Что неймется милому? Отчего захолонул?

Оно, может, и не так сильно совестился бы Лучина, когда бы не чувствовал: прав призрак, ой как прав! Не в том прав, что за казнь пеняет, а в том, что пророчит Лучине ту же участь. Обрезатель душ бродил рядом, смахивал косой одну жизнь за другой. Сполох, Жар, Сверкан, Зольница — все, кто был рядом последние зимы — пали жертвами судьбы. Оттого и злобился он, вспыхивая как сухой тальник: чувствовал — и его час придет. Недруги настраивали вождя против него, и первый их них — Хворост.

Глава третья

Скорым бегом зайца-поранка примчался в становище Ожог со своей сторожей. Примчался не с пустыми руками — привез пленника: тот сидел со связанными руками на лошади, мерцал угольками глаз из-под острого колпака. Побелевшая от инея редкая волосня льдисто втыкалась в черный, точно вымазанный сажей, подбородок. Поводья его кобылы Ожог примотал к луке своего седла, слева приторочил отливавшую серебром громовую палку в черном кожаном чехле.

При виде пленника люди цепенели от ужаса, жадно разглядывали угольное лицо, старались не смотреть в глаза. Слышался благоговейный шепот:

— Тсвяты, тсвяты…

— От порчи и сглаза, от хворей и недоброго зверя — спаси и сохрани…

— Дзембы-та цо перлыны… яснеяць…

— Зза огня и пекла вышедши, тамо их уродили…

Мохнатых бойцов Ожог оставил под западным склоном, сам проехал напрямик к Головне, кинул поводья охраннику, другому отдал кожаную перевязь с ножнами, ступил в шатер. Коротко доложился и вместе с вождем вышел наружу — показать пленника. Люди, сбежавшиеся на весть о захвате пришельца, безмолвно наблюдали, как Головня, презрительно подрагивая верхней губой, оглядел связанного врага, усмехнулся, затем принял у Ожога громовую палку, взятую у пришельца.

— Славное дело ты содеял, Ожог! — сказал он, осматривая оружие. — Порадовал меня… Отцу своему счастье принес. Вижу, не зря я приблизил ваше семейство.

Тот зарделся, сказал, крепко стоя на широко расставленных ногах:

— За тебя, великий вождь — в огонь и в воду.

Головня не спеша направился обратно в шатер. Приказал, не оборачиваясь:

— Пленного — ко мне.

Стражники стащили связанного пришельца с седла, поволокли его, подхватив с двух сторон, к вождю. Пришелец был высокий, шел, приволакивая ноги, остроконечный колпак его покачивался из стороны в сторону.

Народу прибывало все больше. Услыхав о пленном, люди бросали все дела, спешили к шатру вождя, чтобы хоть одним глазком взглянуть на него. Старый одноглазый воин, ходивший с Головней на Ильиных, важно вещал:

— Громовые палки — тьфу, пугание одно. Шуму много, толку мало. Они больше ворожбой берут, колдовством. Сами — гололицые, волос на башке короткий, туго вьется — не распрямишь. И зубы белые, ровные… не чета нашему брату. Потому как об камень их тешут. В схватке хлипкие, только и могут, что бабахать из палок. Тут главное — лошадь удержать, чтоб не струхнула. На то и надеются. А сами-то хоть долговязые, да жидкие, против таежника не устоят.

— А как же у Лиштуковых-то наших побили? — спрашивала рябая баба с маслобойкой в руках. — Эвон никто не вернулся, окромя Пара, да и тот таков, что смотреть страшно.

— Чародейством, видать, взяли. Ведовством. А еще, сказывают, к ним Огонек прибился, внук Отца Артамоновского, а уж тот, известно — всякому коварству научен, на то и огнепоклонник…

Народ гомонил, обсуждая увиденное. Воинам, что ходили вместе с Ожогом, не давали проходу, требовали подробностей. Те, залихватски покручивая усы, рассказывали, как сумели взять пленника.

