Он выхватил из кожаного чехла нож и погнал лошадь прямиком на пришельца, засевшего за ивовым плетнем. Тот, не видя его, переломил свою палку пополам, зажал в зубах маленькую цилиндрическую железячку, а другую засовывал в лощеную, с серебристым отливом, трубку. Заметив мчащегося на него всадника, заторопился, быстро впихнул оба цилиндрика в отверстия и наставил две черные дырки на Головню. Коричневое безусое лицо его с короткой черной бороденкой до ушей сморщилось в натужном прищуре. «Эх, — запоздало подумал Головня, — зря не взяли луков и копий».

Грохнул выстрел, отдача от которого едва не опрокинула пришельца на землю. Мимо! Лошадь перемахнула через плетень, чуть не врезавшись в выступающий бревенчатый край сенника, а вождь на ходу свесился с седла и полоснул врага ножом по тыльной стороне шеи. Услышав вскрик противника, Головня прошептал заклятье от темных сил. Затем выпрыгнул из седла и кинулся на пришельца, занеся нож для удара. Противник лежал, зажимая рану на шее. Меж коричневых пальцев сочилась темная, словно грязная вода, кровь. На губастом лоснящемся лице дико таращились белки глаз. Из распахнутой пасти рвался мучительный стон.

— Значит, и вы смертны, сволочи! — ликующе вскричал Головня, всаживая ему в грудь хищно сверкнувшее лезвие. — И вам страшно подыхать, уродам!

Полный ненависти, он снова и снова вонзал заалевший клинок в обмякшее тело. А недалеко от него сгрудились всадники и танцевали на одном месте, втаптывая кого-то в землю. В облаке пыли тонула отброшенная громовая палка. Над мычащим, ревущим стадом Ильиных взметались корневища артамоновских плеток. Слышалась ругань, плач и лошадиное ржание. Головня захохотал, потрясая ножом, и, преисполненный упоения от победы, возгласил, устремив взгляд в кожистое с подпалинами небо:

— Вижу Твою длань, о великая богиня! Чую взор Твой, моя госпожа! Да поразишь ты всех врагов так, как поразила их сегодня! Да воссияешь в торжестве и славе!

А затем, повинуясь порыву, с плотоядным рычанием принялся отрезать голову пришельцу.

— Вот что будет с нашими врагами! — ликовал он, за волосы поднимая отрезанную башку над собой. — Так падет всякий, поднявший десницу на служителей Науки!

Курчавая черная голова в его руке таращилась слепыми бельмами. Кровь капала на сухой пырей, стекала по запястью вождя, окрашивая его в багровый цвет. Головня вскочил в седло и поехал мимо разметанных костров, поваленных плетней с поломанными ребрами-прутьями и раскатанных поленниц с торчащими из-под груды дров ногами в берестяных подметках.

— Глядите, глядите на ваших бывших хозяев! — кричал он Ильиным, показывая отрезанную голову. — Вы, предатели нашего края, смотрите, какова судьба противящихся Науке! Жалкие лемминги, вы отдались под власть зла и участь ваша будет печальна. Отныне и вовек вы будете пребывать в неволе у сынов света и истины, отрабатывая свой грех. И лишь тот, кто откроет свое сердце правде, кто примет Науку как свою богиню, отказавшись от прошлого, тот войдет в число избранников Божьих. Вы слышали глас богини, подонки? Мотайте на ус, негодяи! — Он опять поднял голову пришельца над собой, потряс ею, показывая своим людям. — Видите, какова сила Науки? С нею одолеем любого врага. Вот они, ваши демоны, валяются мертвые. Не помогли им ни чародейство, ни громовые палки. Отныне и впредь будем бить этих темнолицых везде, где видим. Чтоб ни один не ушел. А вам, мои воины, за храбрость и верность каждому дарю по две Ильинских коровы, по две лошади и по два раба. Оставим мирный труд невольникам, они будут кормить и поить нас, мы же с молитвой на устах станем готовиться к решающей битве с силами зла. Упражняйтесь в стрельбе из лука, занимайтесь копейным и ножевым боем — вот достойное занятие для защитника веры. Так распорядилась Наука и так будет отныне всегда. Знайте же: нет теперь ни Рычаговых, ни Артамоновых. Кровь, пролитая сегодня, навеки породнила вас. Теперь вы — единый народ, великий и непобедимый. Да отнимется язык у всякого, кто помянет прошлое. Да падет позор и гнев богини на того, кто станет чваниться своим благородством. Я, Головня, самолично закую его и сделаю рабом.

Ликующий крик воинов раскатился над спрятавшимся в суходоле стойбищем, ударился о твердое, в морщинах, небо и утонул в шуме волнуемых ветром крон. Разбежавшиеся из становища собаки брехали на непрошеных гостей из зарослей полыни и мед-травы. Неостановимым гнетущим гулом висел над согнанным людом бабий вой.

— Лучина, Сполох, Хворост, свяжите этих недоносков по пять, — приказывал вождь. — И разузнайте, где табун. А ты, Жар, возьми эту башку и укрась ее как-нибудь, чтобы издали было видно. Хочу, чтобы ее несли впереди обоза.

Костреца погребли в суходоле, возле самой опушки. Опустили в глубокую яму, завалили землей, а сверху воткнули нож и положили седло — особое, Артамоновское, с высокой лукой. Так повелел Головня — дабы каждый видал, кто здесь похоронен. В прежние времена старики сами уходили в тайгу умирать, а если смерть настигала внезапно, то хоронили просто, без изысков: закапывали землей, сверху кидали камни, чтоб покойник не вылез из могилы, жаждая человечьей крови, да еще выстилали еловыми ветками путь от ямы до жилища, чтоб, если все же выберется, исколол ноги, идучи к живым. Яроокая, вдова Костреца, закидывалась плачем, обнимая свеженасыпанный бугор, глухо причитала, елозя лицом по сухим глинистым комьям, скребла пальцами по могиле, словно хотела откопать мужа. Все простила ему сейчас — и небрежение, и обиды, и тяжелую руку. Головня подступил к ней, поцеловал в белесую макушку, бережно взял под руки.

— Ты среди вдов наисчастливейшая: муж твой первым погиб за Науку. Отныне будет нам проводником в том мире. Помни: умерло тело, но не душа.

Бабы увели ее в становище, а Головня взобрался на бугор и обратился к стоявшим вокруг людям с речью.

— Нет высшей чести, чем погибнуть в бою против служителей зла. Каждый да стремится к этому! Таких отличает богиня, а имена их у всех на устах, и память о них вовек не развеется среди живущих. Покуда жив последний приверженец Науки, им будут приносить требы и молиться, как духам добра и света. Можно ли желать большего? Поклянемся же братья, что отомстим мерзавцам за смерть нашего товарища.

— Клянемся, — выдохнули воины.

— Поклянемся, что будем биться за нашу веру и нашу землю, покуда не изгоним последнего негодяя из лесного края.

— Клянемся!

— Именем Науки поклянитесь до конца дней своих ходить под рукой избранников Божиих, кои поставлены гласить слово богини! Клянитесь не отклоняться от стезей, указанных вам богиней, и не слушать прельстителей, злоумышляющих на веру вашу и вождя вашего.

— Клянемся!

Короткое, лающее слово, вырываясь из многих глоток, гремело в лощине, а наверху, под известковой кромкой неба кружил огромный бронзовоперый орел со светло-рыжим подбрюшьем — святая птица, вестник удачи. Точно сама Наука явилась послушать клятву своих детей. И люди, заметив ее, воспряли духом, чуя себя спрятанными под крылом богини. И лишь русовласая вдова Костреца продолжала рыдать, вырываясь из рук уводивших ее.

Тем же вечером Головня собрал помощников в жилище местного Отца. Сказал:

— Каждому из вас дарю по десятку лошадей из здешнего табуна. И трех невольников, каких сами выберете.

— Слава вождю! — восторженно просипел Хворост, преданно выкатив водянистые зенки.

И остальные откликнулись:

— Слава!

В жилище было непривычно светло: проемы окон прикрывали не рыбьи пузыри и не слюда, а скрепленные берестяной оправой кусочки бесцветного сухого льда, сродни тому, который изредка находят в мертвых местах. Труба над очагом была заключена не в тальниковые прутья, а в деревянные рамы — одна наверху, под крышей, и другая внизу, над самым челом камелька. Богато жили Ильины, что и говорить.

Прислуживали победителям две девки — внучки Отца. Их мать, которую тоже хотели понудить к этому, хищно расхохоталась и плюнула захватчикам в лицо, проклянув их всех до пятого колена. Пришлось оставить гордячку, дав ей по наглой роже. Зато девки, худенькие, дрожащие, противиться не посмели, хоть мать и метала громы и молнии, заклиная их умереть, а не склониться перед вероотступниками.

— Мужиков на покос отправлю, — рассуждал вождь. — Баб — на хозяйство. Наши пускай детей рожают. Воины нужны… Что эти говорят? Давно у них пришельцы обретались? Не заглядывал ли сюда Огонек, стервец такой?

Лучина, жуя былинку, бодро доложил:

— Огонька не встречали. А пришельцы заявились по весне, как реки вскрылись. Два пятка их явилось. Пушнину собирают. Не для себя — для обмена. У них там в горячей земле, слышно, она хорошо идет — свой-то зверь весь короткошерстный, меховик из него не сделаешь. Вот и лезут к нам. Оставили тут троих присматривать за Ильиными, а прочие все на запад пошли, к Великой реке. Обещали к зиме вернуться, а потом уж вострить лыжи к себе. Там у них, вроде, сидит великий вождь, всей бесснежной земли повелитель, он их сюда засылает, чтобы с каждого лесовика брали по две шкурки за зиму.

— Смехота! — вырвалось у Жара.

Головня зачерпнул горсть ежевики из расписной глиняной тарелки и в ярости швырнул в него.

— Смехота? — повторил он. — Слуги зла топчут нашу святую землю, а тебе смехота? Может, смерть Костреца тебе тоже смехота? Не в шкурках дело, а в том, чьи боги победят. Сегодня пришельцы с нас две шкурки берут, а завтра с людей драть шкуру начнут. Невдомек тебе это? Или все равно кому служить, лишь бы мог фигурки свои вырезать? То-то, гляжу, Отца Огневика так легко предал…

Жар, несчастный, пожелтевший от страха, пытался что-то лепетать, но вместо слов получались одни звуки и междометия: «Я… н-ни… прох-хсти… н-никохда…». Тощие щеки его под мягкой, как юношеский пух, щетиной обвисли точно у старого филина, в горле клокотало и булькало. Он судорожно сглатывал, словно пытался затолкнуть в себя прущий наружу страх, и непроизвольно выставлял вперед ладони, защищаясь от словесного нападения вождя.

Наконец, Головне и самому стало противно полоскать несчастного. Он поднял с блюда зажаренное крыло тетерева, принялся остервенело рвать его зубами, а Жар не сводил с него остановившегося, полного ужаса взгляда.

— Мне нужен один живой пришелец, — сказал Головня, сплевывая кости. — Хотя бы один. Чтобы научил нас своим заклятьям и обращению с громовыми палками. А еще нужен Огонек — живой или мертвый.

— Я понял тебя, — бескровными губами произнес Лучина.

Жар молчал, завороженно следя за работой цепких, острых зубов вождя, рвущих поджаристую, сладко хрустящую плоть. Мерещилось ему, что не крыло тетерева рвал сейчас Головня, а душу его, как души всех живущих в общине: раздирал в клочки, перемалывал резцами и, глотая, обсасывал свои жирные переливающиеся пальцы.

Из одеревенелой мути плыл низкий режущий голос:

— Изваяние нужно. Как избегнуть черной ворожбы? Камень нужен. Умельцы. Слышал, на Тихой реке каменоломни были. От древних остались. В дне пути от мертвого места. Рядом с большой водой. Туда надо идти. Там стан разобьем.

И собственный голос Жара сказал, как чужой:

— Я сделаю изваяние, Головня.

Хворост сипло произнес:

— Слава о твоей мудрости переживет века, о великий вождь. Позволь спросить: те дары, что ты по милости своей преподнес нам, перейдут ли нашим детям? Я уже стар и должен думать об этом…

В повисшей тишине было слышно натруженное пыхтение девок, большими ложками выгребавших мясо из котла. Головня подвигал челюстью: от скул через щеки пробежали ложбинки, в уголках губ набухли желваки. Вопрос застал его врасплох. Он поднял тяжелый взгляд на Хвороста. Старик не отвел глаз, только еще больше расплылся в лебезящей улыбке. Из всех помощников он был самым льстивым, самым велеречивым: всякий вопрос или замечание, обращенное к вождю, предпосылал восхвалением и славословием — не только Головне, но и предкам его. Сполох, Лучина, да и Жар, пожалуй, привыкнув говорить с Головней без обиняков, не могли с ним состязаться.

— Твои дети получат все, — медленно ответил Головня. — А там уж пусть делят промеж себя, как богиня велит. Сколько у тебя? Двое сынов?

— И дочка. Вдовая. С мальчишкой на руках.

Сполох хотел был съязвить, напомнить, где дочура его потеряла мужа (а было это как раз при артамоновском налете: с дубьем на охотников кидался, сволочь), но промолчал. Ну его к демонам. Другое сейчас занимало Сполоха, не эти мелочные счеты. Он прикусил нижнюю губу и опустил взгляд, почесывая лохматую, всю в тополином пухе, грудь, да посмеиваясь про себя над странной алчностью старика: не все ли равно, кто будет присматривать за скотиной? Ведь на выпас-то ее гоняют в общем стаде, да и молоко не один же Хворост с сыновьями пить будет, а всякий, кто заглянет к нему в жилище. Закон тайги!

— Дочка не в счет, — сказал Головня. — По охотникам считаем.

— А если сыновей богиня приберет? — не унимался старик. — Неужто придется дочуре по чужим жилищам побираться? Уж ты смилуйся, не допусти до такого.

Головня отмахнулся.

— Община прокормит, как раньше бывало.

Хворост вздохнул, поглаживая медную, с редкими седыми волосками, лысину. Не мог решиться.

— Ну давай, дед, не тяни, — сказал Головня, заметив его томление.

— Эх! Уж коли содеял одну милость, содей и другую, не обидь старика.

— Ну?

— Запечатлей для потомков то, чем сегодня моих сынов облагодетельствовал. Чтоб ни одна мерзота не придралась, когда на небо уйду. Чтоб слово твое и через многие зимы так же сильно звучало, как нынче.

— Ты о чем толкуешь, старый пень? — подозрительно вопросил Головня.

Тот опять завздыхал, собираясь с силами. Проскрипел осторожно:

— Я слыхал, у Сполоха подружка Отцову кровь несет. Значит, грамотная. Пусть-ка твои слова куску телячей кожи поведает. А ты там свой знак поставишь, чтоб не думали, будто я ее подговорил на подлог. Вот чего прошу. Уж не взыщи за дерзость, великий вождь, снизойди до немощного старика. Может, ляпнул что не то, слаб я уже разумом, могу и обмишулиться.

