стать к рулю. Вообще, будет так ловко с ним, как, надев на ноги мешок, танцевать.
– Разве вы его знаете? – изумленно спросил я, потому что в эту минуту дядя Гро как бы побыл с нами.
– О нет! – сказал Эстамп. – Но мы… гм… слышали о нем. Итак, Санди, плывем.
– Плывем… О рай земной! – Ничего худого не чувствовал я сердцем в словах этих людей, но видел, что забота и горячность грызут их. Мой дух напоминал трамбовку во время ее работы. Предложение заняло дух и ослепило меня. Я вдруг согрелся. Если бы я мог, я предложил бы этим людям стакан грога и сигару. Я решился без оговорок, искренно и со всем согласясь, так как все было правда и Гро сам вымолил бы этот билет, если бы был тут.
– В таком случае… Вы, конечно, знаете… Вы не подведете меня, – пробормотал я.
Все переменилось: дождь стал шутлив, ветер игрив, сам мрак, булькая водой, говорил «да». Я отвел пассажиров в шкиперскую каюту и, торопясь, чтобы не застиг и не задержал Гро, развязал паруса, – два косых паруса с подъемной реей, снял швартовы, поставил кливер и, когда
Дюрок повернул руль, «Эспаньола» отошла от набережной, причем никто этого не заметил.
Мы вышли из гавани на крепком ветре, с хорошей килевой качкой, и, как повернули за мыс, у руля стал Эстамп, а я и Дюрок очутились в каюте, и я воззрился на этого человека, только теперь ясно представив, как чувствует себя дядя Гро, если он вернулся с братом из трактира. Что он подумает обо мне, я не смел даже представить, так как его мозг, верно, полон был кулаков и ножей, но я отчетливо видел, как он говорит брату: «То ли это место или нет? Не пойму».
– Верно, то, – должен сказать, брат, – это то самое место и есть, – вот тумба, а вот свороченная плита; рядом стоит
«Мелузина»… да и вообще…
Тут я увидел самого себя с рукой Гро, вцепившейся в мои волосы. Несмотря на отделяющее меня от беды расстояние, впечатление предстало столь грозным, что, поспешно смигнув, я стал рассматривать Дюрока, чтобы не удручаться.
Он сидел боком на стуле, свесив правую руку через его спинку, а левой придерживая сползший плащ. В этой же левой руке его дымилась особенная плоская папироса с золотом на том конце, который кладут в рот, и ее дым, задевая мое лицо, пахнул, как хорошая помада. Его бархатная куртка была расстегнута у самого горла, обнажая белый треугольник сорочки, одна нога отставлена далеко, другая
– под стулом, а лицо думало, смотря мимо меня; в этой позе заполнил он собой всю маленькую каюту. Желая быть на своем месте, я открыл шкапчик дяди Гро согнутым гвоздем, как делал это всегда, если мне не хватало чего-нибудь по кухонной части (затем запирал), и поставил тарелку с яблоками, а также синий графин, до половины налитый водкой, и вытер пальцем стаканы.
– Клянусь брамселем, – сказал я, – славная водка! Не пожелаете ли вы и товарищ ваш выпить со мной?
– Что ж, это дело! – сказал, выходя из задумчивости, Дюрок. Заднее окно каюты было открыто. – Эстамп, не принести ли вам стакан водки?
– Отлично, дайте, – донесся ответ. – Я думаю, не опоздаем ли мы?
– А я хочу и надеюсь, чтобы все оказалось ложной тревогой, – крикнул, полуобернувшись, Дюрок. – Миновали ли мы Флиренский маяк?
– Маяк виден справа, проходим под бейдевинд.
Дюрок вышел со стаканом и, возвратясь, сказал:
– Теперь выпьем с тобой, Санди. Ты, я вижу, малый не трус.
– В моей семье не было трусов, – сказал я с скромной гордостью. На самом деле никакой семьи у меня не было. –
Море и ветер – вот что люблю я!
Казалось, мой ответ удивил его, он посмотрел на меня сочувственно, словно я нашел и поднес потерянную им вещь.
– Ты, Санди, или большой плут, или странный характер, – сказал он, подавая мне папиросу, – знаешь ли ты, что я тоже люблю море и ветер?
– Вы должны любить, – ответил я.
– Почему?
– У вас такой вид.
– Никогда не суди по наружности, – сказал, улыбаясь, Дюрок. – Но оставим это. Знаешь ли ты, пылкая голова, куда мы плывем?
Я как мог взросло покачал головой и ногой.
– У мыса Гардена стоит дом моего друга Ганувера. По наружному фасаду в нем сто шестьдесят окон, если не больше. Дом в три этажа. Он велик, друг Санди, очень велик. И там множество потайных ходов, есть скрытые помещения редкой красоты, множество затейливых неожиданностей. Старинные волшебники покраснели бы от стыда, что так мало придумали в свое время.
Я выразил надежду, что увижу столь чудесные вещи.
– Ну, это как сказать, – ответил Дюрок рассеянно. –
Боюсь, что нам будет не до тебя. – Он повернулся к окну и крикнул: – Иду вас сменить!
Он встал. Стоя, он выпил еще один стакан, потом, поправив и застегнув плащ, шагнул в тьму. Тотчас пришел
Эстамп, сел на покинутый Дюроком стул и, потирая закоченевшие руки, сказал:
– Третья смена будет твоя. Ну, что же ты сделаешь на свои деньги?
В ту минуту я сидел, блаженно очумев от загадочного дворца, и вопрос Эстампа что-то у меня отнял. Не иначе как я уже связывал свое будущее с целью прибытия. Вихрь мечты!
– Что я сделаю? – переспросил я. – Пожалуй, я куплю рыбачий баркас. Многие рыбаки живут своим ремеслом.
– Вот как?! – сказал Эстамп. – А я думал, что ты подаришь что-нибудь своей душеньке.
Я пробормотал что-то, не желая признаться, что моя душенька – вырезанная из журнала женская голова, страшно пленившая меня, – лежит на дне моего сундучка.
Эстамп выпил, стал рассеянно и нетерпеливо оглядываться. Время от времени он спрашивал, куда ходит «Эспаньола», сколько берет груза, часто ли меня лупит дядя
Гро и тому подобные пустяки. Видно было, что он скучает и грязненькая, тесная, как курятник, каюта ему противна.
Он был совсем не похож на своего приятеля, задумчивого, снисходительного Дюрока, в присутствии которого эта же вонючая каюта казалась блестящей каютой океанского парохода. Этот нервный молодой человек стал мне еще меньше нравиться, когда назвал меня, может быть, по рассеянности, «Томми», – и я басом поправил его, сказав:
– Санди, Санди мое имя, клянусь Лукрецией!
Я вычитал, не помню где, это слово, непогрешимо веря, что оно означает неизвестный остров. Захохотав, Эстамп схватил меня за ухо и вскричал: «Каково! Ее зовут Лукрецией, ах ты, волокита! Дюрок, слышите? – закричал он в окно. – Подругу Санди зовут Лукреция!»
Лишь впоследствии я узнал, как этот насмешливый, поверхностный человек отважен и добр, – но в этот момент я ненавидел его наглые усики.
– Не дразните мальчика, Эстамп, – ответил Дюрок.
Новое унижение! – от человека, которого я уже сделал своим кумиром. Я вздрогнул, обида стянула мое лицо, и, заметив, что я упал духом, Эстамп вскочил, сел рядом со мной и схватил меня за руку, но в этот момент палуба поддала вверх, и он растянулся на полу. Я помог ему встать, внутренно торжествуя, но он выдернул свою руку из моей и живо вскочил сам, сильно покраснев, отчего я понял, что он самолюбив, как кошка. Некоторое время он молча и надувшись смотрел на меня, потом развеселился и продолжал свою болтовню.
В это время Дюрок прокричал: «Поворот!» Мы выскочили и перенесли паруса к левому борту. Так как мы теперь были под берегом, ветер дул слабее, но все же мы пошли с сильным боковым креном, иногда с всплесками волны на борту. Здесь пришло мое время держать руль, и
Дюрок накинул на мои плечи свой плащ, хотя я совершенно не чувствовал холода. «Так держать», – сказал
Дюрок, указывая румб, и я молодцевато ответил: «Есть так держать!»