— Зверолюди его приволокли. Уж это такие лисы… Нам-то по ночам несподручно шастать — того и гляди Обрезателя душ встретишь или демоны разорвут. А этим все едино. Подкрались, сцапали и утащили. Он и не пикнул. Не помогли ему ни волшебство, ни хитрости. Они ведь, сволочи, на привал посреди луговины встали — опасались, значит, что нападем. А в небе духи так и плясали, словно предупредить хотели. И поди ж ты — выкрали голубчика. За этими мохнатыми глаз да глаз… Подползут вот этак к тебе…

Войдя в шатер, Головня скинул меховик в руки подскочившего слуги, присел к жарко пылавшему очагу. Стражники, морозно дыша, впихнули испуганно вращавшего глазами пленника, бросили его, как мешок с молоком, на устланный шкурами пол. Ожог, войдя последним, замялся у входа, прижатый спинами охранников.

Головня сказал ему:

— Садись, чего топчешься?

И, прищурившись, воззрился на пленного. Тот моргал короткими ресницами, бегал глазами, жемчужно белевшими на черном, как обожженная кость, лице и мелко дрожал, словно продрогший пес.

Ожог, подвинув стражника, прошел к очагу, сел напротив вождя, глухо стукнув кончиком пустых ножен о прикрытую шкурами землю.

— Скиньте с него колпак, — велел Головня.

Один из воинов зацепил пятерней торчащую верхушку колпака, стянул с курчавой башки пленного. Ожог скривился от отвращения, Головня же усмехнулся.

— Тоже боится, — сказал он Ожогу. — Кисло ему здесь, паршивцу. Одиноко. Вместе с собратьями он — сила, а один — слаб как птенец. И все волшебство его — пфф, дым! — Вождь осклабился, поворачиваясь к пришельцу. — Что скажешь, бесеныш? Не ожидал такого оборота?

Пленник что-то залопотал, часто-часто прищелкивая языком, пал ниц, заелозил смоляным лбом по истоптанной, в жирных пятнах, шкуре. Ожог в растерянности бросил взгляд на вождя. Тот невозмутимо слушал лопотанье пленника, потом велел стражникам:

— Захлопните ему пасть.

Оба воина наклонились и одновременно ударили пришельца: один — по затылку, другой — в левый бок. Пленник замолк, вскинул рожу, как схваченный за загривок щенок.

Полог за его спиной смялся, отплывая в сторону, и в шатер вошел Осколыш. Был он чумаз и напряжен, меж распахнутых половин измазанного сажей меховика проглядывал хрусткий от замерзшего пота нательник.

— Звал, великий вождь?

Увидев курчавую макушку, осекся, застыл изумленно.

— Звал, звал, проходи, — подбодрил его Головня.

Кузнец, суеверно сторонясь пленника, прошел к очагу, опустился возле него, скинув со спины меховик.

— Ожог подарочек привез, — ответил вождь на немой вопрос. — Каков, а?

Осколыш покосился на пленника и поспешно отвел взор — боялся сглаза. Пожал плечами, не зная, что сказать.

Вскоре подтянулись и остальные помощники. Заходили по всякому: кто — волнуясь, в тревоге, а кто — и безмятежно, пряча зевоту в ладони. Но все, стоило им заметить пленного, столбенели и бочком протискивались к очагу.

От набившихся внутрь людей в шатре стало душно, завоняло потом и слежалыми шкурами. Головня выгнал слуг, чтоб не задохнуться, спросил Ожога:

— Друга нашего, Огонька, не видал ли?

— Есть там кто-то из наших, — ответил тот. — На собаках ездит. А уж как его по имени, того не знаю, великий вождь. Уж не серчай.

— Он это и есть, — процедил Головня, кривясь от ненависти. — Больше некому. Прямиком в мои руки идет…

Последним из помощников приковылял Хворост. Узрев Ожога, радостно обнялся с сыном, потрепал по вихрастой башке.

— Вернулся, значит. Живой. О брате-то слыхал? Ох печаль, печаль…

Ожог, нахмурившись, выслушал о злоключениях Пара. Полыхнул очами, глянув на пленника, невольно потянулся к ножнам и засопел, сдерживая гнев.

Затем явился один из писарей — желтолицый, обрюзгший, с крючковатыми пальцами и длинными грязными ногтями. Склонился подобострастно, не обращая внимания на черного воина:

— Ты звал, великий вождь?