Головня оторопело уставился на Хвороста, даже моргать перестал. А Сполоха мороз пробрал по коже. Не хватало еще, чтобы Головня вспомнил, с кем его помощник делит ложе! Это раньше вождь был вне себя от счастья, что Сполох решил породниться с Отцовой отраслью, а теперь, после мятежа, глядел на такие дела с подозрением.

И действительно: Головня повернул к Сполоху лицо, уставился сумрачно, как голодный медведь на оленя, дрогнул узкими ноздрями. Тот не отвел взгляда: стиснув зубы, смотрел в глаза вождю, чтоб не подумал, будто ему есть что скрывать. В наступившей тишине пали насмешливые слова:

— Не тревожишься, что зачарует, Сполох? Они, Отцовы выкормыши, горазды.

— Небось не зачарует, — буркнул Сполох, чуя, как по лбу бегут предательские капельки пота.

— Ну а ежели? Науке-то молись усерднее, и жену к тому же понуждай. В Отцовой крови скверны завсегда полно.

— Она от обрядов не бегает, справляет как положено.

— Что, правда баба твоя знает Отцово колдовство?

— Не спрашивал.

— А ты спроси.

Видел: за невинной колкостью этой кроется тихая ярость. Не любил Головня Отцову кровь, ох не любил! Но, видно, мыслишка старика ему пришлась по нраву, иначе худо пришлось бы Сполоху.

Хворост воскликнул:

— Знает, как не знать! Ее ж Отец учил. Последняя она из них. Больше нет никого. Должна знать, великий вождь.

— Добро. Приведи-ка ее завтра поутру ко мне, Сполох. Порасспрошу, потолкую, в глаза загляну. Если и впрямь честна перед Наукой, сделаю, как просит старик. Ну а ежели лукавство замечу, уж не взыщи…

От слов этих нехорошо стало обоим — и Сполоху, и Хворосту. Помощники раздумывали над словами вождя. Но выводы сделали разные. Если старику оставалось лишь ждать, то Сполох решил действовать.

Полог откинулся, впустив в жилище тьму и оглушительный шорох ливня, а потом снова провис, отрезав Костореза от грохочущей стихии. Тлеющие в очаге угли переливались в сумраке точно громадный глаз подземного чудовища, шум дождя снаружи казался дыханием бездны. В ушах еще стоял собственный вопль: «Не делай этого, Сполох! Землей и небом заклинаю тебя!», и тяжелый, утробный голос товарища: «Поздно заклинать. Пришло время ножа».

Это была глупость, глупость, мгновенная слабость, шарахнувшая по Косторезу обратной стороной: как будто он подстрелил оленя, а олень возьми да и дерни копытом — прямо в лоб. Горько сожалел он теперь, что слушал мятежные речи. Месть — святое чувство, но есть и нечто большее — предназначение судьбы. Дух, что вложили в него боги. Заветное искусство воплощать незримый мир. Пускай кровь сына вопияла о возмездии, но он, Жар, должен был думать о вечном. Например, о том, что без вождя не будет изваяния. А значит, и бессмертия в веках. Стоило ли тогда жить?

Возле Костореза коптила жировая свечка, огонь выхватывал из темноты масляно желтевший край оленьего пузыря с камушками — забава для ребятни. Все здесь, у Ильиных, было чужое, и даже запах стоял какой-то неприятный, вонючий, словно прежние хозяева жилища ни разу не морозили его от клопов и блох.

Где-то в сумраке сидели, затаившись, дочери — ни шевеления, ни вздоха, только легкое колыхание полутьмы. В сумраке мерцали топазовые зрачки — девки тихо лили слезы, не смея реветь в голос. Убийца их брата явился подначивать отца на злое дело.

Жар прикрыл веки, безотчетным движением коснулся пальцами оберегов на груди, торопливо зашептал молитву: «Миродержица, мать сущего, останови безумца, не допусти беды. Тебя молю, владычица земли и неба, отвратительница злых чар! Спаси вождя нашего, богоподобного Головню! Ведь он — избранник Твой. Не дай свершиться несправедливости, о Наука, создательница духа и плоти, порази громом злодея, отсуши ему руку, заморочь голову — да не дойдет до цели своей. Он, обуянный страстями, достоин ли оборвать жизнь великого человека? Ему ли, погрязшему в мелочных обидах, судить о помыслах пророка?». Но сквозь собственный шепот пробивался из памяти голос Сполоха:

— Ко Льду собрание, земля мне в нос. Убью его. Прирежу, как теленка. Пусть то зло, что он принес нам, обернется против него. Сегодня пал Кострец. Он был за нас. Теперь его нет. Случайность? Врешь, приятель. Ведовство! Ледовые чары! Они направили гром, не иначе. Чуют, что смерть ходит рядом… Головня заслужил свою участь, земля мне в уши. Ты видел, как он сегодня говорил с нами? Он был мне другом, да. Но теперь он — мой враг. Я — сын вождя, я — ровня ему. Я — Артамонов, чтоб мне провалиться! А он, он… мерзкий ублюдок… Придумал тоже — народ. Что за народ такой? Кто его предки? Будь я проклят! Эта сволочь больше не будет глумиться над нами. Я истребил свой род. Из-за него! Из-за этого подонка. Грех на мне, страшный грех. Чужаки резали Артамоновых, а я сидел и молчал! Молчал! До чего я дошел, Жар! До чего мы все дошли! Он затуманил нам головы. Небеса не простят этого. Хватит. Довольно. Знаешь что? Я… я заберу эту падаль с собой. Так и сделаю. Коли суждено мне мучиться в Ледовых чертогах, будем мучиться там вместе.

И торопливый, испуганный лепет Костореза:

— Что ты! Что ты! С ума сошел? Как можно! Кто мы, и кто он! Ты в обиде за жену. Признайся в этом! Ты боишься, что он отберет ее у тебя. Она же — из семьи Отца. А Головня ненавидит Отцов. Боишься, он убьет ее. Вот и вся твоя справедливость. За свою ненаглядную трепещешь.

Но прерывая его, из тьмы излился неумолимый голос:

— Я думал, мы — родичи, Жар.

И Косторез запнулся, в изумлении уставившись на товарища. Темные волосы Сполоха в полумраке шевелились как черви, потное лицо отливало медью.

— Поманил тебя вождь, а ты уже и руки ему готов лизать. Эх… — Сполох вскочил, шагнул к выходу. И добавил, обернувшись: — Вижу, не зря тебя мой отец ящерицей величал. И вашим, и нашим… везде пролезешь. Даже хвост потерять готов… Ладно, справлюсь без тебя. Не дрожи. И попрекать тебя не буду. Не за себя же стараюсь — за род.

И вышел в дождь.

— Ты убил моего сына! — крикнул Жар ему вслед.

А может, не кричал? Может, только подумал?

А Головня тем временем сидел в избе ильинского Отца и слушал кузнеца, волею случая попавшего в плен вместе с местными. Кузнец сам вызвался потолковать с вождем — сказал, что знает, где искать металлы. Головня не мог отказаться.

— Мертвое место, где твои люди копались, нам известно — безблагодатное оно, — говорил кузнец, возя огромными ладонями по своим безволосым коленкам. — Там уж до тебя копались, рыли — еще при дедах, ага. Видно, сильное заклятье когда-то наложили, что все железо на глубину ушло. С таким-то лучше не связываться. А вот я тебе скажу, великий вождь, где оно есть, ага. Ты пойди-тка к Широкой реке, да переправься через нее, да иди дальше — увидишь мертвое место. Вот там металл есть, ага. Только ни к чему тебе туда лезть, потому как металл у тебя под ногами лежит, ага. Тут его еще древние добывали. Ежели на полдень пойдешь, увидишь черные и серые ямы — не простые то ямы, а железные. У древних ворожба была — не чета нашей, могучая! Слово заветное знали: как скажут его, так им руда и открывалась. Нынче эти ямы по весне в паводке стоят, просто так не подберешься. К тому ж еще и большая вода рядом, а там, известно, — пришельцы. А что до камня, ты его на Тихой реке не ищи — плохой он там весь, сыпется. А который хороший, тот на дне. Каменоломня там была когда-то, а потом, видишь, по грехам нашим залило. За камнем тебе надо по большой воде плыть, на полночь. А ежели совсем хороший камень хочешь, то плыви на восток, к Высоким горам. Слыхал о таких? Вот там камень добрый, и много его. Можно и угольком разжиться — на нем металл плавить ай как хорошо! А здесь ты ни камня, ни угля не найдешь, ага…

Головня жадно слушал. Вот оно, свершилось: нашелся сведущий человек. Бродяга! На Головню смотрел бестрепетно, хоть и с почтением. Сквозь квадрат окна над его макушкой проглядывало седое небо, точно великан накрыл жилище огромной бородой. Мерклый свет выхватывал из темноты торчащие космы. Говор у него был незнакомый: цокающий, звонко чеканящий.

— Ты не думай, вождь, я к тебе не из страха пришел — из восхищения. Увидал, как ты со своими людьми пришельцев крушишь, и сердце екнуло. Вот, думаю, кто нас оборонит от полуденной заразы. Они ведь кругом: и в Песках, и в Кедровом урочище, и на Сизых горах, ага. Нигде от них не скроешься. Скоро и до нас доберутся.

— Сам-то из какой общины? — спросил вождь без улыбки.

Кузнец прислонил висок к несущему столбу, обнял столб одной рукой, как девичий стан.

— С востока я, — сказал уклончиво. — Из-за большой воды. Ты не знаешь.

— Гляжу, гордый больно. Имя-то тебе как?

Тот опять помялся, прижмурился точно сомлевший пес.

— Местные кличут Дымником.

— Злых духов, что ли испугался, Дымник? Ты знаешь ли, что духи эти — пыль перед Наукой, нашей богиней?

— Слыхал, ага. — Кузнец втянул носом воздух, пахнущий заболонью и сушеной ягодой. — Эхма, да что уж там, коли так… Осколыш мое имя. Из ледопоклонников я.

Вождь с любопытством всмотрелся в кузнеца: оспяное, изрытое прыщами лицо, покрасневшие с недосыпу глаза, вздернутый нос. Человек как человек. И не скажешь, что еретик. Хотя об Искромете тоже ведь не сказали бы.

— Пред Наукой все едины: что еретики, что огнепоклонники, — сказал Головня. — Поклонишься богине — примем как собрата. Останешься в лжеверии — наденем кольцо на шею. У нас все просто.

Кузнец открыл было рот, чтобы ответить, но тут открылась дверь, и внутрь под шум дождя вступил Сполох. Мокрые волосья его облепили перекошенный лик, с кончика ножа в руке падали тяжелые капли. Странно осклабившись, он воззрился на вождя и тихо заурчал, как голодный волк. Обереги на его груди глухо постукивали, переливаясь чернотой. Он помялся, будто решаясь на что-то, шагнул вперед и вновь остановился, глубоко дыша. Головня посмотрел в его желтые чешуйчатые глаза и мигом все понял: ноги сами подбросили упругое тело, руки выпрастались вперед, целясь помощнику в горло. Сполох не устоял, опрокинулся навзничь, зарычал от боли, когда ладони вождя прижали к земле его руку, державшую нож. Кузнец тоже сорвался с лавки, брякнулся коленями на грудь Сполоху, поймал его кулак в свою широкую мясистую лапу, а другой рукой без размаха въехал Сполоху по челюсти. Охотник зашипел от боли, глотая выступившую на губах кровь, дернулся и простонал с ненавистью:

— Ах, п-п-падлюки…

Шорох дождя смешался с натужным сопением противников.

— И ты, и ты! — твердил вождь, задыхаясь от ярости. — И ты… как все…

Он рубанул ребром ладони по запястью помощника, подхватил выпавший нож и, не помня себя, пригвоздил им к дощатому полу ладонь Сполоха. Тот взревел, раскачивая сидевшего на себе кузнеца, сучил ногами, сдирая кожу с голых пяток.

— Держи, держи сволоча! — хрипел Головня, вскакивая.

Снаружи оглушительно треснул гром, камнепадом покатились раскаты. Кузнец еще раз от души врезал Сполоху — вылетевший зуб с мелким стуком упал на шесток. Кровь забродившим сиропом растекалась по пронзенной ладони, темным пятном расползалась по деревянному настилу. Головня сорвал с поперечной перекладины ремень, крикнул Осколышу:

— На живот его! Быстро!

Тот прытко вскочил, потянул Сполоха за руку, переворачивая его лицом вниз. На сосновом накате остался мокрый след от тела. Сполох заорал, бешено вращая глазами, шмякнулся мордой в пол, неловко вывернув прибитую к доске руку. Головня утвердился на его спине, с усилием выдернул нож, отшвырнул его в сторону. В полумраке что-то хрястнуло и осыпалось.

— Исполосую мерзавца, — рычал вождь, затягивая узел на его запястьях. — И шлюхе твоей башку откручу. К коням привяжу, чтоб разорвали на части. А останки выкину собакам — пусть жрут падаль.

Кровь Сполоха капала с ладоней вождя, алой охрой размазывалась по груди и животу. Помощник хрипел:

— Все равно сдохнешь, земля мне в нос. Не я, так другой тебя прикончит. Попомни мои слова. Один раз оступишься — и втопчут в грязь. Никто тебя не любит. Все только смерти твоей ждут, дерьмо ты собачье. Проклят ты, слышишь? Проклят навеки. Ах-ха-ха! Давай, пинай, казни меня! А страх-то — он тут, рядом, никуда не уйдет. Всю жизнь будешь маяться, с-сучий хвост, нигде покоя не найдешь. В каждом будешь видеть убийцу, сам себя поедом жрать станешь. Ха-ха-ха!

Осколыш, тяжело дыша, стоял и смотрел на вождя. По щеке его бежала масляная капелька пота.

Вдруг дверь снова распахнулась, с силой ударившись о бревенчатую стену, и в жилище ворвался Косторез. Весь окутанный паром, с ладонями, изгвазданными в земле (видно, упал, пока бежал), он вихрем влетел внутрь и застыл, озираясь. Грязная темная вода капала с его пальцев, растекалась под коричневыми от глины ступнями.

— Головня, я… — увидел связанного и окровавленного Сполоха, и осекся, попятившись. Кузнец кинулся на него, подмял под себя, выкрутил руки. Жар захрипел, тараща налитые кровью глаза:

— Я п-предупредить… к-хотел… Ахррр…

Головня шагнул к нему, спросил, набычившись:

— Зачем явился? Тоже что ль укокошить меня решил?

— Г-холовня… н-нет… ради Наук-хи… п-предупредить…

— Предупредить? А может, порадоваться моей смерти?

— Н-нет… зд-доровьем детей… сл-лучайно…

Вождь задумчиво наблюдал, как кузнец возит его родича мокрой рожей по доскам. Рядом, постанывая, копошился Сполох. Обереги обоих помощников, звякая, с бренчанием скреблись по полу.

— Видишь, Жар, каково враги мои злобствуют? — посетовал Головня. — Вернейший из верных — и тот поддался их чарам, хотел убить меня, избранника Науки. Ты-то не таков, а?

— Не так-хов… акхх… клянусь… жизнью.

— А чего пришел?

— Предупредить… сп-пасти тебя…

— Спасти меня? — Головня скривил губы, размышляя. — Ты, значит, верен мне, а? — Он наклонился, заглянул Косторезу в глаза.