Теперь оба они были в каюте, и я сквозь ветер слышал кое-что из их негромкого разговора. Как сон он запомнился мной. Речь шла об опасности, потере, опасениях, чьей-то боли, болезни; о том, что «надо точно узнать». Я должен был крепко держать румпель и стойко держаться на ногах сам, так как волнение метало «Эспаньолу», как качель, поэтому за время вахты своей я думал больше удержать курс, чем что другое. Но я по-прежнему торопился доплыть, чтобы наконец узнать, с кем имею дело и для чего.
Если бы я мог, я потащил бы «Эспаньолу» бегом, держа веревку в зубах.
Недолго побыв в каюте, Дюрок вышел, огонь его папиросы направился ко мне, и скоро я различил лицо, склонившееся над компасом.
– Ну что, – сказал он, хлопая меня по плечу, – вот мы подплываем. Смотри!
Слева, в тьме, стояла золотая сеть далеких огней.
– Так это и есть тот дом? – спросил я.
– Да. Ты никогда не бывал здесь?
– Нет.
– Ну, тебе есть что посмотреть.
Около получаса мы провели, обходя камни «Троячки».
За береговым выступом набралось едва ветра, чтобы идти к небольшой бухте, и, когда это было наконец сделано, я увидел, что мы находимся у склона садов или рощ, расступившихся вокруг черной, огромной массы, неправильно помеченной огнями в различных частях. Был небольшой мол, по одну сторону его покачивались, как я рассмотрел, яхты.
Дюрок выстрелил, и немного спустя явился человек, ловко поймав причал, брошенный мной. Вдруг разлетелся свет, – вспыхнул на конце мола яркий фонарь, и я увидел широкие ступени, опускающиеся к воде, яснее различил рощи.
Тем временем «Эспаньола» ошвартовалась, и я опустил паруса. Я очень устал, но меня не клонило в сон; напротив,
– резко, болезненно-весело и необъятно чувствовал я себя в этом неизвестном углу.
– Что Ганувер? – спросил, прыгая на мол, Дюрок у человека, нас встретившего. – Вы нас узнали? Надеюсь.
Идемте, Эстамп. Иди с нами и ты, Санди, ничего не случится с твоим суденышком. Возьми деньги, а вы, Том, проводите молодого человека обогреться и устройте его всесторонне, затем вам предстоит путешествие. – И он объяснил, куда отвести судно. – Пока прощай, Санди! Вы готовы, Эстамп? Ну, тронемся и дай бог, чтобы все было благополучно.
Сказав так, он соединился с Эстампом, и они, сойдя на землю, исчезли влево, а я поднял глаза на Тома и увидел косматое лицо с огромной звериной пастью, смотревшее на меня с двойной высоты моего роста, склонив огромную голову. Он подбоченился. Его плечи закрыли горизонт.
Казалось, он рухнет и раздавит меня.
III
Из его рта, ворочавшего, как жернов соломинку, пылающую искрами трубку, изошел мягкий, приятный голосок, подобный струйке воды:
– Ты капитан, что ли? – сказал Том, поворачивая меня к огню, чтобы рассмотреть. – У, какой синий! Замерз?
– Черт побери! – сказал я. – И замерз, и голова идет кругом. Если вас зовут Том, не можете ли вы объяснить всю эту историю?
– Это какую же такую историю?
Том говорил медленно, как тихий, рассудительный младенец, и потому было чрезвычайно противно ждать, когда он договорит до конца.
– Какую же это такую историю? Пойдем-ка, поужинаем. Вот это будет, думаю я, самая хорошая история для тебя.
С этим его рот захлопнулся – словно упал трап. Он повернул и пошел на берег, сделав мне рукой знак следовать за ним.
От берега по ступеням, расположенным полукругом, мы поднялись в огромную прямую аллею и зашагали меж рядов гигантских деревьев. Иногда слева и справа блестел свет, показывая в глубине спутанных растений колонны или угол фасада с массивным узором карнизов. Впереди чернел холм, и, когда мы подошли ближе, он оказался группой человеческих мраморных фигур, сплетенных над колоссальной чашей в белеющую, как снег, группу. Это был фонтан. Аллея поднялась ступенями вверх; еще ступени – мы прошли дальше – указывали поворот влево, я поднялся и прошел арку внутреннего двора. В этом большом пространстве, со всех сторон и над головой ярко озаренном большими окнами, а также висячими фонарями, увидел я в первом этаже вторую арку, поменьше, но достаточную, чтобы пропустить воз. За ней было светло как днем; три двери с разных сторон, открытые настежь, показывали ряд коридоров и ламп, горевших под потолком.
Заведя меня в угол, где, казалось, некуда уже идти дальше, Том открыл дверь, и я увидел множество людей вокруг очагов и плит; пар и жар, хохот и суматоха, грохот и крики, звон посуды и плеск воды; здесь были мужчины, подростки, женщины, и я как будто попал на шумную площадь.
– Постой-ка, – сказал Том, – я поговорю тут с одним человеком, – и отошел, затерявшись. Тотчас я почувствовал, что мешаю, – меня толкнули в плечо, задели по ногам, бесцеремонная рука заставила отступить в сторону, а тут женщина стукнула по локтю тазом, и уже несколько человек крикнули ворчливо-поспешно, чтобы я убрался с дороги. Я тронулся в сторону и столкнулся с поваром, несшимся с ножом в руке, сверкая глазами, как сумасшедший.
Едва успел он меня выругать, как толстоногая девчонка, спеша, растянулась на скользкой плите с корзиной, и прибой миндаля подлетел к моим ногам; в то же время трое,
волоча огромную рыбу, отпихнули меня в одну сторону, повара – в другую и пробороздили миндаль рыбьим хвостом. Было весело, одним словом. Я, сказочный богач, стоял, зажав в кармане горсть золотых и беспомощно оглядываясь, пока наконец в случайном разрыве этих спешащих, бегающих, орущих людей не улучил момента отбежать к далекой стене, где сел на табурет и где меня разыскал Том.
– Пойдем-ка, – сказал он, заметно весело вытирая рот.
На этот раз идти было недалеко; мы пересекли угол кухни и через две двери поднялись в белый коридор, где в широком помещении без дверей стояло несколько коек и простых столов.
– Я думаю, нам не помешают, – сказал Том и, вытащив из-за пазухи темную бутылку, степенно опрокинул ее в рот так, что булькнуло раза три. – Ну-ка выпей, а там принесут, что тебе надо, – и Том передал мне бутылку.
Действительно, я в этом нуждался. За два часа произошло столько событий, а главное, – так было все это непонятно, что мои нервы упали. Я не был собой; вернее, одновременно я был в гавани Лисса и здесь, так что должен был отделить прошлое от настоящего вразумляющим глотком вина, подобного которому не пробовал никогда. В
это время пришел угловатый человек с сдавленным лицом и вздернутым носом, в переднике. Он положил на кровать пачку вещей и спросил Тома:
– Ему, что ли?
Том не удостоил его ответом, а взяв платье, передал мне, сказав, чтобы я одевался.
– Ты в лохмотьях, – говорил он, – вот мы тебя нарядим.
Хорошенький ты сделал рейс, – прибавил Том, видя, что я опустил на тюфяк золото, которое мне было теперь некуда сунуть на себе. – Прими же приличный вид, поужинай и ложись спать, а утром можешь отправляться куда хочешь.
Заключение этой речи восстановило меня в правах, а то я уже начинал думать, что из меня будут, как из глины, лепить, что им вздумается. Оба мои пестуна сели и стали смотреть, как я обнажаюсь. Растерянный, я забыл о подлой татуировке и, сняв рубашку, только успел заметить, что
Том, согнув голову вбок, трудится над чем-то очень внимательно.
Взглянув на мою голую руку, он провел по ней пальцем.
– Ты все знаешь? – пробормотал он, озадаченный, и стал хохотать, бесстыдно воззрившись мне в лицо. – Санди! – кричал он, тряся злополучную мою руку. – А знаешь ли ты, что ты парень с гвоздем?! Вот ловко! Джон, взгляни сюда, тут ведь написано бесстыднейшим образом: «Я все знаю»!