— Чадник говорил, ты языку пришельцев обучен, — сказал Головня. — Перетолмачить надо. Вон видишь, сидит?

Писарь бросил небрежный взгляд на пленного.

— Перетолмачу, великий вождь.

— Ну садись сюда, коли так. Откуда по-ихнему знаешь?

Писарь протиснулся мимо стоящих по бокам от пришельца воинов:

— Я ж — из Федорчуков. Мы под этими демонами две зимы сидели, пока ты по милости своей не освободил от их петли.

— Что ж, все Федоруки по-ихнему болтать наловчились?

Писарь лукаво осклабился.

— Меня всегда к знаниям тянуло, уж таким уродился.

— Ладно, спроси его, кто такой, и сколько у них людей.

Писарь, старательно вытягивая губы в диковинных звуках, прощелкал что-то пленнику. Тот оживился, повернул к нему вороное ухо, внимая. Потом начал отвечать. Помощники вождя с суеверным ужасом прислушивались к диковинному разговору.

Выслушав ответ, писарь вымолвил:

— Трудно его понять, великий вождь. Странно произносит… едва-едва улавливаю.

— Ты не дуришь ли меня, писарюга? — подозрительно спросил Головня. — Смотри, у меня с такими разговор короткий.

— Что ты, что ты, великий вождь! Матушкой Наукой клянусь и ее присными… У них ведь там в каждой общине свой язык — демон ногу сломит. — Он вздохнул, вытер взмокший лоб.

— Это тебе пленный наш поведал?

— Я это еще в общине узнал, когда пришельцы с нас пушнину трясли.

— Так чего этот шелудивый говорит? Ты вопрос ему растолковал?

— Растолковал, великий вождь. — Писарь почесал горбатый нос. — Говорит, людей у них с… полторы сотни наберется. Это значит, семь раз по пять пятков. А начальник — Вилакази… он становищем управляет… на берегу большой воды… только он — не вождь, а навроде помощника… их много, таких помощников…

Вилакази… При звуке этого имени Головня окаменел лицом и сжал кулак — впившиеся в ладонь пальцы аж покраснели от натуги. Процедил, дергая волосатой щекой:

— Помню-помню, как же. Черноглазый вонючий пес, явился по наши души. — Он снова поглядел на писаря. — А Огонек с ними ли? Спроси. — И вперил в пришельца острый взгляд, весь подавшись вперед.

Пленный переспросил что-то у толмача, потом залопотал, горестно мотая головой.

— Говорит, есть у них какой-то проводник из местных. Только как его по-нашему — не знает. Они зовут его Следопытом.

— Спроси его, много ли в отряде опытных бойцов? У всех ли есть громовые палки?

Писарь начал, запинаясь, переводить, а Головня, прервав его, грозно добавил:

— И пусть покажет, как с этими палками управляться.

Писарь, сбившись, кивнул, начал переводить, глотал слова, как заика. Пленный, выслушав, с готовностью закивал.

— Говорит, покажет. А что до бойцов, то собирали их, говорит, с бору по сосенке. Есть опытные, ходившие аж до Железных гор — таких с половину будет. А есть и новички, ни разу в человека не стрелявшие. Таких, говорит, тоже навалом. Явились, говорит, счастья искать. Думают легко взять, потому что у нас, говорит, такого оружия нет, как у них.

— Мы верой сильны! — пролаял Хворост. — Истиной могучи. Что нам их палки? Тьфу, да растереть.

Головня посмотрел искоса на старика, обкусывая ноготь на большом пальце, затем поднял глаза на стражей:

— Отведите-ка молодца к коновязи. Да глаз не спускайте. — Обвел взглядом помощников. — Ну что, господа советники, обмыслим, как поступить нам, грешным.

Разговаривал он с помощниками недолго, но бурно: стражи, стоявшие снаружи, сквозь цветастую ткань шатра слышали, как отчитывал Осколыша за медлительность, тот отбрехивался, бубнил что-то о нерадивых писарях. Затем Хворост о чем-то скрипуче доносил, а Лучина громыхал язвительным смехом. Потом зазвенел переливами, как журчащий родник, голос Штыря, и снова грянул вождь: «Баста!».