Сполох заругался сквозь зубы, шурша коленками по залитому кровью полу. Головня повернулся к нему, двинул пяткой по ребрам.

— Все не угомонишься, паршивец?

Сполох закашлялся кровью, выплевывая обломки зубов.

— Казнить тебя буду долго и жестоко, — сказал Головня. — Как подлого предателя, изменника делу Науки. И подстилку твою гнилокровую — тоже. — Он опять посмотрел на Жара. — Случайно, значит. Ладно, потолкую еще с тобой. Отпусти его, Осколыш.

Кузнец расцепил хватку, грузно поднялся, со свистом вдыхая через нос. Косторез лежал, потирая ладонями горло, со страхом глядя снизу на вождя. Лицо Головни, озаренное светом костра, будто пылало изнутри, глаза жемчужно мерцали, короткая борода переливалась как мех чернобурки. С суровой беспощадностью взирал он на обоих родичей, и Жар, трепеща, подумал невольно: «Это — не человек. Это — колдун, пред коим бессилен человек».

— Как кончится дождь, будем творить суд и расправу, — объявил Головня.

— Ты-то откуда проведал про его нечестие? — спросил Головня Костореза. — Может, вместе с ним хотел нагрянуть, да припоздал, а?

Тонкие заскорузлые пальцы Головни лежали на костяной рукояти ножа в кожаном чехле, прицепленном к сыромятному поясу. Другая ладонь, сжатая в кулак, недвижимо покоилась на сосновой столешнице. Пронзительный взгляд буравил Жара изумрудами зрачков из-под жидких бровей. В избе еще стоял запах крови, темные пятна на полу зримо напоминали о недавней схватке, ввергая Жара в леденящий ужас.

— Нет-нет, Сполох говорил… хотел, чтоб и я… но не стал… Клянусь Наукой! — Косторез устремил на вождя взгляд, полный мольбы. — Ты веришь? Веришь мне, а? В-ведь я н-никогда… никогда против тебя… прошу… видят небеса… Г-головня…

— Хотел, значит, и тебя вовлечь, да ты не дался? — насмешливо произнес Головня. — Ловкая сказка!

— Ум-моляю… ч-честное слово… я б-бы никогда…

Головня долго созерцал его, скользя пристальным взором по дрожащему лицу; затем, обхватив щеку Костореза ладонью, провел жестким пальцем под его правым глазом. Проговорил, будто упрашивал:

— Не предавай, Жар. Нас, Артамоновых, и так повыкосило. Если предашь, с кем останусь? Пылан предал, жена твоя предала. Искра, негодяйка, тоже изменила. Сполоху верил как себе — и он туда же. Ты хоть будь верен…

Жар, обалдев от такой перемены, торопливо заверил его:

— Я никогда… ни в жизнь… здоровьем детей…

— Здоровьем детей — да-да… — Головня вздохнул, опустив плечи. От грозного вида его не осталось и следа. Теперь перед Жаром сидел безмерно уставший и печальный человек.

Но длилось это недолго. Головня тут же встряхнулся и бодро произнес:

— А хотя бы и предашь… Убить меня все равно не сможешь, только себя погубишь. Душу свою потеряешь. Сколько уж раз смертушка рядом ходила, а все мимо. Наука надо мной витает, бьет крылами. Слышишь? Я — избранник богини, призванный нести ее истину миру. Мне не страшны никакие козни. Прошло время, когда других боялся, теперь сам навожу страх! Здесь, в тайге, нет для меня соперника. Я один внимаю гласу богини! С тех пор, как услыхал его впервые в пещере, иду с ним по жизни. Нет во мне злобы, но лишь вера и справедливость. Ежели караю кого, то за дело. Если награждаю, то за заслуги. Нигде не сошел с тропы! Так впредь и буду идти, добрый к друзьям и беспощадный к врагам. Соображаешь, Жар? Думаешь, не болело у меня сердце, когда приговаривал изменников к смерти? Будь я прежним, может, и простил бы засранцев. Но Наука не склонна прощать. Она, благодатная, велела мне лишать мерзавцев жизни. Ибо лицемеры не должны осквернять собой землю. Согласен со мной?

— Согласен, Головня, — прохрипел Жар.

— Чую, борьба только начинается. Может, и не доведется мне дойти до конца. Много врагов, много… Язвят со всех сторон. Недруги думают — держусь за власть. Глупцы. Не власть мне дорога, а слово Науки. Если не я, то кто его гласить будет? Не вижу достойного. Все во тьме блуждают. Понимаешь?

— Понимаю, Головня, — завороженно промолвил Жар.

— Богиня призвала меня служить Ей. То был не мой выбор. Она, великая, обратила ко мне Свой лик, когда я, отвергнутый всеми, замерзал среди ледяных полей. Она сказала: «Головня, ты избран Мною нести слово истины людям». Что мне оставалось делать? Я подчинился Ее воле и продолжаю ей следовать. Ибо Она, владычица земная и небесная, устала пребывать в небрежении, забытая Своими чадами. Она хочет вернуться в мир, который создала. И я — орудие Ее. За мною сила правды! А кто против меня, тот против правды.

— Истинно так, великий вождь! — выпалил Жар.

Глядя на вдохновенно вещавшего Головню, он вдруг с необычайной остротой почувствовал всю ничтожность и тщету недругов его. О богиня, насколько глуп и мелочен был Сполох в своем порыве! Не понимал, что замахивается на великана, неизмеримо сильнее его. Думал поспорить с вечностью, дурак! С таким же успехом он мог бы попытаться остановить пургу. Головня — он даже не колдун, он… стихия! Всесметающая, лютая стихия, которая не утихнет, пока не перемешает все общины, какие есть на земле.

А вождь продолжал:

— Много, много дел впереди: очистить край от крамольников, утвердить истинную веру, разобраться с пришельцами… Ох, не поспеть. Ищу человека! Продолжателя дела. А натыкаюсь на злых людей. Приходиться быть жестоким: если не раздавлю зло сегодня, завтра оно раздавит добро. Нужно торопиться. Силы мои не вечны. Хочу быть уверенным, что в свой последний час не оставлю крамоле надежды. Вот к чему стремлюсь, Жар! Вот о чем мечтаю.

Обереги на его груди стукались боками: серебряный тюлень, медный соболь, железная гагара, а еще реликвии — «льдинка», «трубка», «пластинка». Меж ними терялся маленький кожаный чехольчик с указательным пальцем Искры и прядью ее волос. Головня никогда не расставался с ним.

— Смотри, Жар, если затаишь зло — крепко пожалеешь об этом. Не думай сохранить это в тайне, от богини ничего не укроешь.

— К-клянусь, Головня… — вновь залепетал Косторез. — Никакого зла… Я предан… всей душой… я с-спасти хотел…

— Ладно, что уж толковать. Иди. Если и соврал мне, кривда твоя все равно на явь выйдет. Ступай, ступай.

— Я не соврал, вождь! — чуть не плача, уверял его Жар. — Не соврал!

Он и сам верил в это. Страх заставил его гнать из памяти слова, сказанные Сполоху, придавить их спудом забвения и более не ворошить. А Головня почесал двумя пальцами острый кончик носа и, не глядя на него, небрежно махнул пятерней.

— Иди, Жар.

И Жар вышел, полный восторга и умиления.

Часть третья

Глава первая

Вначале был голос. Он выговаривал торжественно и грозно: «О Наука, предвечная госпожа! Мы отдаем тебе этих людей — да насытишься их плотью, да призришь их подлые души, злоумышлявшие на тебя». И завораживающе звучал бой барабанов, размеренный, словно поступь великой богини: бом-бом-бом… А вслед за ним — дурацкое гыгыканье Осколыша, волочившего по колкой, высушенной зноем траве едва живого Сполоха. Сполох хрипел, булькая кровью, слабо шевелил разодранными до мяса руками и ногами, дрожал тяжелыми, посинелыми веками. Знойника, невеста его, стонала, привязанная вымоченными ремнями к шесту. Сохнущие ремни до крови стягивали ее обнаженное, покрытое укусами комаров и слепней тело. Толпа ликовала: «Умри, проклятая ведьма», «Молись своим демонам, коварная мразь». А вождь, потешаясь, кричал Осколышу: «Гляди, ретивый, не доконай его. Не хочу, чтоб он помер раньше своей подстилки». И в ответ — опять гыгыканье: «Мне только порезвиться, вождь, ага. Ничего другого не жажду». Хворост усмехался, глядя на позеленевшего Костореза: «Что, Жар, мутит? Привыкай, друг, привыкай. Раньше-то мы смазывали полозья землей и жиром, а нынче — кровью. Эвон как быстро летят!». И звенел чей-то кровожадный вопль: «Давай, Осколыш, всыпь ему еще! Чтоб кожа слезла! Чтоб лупала вылезли! Вытряси душу из подонка».

Сон, тревожный, тягостный сон. Воспоминание о казни Сполоха зудело в памяти незаживающей раной, поддерживало то вспыхивающий, то затухающий огонь страха. Косторез бежал из этого сна в другой, где была Рдяница, где маленький сын катал снеговиков, а в подвешенной к перекладине тальниковой корзине дремала, посасывая кулачок, младшая дочка. Жена кричала сыну: «Куда пошлепал? Меховик одень! Демоны застудят». Старшая дочь вращала трещотку, визжа от восторга. Снаружи слышались возгласы родичей и лай собак. Пылан напевал, волоча сани: «Уж неймется мне, неймется, да и все-то — лабуда». Зольница ему: «Чего нос повесил, загонщик?». В соседнем жилище Остроносая оправдывалась перед Лохматым Сверканом: «Когда ж мне этим заняться? Не пяток же рук! Сам поразмысли…».

И тут вдруг — плаксивый голос:

— Цтоб цебе землею подавицца!

Жар открыл глаза.

Над его головой, свисая с поперечных жердей, висели костяные фигурки. Серое небо, глядевшее через скошенные, закопченные окна, омывало их призрачным светом, смазывало лица и очертания.

Фигурок было шесть, но Косторез считал по старинке: пять и одна. «Шесть» было новым словом, непривычным.

Крайняя слева, самая большая, изображала богиню Науку — длинноволосую красавицу в меховике из тюленьих шкур с ладонями, простертыми к людям. Сейчас она мало походила на владычицу земли и неба, но когда Жар покрасит ее волосы золотистой охрой, когда покроет одежды малахитовой зеленью, когда вставит в глазницы маленькие сапфиры и обовьет горностаевым мехом, богиня засияет во всем великолепии.

Рыжий юноша с горящим факелом — неутолимый Огонь. На него придется извести немало красной охры. Глаза у него — два лучистых рубина, пламенеющие, яркие. А меховик — белый, чтоб оттенить цвет волос.

Сумрачный бородач с топором в руке — суровый Лед, старший сын Науки. Что могло украсить господина тверди и холода лучше, чем драгоценная лазурь? Таковым он и будет — иссиня-серым, точно покрытым изморозью, с волосами черными, как зола, и кусочками кварца в глазницах. Истый повелитель ночи! Да вздрогнет каждый, узревший его!

Рядом — животворный Свет, спутник Огня. Крылатый безбородый юнец, с ног до головы покрытый сияющим пухом. На него тоже придется извести немало золотистой охры. Лишь бы хватило! Но это еще не все. Нужна киноварь — раскрасить лицо. А киновари не было. Ох, беда, беда…

Рядом со Светом — вечно голодный Мрак, неизменный товарищ Льда: насупленный старик с широкой бородой, плотно закутанный в медвежью шкуру. Такому подошла бы черная краска, ее делают из сажи, перемешанной с пеплом и жиром. Главное — не подносить фигурку к огню, иначе слой стечет.

Последний справа — великий вождь: могучий охотник с копьем в правой руке, густобровый и длиннобородый, с надменным взглядом прищуренных глаз. Не слишком похож на Головню, но какая разница? Зато грозен и величав. Меховик у него серебристо-серый, как песцовая шкура, пояс — коричневый, из жженой земли; шея увешана оберегами из маленьких самоцветов.

Косторез потянулся и сел, спустив ноги с нар. Ступней коснулась приятная мягкость медвежьей шкуры, устилавшей дощатый пол. Почесал потную шею, прислушался к гудению гнуса. Поднялся, снял с крюка связку древних вещиц: изогнутые железячки в костяных каркасах, острые льдинки в кожаных мешочках, непонятные оплавленные штуковины — живая память о больших пожарах, когда Лед и Огонь схлестнулись за власть над миром. Обычный набор. Ни «трубок», ни «глазок», ни пупырышков. Все как у всех.

Лежавшая рядом подруга — широколицая, конопатая — сонно почмокав пухлыми губами, перевернулась на левый бок, спиной к Жару. Косторез осторожно вылез из-под разноцветного стеганого покрывала, набитого пухом неведомой южной птицы, одел связку на шею. Из головы не выходили мысли о гостях из далеких земель. Странные люди (да и люди ли?): зарятся на доступное, а от редкостей воротят нос. Не нужны им ни реликвии, ни книги древних, подавай только пушнину да рыбий зуб. Ну как таких понять?

Отодвинув расшитый зелеными нитями матерчатый полог (обменял гололицему гостю на четыре пятка соболиных шкурок и двух лошадей), Жар бросил взгляд на дочерей, спавших у противоположной стены. Старшая сопела, подложив ладони под щеку, подтянув к животу коленки. Покрывало ее наполовину сползло, обнажив оттопыренный зад в нательнике из выделанной кожи. Младшая — коренастая, пышнокудрая — лежала на спине, натянув покрывало до самых глаз: боялась ночных демонов, о которых ей прожужжали уши подруги в женском жилище. Жар поглядел на их плосконосые, скуластые лица, и опять вспомнил старые сплетни про Рдяницу. Сознание — в который уже раз — опалило ужасным вопросом: «Неужто правда?». Но тут же пришла другая мысль, ершистая: «Правда или нет — все одно. Мои дочери — были и будут».

Жар пригнулся, обошел трубу дымохода, бросил взгляд на плоское бронзовое блюдо с причудливой чеканкой по краям, что висело на перекладине рядом с мешками для молока. В литом днище отразилось его лицо — тонкое, безволосое, с жидкой бороденкой и крупным носом: лицо полуурода.

Жар закусил губу, рассматривая себя, почесал лоб. Урод и есть. Отвратительный гололицый урод.

В памяти всплыло:

«Эй, гололицый, нос не застуди!»

«Волосья-то мамка повыдергала?»

«Рыба, зачем на сушу вылез? Прыгай в прорубь»

С младых ногтей его изводили этим. Он злился, набухал яростью, но ответить не мог — не хватало отваги. Только огрызался и убегал, рыдая от бессилия.

Урод — он и есть урод. Намертво приросло, не отодрать.

Но ведь он — не урод! В нем нет ничего уродливого. Другие вон и кривые, и косые, а ничего, живут себе. Один лишь он был как изгой. Досадно и больно.

Жар опять посмотрел на свое отражение. Ну и что? Теперь-то у него есть все: и жена, и дети, и почет.

Отчего же так скверно на душе?