Я стоял, прижимая к груди рубашку, полуголый, и был так взбешен, что крики и хохот пестунов моих привлекли кучу народа и давно уже шли взаимные, горячие объяснения – «в чем дело», – а я только поворачивался, взглядом разя насмешников: человек десять набилось в комнату.
Стоял гам: «Вот этот! Все знает! Покажите-ка ваш диплом, молодой человек». – «Как варят соус тортю?» – «Эй, эй, что у меня в руке?» – «Слушай, моряк, любит ли Тильда Джона?» – «Ваше образование, объясните течение звезд и прочие планеты!» – Наконец, какая-то замызганная девчонка с черным, как у воробья, носом, положила меня на обе лопатки, пропищав: «Папочка, не знаешь ты, сколько трижды три?»
Я подвержен гневу, и если гнев взорвал мою голову, немного надо, чтобы, забыв все, я рванулся в кипящей тьме неистового порыва дробить и бить что попало. Ярость моя была ужасна. Заметив это, насмешники расступились, кто-то сказал: «Как побледнел, бедняжка, сейчас видно, что над чем-то задумался». Мир посинел для меня, и, не зная, чем запустить в толпу, я схватил первое попавшееся –
горсть золота, швырнув ее с такой силой, что половина людей выбежала, хохоча до упаду. Уже я лез на охватившего мои руки Тома, как вдруг стихло: вошел человек лет двадцати двух, худой и прямой, очень меланхоличный и прекрасно одетый.
– Кто бросил деньги? – сухо спросил он.
Все умолкли, задние прыскали, а Том, смутясь было, но тотчас развеселясь, рассказал, какая была история.
– В самом деле, есть у него на руке эти слова, – сказал
Том, – покажи руку, Санди, что там, ведь с тобой просто шутили.
Вошедший был библиотекарь владельца дома Поп, о чем я узнал после.
– Соберите ему деньги, – сказал Поп, потом подошел ко мне и заинтересованно осмотрел мою руку. – Это вы написали сами?
– Я был бы последний дурак, – сказал я. – Надо мной издевались, над пьяным, напоили меня.
– Так… а все-таки – может быть, хорошо все знать. –
Поп, улыбаясь, смотрел, как я гневно одеваюсь, как тороплюсь обуться. Только теперь, немного успокаиваясь, я заметил, что эти вещи – куртка, брюки, сапоги и белье –
были хотя скромного покроя, но прекрасного качества, и, одеваясь, я чувствовал себя, как рука в теплой мыльной пене.
– Когда вы поужинаете, – сказал Поп, – пусть Том пришлет Паркера, а Паркер пусть отведет вас наверх. Вас хочет видеть Ганувер, хозяин. Вы моряк и, должно быть, храбрый человек, – прибавил он, подавая мне собранные мои деньги.
– При случае в грязь лицом не ударю, – сказал я, упрятывая свое богатство.
Поп посмотрел на меня, я – на него. Что-то мелькнуло в его глазах, – искра неизвестных соображений. «Это хорошо, да…» – сказал он и, странно взглянув, ушел. Зрители уже удалились; тогда подвели меня за рукав к столу, Том показал на поданный ужин. Кушанья были в тарелках, но вкусно ли, – я не понимал, хотя съел все. Есть не торопился.
Том вышел, и, оставшись один, я пытался вместе с едой усвоить происходящее. Иногда волнение поднималось с такой силой, что ложка не попадала в рот. В какую же я попал историю, – и что мне предстоит дальше?! Или был прав бродяга Боб Перкантри, который говорил, что «если случай поддел тебя на вилку, знай, что перелетишь на другую».
Когда я размышлял об этом, во мне мелькнули чувство сопротивления и вопрос: «А что, если, поужинав, я надену шапку, чинно поблагодарю всех и гордо, таинственно отказываясь от следующих, видимо, готовых подхватить
„вилок“, выйду и вернусь на „Эспаньолу“, где на всю жизнь случай этот так и останется „случаем“, о котором можно вспоминать целую жизнь, делая какие угодно предположения относительно „могшего быть“ и „неразъясненного сущего“. Как я представил это, у меня словно выхватили из рук книгу, заставившую сердце стучать, на интереснейшем месте. Я почувствовал сильную тоску и, действительно, случись так, что мне велели бы отправляться домой, я, вероятно, лег бы на пол и стал колотить ногами в совершенном отчаянии.
Однако ничего подобного пока мне не предстояло, –
напротив, случай, или как там ни называть это, продолжал вить свой вспыхивающий шнур, складывая его затейливой петлей под моими ногами. За стеной, – а, как я сказал, помещение было без двери, – ее заменял сводчатый широкий проход, – несколько человек, остановясь или сойдясь случайно, вели разговор, непонятный, но интересный, – вернее, он был понятен, но я не знал, о ком речь. Слова были такие:
– Ну что, опять, говорят, свалился?!
– Было дело, попили. Споят его, как пить дать, или сам сопьется.
– Да уж спился.
– Ему пить нельзя; а все пьют, такая компания.
– А эта шельма Дигэ чего смотрит?
– А ей-то что?!
– Ну, как что! Говорят, они в большой дружбе или просто амуры, а может быть, он на ней женится.
– Я слышал, как она говорит: «Сердце у вас здоровое; вы, говорит, очень здоровый человек, не то, что я».
– Значит – пей, значит, можно пить, а всем известно, что доктор сказал: «Вам вино я воспрещаю безусловно. Что хотите, хоть кофе, но от вина вы можете помереть, имея сердце с пороком».
– Сердце с пороком, а завтра соберется двести человек, если не больше. Заказ у нас на двести. Как тут не пить?
– Будь у меня такой домина, я пил бы на радостях.
– А что? Видел ты что-нибудь?
– Разве увидишь? По-моему, болтовня, один сплошной слух. Никто ничего не видал. Есть, правда, некоторые комнаты закрытые, но пройдешь все этажи, – нигде ничего нет.
– Да, поэтому это есть секрет.
– А зачем секрет?
– Дурак! Завтра все будет открыто, понимаешь? Торжество будет, торжественно это надо сделать, а не то что кукиш в кармане. Чтобы было согласное впечатление. Я
кое-что слышал, да не тебе скажу.
– Стану ли я еще тебя спрашивать?!
Они поругались и разошлись. Только утихло, как послышался голос Тома; ему отвечал серьезный голос старика. Том сказал:
– Все здесь очень любопытны, а я, пожалуй, любопытнее всех. Что за беда? Говорят, вы думали, что вас никто не видит. А видел – и он клянется – Кваль; Кваль клянется, что с вами шла из-за угла, где стеклянная лестница, молоденькая такая уховертка, и лицо покрыла платком.
Голос, в котором было больше мягкости и терпения, чем досады, ответил:
– Оставьте это, Том, прошу вас. Мне ли, старику, заводить шашни. Кваль любит выдумывать.
Тут они вышли и подошли ко мне, – спутник подошел ближе, чем Том. Тот остановился у входа, сказал:
– Да, не узнать парня. И лицо его стало другое, как поел.
Видели бы вы, как он потемнел, когда прочитали его скоропечатную афишу.
Паркер был лакей, – я видел такую одежду, как у него, на картинах. Седой, остриженный, слегка лысый, плотный человек этот в белых чулках, синем фраке и открытом жилете носил круглые очки, слегка прищуривая глаза, когда смотрел поверх стекол. Умные морщинистые черты бодрой старухи, аккуратный подбородок и мелькающее сквозь привычную работу лица внутреннее спокойствие заставили меня думать, не есть ли старик главный управляющий дома, о чем я его и спросил. Он ответил:
– Кажется, вас зовут Сандерс. Идемте, Санди, и постарайтесь не производить меня в высшую должность, пока вы здесь не хозяин, а гость.
Я осведомился, не обидел ли я его чем-нибудь.
– Нет, – сказал он, – но я не в духе и буду придираться ко всему, что вы мне скажете. Поэтому вам лучше молчать и не отставать от меня.
Действительно, он шел так скоро, хотя мелким шагом, что я следовал за ним с напряжением.