На том совет и закончился.

Из шатра выходили угрюмые. Штырь, дыша из-под колпака в лицо Осколышу, разводил руками:

— Мы-та, мы-та с цтобою як? Ведь не воины!

Тот отвечал, поводя широкими плечами:

— А як богиня на душу положит.

И зашагал, косолапя, прочь.

Спустя какое-то время показался из шатра и вождь. Сопровождаемый писарем и Ожогом, подступил к озябшему пленнику, понуро стоявшему у коновязи (на шею его была накинута петля), сказал:

— Ну показывай, как с палкой обращаться. Да не вздумай обмануть — живьем под лед спущу.

Имя свое Манессе получил в честь древнего вождя красного народа — Манессе Норесеба. Во времена отцовской молодости среди кхоса пошла мода давать детям экзотические намские имена — считалось, что это принесет ребенку счастье. Самих нама осталось очень мало — они почти растворились среди кхоса и зулу, в памяти народной превратившись в могучих колдунов, хранителей древних знаний. Породниться с ними считалось почетным у жителей Лесотской империи.

Отец Манессе всю жизнь перебивался с хлеба на воду, работал то столяром, то грузчиком в порту. Говорят, когда-то их семья была зажиточной, владела обширными землями на севере, но частые неурожаи и беспрерывные войны с Конголезской конфедерацией разорили ее вконец. Дед думал открыть дело на побережье, хотел возить древесину на Мадагаскар (где с этим было туго), заложил свой кусок земли шонийским ростовщикам. Но дело прогорело, едва начавшись: одно судно потонуло, выйдя из порта Доннибрука (негодяй-продавец надул неопытного в этом ремесле агрария), а второе перехватили разбойники в Мозамбикском море. Кредиторы были неумолимы. Чтобы расплатиться с ними, пришлось продать дом. Манессе навсегда запомнил их склизкие взгляды, которыми они марали мать, и мерзкие, доводящие до безумия, усмешки.

— Сочувствую… мнэ… сочувствую, — говорил низенький господин, обмахивая потное лицо белым батистовым платком. — Если хотите, детей можно в приют… я знаю один, мнэ-э… не желаете?

— Нет, — буркнул отец, сидя с опущенной головой на старом дедовском сундуке.

— Ну как хотите, мнэ-э… я только из расположения к вам…

Как это было унизительно: переехать из каменного двухэтажного дома в барак для неимущих! Словно рухнул в выгребную яму и барахтаешься там, а наверху ходят люди в ботинках из козьей замши и сандалиях с посеребренными застежками. Деда от горя хватил удар, а отца словно оглоблей переломило: из бодрого здоровяка-сангвиника он превратился в мелочного завистника, вымещающего на жене и детях всю злость за неудачно сложившуюся жизнь. Едва дождавшись, пока Манессе исполнится четырнадцать, отец выставил его за дверь, сказав: «Теперь корми себя сам».

И Манессе начал вести самостоятельную жизнь: продавал на улицах газеты, разносил посылки, работал в пекарне. Так продолжалось до двадцати лет. Сияющих перспектив не просматривалось, судьба упорно гнула его к земле, как тот булочник, что повозил Манессе носом по кирпичному полу, когда тот в спешке обронил сверток с миндальными печеньями. Тогда-то Манессе и решил: надо что-то менять. И завербовался в отряд собирателей пушнины.

Подъемные ему выдала торговая компания Северных морей — главный поставщик мехов на рынки Лесото и Конго. А чтобы не вздумал умыкнуть хозяйские денежки, на правом плече выжгли клеймо в виде сидящего орла с поднятыми крыльями. Целый месяц Манессе вместе с группой таких же искателей счастья добирался на судах и перекладных до Соснового городка — одной из баз компании по ту сторону Кавказа. Толстый лысый куратор, приставленный следить за ними, больше думал о шлюхах и выпивке, чем о своих подопечных. Всю дорогу под разными предлогами выуживал из них монеты (то дать на лапу таможеннику, чтоб не слишком шуровал в багаже, то переплатить вдвое дорожникам, чтобы получить вне очереди лошадей). Под конец пути все остались с пустыми карманами. «Ничего, — гудел куратор, хлебая яблочный самогон. — С первой же добычи миллионерами станете».