Глупо, глупо. Лучший косторез тайги — а живет воспоминаниями о детских обидах.

В жилище стоял крепкий запах навоза и вонючей прелости, источаемый двумя маленькими жеребятами и теленком-породком. Они лежали на усыпанных мелкой стружкой и сеном оленьих шкурах возле входа, пихались, пуская слюни во сне. Там же, поджав ноги, пригрелся на полу слуга — косматый прыщавый парень с вытекшим правым глазом. Трещали поленья в очаге, сквозь дым проглядывали висевшие на стене лисьи капканы, рыжела старая ржавая подкова, переливались инкрустированные самоцветами серебряные ножны.

Жар подумал, не разбудить ли слугу, но решил — не стоит. Еще начнет греметь посудой, шуршать сеном, топать, а Косторезу хотелось побыть в тишине.

Он умылся из кадки с водой, потом взял с полки бело-синюю эмалированную чашку с рисунком в виде безрогих гривастых оленей, окруженных цветами. Чашку привезли издалека, с той стороны Небесных гор, с берегов Соленой воды, где Огонь выглядывает из-за облаков. Так говорили. Правда или нет — кто знает? Чашки шли нарасхват — за каждую выкладывали до пяти лошадей или до пяти пятков горностаевых шкур.

Жар налил из кувшина молока, подсел к очагу, начал пить, размышляя.

Где же достать киноварь?

Ее привозили гости — лукавые и необязательные люди. Привозили с юга, переправляли с того берега большой воды. Жар давно предлагал вождю отправить туда отряд, разведать пути. Проканителились, забыли, а теперь вот сиди и жди, когда охотники вернутся. Хорошо, что есть пушнина и рыбий зуб — будет чем меняться с гостями.

Он вздохнул, отставил пустую кружку и, надев меховик, вышел на мороз.

По правую руку от Косторезовой избы тянулись шатры гостей: красные, желтые, синие. Слева торчали срубы общинников: приземистые, пузатые, словно бабы на сносях. Вдоль срубов тянулись палки с сушеной рыбой, стояли врытые торцом сани. На краю холма высились кузни, меж которых вилась тропинка к плавильням. Там же, чуть в стороне, чернела слегка присыпанная снегом гора угля.

Головня повернул направо и двинулся вниз по бугристому склону, цепляясь ногами за хваткие кусты скрытого под снегом стланика. У подножия холма, полузанесенная порошей, торчала среди сугробов глыба известняка — словно туша огромного окаменелого тюленя. Глыбу доставили из урочища Белых холмов, тащили много дней, обвязав переплетенными жилами; измучили лошадей, сами чуть не померли от натуги, но приволокли. Теперь она ждала, пока за нее возьмутся еретики-каменотесы с того берега большой воды, доставленные исполнительным Осколышем.

Жар подступил к глыбе, обозрел ее с возвышения. Всю ночь ворочался, не мог заснуть: воображал, как будет обтесывать эту громадину, как будет ходить вокруг нее, покрикивая на работников, как будет делать замеры. Ошибка тут недопустима. Все должно быть выполнено безукоризненно. Сейчас решалась его судьба: оставит он по себе вечную память или уйдет в небытие.

Он стоял, тихонько дрожа от нетерпения, а небо над ним понемногу светлело, темно-серые духи понемногу расцепляли хватку, уползали прочь, и на их месте проступало однообразное бездонное марево — слепое и глухое, как тьма в пещере.

«Лик — самое важное, — думал Жар. — Он будет большим, очень большим. Шеей можно пренебречь… И частью туловища. Пусть. Кому оно нужно, это туловище? У богов как у людей — все решают глаза».

Община уже просыпалась: полились далекие разговоры, утробно забулькали ведра в проруби, загрохотал где-то уголь, сгружаемый в бадью; хрустя снегом, побежали к хлевам веселые девки, затявкали псы, выпрашивая подачку.

Пора было возвращаться домой.

Косторез развернулся и в задумчивости побрел вверх по склону, скрипуче вминая в снег ветви стланика. Наверху его уже ждал помощник — беззаботный уроженец Крайних гор, приставленный вождем для совета и пригляда по каменному делу. Звали его Штырь и каменщиком он был отменным — всю жизнь только тем и занимался, что тесал булыжники. Косторезу, честно говоря, этот помощник был как кость в горле: еретик, гнилушка, тьфу. Чем взял? Ворожбой, не иначе. Они, горцы, чародействовать горазды.

Блистая прозрачным самоцветом в левом ухе, помощник сообщил:

— Ноцью возвернулся Луцина с госцями. Киновари нету.

Жар остановился как вкопанный.

— К-как нету? П-почему?

— Грит, видял церных пришельцев. Вот и возвернулся.

Мысли поскакали одна быстрее другой. Бешенство охватила Костореза.

— Лоботряс бестолковый. Киновари нет — покрасим кровью. Твоей кровью! А чем еще?! Ты знаешь? Нет?

Тот пожал плечами, нисколько не устрашенный гневом начальника.

— Где он? — отрывисто спросил Жар.

— Луцина?

— Ну.

Тот коротко подумал, заведя глаза к шершавому небу.

— Спит, должно быць.

— А что привез? Хотя… ну, это… пошли туда. К обозу. Он его разгрузить не успел еще?

— Нет.

И они двинулись к обозу.

Над стойбищем уже вовсю возносился деловитый гул, вбиравший в себя ленивое переругивание соседей, степенные разговоры гостей, задорные кличи охотников, звонкий смех ребятни, покрикивания матерей и много чего еще. Косторез и его помощник шли, вдыхая запах навоза, ядреного свежего снега, вяленой рыбы и прокопченых шкур.

— Чего ж мне это… не сказали-то? — спросил Жар, не поднимая головы.

— Хацели… Поздно было. Цемно.

Они пересекли двойной ряд шатров, возле которых, галдя, менялись вещами гости и лесовики, прошли мимо огромной длинной шкурницы, где наставники разъясняли новичкам веру Науки, протопали рядом с воняющими мочой хлевами и двинулись к цепочке волокуш и саней, выстроившихся под южным косогором, в стороне от реки. Ноги так и ехали по утоптанному снегу, рвали переплетения стланика, от мороза слипались ноздри, тяжелели ресницы.

Возле обоза уже толклись чужаки: приподнимали кожаные попоны, разглядывали привезенные вещи, толковали меж собой, усмехаясь и просовывая в сани волосатые лапы. Тут же вертелся и гость — юркий, жилистый, низкорослый. Имя ему было — Чадник. В общине его знала каждая собака — не первую зиму водил сюда обозы с солью и железной рудой, а взамен брал пушнину и рыбий зуб.

Увидев Жара с помощником, закивал им, улыбаясь, крикнул:

— Счастья и благополучия почтенному господину! Как поживает дражайшая супруга? Как здоровье дочек?

Жар поклонился, ответил вежливым приветствием. Гостя он уважал: не раз уже тот подносил ему что-нибудь в подарок. Иногда даже неудобно становилось за такую щедрость, Косторез пытался дать что-то взамен, но Чадник отказывался: «Сейчас ничего не давай, господин. Потом отдашь. Когда следующим разом обернусь». И показывал Косторезу кожаную книгу: дескать, захочешь узнать, сколько чего получил от меня, только спроси.

Жар был не единственным, кого одаривал этот лис. Многие из общинников успели получить от него кто железячку древних, кто горский оберег, кто мех с забродившим молоком. Уж такой был человек — не мог устоять, чтобы не сделать приятное людям.

Зато и своей выгоды не упускал. Если возникала нужда в пушнине или рыбьем зубе, шел к коневодам. Те не отказывали — гость все-таки! Давали все, что просил. А если нечего было дать (жизнь непредсказуема: сегодня пьешь сливки с ягодами, а завтра жуешь сыромятные ремни), Чадник шел к вождю, показывал ему кожаную книгу, слезно жаловался на разорение. Головня не церемонился с должниками: присылал Лучину, который выгребал у нерадивых собратьев все ценное: реликвии, меховую одежду, бронзовые блюда, костяные обереги. А если и этого было мало, Чадник вместо подарков обязывал должников работой. И вкалывали! Шли к нему в услужение: кто бил пушного зверя, кто резал панты, кто ухаживал за лошадьми. Гость не требовал лишнего, он лишь хотел получить добром за добро.

Косторез ценил эту дружбу. Ему льстило, что в приятелях у него ходит такой человек. Тем паче, что от него Чадник никогда не требовал взыскания долгов, хотя одаривал знатно.

— Ах, почтенный господин, — промурлыкал тот, подплывая к Косторезу. — Поистине великий день! Господин получил так долго ожидаемое. Жду часа, когда господин украсит своим искусством тайгу.

Странное это было обращение — господин. Прежде так величали только богов. Для коневодов оно звучало в новинку. Но Косторез привык, ведь Чадник называл так всех — от вождя до последнего охотника.

Гость взял Жара под локоть, повел вдоль обоза.

— Пусть господин не серчает. Я могу доставить господину краску много, много лучше! Клянусь землей и небом! — Он оглянулся на Штыря, следовавшего позади, промолвил Жару на ухо: — Потолкую с товарищами. Они помогут. А для господина у меня есть подарок. Пусть господин не отказывается. Мне известна твоя скромность, но я хочу выразить тебе свое уважение. Таков наш обычай.

Ну как ему было отказать? Жар покосился на Чадника, поднял бровь в знак внимания. Тот протянул ему четыре маленьких золоченых ложечки, сделанных в виде безногих чудовищ с широкими зубастыми пастями.

— Чудная работа, — зашептал гость, вытянув шею. — Очень, очень ценная вещь на нашем юге. Здоровья уважаемой супруге и красавицам-дочкам!

Он поклонился (обычай чужаков) и почтительно отступил.

Косторез сунул ложечки за пазуху и пошел вдоль саней, приподнимая попоны.

— Лучина пусть сам… с вождем говорит… умник… — бурчал он помощнику. — Что привез? Землю, лазурит… бурый уголь. Ха! Зачем уголь?.. Ки-но-варь. Ладно, богиня с ним. Чем хочет — тем раскрасит. А я погляжу… А еще спать завалился. Мне одному что ли?..

Штырь произнес, отстраненно глядя вдаль:

— Грят, в палноцных землях, на берегах бальшой вады, где дожди прозрацны как родници, а снех бел как молохо, водицца мох — бурый как волцья шерсть. Валасатые люди делают из няго красную краску…

— Эх, найти бы те земли, — простонал Жар.

Страх донимал, и ходила ходуном челюсть, когда он думал о предстоящей беседе с вождем. Лишь бы пронесло!

Кроме лазурита и черного сланца в санях обнаружилась кора — ивовая, ольховая, лиственничная. Из коры тоже получали краску — оранжевую, желтую, светло-коричневую. Не было лишь главной — багровой.

Двое чужаков, стоя над волокушей с рыбьим зубом, рассуждали:

— На Великой водзе был, кажись, ага. Там-та лутшый дзуб, белай.

— На Влицей давно пршельцы. Кто туда сунеца?

— Так уж и давно!

— Цай не брешу.

У Жара от этих слов будто когтями по спине прошлись: загорелось все внутри, заполыхало, и острая боль растеклась по животу, ударила в грудь, пронзила зубы. Воспоминание о первой встрече с пришельцами и поныне язвило душу.

Все они струхнули тогда, едучи к месту обмена — Огонек, Светозар, Косторез — узрев черные как головешки лица людей на вершине холма. Даже зять Отца Огневика опешил, привстав на полозьях, а уж сынок его вообще чуть не спрыгнул с саней. Изыди! Изыди! Изыди! — твердили они, пока черные демоны громовыми палками гнали мимо оленей.

Чудом, истинным чудом спаслись они тогда. Не иначе, попущением Льда сумели уйти от голодных тварей. Но в память накрепко врезался необоримый ужас и трепет от столкновения с темной стихией. И страх этот нисколько не притупился за истекшее время. Недаром так задрожало все тело, когда чужаки произнесли жуткое слово «пришельцы».

Помощник спросил у него:

— Дак цто? Нацинаць работу-та?

— Начинай… хотя погодь. С Лучиной еще… потолковать.

Он побрел на вершину холма, а помощник его, жуя сосновую смолу, заговорил со своими единоверцами, что толкались, любопытствуя, возле обоза.

Слева от Жара, в низине, копились люди. Там стоял разноязыкий гомон. Над скоплением голов взвилась пышногривая башка Осколыша. Запрыгнув на торчавший из-под снега валун, он звонко гаркнул:

— Ти-иха! Всем слушать.

Гомон словно градом прибило.

— Тут вам не община, а народ, — продолжал Осколыш. — Тут Отцов нет, ага. Все равны перед Наукой. Каждый! Забудьте, кем были раньше. Нет среди вас ни вождей, ни Отцов — одни лишь охотники да бабы, ага. А кто будет нос задирать, тому мы этот нос отрежем. Так и знайте. Отриньте Огонь и Лед. Вы — люди Науки, грозной и всеблагой. Вот так!..

Косторез зашагал к своему жилищу. Навстречу бежали девчонки с бадьями, спускались плавильщики, лоснясь закопченными лицами, шагали рыбаки с большими сачками за спиной.

Отчего-то Жару вспомнился старый спор со Сполохом. Тот бурчал, глядя на наплыв чужаков: «Лезут и лезут. Маслом им здесь что ли намазано?». «Черные пришельцы их гонят, — равнодушно объяснял Косторез. — Вот и бегут». «Да какие там пришельцы… — возражал Сполох. — Жратва их сюда тянет, земля мне в глаза. У них же по старому живут, с загонами, голодухой маются. А у нас-то — охота, убийство, все такое. Вот и прут как олени на перекочевке». Жару было все равно. Чужаки его не пугали. Они являлись робкие, растерянные, смотрели Артамоновым в рот — как таких ненавидеть? Но теперь, вспоминая нагло ухмыляющуюся рожу Штыря, Жар вдруг остро почуял правоту Сполоха, упокой, богиня, его душу. В самом деле, если таким не дать окорот, скоро от Артамоновых одно воспоминание останется.

Задумавшись, он не заметил, как рядом выросла Зольница, Сполохова мачеха. Кривя щербатый рот, запричитала:

— Заклинаю тебя, Жар, скажи вождю, чтоб вступился за меня. Ведь скотину — и ту не бьют до смерти. А меня за что ж судьба так лупит? Уже и сына отняли, и мужа. Одна я осталась. На кого еще надеяться, если не на своих? Мы же все — Артамоновы! Ежели друг друга в беде станем бросать, кто нам поможет, а? Уйми ты этого нелюдя, дай ему по зубам. Мочи уже не стало: ходит и зудит, зудит, будто гнус…

— Это… погодь, — проговорил замороченный Косторез. — Ты о ком?

— Да о госте этом, сволочи такой. Опутал меня по рукам и ногам — хоть в прорубь кидайся. Говорит: если отдать нечего, иди в услужение.

Жар устало посмотрел на нее, вздохнул. Значит, опять Чадник.

Бабу было жалко до слез. И так уж натерпелась, к чему ей это унижение? Но правило есть правило.

— Ты подарки от него это… принимала? Никто… э… не заставлял. Чего теперь… Добром на добро!