Мы прошли коридор до половины и повернули в проход, где за стеной, помеченная линией круглых световых отверстий, была винтовая лестница. Взбираясь по ней, Паркер дышал хрипло, но и часто, однако быстроты не убавил. Он открыл дверь в глубокой каменной нише, и мы очутились среди пространств, сошедших, казалось, из стран великолепия воедино, – среди пересечения линий света и глубины, восставших из неожиданности. Я испытывал, хотя тогда не понимал этого, как может быть тронуто чувство формы, вызывая работу сильных впечатлений пространства и обстановки, где невидимые руки поднимают все выше и озареннее само впечатление. Это впечатление внезапной прекрасной формы было остро и ново.
Все мои мысли выскочили, став тем, что я видел вокруг. Я
не подозревал, что линии, в соединении с цветом и светом, могут улыбаться, останавливать, задержать вздох, изменить настроение, что они могут произвести помрачение внимания и странную неуверенность членов.
Иногда я замечал огромный венок мраморного камина, воздушную даль картины или драгоценную мебель в тени китайских чудовищ. Видя все, я не улавливал почти ничего.
Я не помнил, как мы поворачивали, где шли. Взглянув под ноги, я увидел мраморную резьбу лент и цветов. Наконец
Паркер остановился, расправил плечи и, подав грудь вперед, ввел меня за пределы огромной двери. Он сказал:
– Санди, которого вы желали видеть, – вот он, – затем исчез. Я обернулся – его не было.
– Подойдите-ка сюда, Санди, – устало сказал кто-то. Я
огляделся, заметив в туманно-синем, озаренном сверху пространстве, полном зеркал, блеска и мебели, несколько человек, расположившихся по диванам и креслам с лицами, повернутыми ко мне. Они были разбросаны, образуя неправильный круг. Вглядываясь, чтобы угадать, кто сказал «подойдите», я обрадовался, увидев Дюрока с Эстампом; они стояли, куря, подле камина и делали мне знаки приблизиться. Справа в большой качалке полулежал человек лет двадцати восьми, с бледным, приятным лицом, завернутый в плед, с повязкой на голове. Слева сидела женщина.
Около нее стоял Поп. Я лишь мельком взглянул на женщину, так как сразу увидел, что она очень красива, и оттого смутился. Я никогда не помнил, как женщина одета, кто бы она ни была, так и теперь мог лишь заметить в ее темных волосах белые искры и то, что она охвачена прекрасным синим рисунком хрупкого очертания. Когда я отвернулся, я снова увидел ее лицо про себя, – немного длинное, с ярким маленьким ртом и большими глазами, смотрящими как будто в тени.
– Ну, скажи, что ты сделал с моими друзьями? – произнес закутанный человек, морщась и потирая висок. –
Они, как приехали на твоем корабле, так не перестают восхищаться твоей особой. Меня зовут Ганувер; садись, Санди, ко мне поближе.
Он указал кресло, в которое я и сел, – не сразу, так как оно все поддавалось и поддавалось подо мной, но наконец укрепился.
– Итак, – сказал Ганувер, от которого слегка пахло вином, – ты любишь «море и ветер»!
Я молчал.
– Не правда ли, Дигэ, какая сила в этих простых словах?! – сказал Ганувер молодой даме. – Они встречаются, как две волны.
Тут я заметил остальных. Это были двое немолодых людей. Один – нервный человек с черными баками, в пенсне с широким шнурком. Он смотрел выпукло, как кукла, не мигая и как-то странно дергая левой щекой. Его белое лицо в черных баках, выбритые губы, имевшие слегка надутый вид, и орлиный нос, казалось, подсмеиваются. Он сидел, согнув ногу треугольником на колене другой, придерживая верхнее колено прекрасными матовыми руками и рассматривая меня с легким сопением.
Второй был старше, плотен, брит и в очках.
– Волны и эскадрильи! – громко сказал первый из них, не изменяя выражения лица и воззрясь на меня, рокочущим басом. – Бури и шквалы, брасы и контрабасы, тучи и циклоны; цейлоны, абордаж, бриз, муссон, Смит и Вессон!
Дама рассмеялась. Улыбнулись все остальные, только
Дюрок остался – с несколько мрачным лицом – безучастным к этой шутке и, видя, что я вспыхнул, перешел ко мне, сев между мною и Ганувером.
– Что ж, – сказал он, кладя мне на плечо руку, – Санди служит своему призванию, как может. Мы еще поплывем, а?
– Далеко поплывем, – сказал я, обрадованный, что у меня есть защитник.
Все снова стали смеяться, затем между ними произошел разговор, в котором я ничего не понял, но чувствовал, что говорят обо мне, – легонько подсмеиваясь или серьезно – я не разобрал. Лишь некоторые слова, вроде «приятное исключение», «колоритная фигура», «стиль», запомнились мне в таком странном искажении смысла, что я отнес их к подробностям моего путешествия с Дюроком и Эстампом.
Эстамп обратился ко мне, сказав:
– А помнишь, как ты меня напоил?
– Разве вы напились?
– Ну как же, я упал и здорово стукнулся головой о скамейку. Признавайся, – «огненная вода», «клянусь Лукрецией», – вскричал он, – честное слово, он поклялся
Лукрецией! К тому же, он «все знает» – честное слово!
Этот предательский намек вывел меня из глупого оцепенения, в котором я находился; я подметил каверзную улыбку Попа, поняв, что это он рассказал о моей руке, и меня передернуло.
Следует упомянуть, что к этому моменту я был чрезмерно возбужден резкой переменой обстановки и обстоятельств, неизвестностью, что за люди вокруг и что будет со мной дальше, а также наивной, но твердой уверенностью, что мне предстоит сделать нечто особое именно в стенах этого дома, иначе я не восседал бы в таком блестящем обществе. Если мне не говорят, что от меня требуется, –
тем хуже для них: опаздывая, они, быть может, рискуют. Я
был высокого мнения о своих силах.
Уже я рассматривал себя как часть некой истории, концы которой запрятаны. Поэтому, не переводя духа, сдавленным голосом, настолько выразительным, что каждый намек достигал цели, я встал и отрапортовал:
– Если я что-нибудь «знаю», так это следующее. Приметьте. Я знаю, что никогда не буду насмехаться над человеком, если он у меня в гостях и я перед тем делил с ним один кусок и один глоток. А главное, – здесь я разорвал
Попа глазами на мелкие куски, как бумажку, – я знаю, что никогда не выболтаю, если что-нибудь увижу случайно, пока не справлюсь, приятно ли это будет кое-кому.
Сказав так, я сел. Молодая дама, пристально посмотрев на меня, пожала плечами. Все смотрели на меня.
– Он мне нравится, – сказал Ганувер, – однако не надо ссориться, Санди.
– Посмотри на меня, – сурово сказал Дюрок; я посмотрел, увидел совершенное неодобрение и был рад провалиться сквозь землю. – С тобой шутили и ничего более. Пойми это!
Я отвернулся, взглянул на Эстампа, затем на Попа.
Эстамп, нисколько не обиженный, с любопытством смотрел на меня, потом, щелкнув пальцами, сказал: «Ба!» – и заговорил с неизвестным в очках. Поп, выждав, когда утих смешной спор, подошел ко мне.
– Экий вы горячий, Санди, – сказал он. – Ну, здесь нет ничего особенного, не волнуйтесь, только впредь обдумывайте ваши слова. Я вам желаю добра.
За все это время мне, как птице на ветке, был чуть заметен в отношении всех здесь собравшихся некий, очень замедленно проскальзывающий между ними тон выражаемой лишь взглядами и движениями тайной зависимости, подобной ускользающей из рук паутине. Сказался ли это преждевременный прилив нервной силы, перешедшей с годами в способность верно угадывать отношение к себе впервые встречаемых людей, – но только я очень хорошо чувствовал, что Ганувер думает одинаково с молодой дамой, что Дюрок, Поп и Эстамп отделены от всех, кроме
Ганувера, особым, неизвестным мне, настроением и что, с другой стороны, – дама, человек в пенсне и человек в очках ближе друг к другу, а первая группа идет отдаленным кругом к неизвестной цели, делая вид, что остается на месте. Мне знакомо преломление воспоминаний, – значительную часть этой нервной картины я приписываю развитию дальнейших событий, к которым я был причастен, но убежден, что те невидимые лучи состояний отдельных людей и групп теперешнее ощущение хранит верно.