Если бы! Северный край Манессе ужаснул. Мало того, что новоявленного собирателя пушнины чуть не смыло за борт ледяной волной, когда видавшая виды посудина попала в шторм, так у него еще и сперли вязаный шарф, из-за чего Манессе подхватил воспаление легких и месяц провалялся в завшивленном, пропахшем касторкой лазарете.

Жутким видением отпечаталось в памяти, как смеялся над ним, блестя железным зубом, противный слюнявый старик с бородавкой на подбородке:

— Ха-ха, еще один мешок с костями! Мало их раскидано по Северной земле. Мужичье не совладало, теперь гонят молодняк. Мой тебе совет, новый: уматывай отсюда, пока цел. Здесь тебя сожрет цинга и морозы. Здесь не место таким, как ты: безусым юнцам с пустой башкой. Грезь о подвигах там, где снег лежит лишь три месяца в году, а здесь, в этой холодной земле, ты быстро пойдешь на прокорм мохнатым людоедам. Ха-ха, небось, обещал уже какой-нибудь толстозадой зазнобе вернуться через год с полным кошельком? Уплывай на первом же судне — будешь рассказывать внукам, как побывал в стылой стране. Не дай бог тебе польститься на посулы негодяев-лейтенантов. Стрелы туземцев бьют без промаха, а копья у них ой как остры! Могут подпортить тебе шелковую шкурку, ха-ха!..

Бритый налысо лейтенант с золотушными отметинами на шее, явившись за Манессе, прервал эти излияния, рявкнул:

— Мведжила, навозный жук! Опять свою агитацию разводишь? Проваливай, сукин сын, здесь тебе не подадут. А ты пойдешь со мной, — сказал он Манессе. — Пора отрабатывать денежки компании.

И повел его в казарму, наставляя по дороге:

— Север любит смелых. Без смелости здесь никуда. Проявишь слабину — считай, пропал. Станешь как Мведжила. А покажешь характер — все перед тобой лягут. В тайге сразу видно, кто чего стоит. Никогда никому не жалуйся. Здесь этого не любят. Как бы ни крутила тебя судьба, сцепи зубы и терпи. Таких уважают. К таким удача и летит. А станешь плакаться — растопчут, еще и на костях твоих попляшут.

Манессе шел и мотал на ус, а со стороны моря несло стылой влагой, от которой немел кончик носа и смерзались ресницы. «Уж я-то не заплачу, — думал он. — Я добьюсь своего». Вспоминались ему березовые рощи родного Лесото, и бабы в цветастых платках, поутру гнавшие хворостинами гусей, и дрожащий серый зной над черепичными крышами, и скрип колодезного рукава. А еще вспоминались дремлющие на мощеных перекрестках ямщики, раскидистая липа, дремотно заглядывающая в полураскрытое окно, новогодние фейерверки над разукрашенными елями, мокрый осенний снег, слякотно чавкавший под ботинками, пронизывающий майский ветер, вечерняя иллюминация на центральном бульваре, яркие театральные афиши, дурманящие запахи из кондитерской на улице Вильбоода, оглушительные свистки паровоза, прибывающего на вокзал Четырех инкоси, пьяные песни Веселого квартала и черный поток рабочих, с громким шарканием текущий по проспекту Чаки к железоделательным заводам Мавеве.

После гудящего как муравейник, никогда не засыпающего Доннибрука Сосновый городок угнетал своей оцепенелостью. Даже вечно дрожащие от криков и хохота кабаки тонули в тишине и застылости, со всех сторон подступавших к селению. Лишь море неумолчно шумело, накатываясь на обледенелый берег, да кричали чайки, летавшие над тяжелыми дымчатыми волнами.

«Мведжила — шона, — подумал Манессе. — Стану я слушать какого-то шона! Они обманули деда. Но меня им не провести».