Та закрыла лицо драными рукавицами, зашептала:

— Позор-то какой, Жар! Дочь Румянца будет гнуть спину перед гостем. Не срам ли? Заступись за меня, а я перед Огнем за тебя похлопочу. Небось раньше Его увижу, чем ты.

Перед Огнем за него хлопотать было излишним — лучше бы перед Наукой слово замолвила. Но объяснять это несчастной глупой бабе язык не поворачивался. Косторез лишь махнул рукой.

— Ладно, потолкую я. Не боись. Много получила-то?

Баба всплеснула руками.

— Да один раз только и одарил: бусами из сухих ледышек. Я уж и не помню, где они. Ребятня, видать, взяла поиграться, да и потеряла. У нас ведь в женском жилище-то и не сохранишь ничего, мигом отымут, ты ж знаешь…

— Ладно, ладно, поглядим. Не убивайся.

И торопливо зашагал прочь, спеша убежать от ее униженных благодарностей. Сполохову мачеху он жалел, иногда и помогал ей кое-чем: то старым меховиком, то треснувшей тарелкой. Но Чадник тоже был ему не чужой — давно уж ластился, задаривал как мог. Разве такого обидишь?

Он шел, краем уха ловя обрывки разговоров:

— Истекай, счастливец, истекай на полудне…

— Дзвон гжемит, а ничего не стлыхать. И вот думаю — удежить прямиком в тскалу…

— Куролесиць-та замаюца! И всякий неизбежник воспоследует, уж как пиць даць…

— Хо-хо, по рукам, приятель, а там уж как повезет. Авось судьба-то и помилует…

Дети его уже проснулись. Младшая дочка, стоя возле входа в отороченном яркими лентами песцовом меховике, с открытым ртом слушала сутулого старика, который, опираясь рукавицей на огромный перевернутый котел для сквашенного молока, вещал ей:

— Ох, жилем соби на велико вода. Велико! От краю до краю — вшистко вода. И родзина мялем, и дитки. Что за час! Хоча и правды не зналем, блондилем во тьма, а еднак! Добро, добро… А потом-то прибыши зъявилиси, да над водо уставили башни желязне. И стала вода чарно. Хоча и велька, а еднак чарно. Ни рыбы, ни звежа… Пить не можна! А для них-то, для прибыши — утешение. Сами чарне, и вода — чарна. Кормит их, ведомо. Ото и отшедлем — на полуначь, до велика вожди… — Увидев Жара, он поднял ладонь: — Счастя и добробыту!

Косторез улыбнулся, ответил как полагалось:

— Счастья и благополучья. Духи да споспешествуют! — Имени старика он не помнил, и потому поспешил крикнуть слуге, копавшемуся под дощатым навесом: — Красняк, вынеси-ка это… чего повкуснее! Давай!

Тот уже бежал, неся в руках деревянное блюдо с серым говяжьим языком и горкой сушеной мелкой рыбешки.

— Здровя и длугих зим, — желал старик Жару, касаясь пальцами его меховика. — Завжде модлюсе за вас с жоной.

— Молись, старик, молись, — хлопал его по плечу Косторез. — Придет время — будешь за нас стоять пред Наукой.

Старик свалил угощение в потертую кожаную суму на боку и закосолапил к соседям, напевая что-то под нос. А Жар с дочерью зашел в жилище, скинул меховик и брякнулся, вытянув ноги, на нары. После лютого мороза лицо его медленно обретало чувствительность, скулы горели огнем.

Дымница, подруга, вместе со старшей дочкой уже хлопотали возле очага. На завтрак была луковая похлебка, строганина, масло и кумыс. Ели все вместе: слуга сидел тут же, за общим столом, тряс длинными космами, терзая желтыми зубами белое рыбье мясо. Дымница выставила соль в глиняной кружке. Жара сразу перекосило, точно заболел зуб. Процедил:

— Убери.

Та захлопала короткими ресницами.

— Да как же? Вождь велел! Чтобы только с солью. Да и старик говорит: здоровье прибавляется…

Косторез, морщась, пожевал губами.

— Ну… ладно. Но без меня.

Терпеть он не мог этой новинки. От соли у него болел живот, а во рту стоял отвратительный кислый привкус. В недобрый день привезли гости эту приправу, ох в недобрый. На погибель Косторезу и всем Артамоновым.

Как дошла очередь до кумыса, Жар хлопнул себя по лбу.

— Забыл. Подарки же!

Вернулся к меховику, висевшему на крюке, извлек из подкладки золотые ложечки.

— Вот. От Чадника.

Посыпались птичьи трели охов и ахов, Дымница с младшей дочерью принялись вертеть ложечки в пальцах, любуясь золотыми переливами, а старшая, Искроглазка, держа подарок в вытянутой руке, смотрела на него остановившимся взором и не издавала ни звука. Потом расцепила пальцы, ложечка с глухим стуком упала на пол, а дочь вскочила и начала пятиться к двери, не сводя с подарка одурелого взгляда. Жар сорвался с места, кинулся к дочери, прижал ее к себе, та завизжала, отпихивая его, била ладонями по плечам. Младшая сестренка тоже заревела, выронила ложку. Мачеха заметалась меж них, точно сова меж разбежавшимися птенцами, а Жар, щуря глаза от ударов, притиснул к себе дочь и приговаривал:

— Тихо, тихо, тихо. Не тревожься.

— Нож, нож, нож, — твердила Искроглазка, скользя шалым взором по избе.

Жар крикнул слуге, перекрывая ревущую в голос младшую дочь:

— Спрячь! Убери!

Тот кинулась поднимать ложечку, сунул ее за пазуху, туда же отправил и другую. А дочь бормотала, дрожа как заячий хвост:

— Мама, мама… нож, мама… нож, мама!.. Аааа! Аааа!

Жар гладил ее по уложенным волосам, нашептывал успокоительные слова, а перед глазами вновь вставали жуткие образы мятежа и убийства. Слезы наворачивались на глаза, когда он думал об этом, и где-то глубоко в душе росла ненависть к тем, кто лишил его дочь разума, а еще — злость на себя, что так и не отважился расквитаться с ними. Кострец, Сполох — оба они уже были мертвы, но погибли не от его руки, и это вызывало жгучее чувство досады. Вспоминая сейчас, как сидел с ними за одним столом, как толковал о том, о сем, Косторез сгорал от стыда. Но что он мог поделать? Как мог отомстить им? Никак, только тихо ненавидеть и надеяться на божью кару. Та и пришла.

Искроглазка понемногу успокоилась, только красные пятна шли по всему лицу да лихорадочно блестели глаза. Отец бережно усадил ее на лавку, стал отпаивать молоком. Красняк деловито убирал со стола. Мачеха сидела с младшей падчерицей, нашептывала ей что-то на ухо.

«За что мне такое наказание? — думал Жар. — Или я — такой уж грешник, что дети мои должны страдать? Может, сглазил меня кто? Надо бы наведаться к Варенихе, пусть поворожит». И ныло на сердце, когда думал он о будущем своей дочери. Блаженная, кому она нужна? Женихаться никто не хотел, даже за богатое приданое. В женском жилище ее тоже не ждали по нелюбви к Косторезу. Да он и сам бы ее туда не отдал, даром, что обычай велел. Прикипел к ней душой Жар, как и к младшей своей; несмотря на донимавшие временами подозрения, чувствовал родную кровь. А потому с неизбывной тревогой взирал на грядущее. Не станет его, кто позаботится о дочери? Младшую, даст богиня, успеют выдать замуж, а старшую? Не придется ли ей, как нынче Сполоховой мачехе, ютиться по углам да просить подаяние? «Надо Варениху задобрить, авось и дочку излечит», — решил он. Дымница вздыхала: «Да выдать ее хоть за кого-нибудь, пусть плохонького, лишь бы не осталась одна». Косторез отвечал: «У Лиштуковых что ль жениха искать?». Подруга испуганно махала руками — упаси Наука!

О Лиштуковых ходила дурная молва, будто все они — хилые и больные, жрут разную гадость, совокупляются с животными. Породниться с Лиштуковыми считалось позорным. Потому и жили они где-то на отшибе, прижатые водой к мертвому месту. А где мертвое место, там и скверна, известно…

Дверь отворилась, и внутрь в облаке белого морозного пара просунулась голова в колпаке. Косторез узнал воина из охраны Головни.

— Достопочтимый, вождь собирает совет. Тебя ждут.

Косторез молча уставился на пришедшего, весь сжался от испуга. Совет? С чего вдруг?

— Ч-что стряслось? — спросил он, чувствуя, как холод снаружи наполняет жилище, щипая лицо и руки.

— То мне неведомо. Велели только позвать.

— Ладно. Приду.

И дверь захлопнулась.

Возле жилища вождя — высокого, с застекленными окнами, с высокой земляной насыпью по окружности — фигурная коновязь. Привязанные к ней кобылы — обе редкостной, вороной масти — кусали сено со скирды, наброшенной на дощатую ограду. Утоптанный снег перед жилищем был испятнан желтыми пежинами и замерзшим навозом. У самой двери переминались с ноги на ногу три озябших воина с копьями в руках и топорами, заткнутыми за кожаные пояса. Посмеивались в белые от инея бороды, терли рукавицами индевеющие носы.

Жар подошел к жилищу и остановился в нерешительности, исподлобья поглядывая на весело скалящихся воинов.

— Вождь там?

— А то ж! — ответили ему. — Поджидает.

— В каком настроении?

— Надысь собаку пнул. А так не буйствует вроде.

Жар заробел. Значит, недоволен чем-то Головня, негодует. Как бы узнать, с чего?

Сзади кто-то с силой хлопнул его по плечу. Он слегка присел, оглянулся — увидел Лучину, и сразу отлегло от сердца.

— Что не входишь-то? — спросил тот, блеснув мелкими зубками.

Зимы мало изменили Лучину: все такой же маленький, жиденький, разве что щеки слегка раздобрели, да висок опалило багровым пятном ожога — след от схватки с черными пришельцами в общине Ильиных.

— Да так… размышляю.

— Тебе-то что трястись? С меня будет спрос. Мне и тревожиться надо.

— Чего ж не тревожишься?

— Тревожусь.

Со двора в жилище бегали слуги, таскали хрустящие мешки с промороженной рыбой, волокли бочки с замерзшим молоком. Над высоким частоколом, окружавшим двор, торчали заснеженные кроны сосен. Низкое рыхлое небо сугробисто нависало над деревьями, огромным бельмастым глазом всматривалось в суету людишек.

Они стояли и мялись, собираясь с духом. Лучина вдруг сообщил ни с того, ни с сего:

— Есть у меня в отряде один умник. Придумал такую штуку: берешь полоску кожи, делаешь с одного конца петлю, в другой вкладываешь камень. Раскручиваешь и швыряешь. Если камешком в голову попасть, череп пробить можно. Он на собаке проверил, запустил булыжником ей в жирный бок. Та аж подпрыгнула, да как заскулит — хоть уши затыкай. А уж кровищи! Мы только рты раскрыли. Дельная вещь! Это ж так медведей сшибать… Я ему меховик за старание подарил. А он возьми да вякни: ты, мол, Лучина, замолви за меня словечко перед вождем — век тебе буду благодарен. Ну не подлец ли? Не успел приехать, а уже о почестях мечтает. Дал я ему пинка, обалдую, а сам думаю: сколько их еще таких, молодых да прытких, в общине обретается? А?

— У меня тоже такой есть, — мрачно промолвил Жар, вспомнив про Штыря. — Бойкий не в меру… высоко метит.

— В узде их надо держать, как лошадей. Распоясаются — не уймешь. Артамоновы мы или нет?

Косторез поколебался, затем спросил осторожно:

— Правду говорят, ты пришельцев встретил?

Лучина помрачнел. Наморщил узкий лоб, вобрав глаза под брови.

— Истинно так. Сказывают, уже до Белых холмов добрались. Теперь-то хорошего угля долго не увидим.

— Эх… а киноварь? — вырвалось у Жара.

— А что киноварь? Не до нее сейчас. Ладно, пойдем к вождю. Поди заждался.

На входе их задержали: после недолгих препирательств стражники отобрали у Лучины нож.

— Ну и дела, — покачал тот головой. — Что ж, не доверяет он мне?

— Тихо! — перепугался Жар. — Услышит.

Они вошли. В избе, кроме вождя, обнаружились Хворост и Осколыш. Они сидели на лавке в левом ближнем углу, положив локти на изящный круглый стол о трех ножках, подаренный Головне кем-то из гостей-южан. Слуги, неслышно ступая, хлопотали у стола, раскладывали яства.

Старик в ожидании угощения подобострастно вещал Головне, шевеля сплетенными пальцами:

— Оно-то так, великий вождь, Отцы — враги народу заклятыя. А только ить можно не нашенских прежних, а ихних, Ледовых, Отцов брать. А вернее будет — не самих даже Отцов, а детей, чтоб грамоте обучены были. Так дело мигом заспорится. Иначе что ж? Гости-та учет ведут, все в свои книжечки записывают, а наши-то — в неразумии, великий вождь. Может, обманывают их? Уж ты не гневайся на глупого старика. Я токмо ввиду рвения. Мысля пришла и говорю. На будущие времена-то оно сподручнее, великий вождь.

Головня слушал его, откинувшись спиной к деревянной стене, задумчиво крутя в пальцах висевший на груди кожаном чехольчик с пальцем Искры. На ярко-красном поясе, цокаясь, болтались фигурки серебряного тюленя, медного соболя и железной гагары. Глаза вождя мерцали холодным огнем. Увидев вошедших, он выслушал их нестройное приветствие и сварливо заметил:

— Вижу, не торопитесь. Или отвлек от важных дел? Так уж звиняйте, что по пустякам тревожу.

Жар от страха онемел, стоял и хлопал глазами, а Лучина через силу произнес:

— Прости… великий вождь.

Головня смерил их хмурым взглядом. Косторезу сразу вспомнился давешний сон о казни Сполоха, и голос вождя в голове снова прогремел: «Во имя Науки, великой и милосердной, мы отдаем этих людей, да насытится богиня их плотью, да утолит жажду их кровью…». И барабаны: бом-бом-бом, застучали в утробе.

— Ладно, садитесь, — разрешил вождь.

Родичи придирчиво осмотрелись, выискивая места попочетнее. Как назло, оба самых почетных места (по левую руку от вождя) уже были заняты, так что пришлось устроиться подальше, на подоконных нарах. Вошедшие распустили узелки на меховиках, обнажили узорчатые, с цветной бахромой нательники.

Головня хоть и был недоволен, но угощал роскошно: маслом, сливочной болтанкой с брусникой, стерляжьей строганиной, жареными рыбьими потрохами, даже мозгом из оленьих голеней. Сам ел мало, больше пил кумыс и заедал сушеной ягодой.

— Поведай-ка нам, Лучина, каково сходил на полдень.

Лучина, волнуясь, принялся сбивчиво рассказывать о сборе дани с общин, о мене с гостями.