Я впал в мрачность от слов Попа; он уже отошел.
– С вами говорит Ганувер, – сказал Дюрок; встав, я подошел к качалке.
Теперь я лучше рассмотрел этого человека, с блестящими, черными глазами, рыжевато-курчавой головой и грустным лицом, на котором появилась редкой красоты тонкая и немного больная улыбка. Он всматривался так, как будто хотел порыться в моем мозгу, но, видимо, говоря со мной, думал о своем, очень, может быть, неотвязном и трудном, так как скоро перестал смотреть на меня, говоря с остановками:
– Так вот, мы это дело обдумали и решили, если ты хочешь. Ступай к Попу, в библиотеку, там ты будешь разбирать… – он не договорил, что разбирать. – Нравится он вам, Поп? Я знаю, что нравится. Если он немного скандалист, то это полбеды. Я сам был такой. Ну, иди. Не бери себе в поверенные вино, милый ди-Сантильяно.
Шкиперу твоему послан приятный воздушный поцелуй; все в порядке.
Я тронулся, Ганувер улыбнулся, потом крепко сжал губы и вздохнул. Ко мне снова подошел Дюрок, желая что-то сказать, как раздался голос Дигэ:
– Этот молодой человек не в меру строптив.
Я не знал, что она хотела сказать этим. Уходя с Попом, я отвесил общий поклон и, вспомнив, что ничего не сказал
Гануверу, вернулся. Я сказал, стараясь не быть торжественным, но все же слова мои прозвучали как команда в игре в солдатики:
– Позвольте принести вам искреннюю благодарность. Я
очень рад работе, эта работа мне очень нравится. Будьте здоровы.
Затем я удалился, унося в глазах добродушный кивок
Ганувера и думая о молодой даме с глазами в тени. Я мог бы теперь без всякого смущения смотреть в ее прихотливо-красивое лицо, имевшее выражение как у человека, которому быстро и тайно шепчут на ухо.
IV
Мы перешли электрический луч, падавший сквозь высокую дверь на ковер неосвещенной залы, и, пройдя далее коридором, попали в библиотеку. С трудом удерживался я от желания идти на носках – так я казался сам себе громок и неуместен в стенах таинственного дворца. Нечего говорить, что я никогда не бывал не только в таких зданиях, хотя о них много читал, но не был даже в обыкновенной красиво обставленной квартире. Я шел разинув рот. Поп вежливо направлял меня, но, кроме «туда», «сюда», не говорил ничего. Очутившись в библиотеке – круглой зале, яркой от света огней, в хрупком, как цветы, стекле, – мы стали друг к другу лицом и уставились смотреть, – каждый на новое для него существо. Поп был несколько в замешательстве, но привычка владеть собой скоро развязала ему язык.
– Вы отличились, – сказал он, – похитили судно; славная штука, честное слово!
– Едва ли я рисковал, – ответил я, – мой шкипер, дядюшка Гро, тоже, должно быть, не внакладе. А скажите, почему они так торопились?
– Есть причины! – Поп подвел меня к столу с книгами и журналами. – Не будем говорить сегодня о библиотеке, –
продолжал он, когда я уселся. – Правда, что я за эти дни все запустил, – материал задержался, но нет времени. Знаете ли вы, что Дюрок и другие в восторге? Они находят вас…
вы… одним словом, вам повезло. Имели ли вы дело с книгами?
– Как же, – сказал я, радуясь, что могу, наконец, удивить этого изящного юношу. – Я читал много книг. Возьмем, например, «Роб-Роя» или «Ужас таинственных гор»; потом «Всадник без головы»…
– Простите, – перебил он, – я заговорился, но должен идти обратно. Итак, Санди, завтра мы с вами приступим к делу, или, лучше, – послезавтра. А пока я вам покажу вашу комнату.
– Но где же я и что это за дом?
– Не бойтесь, вы в хороших руках, – сказал Поп. – Имя хозяина Эверест Ганувер, я – его главный поверенный в некоторых особых делах. Вы не подозреваете, каков этот дом.
– Может ли быть, – вскричал я, – что болтовня на
«Мелузине» сущая правда?
Я рассказал Попу о вечернем разговоре матросов.
– Могу вас заверить, – сказал Поп, – что относительно
Ганувера все это выдумка, но верно, что такого другого дома нет на земле. Впрочем, может быть, вы завтра увидите сами. Идемте, дорогой Санди, вы, конечно, привыкли ложиться рано и устали. Осваивайтесь с переменой судьбы.
«Творится невероятное», – подумал я, идя за ним в коридор, примыкавший к библиотеке, где были две двери.
– Здесь помещаюсь я, – сказал Поп, указывая одну дверь и, открыв другую, прибавил: – А вот ваша комната.
Не робейте, Санди, мы все люди серьезные и никогда не шутим в делах, – сказал он, видя, что я, смущенный, отстал.
– Вы ожидаете, может быть, что я введу вас в позолоченные чертоги (а я как раз так и думал)? Далеко нет. Хотя жить вам будет здесь хорошо.
Действительно, это была такая спокойная и большая комната, что я ухмыльнулся. Она не внушала того доверия, какое внушает настоящая ваша собственность, например, перочинный нож, но так приятно охватывала входящего.
Пока что я чувствовал себя гостем этого отличного помещения с зеркалом, зеркальным шкапом, ковром и письменным столом, не говоря о другой мебели. Я шел за Попом с сердцебиением. Он толкнул дверь вправо, где в более узком пространстве находилась кровать и другие предметы роскошной жизни. Все это с изысканной чистотой и строгой приветливостью призывало меня бросить последний взгляд на оставляемого позади дядюшку Гро.
– Я думаю, вы устроитесь, – сказал Поп, оглядывая помещение. – Несколько тесновато, но рядом библиотека, где вы можете быть сколько хотите. Вы пошлете за своим чемоданом завтра.
– О да, – сказал я, нервно хихикнув. – Пожалуй, что так.
И чемодан и все прочее.
– У вас много вещей? – благосклонно спросил он.
– Как же! – ответил я. – Одних чемоданов с воротничками и смокингами около пяти.
– Пять?… – Он покраснел, отойдя к стене у стола, где висел шнур с ручкой, как у звонка. – Смотрите, Санди, как вам будет удобно есть и пить: если вы потянете шнур один раз, – по лифту, устроенному в стене, поднимется завтрак.
Два раза – обед, три раза – ужин; чай, вино, кофе, папиросы вы можете получить когда угодно, пользуясь этим телефоном. – Он растолковал мне, как звонить в телефон, затем сказал в блестящую трубку: – Алло! Что? Ого, да, здесь новый жилец. – Поп обернулся ко мне: – Что вы желаете?
– Пока ничего, – сказал я с стесненным дыханием. – Как же едят в стене?
– Боже мой! – Он встрепенулся, увидев, что бронзовые часы письменного стола указывают 12. – Я должен идти. В
стене не едят, конечно, но… но открывается люк, и вы берете. Это очень удобно, как для вас, так и для слуг… Решительно ухожу, Санди. Итак, вы – на месте, и я спокоен.
До завтра.
Поп быстро вышел; еще более быстрыми услышал я в коридоре его шаги.
V
Итак, я остался один.
Было от чего сесть. Я сел на мягкий, предупредительно пружинистый стул; перевел дыхание. Потикиванье часов вело многозначительный разговор с тишиной.
Я сказал: «Так, здорово. Это называется влипнуть. Интересная история».
Обдумать что-нибудь стройно у меня не было сил. Едва появлялась связная мысль, как ее честью просила выйти другая мысль. Все вместе напоминало кручение пальцами шерстяной нитки. Черт побери! – сказал я наконец, стараясь во что бы то ни стало овладеть собой, и встал, жаждя вызвать в душе солидную твердость. Получилась смятость и рыхлость. Я обошел комнату, механически отмечая: –
кресло, диван, стол, шкап, ковер, картина, шкап, зеркало. –
Я заглянул в зеркало. Там металось подобие франтоватого красного мака с блаженно-перекошенными чертами лица.
Они достаточно точно отражали мое состояние. Я обошел все помещение, снова заглянул в спальню, несколько раз подходил к двери и прислушивался, не идет ли кто-нибудь с новым смятением моей душе. Но было тихо.