По закону он имел право отказаться идти в дальнюю экспедицию, пока не прожил «за горами» один год. Рекомендации компании, розданные новичкам, даже предписывали это: боссам не хотелось терять людей, на которых потрачены немалые средства. Но Манессе решил сразу кинуться в омут, чтобы познать себя: так щенка бросают в воду, чтобы посмотреть, выплывет ли.

Отношение к волосатым дикарям у работников компании было самое пренебрежительное. «Мы для них — боги, — объяснял Манессе младший клерк городского суда — высокий полноватый парень с прилизанным пробором. — Им и удрать-то некуда — привязаны к маршрутам перекочевок. Воевать не умеют совершенно. У них даже оружия нет, потому как вера запрещает. Приходи и бери голыми руками». «Чего ж тогда народ так неохотно к Вилакази идет?» — спросил Манессе, успевший наслушаться рассказов об ужасах, творящихся на Еловом острове (туда планировалась экспедиция, в которую он записался). Клерк пожал плечами. «Тамошний вождь, говорят, — великий колдун. Я в это не верю, конечно. Но аборигены перед ним трепещут. Этакий божок, знаешь ли. Подчинил себе всех соплеменников до Черного берега, убил нескольких наших. Вилакази к нему ездил, хотел договориться… Очень накладно отправлять военную партию в такую даль. Разогнать это сборище — пара пустяков. У них и винтовок-то нет, одни копья да луки. Суть в том, что недавно об этом вожде никто и не слыхивал. Откуда взялся? Бес его знает. У этих белозадых черт ногу сломит, конееды паршивые. Думаю, пришел с севера, от зверолюдей. Теперь весь Еловый остров — его. Компания в убытках. А первый спрос — с Вилакази. Капитан-лейтенант за все в ответе».

Манессе завороженно внимал его словам. Колдун, зверолюди, волосатые дикари — все эти слова, казавшиеся столь волшебными в Лесото, здесь выглядели обыкновенными, будто ожила сказка, и он провалился в нее с головой, и никого уже не удивляли крылатые чудовища, плюющиеся огнем, и могучие волшебники, творившие крепости из воздуха.

А потом была переброска к Еловому острову на новеньком, сверкающем латунью пароходе, и высадка в диком краю, среди утопающих в сугробах кустов багульника и изнемогающих под тяжестью снега сосен.

Вилакази держал перед солдатами речь. Сказал, что дикари уже получили по носу, когда напали на Черный форт, и теперь осталось лишь разорить их логово, чтобы по всему острову воцарились мир и порядок.

В Черном форте, стоявшем на берегу одноименного моря, сделали остановку: подковали лошадей, привели в порядок оружие и снаряжение, взяли туземного проводника. Гарнизонные солдаты — все как один с выбритыми висками и затылками — жадно выспрашивали у вновь прибывших новости, клянчили табак и кат. По форту они ходили в туземных меховиках с облегающими мохнатыми колпаками, лошадей тоже держали местных — жирных, косматых — причем, отдавали предпочтение кобылам, говоря, что они куда выносливее жеребцов. Скакать на таких кобылах было несподручно (слишком тяжелы), зато перевозить грузы — самое то. Манессе они казались неказистыми — маленькие, толстые, с густой шерстью, которую приходилось часто расчесывать — не лошади, а карикатура на животных. Сам он ездил на коне, полученном в Сосновом городке. Ездил часто, привыкал к седлу. Ветераны, короткостриженые усатые зулу, покрикивали на новичка:

— Зверя загоняешь, городской. Гляди, падет от опоя. Чаще пот ему вытирай — запарился уже.

Сержант, маленький щуплый ндебеле, поджимал вывернутые губы, глядел на Манессе с досадой.

— Повесили ж на шею малька, — ворчал он. — Нос ему вытирай теперь…

Манессе, злясь, хорохорился перед сержантом:

— Вы меня еще в деле не видали. Посмотрим, кто чего стоит.

Сержант не отвечал — грыз мундштук и уходил в протопленную бревенчатую казарму, хромая на правую ногу: память о конголезской пуле, полученной в Третью войну.