— Встретились с ними на Черном берегу. За ладонный кус лазурита хотели с нас содрать два раза по пять пятков горностаев и песцов. Сошлись на четырех пятках и еще половине. За киноварь ломили пять раз по пять пятков. Знают, сволочи, чего у нас нет. Я им: «Шиш! Ни Льда не получите». Не сошлись мы, Головня… то есть, великий вождь. Говорят, опасно стало ходить по большой воде, пришельцы шныряют, проходу не дают. Вроде уже и к Большому Камню наведались. В страхе все. Слыхал также, что пришельцы себе у Лиштуковых гнездо свили. Костенковский вождь говорил.

— Ну и что ж, проверил? — хмуро спросил Головня.

Лучина озадаченно воззрился на него, облизнул губы.

— Нет. Да и с чего бы? Вождь-то чай врать не будет. А к Лиштуковым соваться… сам знаешь… — Он поежился и умолк.

— Ну, ну, давай дальше, — нетерпеливо сказал Головня, отставляя кубок с молоком.

— Пошли берегом, все лодки пришельцев высматривая. У них-то, ведаешь, лодки большие, ветром гонимые, с надутыми тряпками на столбах… Издали видать. Но не углядели ни одного. Я уж грешным делом на гостей подумал — мол, набивают мошну, хотят на нас поживиться. А тут глядь — эти самые гости и лежат на крутоярах. Немного, пятка не наберется, а все же! И железные бруски раскиданы. Только я брать не стал — грех ведь мертвых обирать! Да и заговорены, может? Стану еще скверну в стойбище волочь! Правильно, Го… великий вождь? — он искательно заглянул в глаза Головне, но тот молчал, непроницаемый как скала. — Говорю своим: видно, пришельцы вернулись, надо вождю сообщить поскорее. Вот и помчались в обратный путь. Еще к Федорчукам и Воронцовым заглянули, собрали пушнину, все как ты велел. И кору тоже… Для краски. Я помню.

Он умолк и тревожно посмотрел на Головню, выражение лица которого не сулило ничего хорошего. Понурился, принявшись мять рукав меховика.

— Все что ль? — спросил вождь.

— Навроде того, — пожал плечами Лучина.

Головня молча жевал сушеную голубику. Остальные, чавкая, наблюдали за ним. Наконец, вождь спросил:

— Про Огонька-то спрашивал?

— Спрашивал. Никто не видал его.

— Значит, у Лиштуковых хоронится, — сделал вывод Головня. — Больше негде ему укрыться, грызуну проклятому.

Лучина натужно хохотнул, отчаянно прея в меховике.

— Да может, сгинул он давно? По общинам-то метаться — злым духам самая сласть…

Головня в ярости хлопнул себя по коленке.

— Привезешь мне его тело, тогда только поверю. А до тех пор землю носом рой, но Огонька добудь. И вы все тоже ройте. — Он засопел, свирепо грызя ягоду.

Осколыш подал голос:

— Может, у пришельцев он?

— Может, и у пришельцев, — согласился Головня. — С этой сволочи станется. — Он вздохнул. — Люди нужны. Воины. А воинам — луки со стрелами, ножи и копья. А для ножей и копий — железо. Много железа. А ты, Лучина, даже болванками побрезговал! Скверны, вишь, испугался… Не перебивай! Будешь говорить, когда я разрешу. Надысь Чадник этот божился, что железо доставит, если рыбий зуб ему подгоним. Говорил, санями менять будет. Даже и место предлагал: Белые холмы. Выжига он, конечно, насквозь его вижу, прохвоста, а только нам не до жиру. Прочие-то гости разбегаются как мыши, ничем их не заманишь. Значит, надо соглашаться.

— Откудова ж столько рыбьего зуба возьмем? — спросил Осколыш.

— А сам-то как думаешь?

Кузнец почесал щеку, порытую нарывами.

— Из ледяных полей? Больше-то неоткуда…

— Заодно и зверолюдей приобщим к слову Науки, — закончил вождь его мысль.

Все молчали, переваривая новость. Никому не хотелось тащиться в ледяные поля обращать в истинную веру полуживотных, но возражать не решались. Помощники украдкой переглядывались, пытаясь угадать, какому бедолаге предстоит заняться этим неблагодарным делом. В тягостной тишине стал слышен веселый бубнеж стражников у входа. Нескладный длинный слуга с обкромсанной рыжей бородкой принес толчанку в привозном глиняном котелке, на котором были изображены диковинные черные звери, бродившие меж диковинных черных деревьев в окружении ровного красного сияния. От толчанки пахнуло рыбой и кровью.

— Позволишь ли старику сказать, великий вождь? — подал голос Хворост. — Ты — поистине свет очей наших, величайших из смертных, пришедший в этот мир, чтобы удивлять. Слава о твоих деяниях будет греметь в веках. Ты принес нам слово истины, ты победил Отцову скверну, ты дал нам силу торжествовать над всеми тварями земными, небесными и водными, ты одолел голод и оградил нас от духов болезней; беспомощные общины ты превратил в могучий народ тайги, а неодолимых пришельцев заставил трепетать при звуке своего имени; ты утвердил эпоху благоденствия! Мы помним время, когда кровянка считалась лакомством, а вещи древних хранили как великую ценность. Помним, как блуждали во тьме, шарахаясь от мертвых мест, и питались падалью, словно черви. Помним, как яростно спорили на собраниях и вместо общего блага думали о своей выгоде. Ныне же твой закон властвует повсюду от ледяных полей до большой воды на юге, от ивовых топей на западе до Белых холмов на востоке. Все общины склонились пред тобой и подчинились народу тайги. Вчерашние загонщики, мы стали грозными воинами, вострящими копья во имя Науки. Прежде погрязавшие в бедности, ныне мы приобрели бесчисленные стада и табуны. Недавно еще ходившие в рванье, сегодня мы облачаемся в привозные одежды из тонкого полотна. Ты открыл нам истинное предназначение и направил по стезе судьбы. Ты дал каждому из живущих занятия по жребию его и упорядочил пребывавшее ранее в смешении: невольников ты заставил работать, женщин — смотреть за детьми, советников — помогать тебе словом и делом, а воинов, — сражаться во славу Науки. Благодаря тебе, великий вождь, мир обрел смысл и устойчивость.

Старик разглагольствовал, дрожа седыми брылями, а Головня терпеливо слушал его, попивая молоко. Речь Хвороста была ему приятна.

А тот продолжил, переведя дух:

— Твоя мудрость, внушенная Наукой, помогает тебе идти от победы к победе, о великий вождь. Но даже мудрейшему из мудрых нужны хорошие исполнители его приказов. Ты сказал, великий вождь, что благо Науки требует подчинить Ее воле богомерзких Лиштуковых и жителей ледяных полей. Воистину своевременное решение! Но кто возьмется за такое? Мы знаем, великий вождь, что тебе все по плечу, однако помним также, чем закончилась твоя отлучка из общины — презренные отступники вообразили, будто без тебя легко справятся с людьми Науки. Они ошиблись, но пламя мятежа пожрало многих твоих верных слуг. Стоит ли вновь искушать судьбу? Мои сыновья давно жаждут отличиться перед тобой. Тебе нет нужды отправляться самому ни на юг, ни на север. Пошли одного из них в ледяные поля, а другого — к Черному берегу. Оба они готовы отдать жизнь за тебя, великий вождь. Прошу, дай им проявить свою верность, и они не подведут. Вот что я хотел сказать.

Он замолчал и благообразно сложил морщинистые, в коричневых пятнах, руки на животе. Помощники изумленно переглядывались, размышляя, чем им аукнется внезапное предложение Хвороста. Головня, оживившись, промолвил:

— Славно придумано, старик! Вижу, не зря я возвысил тебя — ты воистину предан мне и неустанно радеешь о благе Науки. — Он посмотрел на остальных. — Вот как надо служить богине! Бесстрашно и самоотреченно, а не поджимать хвост от любой опасности. Слышишь, Лучина? Это тебе укор.

— Головня, чтоб я лопнул, — воскликнул тот. — Позволь еще раз съездить, и все болванки тебе привезу, до единой! Душой своей клянусь.

— Поздно, Лучинушка, поздно. Ты вон лучше за новичками приглядывай, чтобы по ночам к девкам не бегали.

Жар мстительно добавил:

— И киноварь не привез.

Лучина покосился на него, стиснув зубы от бешенства. Маленькое личико его сделалось похожим на оскалившуюся лисью мордочку.

Головня сказал:

— Будь по-твоему, старик. Дам лучших людей, а если справятся твои сынки, подарю каждому по три десятка лошадей.

— Славой о твоих милостях полнится край, великий вождь, — просипел Хворост.

Все складывалось как нельзя лучше. Решение было принято, главные назначены. Обошлось без распеканий и глухих угроз.

Чувствуя, что вождь расслабился, Жар произнес:

— Позволь… слово… вождь.

— Ну? — буркнул Головня, мельком глянув на него.

— О Зольнице… Сполоховой мачехе… Она… тяжело ей… задолжала Чаднику… тот требует… в услужение… а все ж таки — вдова вождя… да и наша… нехорошо как-то…

— Слыхал я о том, — небрежно ответил Головня. — И чего ты хочешь от меня?

— Ну, — смешался Косторез. — Вступиться… помочь… хоть и Сполохова мачеха… а все же.

Головня долго жевал кислые ягодки клюквы: они лопались меж зубов, брызгая алым соком. Жар обильно потел, ожидая ответа. Прочие помощники с причмокиванием увлеченно пожирали строганину и потроха, делая вид, что не замечают затянувшегося молчания.

Наконец, Головня произнес:

— Сама влезла — сама пусть и расхлебывает.

— Да ведь наша же, вождь!.. — вырвалось у Жара.

— Что ж с того? Для меня все едины. — Он посмотрел на Костореза, опалил зелеными зрачками. — Или думаешь, своим поблажки будут? Не жди.

Жар закашлялся, подавившись воздухом. Открыл было рот, но тут же и закрыл его: лучше не настаивать.

На том совет и завершился.

Запахнувшись в меховик, Жар вышел наружу — ноздри мгновенно слиплись от мороза, студеные духи вцепились коготками в щеки и кончик носа. Сзади грохнула дверь — появился Лучина. Хмуро зыркнул на товарища из-под рыжего лисьего колпака с соболиной оторочкой, сказал одному из стражей:

— Нож.

Косторез потоптался, терзаемый угрызениями совести, робко подступил к товарищу.

— Лучина, я…

— Что? — тот обернулся, глянул на него, засовывая белесый от мороза нож в чехол. Потер тыльной стороной рукавицы запунцовевший нос. — Чего еще?

— Я это… ну, лишнее… ты не серчай…

Лучина усмехнулся в игольчатую бороду.

— Задним умом все ямы полны. — И, встряхнув головой, зашагал прочь со двора.

Опечаленный Жар поплелся к глыбе известняка. Двигаясь вдоль длинного, прикрытого шкурами, ученого жилища, услышал тонкий голос наставника, доносившийся изнутри:

— И сказал великий вождь, сойдя с саней: «Благую весть принес я вам». И поразил силою Науки нечестивцев — Отца, дочь его и зятя.

И десятки глоток нестройным хором нараспев повторили:

— И сказал великий вождь, сойдя с саней: «Благую весть принес я вам». И поразил силою Науки нечестивцев — Отца, дочь его и зятя.

Наставник продолжал:

— Да будут ваши очи разъяты, а уши открыты правде; да будете вы ходить тропами истины, не склоняясь к кривде; да будут души ваши обретаться одесную великой богини, созидательницы сущего…

Над шкурницей, в перекрестье слег, вились дымки; в густой серой мгле дрожали черепа на шестах. Их было много, никто не знал, сколько — давно уже сбились со счета. Только гости, приезжая, цокали языками: «Ишь ты, цельный лес».

Идя мимо шестов, Жар старался не поднимать головы — слишком занозили его взгляды пустых глазниц, слишком зрим был страх, источаемый ими. Особенно тяжко было взирать на тех, кого казнили недавно. Их лица еще не изъели ветра, очи не выклевали птицы. С высоты, мертво раззявив рты, смотрели они на проходящих и будто жаловались им: «За что нам такая доля?». А внизу, под ними, бурлила жизнь: с хохотом играли в горелки дети, пробегали по своим делам запыхавшиеся бабы, брели коровы, возвращаясь с выпаса, терлись псы, задирая задние ноги.

Проходило время, с голов облезала кожа, выпадали белые ломкие волосы, черепа понемногу желтели и покрывались трещинами, становясь неотличимы друг от друга — теперь даже старожилы не угадали бы, где башка Отца Огневика, а где — Сполоха. Сумеречными ночами, когда в небе загоралась пляска духов, черепа белели над стойбищем как застывшие в полете совы. Ледопоклонники — и те робели, глядя на это оскаленное воинство. «Пускай боятся, — говорил Головня. — Лучше страх, чем презрение».

С утыканной шестами площадки для собраний — прямой путь к шатрам гостей. Там-то и перехватила его Зольница. Тряся оберегами, как кликуша, взмолилась помощнику вождя:

— Ох, Жарушка, утешь ты меня. Скажи, обещал Головня послабление?

Косторез, досадуя, процедил:

— Нет… сама виновата… дай-ка пройти…

Зольница взвыла, вцепившись в торчавшие из-под колпака пегие космы.

— Да за что ж напасти-то эти? Неужто чем богов прогневила? Не жизнь, а мучение.

Жар молчал.

— Скоро ведь всех со свету сживет, ненасытная утроба. А мне-то, на старости зим… поругание. И так все потеряла, живу из милости… Господи боже, да снизойдет ли кто до моих мук или у всех сердца каменные?

— Вождь сказал — без поблажек. Своя — не своя… — бормотал Жар, стараясь обойти настырную бабу. Но та не отпускала его, то и дело вырастая на пути. Лопотала, распаляясь все больше:

— Да будь он проклят, ваш вождь. Моя судьба — всем вам упрек. Если за своих не стоите, кто за вас стоять будет? Вождь ваш? Дурачье! Эвон как за пасынка моего вождь порадел, каждый день любуюсь. И с тобой то же будет. Со всеми вами.

Она разрыдалась и, упав на колени, стала бить кулаками по снегу. Косторез же, потрясенный крамольными речами, таращился на нее, не в силах вымолвить ни слова. Лишь щекотало в брюхе страшным предчувствием, да перепуганный голосок твердил в душе: «Сгинь, сгинь, пророчество!».

— П-пошла, пошла… зараза, — выпалил он, пятясь от нее.

«Как бы порчу не навела, проклятая. Схожу к Варенихе. Авось отпустит».

И, устрашенный, он бросился бежать от горестно вопившей женщины.