Я еще не переживал такой тишины – отстоявшейся, равнодушной и утомительной. Чтобы как-нибудь перекинуть мост меж собой и новыми ощущениями, я вынул свое богатство, сосчитал монеты, – тридцать пять золотых монет, – но почувствовал себя уже совсем дико. Фантазия моя обострилась так, что я отчетливо видел сцены самого противоположного значения. Одно время я был потерянным наследником знатной фамилии, которому еще не находят почему-то удобным сообщить о его величии.
Контрастом сей блистательной гипотезе явилось предположение некой мрачной затеи, и я не менее основательно убедил себя, что стоит заснуть, как кровать нырнет в потайной трап, где при свете факелов люди в масках приставят мне к горлу отравленные ножи. В то же время врожденная моя предусмотрительность, держа в уме все слышанные и замеченные обстоятельства, тянула к открытиям по пословице «куй железо, пока горячо». Я вдруг утратил весь свой жизненный опыт, исполнившись новых чувств с крайне занимательными тенденциями, но вызванными все же бессознательной необходимостью действия в духе своего положения. Слегка помешавшись, я вышел в библиотеку, где никого не было, и обошел ряды стоящих перпендикулярно к стенам шкапов. Время от времени я нажимал что-нибудь: дерево, медный гвоздь,
резьбу украшений, холодея от мысли, что потайной трап окажется на том месте, где я стою. Вдруг я услышал шаги, голос женщины, сказавший: «Никого нет», – и голос мужчины, подтвердивший это угрюмым мычанием. Я испугался – метнулся, прижавшись к стене между двух шкапов, где еще не был виден, но, если бы вошедшие сделали пять шагов в эту сторону, – новый помощник библиотекаря, Санди Пруэль, явился бы их взору, как в засаде.
Я готов был скрыться в ореховую скорлупу, и мысль о шкапе, очень большом, с глухой дверью без стекол была при таком положении совершенно разумной. Дверца шкапа не была прикрыта совсем плотно, так что я оттащил ее ногтями, думая хотя стать за ее прикрытием, если шкап окажется полон. Шкап должен был быть полон, – в этом я давал себе судорожный отчет, и, однако, он оказался пуст, спасительно пуст. Его глубина была достаточной, чтобы стать рядом троим. Ключи висели внутри. Не касаясь их, чтобы не звякнуть, я притянул дверь за внутреннюю планку, отчего шкап моментально осветился, как телефонная будка. Но здесь не было телефона, не было ничего.
Одна лакированная геометрическая пустота. Я не прикрыл двери плотно, опять-таки опасаясь шума, и стал, весь дрожа, прислушиваться. Все это произошло значительно быстрее, чем сказано, и, дико оглядываясь в своем убежище, я услышал разговор вошедших людей.
Женщина была Дигэ, – с другим голосом я никак не смешал бы ее замедленный голос особого оттенка, который бесполезно передавать, по его лишь ей присущей хладнокровной музыкальности. Кто мужчина – догадаться не составляло особого труда: мы не забываем голоса, язвившего нас. Итак, вошли Галуэй и Дигэ.
– Я хочу взять книгу, – сказала она подчеркнуто громко.
Они переходили с места на место.
– Но здесь действительно нет никого, – проговорил
Галуэй.
– Да. Так вот, – она, словно продолжала оборванный разговор, – это непременно случится.
– Ого!
– Да. В бледных тонах. В виде паутинных душевных прикосновений. Негреющее осеннее солнце.
– Если это не самомнение.
– Я ошибаюсь?! Вспомни, мой милый, Ричарда Брюса.
Это так естественно для него.
– Так. Дальше! – сказал Галуэй. – А обещание?
– Конечно. Я думаю, через нас. Но не говорите Томсону. – Она рассмеялась. Ее смех чем-то оскорбил меня. –
Его выгоднее для будущего держать на втором плане. Мы выделим его при удобном случае. Наконец просто откажемся от него, так как положение перешло к нам. Дай мне какую-нибудь книгу… на всякий случай… Прелестное издание, – продолжала Дигэ тем же намеренно громким голосом, но, расхвалив книгу, перешла опять в сдержанный тон: – Мне показалось, должно быть. Ты уверен, что не подслушивают? Так вот, меня беспокоят… эти… эти.
– Кажется, старые друзья; кто-то кому-то спас жизнь или в этом роде, – сказал Галуэй. – Что могут они сделать, во всяком случае?!
– Ничего, но это сбивает.
Далее я не расслышал.
– Заметь. Однако пойдем, потому что твоя новость требует размышления. Игра стоит свеч. Тебе нравится Ганувер?
– Идиот!
– Я задал неделовой вопрос, только и всего.
– Если хочешь знать. Даже скажу больше, – не будь я так хорошо вышколена и выветрена, в складках сердца где-нибудь мог бы завестись этот самый микроб, – страстишка. Но бедняга слишком… последнее перевешивает.
Втюриться совершенно невыгодно.
– В таком случае, – заметил Галуэй, – я спокоен за исход предприятия. Эти оригинальные мысли придают твоему отношению необходимую убедительность, совершенствуют ложь. Что же мы будем говорить Томсону?
– То же, что и раньше. Вся надежда на тебя, дядюшка
«Вас-ис-дас». Только он ничего не сделает. Этот кинематографический дом выстроен так конспиративно, как не снилось никаким Медичи.
– Он влопается.
– Не влопается. За это-то я ручаюсь. Его ум стоит моего,
– по своей линии.
– Идем. Что ты взяла?
– Я поищу, нет ли… Замечательно овладеваешь собой, читая такие книги.
– Ангел мой, сумасшедший Фридрих никогда не написал бы своих книг, если бы прочел только тебя.
Дигэ перешла часть пространства, направляясь в мою сторону. Ее быстрые шаги, стихнув, вдруг зазвучали, как показалось мне, почти у самого шкапа. Каким ни был я новичком в мире людей, подобных жителям этого дома, но тонкий мой слух, обостренный волнениями этого дня, фотографически точно отметил сказанные слова и вылущил из непонятного все подозрительные места. Легко представить, что могло произойти в случае открытия меня здесь. Как мог осторожно и быстро, я совсем прикрыл щели двери и прижался в угол. Но шаги остановились на другом месте. Не желая испытать снова такой страх, я бросился шарить вокруг, ища выхода – куда! – хотя бы в стену. И тут я заметил справа от себя, в той стороне, где находилась стена, узкую металлическую защелку неизвестного назначения. Я нажал ее вниз, вверх, вправо, в отчаянии, с смелой надеждой, что пространство расширится, – безрезультатно.
Наконец, я повернул ее влево. И произошло, – ну, не прав ли я был в самых сумасбродных соображениях своих? –
произошло то, что должно было произойти здесь. Стена шкапа бесшумно отступила назад, напугав меня меньше, однако, чем только что слышанный разговор, и я скользнул на блеск узкого, длинного, как квартал, коридора, озаренного электричеством, где было, по крайней мере, куда бежать. С неистовым восторгом повел я обеими руками тяжелый вырез стены на прежнее место, но он пошел, как на роликах, и так как он был размером точно в разрез коридора, то не осталось никакой щели. Сознательно я прикрыл его так, чтобы не открыть даже мне самому. Ход исчез.
Меж мной и библиотекой стояла глухая стена.