Иногда Манессе забирался на деревянные стены и оглядывал окрестности: бесконечное море ельника, стянутое неровными серыми швами речушек; слева — заросшие лиственницами холмы, шишками торчавшие из пенистого безбрежья тайги, а над ними в колючей пелене мороза — дымки становища туземцев. От форта бурым жгутом тянулась просека.

В форт забредали аборигены, меняли у солдат пушнину на сушеные листья ката. Манессе то и дело натыкался на них возле казармы. Они стояли там, зябко переминаясь в ноги на ногу, идиотские улыбки просвечивали сквозь распушенные бороды. Спрашивали, дыша в лицо рыбным запахом:

— Кат нет? Нет кат?

Манессе с отвращением отпихивал их, грозил:

— В морду дам, сволочи, если не отстанете.

Как же они были похожи на забулдыг из родного Доннебрука! Такие же вислогубые, опустившиеся, грязные. Совали под нос связки шкурок:

— Кат! Дай кат! Дай!

Солдаты гарнизона безбожно надували их, беря за щепоть ката по пять-шесть соболей. Смеялись, глядя на удивление Манессе:

— Да они за эти листочки и сто хвостов принесут. Глянь — едва ходят уже. Кабы не кат, давно бы уже дух испустили.

По форту бегало несколько детей-полукровок, рожденных аборигенками от черных воинов: светлокожие и голубоглазые, с толстыми африканскими губами, они заставляли Манессе вздрагивать каждый раз, когда он смотрел на них. Солдаты играли с ними, угощали вяленым мясом и брусничным вареньем.

Местный служака, худой и высокий шона с преждевременно выступившей сединой, рассказал ему о недавнем налете на форт:

— Думали врасплох нас застать, дьяволы волосатые. Куда там! Соседи заметили, прибежали к нам, руками машут: идут враги с севера. Мы, конечно, местных под крыло, ворота — на засов, но всех-то не втиснешь! Майор отрядил в становище двадцать человек, остальных расставил по стенам. А дьяволы только сунулись сюда, и даже связываться на стали, ринулись на соседей. Ох и пальба была там, скажу я тебе! Майор смекнул, что у наших скоро патроны кончатся, вывел, значит, тридцать человек и пошел с ними к становищу. В крепости только десяток инвалидов и осталось. Бабы воют, дети ревут, винтовки стрекочут, туземцы вдалеке голосят — конец света! Лейтенант наш майору говорит: мол, ловушка это. Нарочно так сделали, чтобы выманить гарнизон. А тот ему: «Что ж теперь, своих бросать?». Вышли мы к становищу — а там уже рукопашная. Наши с коневодами режутся. А внизу лежат тела туземцев — видимо-невидимо. Одно на другом, вповалку. Крепко им, видать, досталось. Эти туземцы тупы как пробка, атаковали напрямик, не скрываясь, перли на лошадях через снег, а нашим только этого и надо. Расстреливали их как уток. Закричал наш майор: «Вперед, ребятушки, за государя императора и родную землю!». Ударили мы на них, да так, что те кубарем с холма покатились — только их и видели. Командир их, с медвежьим черепом на башке, в плен попался. Поддели штыками его кобылу, а самого — в аркан. Когда приволокли к майору, тот с ним и толковать не стал — хотел вздернуть на ближайшей сосне, да следопыт отговорил. Слишком, мол, легкая участь для такого негодяя. Упросил майора отдать ему пленника, и самолично отрезал ему нос и уши. Сущий бес! Изуродовал да и отпустил — пускай, дескать, покажется своим, чтоб знали, какая судьба их ждет. Будь я проклят! Дикари и есть дикари. Косят друг друга как траву. А еще человечинкой не брезгуют, да-с! Такие у нас здесь нравы…

Через две недели выступили в поход. Солдаты расселись в передвижных крытых санях, поближе к жаровням, стали резаться в карты и кости. На кон ставили будущую добычу: меха и баб. За одну невольницу давали по тридцать горностаев или по сорок лисиц. Вели строгую учетность, иные залезали в крупные долги. На будущее взирали с поразительным легкомыслием: каждодневно подвергаясь опасности, научились жить сегодняшним днем — без глубоких раздумий, без постоянных семей, без обязательств перед кем-либо, кроме торговой компании и боевых товарищей.

Загрузка...