После совета Головня некоторое время посидел в шатре, размышляя, затем тоже направился к глыбе и долго созерцал Жара и Штыря, долбивших долотами сыпучий камень. Пожурил Костореза, что медленно работает, выслушал в ответ его запальчивые оправдания, утешил как мог, пообещав найти еще пару умельцев, чтобы ускорить дело. Потом вместе с Осколышем бродил по кузницам и плавильням, глядел на горы железных наконечников, сваленных в дощатом сарае; говорил с кузнецами насчет железа и меди. «Чадник хороший металл гонит, — орали ему плавильщики, перекрикивая оглушительный звон молотов. — Шлака мало, окалина добрая. Уголь только жидковат… Черный нужон, ядреный, а не этот бурый. А из мертвого места железо совсем дрянное. Рассыпается в руках». Весь черный от сажи, вождь направился к стрельбищу, понаблюдал, как мальчишки, наставляемые Лучиной, упражнялись в пускании стрел. «Выше! Придерживай пальцем! Про ветер не забыл?» — покрикивал Лучина. Мальчишки бегали туда-сюда по истоптанному снежному полю, выдергивали стрелы из насаженных на шесты тюфяков; промахнувшиеся рыскали по сугробам. Один из стрелков увидел Головню, побежал к нему, размахивая луком и крича:

— Великий вождь! Великий вождь!

Сопровождавшие вождя охранники выступили вперед с копьями наперевес, сомкнувшись, заслонили собой повелителя. Лучина бросился за стрелком, зарычал оглушительно:

— Куда пошел, сволочь? Вернутся на место!

Но тот будто не слышал его — семенил к Головне, блестя из-под колпака белками глаз. Щеки и лоб его багровели незаживающими кровавыми расчесами — следами кожной болезни. Товарищи стрелка, сгрудившись, наблюдали за погоней.

— Великий вождь, — выдохнул лучник, валясь на колени шагах в семи от Головни. — Дозволь сказать слово.

Лучина широкими шагами настиг его, врезал от души рукавицей по затылку.

— Ну попляшешь ты у меня, негодяй!

Головня знаком остановил его.

— Пускай говорит.

Тот залопотал, глядя на Головню снизу вверх, как верный пес:

— Великий вождь! Добрые духи нашептали мне мысль, как бить зверя издали, если нет под рукою лука. Сказали: «Пойди к великому вождю и поведай ему об этом!». И вот, великий вождь, я исполняю их повеление.

— Ну и как же?

— Ежели вырезать, великий вождь, полоску кожи, чтоб в середине была пошире, да с одного конца сделать петлю под ладонь, а потом вложить в середку камень и раскрутить над головой как следует — этак можно не только собаке, а и медведю башку проломить…

Лучина прервал его, досадливо скалясь:

— Всю плешь он мне этим проел, великий вождь. Никакого сладу с ним нет. У-у, несчастный, — кулак помощника подъехал к виску стоявшего на коленях стрелка, костяшки погладили вывернутый край колпака.

За спиной Головни звенела разноголосица становища, впереди, за стрельбищем, высились сосны — словно уснувшие стоймя великаны в серых меховиках, прихотливо отороченных понизу тальниковой бахромой. Стрелок стоял на коленях, тиская правой рукой лук; приоткрыв рот, мелко дышал, не сводя с вождя взгляда шероховатых глаз. Лучина подобрался, готовясь обрушить на наглеца всю мощь своих ударов, тяжело сопел, нетерпеливо косясь на Головню.

— Кто таков? — спросил Головня лучника.

— Сверкан, сын Одноглазого Пепла из рода Ильиных, великий вождь.

— И что же, бросал уже так камни, Сверкан?

— Воистину так, великий вождь. С Лучиной, помощником твоим, бросали.

Головня перевел взгляд на Лучину.

— Ну и чего добились? Попали в кого?

Тот закряхтел, снисходительно улыбаясь.

— Едва людей не перекалечили. Эти ж камни — не угадаешь, куда полетят. Из лука хоть прицелиться можно. А это нелепица какая-то, забава для детворы. Грех и вспомнить.

Вождь снова посмотрел на лучника.

— Правду говорит мой помощник?

Тот кивнул.

— Истинную правду, великий вождь. Да ведь тут дело в сноровке — из лука тоже не сразу стрелять наловчились. Если много таких бросателей будет — один-то наверняка попадет. А больше и не надо. Уж этот камень так кость крушит, что любо-дорого смотреть.

— Сам-то умеешь швырять?

— Могу, великий вождь.

— Ну покажь. Вон и цели рядом.

— Сей миг, великий вождь, — ответил тот, вскакивая. — Только за бросалкой слетаю.

И помчался, смешно подпрыгивая, по исполосованному следами от полозьев снегу к мужскому жилищу, терявшемуся за краем обшитого неровными изгородями, неровно бугрившегося холма, над которым дрожали, теряясь в серой прозрачности, темные дымки. Лучина проводил его хмурым взглядом, отогнул край пушистого колпака, посмотрел на вождя, сверкнув льдинками глаз.

— Зря ты это затеял, — проворчал. — Только время теряем.

Головня не ответил: неспешно двинулся вниз по склону, направляясь к толпе лучников. Охранники шли по бокам и сзади, положив копья на плечи. Лучина брел следом, что-то бормоча под нос, облапив мохнатой рукавицей медные, с легкой прозеленью, ножны, болтавшиеся на кожаном поясе.

Лучники потеснились, освобождая путь вождю, зашептались, благоговейно таращась на него.

— Отсюда докинет? — спросил Головня Лучину, встав на том месте, откуда стреляли по скособоченным, продырявленным в разных местах тюфякам.

— Докинет, — ответил Лучина, заслоненный от Головни дюжими копейщиками, один из которых не сводил с помощника пристального взгляда. Помолчав, добавил: — Он еще одну штуку промыслил: петлю на древко набросил, чтоб копье дальше летело.

— И что, летело?

— Летело.

— Чего ж молчал, мне не сказал?

— Да все недосуг как-то… — Лучина отвернулся, устремил взгляд на тюфяки с торчащими из них оперенными стрелами.

— Лентяй ты, Лучина, — бросил вождь, глядя вдаль.

Тот хитренько покосился на него, улыбнулся криво:

— Грешен.

Скоро вернулся Сверкан. Прибежал запыхавшийся, протянул Головне сложенный вдвое неровный сыромятный ремень.

— Вот, великий вождь, эта она самая, бросалка, и есть.

Подмышкой он держал деревянный короб, в котором что-то громыхало и перекатывалось. Тетива лука наискось перетягивала меховик.

Копейщик принял из рук стрелка ремень, передал вождю. Тот помял его так и этак, помотал в воздухе.

— Ну давай, показывай свое искусство.

Сверкан поставил короб на снег, снял крышку, извлек небольшой камешек с гладкими краями. Вложил камешек в срединную, широкую часть ремня, раскрутил правой рукой и резким движением вытянул руку вперед. Камень черной точкой пролетел по дуге и вонзился в сугроб шагах в двух от тюфяка. Стрелки разочарованно загудели. Лучина хмыкнул.

— Не приноровился еще, — смущаясь, пояснил Сверкан. — Разреши еще раз кинуть, великий вождь.

— Давай.

Второй бросок оказался не лучше прежнего — камень вообще улетел куда-то за тюфяк. Лучина беззвучно потешался. Сверкан, сцепив зубы, снова нагнулся к коробу. Пятна на его лице потемнели — вот-вот брызнут кровью. Он даже снял рукавицы, чтобы половчее взяться. Головня, скрестив руки, неотрывно следил за ним.

— Еще раз позволь, великий вождь. Уж с третьего-то раза точно попаду.

— Кидай.

На этот раз Сверкан долго примеривался, топтался на месте, вытягивая руку с ремнем вперед и в сторону, наклонял голову, скинув колпак для верности, и наконец, швырнул. Камень с коротким глухим всплеском вонзился в тюфяк, из рваной дыры посыпался снег. Ликующий вопль стрелков заглушил досадливый возглас Лучины:

— Попал таки.

Сверкан, сияя, повернулся к Головне. Тяжелые, как заболонь, волосы его стекли по испятнанному лбу на глаза, упали на длинный вздернутый нос. Он ждал поощрения, похвалы или хотя бы признания, но Головня лишь почесал подбородок и, развернувшись, побрел к становищу. Лучина торжествующе усмехнулся.

— Не впечатлил, видать, ты вождя. — Потом рявкнул на остальных лучников: — Ну что застыли? За дело, живо-живо!

Головня уже наполовину поднялся по склону, скользя кожаными подметками по узкой тропинке в снегу, но потом повернулся и зычно подозвал к себе Лучину. Тот неспешно потрусил к нему, беззаботно улыбаясь в щетинистые усы. Остановился в пяти шагах, опираясь на отставленную назад левую ногу, устремил на Головню открытый взгляд серых, как чистое серебро, глаз. Зрачки мерцали сквозь опушенные инеем ресницы, словно подмерзшая лиловая голубика сквозь заснеженный лозняк.

— Выбери десяток парней — пусть поучатся у этого Сверкана. Через пяток дней хочу поглядеть на них.

И пошел дальше, сопровождаемый как тенями тремя копейщиками. А Лучина так и остался стоять с открытым ртом.

Головня поднялся в становище и неспешно двинулся в свою избу. Перед ним волной плыла тишина. Общинники, завидев вождя, умолкали, провожали его почтительными взглядами, дети переставали носиться как угорелые, замирали, словно видели перед собой опасного зверя, а гости по своему обычаю снимали колпаки и кланялись; коверкая слова, желали долгих зим и крепкого здоровья.

В хлевах бабы вычищали лопатами навоз, мужики развозили по дворам сено в санях, невольники гнали с пастбищ лошадей, катали бочки, таскали на спинах мешки, на самом краю площадки для собраний толстобрюхие псы жадно лизали раскиданные вперемешку с навозом рыбьи очистки.

Внезапно Головню нагнал Чадник. Пересыпая свою речь славословиями, принялся сулить горы железа и меди, если вождь запретит прочим гостям привозить металлы. «Недруги порчу наводят, злобствуют. Как с такими бороться? Клык-Зубоскал твоих людей за нос водит: сверху хорошую крицу кладет, а снизу — дрянь. А у меня-то металл завсегда чистый, без шлака. Я ж слитками меняю, а он — кусками. Прохиндей каких мало, всему нашему делу позор. Да и Пещерник такой же: говорит, рудное железо, а я точно знаю — из мертвого места, переплавленное, оттого и ломается, к морозу нестойкое. Уж такие ловкачи, прости богиня… Да вот еще у меня тебе подарочек имеется, великий вождь: целая бочка отменной соли. У пришельцев такой нет. У горных людей выменянная, из глубины добытая…».

— За соль благодарю, — на ходу ответил Головня, не оборачиваясь к нему. — Пришлю тебе слугу, он возьмет. А про металлы подумаю.

— Подумай, великий вождь, подумай. Я без обмана, только из уважения к тебе.

И отстал.

Перед частоколом двора, у калитки, уже толпились люди. При виде вождя заволновались, сунулись к нему, оттирая друг друга — копейщики растолкали нетерпеливых, Головня шагнул во двор и выругался, чуть не споткнувшись о шмыгнувшую под ноги собаку.

До позднего вечера творил суд и выслушивал просьбы. Сидел на скамье, буравил жалобщиков зелеными зрачками, почесывался и грыз корень черноголовника. Общинники шли непрерывным потоком — плакались на гостей и соседей, обвиняли друг друга в разных пакостях, просили поженить детей. Вождь терпеливо вникал в их заботы, думая с тоской, что вместо великих дел занимается разрешением мелких дрязг.

Последними перед ним предстали два Рычаговских охотника. Один — юный, белобрысый, с покатым бычьим лбом — неторопливо разъяснял суть дела, показывая на соперника — объемистого, коротконогого, с глазами навыкате:

— Закон Науки не чтит и тебя, великий вождь, тоже. Как Наука велит? Что мое — то мое, а что твое — то твое.

— Так и есть, — важно кивнул Головня, благосклонно принимая из рук слуги туесок с сушеной ягодой.

— Ну вот. Так чего он возбухает? Разве я не по закону?

— Какому закону! — воскликнул старший неожиданно высоким голосом. — Где это видано… Мы ж делиться должны… ну, по-соседски, по-родственному… То есть, я что хочу сказать — не по-божески это. Разве не так, великий вождь?

— А ну стойте, — Головня утомленно потер нос. — Давайте сначала.

— Дело, значит, такое, — с готовностью кивнул младший. — Был у меня большой двузуб — рукоять сосновая, а острия железные, с насечками — у Краснощека-гостя выменял на пять пятков лисьих шкурок да два рыбьих клыка. Было это, дай бог памяти, зиму назад. Мы тогда ходили по ту сторону Тихой реки, на буграх. Хороший такой двузуб, завсегда у меня в сеннике стоял. Хотел с ним на медведя пойти, да все недосуг. Сам понимаешь, великий вождь — это дело основательное, подготовиться надо, с мужиками идти, а у нас то покос, то рыбалка, то дрова привезть… Я ж в семье один труженик, рабов нет, а на шее — жена да три сопляка! А тут приглянулся этот двузуб соседу. Ну, приглянулся — и ладно. Разве ж я без понимания? Ты попроси — я дам. Правильно?..

— Неправильно! — встрял старший. — Где это видано…

— Тихо! — рявкнул Головня. — Пусть он закончит.

— Ну вот, значит, — продолжил младший. — Взял он его без спроса и пошел на медведя. Я прихожу — а двузуба нет…

— А чего мне просить? — опять не выдержал старший. — Вроде из одной общины… Да и без надобности он тебе. Что я, не видел разве? Стоял и ржавью покрывался, все равно как брошенный…

— Это уж не твоего ума дело…

— Как же не моего!

— Цыц! — грянул Головня, ударил ладонью по скамье. — Разошлись… Медведя-то завалил?

— А то как же! — самодовольно ответил старший. — У меня рука набита, всякого спроси. Ежели на медведя собираются, всегда меня зовут. Свой-то двузуб, как на грех, сломался, а тут егонный стоит, глаза мозолит…

Головня поднял ладонь, приказывая обоим молчать. Поразмыслив, сказал:

— Великая Наука карает того, кто берет чужое. Взявший должен вернуть забранное или отдать то, что захочет обобранный им. Так велит Наука! А потому ты, взявший без спросу двузуб, виновен и отдашь ему отнятое, а вдобавок еще и поделишься добычей. Чей двузуб, того и добыча.

Старший изумился:

— Это как же? Мы разве не одной общины люди? Ты же говорил… И потом — бездельник он! Срамно смотреть! Разве ж по правде это?

— Что мое — то мое, — повторил Головня. — А что твое — то твое. Таков закон Науки. — Он хлопнул по коленке, подзывая слугу: — Кто там еще? Много?

— Слава великому вождю! — весело крикнул младший, пятясь к выходу и мелко кланяясь. — Завсегда богиню молю, чтоб продлила твои зимы, великий вождь. И дочек к тому же понуждаю. Уж они у меня такие хорошие, такие умные! Заглянул бы к нам, великий вождь! У меня жена болтанку делает — пальчики оближешь. Это тебе каждый подтвердит. Крепкого здоровья и долгих зим, великий вождь!

Он выкатился, нахлобучив истрепанный заячий колпак, а вслед за ним вышел старший, что-то неразборчиво бурча и качая головой.

Дверь снова открылась, и внутрь, отпихнув слугу, ступил Хворост. Морщинистое лицо его, обильно заросшее белым волосом, было напряжено, спрятавшиеся под завесями бровей глаза смотрели тревожно.

— Страшная весть, великий вождь! — воздел он руки, остановившись у порога. — Измена!

Головня так и взвился филином. Гаркнул, вскакивая с лавки:

— Кто?