VI
Такое сожжение кораблей немедленно отозвалось в сердце и уме, – сердце перевернулось, и я увидел, что поступил опрометчиво. Пробовать снова открыть стену библиотеки не было никаких оснований, – перед глазами моими был тупик, выложенный квадратным камнем, который не понимал, что такое «Сезам», и не имел пунктов, вызывающих желание нажать их. Я сам захлопнул себя. Но к этому огорчению примешивался возвышенный полустрах
(вторую половину назовем ликование) – быть одному в таинственных запретных местах. Если я чего опасался, то единственно – большого труда выбраться из тайного к явному; обнаружение меня здесь хозяевами этого дома я немедленно смягчил бы рассказом о подслушанном разговоре и вытекающем отсюда желании скрыться. Даже не очень сметливый человек, услышав такой разговор, должен был настроиться подозрительно. Эти люди, ради целей, –
откуда мне знать – каких? – беседовали секретно, посмеиваясь. Надо сказать, что заговоры вообще я считал самым нормальным явлением и был бы очень неприятно задет отсутствием их в таком месте, где обо всем надо догадываться; я испытывал огромное удовольствие, – более, –
глубокое интимное наслаждение, но оно, благодаря крайне напряженному сцеплению обстоятельств, втянувших меня сюда, давало себя знать, кроме быстрого вращения мыслей, еще дрожью рук и колен; даже когда я открывал, а потом закрывал рот, зубы мои лязгали, как медные деньги. Немного постояв, я осмотрел еще раз этот тупик, пытаясь установить, где и как отделяется часть стены, но не заметил никакой щели. Я приложил ухо, не слыша ничего, кроме трений о камень самого уха, и, конечно, не постучал. Я не знал, что происходит в библиотеке. Быть может, я ждал недолго, может быть, прошло лишь пять, десять минут, но, как это бывает в таких случаях, чувства мои опередили время, насчитывая такой срок, от которого нетерпеливой душе естественно переходить к действию. Всегда, при всех обстоятельствах, как бы согласно я ни действовал с кем-нибудь, я оставлял кое-что для себя и теперь тоже подумал, что надо воспользоваться свободой в собственном интересе, вдосталь насладиться исследованиями. Как только искушение завиляло хвостом, уже не было для меня удержу стремиться всем существом к сногсшибательному соблазну. Издавна страстью моей было бродить в неизвестных местах, и я думаю, что судьба многих воров обязана тюремной решеткой вот этому самому чувству, которому все равно, – чердак или пустырь, дикие острова или неизвестная чужая квартира. Как бы там ни было, страсть проснулась, заиграла, и я решительно поспешил прочь.
Коридор был в ширину с полметра да еще, пожалуй, и дюйма четыре сверх того; в вышину же достигал четырех метров; таким образом, он представлялся длинной, как тротуар, скважиной, в дальний конец которой было так же странно и узко смотреть, как в глубокий колодец. По разным местам этого коридора, слева и справа, виднелись темные вертикальные черты – двери или сторонние проходы, стынущие в немом свете. Далекий конец звал, и я бросился навстречу скрытым чудодейственным таинствам.
Стены коридора были выложены снизу до половины коричневым кафелем, пол – серым и черным в шашечном порядке, а белый свод, как и остальная часть стен до кафеля, на правильном расстоянии друг от друга блестел выгнутыми круглыми стеклами, прикрывающими электрические лампы. Я прошел до первой вертикальной черты слева, принимая ее за дверь, но вблизи увидел, что это узкая арка, от которой в темный, неведомой глубины низ сходит узкая витая лестница с сквозными чугунными ступенями и медными перилами. Оставив исследование этого места, пока не обегу возможно большего пространства, чтобы иметь сколько-нибудь общий взгляд для обсуждения похождений в дальнейшем, я поторопился достигнуть отдаленного конца коридора, мельком взглядывая на открывающиеся по сторонам ниши, где находил лестницы, подобные первой, с той разницей, что некоторые из них вели вверх. Я не ошибусь, если обозначу все расстояние от конца до конца прохода в 50 футов, и когда я пронесся по всему расстоянию, то, обернувшись, увидел, что в конце, оставленном мной, ничто не изменилось, следовательно, меня не собирались ловить.
Теперь я находился у пересечения конца прохода другим, совершенно подобным первому, под прямым углом.
Как влево, так и вправо открывалась новая однообразная перспектива, все так же неправильно помеченная вертикальными чертами боковых ниш. Здесь мной овладело, так сказать, равновесие намерения, потому что ни в одной из предстоящих сторон или крыльев поперечного прохода не было ничего отличающего их одну от другой, ничего, что могло бы обусловить выбор, – они были во всем и совершенно равны. В таком случае довольно оброненной на полу пуговицы или иного подобного пустяка, чтобы решение «куда идти» выскочило из вязкого равновесия впечатлений. Такой пустяк был бы толчком. Но, посмотрев в одну сторону и обернувшись к противоположной, можно было одинаково легко представить правую сторону левой, левую правой или наоборот. Странно сказать, я стоял неподвижно, озираясь и не подозревая, что некогда осел между двумя стогами сена огорчался, как я. Я словно прирос. Я делал попытки двигаться то в одну, то в другую сторону и неизменно останавливался, начиная решать снова то, что еще никак не было решено. Возможно ли изобразить эту физическую тоску, это странное и тупое раздражение, в котором я отдавал себе отчет даже тогда; колеблясь беспомощно, я чувствовал, как начинает подкрадываться, уже затемняя мысли, страх, что я останусь стоять всегда. Спасение было в том, что я держал левую руку в кармане куртки, вертя пальцами горсть монет. Я
взял одну из них и бросил ее налево, с целью вызвать решительное усилие; она покатилась; и я отправился за ней только потому, что надо было ее поднять. Догнав монету, я начал одолевать второй коридор с сомнениями, не предстанет ли его конец пересеченным так же, как там, откуда я едва ушел, так расстроясь, что еще слышал сердцебиение.
Однако придя в этот конец, я увидел, что занимаю положение замысловатее прежнего, – ход замыкался в тупик, то есть был ровно обрезан совершенно глухой стеной. Я
повернул вспять, рассматривая стенные отверстия, за которыми, как и прежде, можно было различить опускающиеся в тень ступени. Одна из ниш имела не железные, а каменные ступени, числом пять; они вели к глухой, плотно закрытой двери, однако когда я ее толкнул, она подалась, впустив меня в тьму. Зажегши спичку, увидел я, что стою на нешироком пространстве четырех стен, обведенных узкими лестницами, с меньшими наверху площадками, примыкающими к проходным аркам. Высоко вверху тянулись другие лестницы, соединенные перекрестными мостиками.
Цели и ходы этих сплетений я, разумеется, не мог знать,
но, имея как раз теперь обильный выбор всяческих направлений, подумал, что хорошо было бы вернуться. Эта мысль стала особенно заманчива, когда спичка потухла. Я
истратил вторую, но не забыл при этом высмотреть включатель, который оказался у двери, и повернул его. Таким образом, обеспечив свет, я стал снова смотреть вверх, но здесь, обронив коробку, нагнулся. Что это??! Чудовища сошлись ко мне из породившей их тайны или я головокружительно схожу с ума? Или бред овладел мной?
Я так затрясся, мгновенно похолодев в муке и тоске ужаса, что, бессильный выпрямиться, уперся руками в пол и грохнулся на колени, внутренно визжа, так как не сомневался, что провалюсь вниз. Однако этого не случилось.
У моих ног я увидел разбросанные бессмысленные глаза существ с мордами, напоминающими страшные маски. Пол был прозрачен. Воткнувшись под ним вверх к самому стеклу, торчало устремленное на меня множество глаз с зловещей окраской; круг странных контурных вывертов, игл, плавников, жабр, колючек; иные, еще более диковинные, всплывали снизу, как утыканные гвоздями пузыри или ромбы. Их медленный ход, неподвижность, сонное шевеление, среди которого вдруг прорезывало зеленую полутьму некое гибкое, вертлявое тело, отскакивая и кидаясь как мяч, – все их движения были страшны и дики.
Цепенея, чувствовал я, что повалюсь и скончаюсь от перерыва дыхания. На счастье мое, взорванная таким образом мысль поспешила соединить указания вещественных отношений, и я сразу понял, что стою на стеклянном потолке гигантского аквариума, достаточно толстом, чтобы выдержать падение моего тела.
Когда смятение улеглось, я, высунув язык рыбам в виде мести за их пучеглазое наваждение, растянулся и стал жадно смотреть. Свет не проникал через всю массу воды; значительная часть ее – нижняя – была затенена внизу, отделяя вверху уступы искусственных гротов и коралловых разветвлений. Над этим пейзажем шевелились медузы и неизвестно что, подобное висячим растениям, привешенным к потолку. Подо мной всплывали и погружались фантастические формы, светя глазами и блестя заостренными со всех сторон панцирями. Я теперь не боялся; вдоволь насмотревшись, я встал и пробрался к лестнице; шагая через ступеньку, поднялся на ее верхнюю площадку и вошел в новый проход.