Хворост дрогнул губами.

— Сполохова мачеха да бабка-ворожея. Порчу на тебя наводили. Заклинали духов.

Небо лопнуло по верхней кромке, просело, излившись чернотой. Низина стала белесой как старая кость, холмы вплавились в сумрак, сдавили ее с двух сторон угольными захватами.

В женском жилище бабка Варениха чародействовала над огнем, призывала добрых духов помочь Зольнице, избавить ее от злых напастей. Сыпала в пламя заговоренную траву и белый конский волос, кричала гагарой и выла по-волчьи. Тягуче пела заклинания, то и дело замолкая, словно прислушивалась:

— Мощный бык земли… рыбоглазая кобылица! Явитесь, научите меня!.. Я — мощный бык… реву! Я заржала… рыбоглазая кобылица! О госпожа, приказывай! Каждый, с кем вместе иду, пусть слушает ухом. Пусть не следует позади меня тот, кому не скажу: иди! Впереди, ближе дозволенного вам, не остановись! Пусть каждый смотрит зорко! Пусть слушает чутко!.. Берегитесь вы! Смотрите хорошенько! Будьте все такими… все, сколько вас есть. Ты с левой стороны, госпожа с посохом! Если, может статься, случайно пойду не той дорогой, прошу тебя: направь! Распорядись!.. Укажи путь, госпожа мать моя, избавь от ошибок! Вольным следом лети!.. Расчисть мне широкий путь! И ты, седобородый почтенный Огонь, прошу тебя: на все мои думы, на все мои желания согласись… выслушай!.. исполни!.. Все до единого — исполни!

Варениха хлебнула из кружки и с шумом разбрызгала вокруг себя воду. Потом сделала это еще раз и еще. Глянула на Зольницу — меловые глаза ее белели в полумраке.

— Принесла, что просила?

Зольница быстро протянула ей извалянный и слипшийся комок шерстяных волосков.

— От меховика его… чудом не заметил. И вот… от другого. Держи.

— Ах-ах, — покачала головой бабка. — Не на человека — на одежу его заговор падет.

— Да хоть так. Ты ворожи, ворожи, не сбивайся.

Варениха покусала оба комка стесанными шаткими зубами, будто сучила нить, потом бросила их в слабое пламя.

— Рыбоглазая кобылица, мощный бык, слышу вас! Рыбоглазая кобылица, мощный бык, вижу вас! Бросьте громогласный, пронзительный клич! Издайте оглушительный, сильный вопль! Обрезатель душ, грядешь тяжелой поступью. Руки твои — косы, ноги твои — вихри. Рыбоглазая кобылица, мощный бык! Скажите ему веское, божественное слово! Обратите к нему убеждающую речь. Вас заклинаю, духи-покровители! Да не пройдет мимо, узрит обращающуюся к нему. Вот я кидаю Тебе, великий Огонь, часть одежды этого человека. Напитай ее болезнью. Передай ей проклятье. Вот я говорю Тебе имя человека — Чадник. Вот я говорю, кто он — гость. Вот я предаю в твои руки его жизнь — да отравишь ее. Вот я предаю тебе в руки его судьбу — да сломаешь ее. Избавь, освободи, очисть от его дыхания землю.

Зольница дрожала кончиками пальцев, дышала густо, неистово, вспоминая своего мучителя. В сумраке, в вязкой темноте горели чужие глаза — девки и бездетные вдовицы, затаив дыхание, следили за Варенихой. А та швырнула в огонь несколько лучин — пламя вновь вспыхнуло, запрыгало на углях, раздвинув колеблющийся круг света. Зольница протянула ей еще несколько волосков — длинных и черных.

— Из гривы лошади. Пусть тоже падет. И коровы его… и слуги… все, все!

Варениха пошептала что-то над волосками и швырнула их в огонь.

— Все уйдет, все пройдет… как зима, как лето. Верь и проси, верь и проси. За печали твои взыщется с недругов. Земля их погубит, ветра закружат. Парша испортит шерсть скотине, копытница разъест ноги. Верь и проси, верь и проси!

— А за пасынка моего, за мужа кто ответит? — воскликнула Зольница, плача.

— Придет, придет облегчение. Иди, не оборачиваясь, гляди, не косясь. Кто ступает следом, того нет, пока не заметишь. Страшен зримый, а незримый пуглив. Того нет, кто меня не видит. Ах, ах, аушеньки! Плюнь себе в ладонь, да размешай с землей, да сохрани на ночь. А поутру выйди к реке, да там и зарой. И такие слова говори: «Ой, река, река. Унеси все беды и печали, забери все невзгоды. Утопи злословников, поглоти злодеев. Все, кто горе причинил — да захлебнутся в тебе. Во имя Огня и духов света!». А как скажешь, обернись вокруг себя пяток раз, да возвращайся, не глядя за спину. Тут-то и исполнится, тут-то и исполнится, родимая, так-то, так-то…

Она бормотала, с усилием поглаживая заскорузлыми ладонями измятые, бледные щеки Зольницы, точно лепила ее лицо из глины. Та смотрела на нее с мольбой и отчаянной надеждой:

— Правда ли? Правда ли, старая? Так ли?

И другие бабы поползли, протягивая руки, к Зольнице, окружили ее тесной гурьбой, запричитали, подвывая, заскользили ладонями по ее изношенному, ветхому нательнику, по ломким космам, по худым плечам и морщинистой шее. Загудело жилище, забурлило голосами, и огонь, подхватывая этот порыв, тоже всколыхнулся и весело затрещал.

Тут-то и вошел в жилище Жар-Косторез. Вошел — и замер, уставившись на исступленных баб. Не сразу его заметили, еще изгибались, как трава на мелководье, елозили ладонями по телу Зольницы, стонали, сочувствуя подруге, пока не грянул чей-то вскрик, и скопище распалось как ком рыхлой земли. Бабы торопливо расползались по углам, лишь Варениха да Зольница остались возле костра, дико таращась на вошедшего.

Тот стоял и смотрел, блестя капельками тающего инея на кургузых усах и бородке. Со щек сползал морозный румянец. Косторез держал обеими руками круглую берестяную коробочку, в каких бабы хранят иглы и мотки нитей. Забормотал, чтобы нарушить тягостную тишину:

— Поворожить бы… мне. Вишь, приперло… Жизнь за глотку… Ты бы, Варениха… — он замолчал, не договорив, с досадой прикусил губу. Видел, что явился не вовремя, но уходить не хотел: знал, что второй раз прийти не решится. Помялся, затем опять поднял глаза на бабку: — Ну что? Как?

Та всплеснула руками, тяжело поднялась, опершись ладонями о колени, проковыляла к нему. Затараторила:

— Как же, как же, благодетель, уж ты только скажи, а я — тут как тут. Только скажи. Могу и о будущем погадать, и хвори заклясть, и порчу отвести. Сам ведаешь — не от кривды мое умение, а от правды, от истины; от матери досталось, а уж мать сам Отец Огневик уважал, я-то знаю, врать не буду. Да ты и сам помнишь, конечно. Как не помнить! Чай зим-то уж сколько на свете живем! И тебе, родовичу моему, помогу. Как не помочь! Свой же, Артамоновский, не то, что эти — грязь, тьфу. Вижу, подарочек принес, Жарушка? Я подарочки ой как люблю! В них — вся доброта заложена, вся благость. Ай как хорошо, ай ладушка!

Она забрала коробочку у Жара и умильно прижала ее к груди. Косторез же, немного приободрившись, повернулся к Зольнице, промолвил, изображая сочувствие:

— Говорил с вождем. О тебе. Но разве разжалобишь? — Он вздохнул. — Ни в какую.

Та вдруг ощерилась с неожиданной радостью.

— Скоро Огонь Свое слово скажет. Приберет и вождя твоего, и Чадника, и всех прочих. А может, и тебя, Жарушка. Думаешь, избегнешь судьбы, хвостом перед ним крутя? Всех вас, ублюдков, кара постигнет, всех до последнего! — Она перешла на визг. — Будете в прахе перед Ним ползать, умолять о пощаде, и никто не вступится за вас, отщепенцев и изгоев, противны вы всем, как блевотина.

Жар попятился, задрожав челюстью, безотчетно коснулся трясущейся рукой связки оберегов на цветастом поясе. Губы сами прошептали заклинание. Варениха переполошилась, всплеснула руками.

— Что ты, что ты, милая! Охолони! Никак, демон вселился? Кыш его, кыш! Уйдите, силы злые, ползите прочь, твари подземные, отступи, Лед, ослабь хватку…

Но Зольница лишь расхохоталась.

— Теперь-то нет им спасения, подлецам. Не только Чаднику, но и вождю вашему и всем прихлебателям его! За пасынка моего и за жену его перед Огнем ответит! Корчиться в муках будет, а я стану хохотать над ним и плевать в него. Так-то!

— Б-безумная, — выдохнул Жар.

Варениха так и плясала перед ней:

— Молчи, молчи, бабонька! Не ты это говоришь, а злые духи в тебе говорят! Чур их, чур! Изыди! Ах, горе-то какое! Вот уж горе!

— Ты сама, старая, Головне жизнь погубила, — смеялась Зольница. — Сама на него порчу навела. Бросила волоски в пламя и заговор сказала. А волоски-то эти — из гривы его кобылы. Ха-ха! Теперь уж не минует его кара Господня. Ни за что не минует! Слышите, бабы? Вы все — свидетели моего слова. Все повязаны клятвой. И ты, Жар, слышишь? И на тебя падет мое проклятие, если не вспомнишь о роде. Брось тесать каменную бабу, вернись к Огню! Иначе сдохнешь вместе с Головней в грязи и смраде.

Косторез развернулся и, откинув полог, бросился наутек. «Вот где гнездо крамолы, — думал он. — Вот где предательство». Хотел прямиком кинуться к вождю, поведать об изменнице, да вдруг стало жаль помешанную бабу — все-таки своя, Артамоновская, зачем губить? Пусть ее беснуется в жилище, никому не страшная. Что ее заклятья и ворожба против Науки? Дым и прах.

Желтым-желто мерцали окна в срубах, пронизывая морозный сумрак, и курчавилась сосновыми кронами тайга, каймой охватывая стойбище. Меж деревянных жилищ — ровных, с покатыми от снега крышами, — на отлете тут и там, втыкаясь жердями в провисшее небо, горбато топорщились постройки земляные и шкурные. В них слышались глухие голоса, детский плач и собачий лай: от лютой стужи псы тоже тянулись под кров. Становище раскинулось широко: к срубам лепились сенники, хлева и кладовые, окруженные общим плетнем, на задах виднелись загоны. Иногда из едва заметных в темноте скотников доносилось тоскливое мычание — коровы, соскучившись по хозяевам, звали их, надеясь хоть сейчас, ввечеру, выйти из провонявшего мочой и навозом хлева.

«Ко Льду, — думал со злостью Жар, шагая широко, как на выгоне. — Не хватало еще бед от заполошных баб. Давно пора их жилище поставить на отшибе. Да и прочую голытьбу — туда же. Чтобы всякая рвань под ногами не путалась. Пусть знают свое место». Злость рождалась из страха, а страх происходил от досады: зачем было соваться к этим ведуньям? Они там как волчицы в логове, пусть перегрызут друг друга. Лишь бы его не трогали.

Но в жилище его ждала полоумная дочь — печальное напоминание о былом, и он вновь, грызя себя, устремился мыслью к Варенихе. Если не бабка, то кто поможет ему? И, глядя в широкие, полные непроходящего ужаса, глаза дочери, в который раз спрашивал себя: за что ему такое наказание?

От судьбы не уйдешь. Хоть Жар и не стал доносить о преступной ворожбе, зато обо всем прознал Хворост. Хитрый старик давно уже прикидывал, как ему стать главным помощником вождя. Помог случай. Младший отпрыск его, по имени Пар, не один пяток дней уже волочился за рыжей Горивласой. Девка была в самом соку, да еще и хороших кровей — Артамонова, как-никак. Красотой, правда, не блистала: широколицая, большеротая, с покатым лбом и длинным подбородком, глядела вечно исподлобья, говорила, вытягивая губы и тараща глазищи. Озверев от отсутствия женихов (Павлуцких всех перебили, а идти за простого охотника не позволяла гордость), она вцепилась в Пара мертвой хваткой — не разожмешь. Тот, посмеиваясь, водил дуру за нос, думая лишь о забаве. А Горивласа, упоенная сладкими грезами, выкладывала ему как на духу все сплетни, бродившие в женском жилище. Не умолчала и о чародейских потугах Варенихи. Пар хоть и был недалекого ума, сумел постичь всю важность дела — рассказал отцу. А уж Хворост, возликовав, ринулся к вождю, предвкушая, как разделается с оставшимися вокруг Головни Артамоновыми.

Вождь принялся за дело круто. Голодным волком ворвался к бабам, велел схватить Зольницу и Варениху, остальным погрозил кулаком, обещав прошерстить потом все жилище. Обеих женщин отвели на двор Головни, сорвали с них меховики, поставили, дрожащих, на колени, начали допрашивать. К допросу вождь привлек и Хвороста с Лучиной.

— Ну что, паршивые изменницы, признавайтесь, с кем еще ворожили, извести меня силились; кому еще голову заморочили? — спрашивал вождь, расхаживая перед ними с плеткой в руке.

Варениха лопотала синеющими губами:

— Истинная богиня, кормилец родненький, не хотела зла. Ко мне кто только не ходит — каждому помогаю: тому жену излечить, с того сглаз снять, разве ж можно своим худое делать? Если и ворожила кому хворь и несчастья, то лишь чужакам, прости, Наука…

Зато Сполохова мачеха отпираться не стала, закричала, сверкая очами:

— Проклят ты перед Огнем и не избегнешь суда Божьего! Казни меня, мучай, судьба твоя уже решена, последыш! Скоро падет твоя власть, покарает тебя Огонь за твои мерзости. Не добралась до тебя рука моего пасынка, зато чары мои тебя не минуют, звереныш. Весь род повыбил, из мужиков только двое и остались, самые жалкие — вот твоя опора! Теперь за нас, баб, взялся. Отец Огневик, пропади его душа, и тот не был так свиреп. Людскую кровь пьешь, человечьим мясом питаешься…

Головня шагнул к ней, вмазал плеткой по лицу, заорал, наклонившись:

— Признавайся, сука, кого еще в крамолу вовлекла? Скажешь правду — умрешь легко. А утаишь — сдохнешь в мучениях. Ну?

Зольница извивалась на снегу. На лице ее намерзала корка из крови и снега. Варениха рядом заливалась дымными слезами-льдинками:

— Ой, беда-то какая! Ох, несчастье! За что ж в нам такие страдания? Ой, помираю совсем…

Разъяренный вождь оттолкнул ее ногой, крикнул одному из стражников:

— Заткни ей глотку.

Стражник, оставив копье, подступил к плачущей старухе, поднял ее меховик, валявшийся рядом, набросил на голову Варенихи, крепко зажав. Та задергалась, глухо мыча, забила голыми красными руками по снегу. Головня, не обращая на нее внимания, снова обернулся к скорчившейся на земле Зольнице.

Загрузка...