Как было светло там, где я шел раньше, так было светло и здесь, но вид прохода существенно отличался от скрещений нижнего коридора. Этот проход, имея мраморный пол из серых с синими узорами плит, был значительно шире, но заметно короче; его совершенно гладкие стены были полны шнуров, тянущихся по фарфоровым скрепам, как струны, из конца в конец. Потолок шел стрельчатыми розетками; лампы, блестя в центре клинообразных выемок свода, были в оправе красной меди. Ничем не задерживаясь, я достиг загораживающей проход створчатой двери не совсем обычного вида; она была почти квадратных размеров, а половины ее раздвигались, уходя в стены. За ней оказался род внутренности большого шкапа, где можно было стать троим. Эта клетка, выложенная темным орехом, с небольшим зеленым диванчиком, как показалось мне, должна составлять некий ключ к моему дальнейшему поведению, хотя и загадочный, но все же ключ, так как я никогда не встречал диванчиков там, где, видимо, не было в них нужды; но раз он стоял, то стоял, конечно, ради прямой цели своей, то есть, чтоб на него сели. Нетрудно было сообразить, что сидеть здесь, в тупике, должно лишь ожидая – кого? или чего? – мне это предстояло узнать. Не менее внушителен был над диванчиком ряд белых костяных кнопок. Исходя опять-таки из вполне разумного соображения, что эти кнопки не могли быть устроены для вредных или вообще опасных действий, так что, нажимая их, я могу ошибиться, но никак не рискую своей головой, –
я поднял руку, намереваясь произвести опыт…
Совершенно естественно, что в моменты действия с неизвестным воображение торопится предугадать результат, и я, уже нацелив палец, остановил его тыкающее движение, внезапно подумав: не раздастся ли тревога по всему дому, не загремит ли оглушительный звон? Хлопанье дверей, топот бегущих ног, крики: «где? кто? эй! сюда!» – представились мне так отчетливо в окружающей меня совершенной тишине, что я сел на диванчик и закурил. «Нда-с! – сказал я. – Мы далеко ушли, дядюшка Гро, а ведь как раз в это время вы подняли бы меня с жалкого ложа и, согрев тумаком, приказали бы идти стучать в темное окно трактира „Заверни к нам“, чтоб дали бутылку…» Меня восхищало то, что я ничего не понимаю в делах этого дома, в особенности же совершенная неизвестность, как и что произойдет через час, день, минуту, – как в игре.
Маятник мыслей моих делал чудовищные размахи, и ему подвертывались всяческие картины, вплоть до появления карликов. Я не отказался бы увидеть процессию карликов –
седобородых, в колпаках и мантиях, крадущихся вдоль стены с хитрым огнем в глазах. Тут стало мне жутко; решившись, я встал и мужественно нажал кнопку, ожидая, не откроется ли стена сбоку. Немедленно меня качнуло, клетка с диванчиком поехала вправо так быстро, что мгновенно скрылся коридор и начали мелькать простенки, то запирая меня, то открывая иные проходы, мимо которых я стал кружиться безостановочно, ухватясь за диван руками и тупо смотря перед собой на смену препятствий и перспектив.
Все это произошло в том категорическом темпе машины, против которого ничто не в состоянии спорить внутри вас, так как протестовать бессмысленно. Я кружился, описывая замкнутую черту внутри обширной трубы, полной стен и отверстий, правильно сменяющих одно другое, и так быстро, что не решался выскочить в какой-нибудь из беспощадно исчезающих коридоров, которые, явясь на момент вровень с клеткой, исчезали, как исчезали, в свою очередь, разделяющие их глухие стены.
Вращение было заведено, по-видимому, надолго, так как не уменьшалось и, раз начавшись, пошло гулять, как жернов в ветреный день. Знай я способ остановить это катание вокруг самого себя, я немедленно окончил бы наслаждаться сюрпризом, но из девяти кнопок, еще не испробованных мной, каждая представляла шараду. Не знаю, почему представление об остановке связалось у меня с нижней из них, но, решив после того, как начала уже кружиться голова, что невозможно вертеться всю жизнь, – я со злобой прижал эту кнопку, думая: «будь что будет». Немедленно, не останавливая вращения, клетка поползла вверх, и я был вознесен высоко по винтовой линии, где моя тюрьма остановилась, продолжая вертеться в стене с ровно таким же количеством простенков и коридоров. Тогда я нажал третью по счету сверху, – и махнул вниз, но, как заметил, выше, чем это было вначале, и так же неумолимо вертелся на этой высоте, пока не стало тошнить. Я всполошился.
Поочередно, почти не сознавая, что делаю, я начал нажимать кнопки как попало, носясь вверх и вниз с проворством парового молота, пока не ткнул – конечно, случайно – ту кнопку, которую требовалось задеть прежде всего. Клетка остановилась как вкопанная против коридора на неизвестной высоте, и я вышел пошатываясь.
Теперь, знай я, как направить обратно вращающийся лифт, я немедленно вернулся бы стучать и ломиться в стену библиотеки, но был не в силах пережить вторично вертящийся плен и направился куда глаза глядят, надеясь встретить хотя какое-нибудь открытое пространство. К
тому времени я очень устал. Ум мой был помрачен: где я ходил, как спускался и поднимался, встречая то боковые, то пересекающие ходы, – не дано теперь моей памяти восстановить в той наглядности, какая была тогда; я помню лишь тесноту, свет, повороты и лестницы как одну сверкающую запутанную черту. Наконец, набив ноги так, что пятки горели, я сел в густой тени короткого бокового углубления, не имевшего выхода, и уставился в противоположную стену коридора, где светло и пусто пережидала эту безумную ночь яркая тишина. Назойливо, до головной боли был напряжен тоскующий слух мой, воображая шаги, шорох, всевозможные звуки, но слышал только свое дыхание.
Вдруг далекие голоса заставили меня вскочить – шло несколько человек, с какой стороны, – разобрать я еще не мог; наконец шум, становясь слышнее, стал раздаваться справа. Я установил, что идут двое, женщина и мужчина.
Они говорили немногословно, с большими паузами; слова смутно перелетали под сводом, так что нельзя было понять разговор. Я прижался к стене, спиной в сторону приближения, и скоро увидел Ганувера рядом с Дигэ. Оба они были возбуждены. Не знаю, показалось мне это или действительно было так, но лицо хозяина светилось нервной каленой бледностью, а женщина держалась остро и легко, как нож, поднятый для удара.
Естественно, опасаясь быть обнаруженным, я ждал, что они проследуют мимо, хотя искушение выйти и заявить о себе было сильно, – я надеялся остаться снова один, на свой риск и страх и, как мог глубже, ушел в тень. Но, пройдя тупик, где я скрывался, Дигэ и Ганувер остановились –
остановились так близко, что, высунув из-за угла голову, я мог видеть их почти против себя.
Здесь разыгралась картина, которой я никогда не забуду.
Говорил Ганувер.
Он стоял, упираясь пальцами левой руки в стену и смотря прямо перед собой, изредка взглядывая на женщину совершенно больными глазами. Правую руку он держал приподнято, поводя ею в такт слов. Дигэ, меньше его ростом, слушала, слегка отвернув наклоненную голову с печальным выражением лица, и была очень хороша теперь, –
лучше, чем я видел ее в первый раз; было в ее чертах человеческое и простое, но как бы обязательное, из вежливости или расчета.
– В том, что неосязаемо, – сказал Ганувер, продолжая о неизвестном. – Я как бы нахожусь среди множества незримых присутствий. – У него был усталый грудной голос, вызывающий внимание и симпатию. – Но у меня словно завязаны глаза, и я пожимаю, – беспрерывно жму множество рук, – до утомления жму, уже перестав различать, жестка или мягка, горяча или холодна рука, к которой я прикасаюсь; между тем я должен остановиться на одной и боюсь, что не угадаю ее.
Он умолк. Дигэ сказала:
– Мне тяжело слышать это.
В словах Ганувера (он был еще хмелен, но держался твердо) сквозило необъяснимое горе. Тогда со мной произошло странное, вне воли моей, нечто, не повторявшееся долго, лет десять, пока не стало натурально свойственным,
– это состояние, которое сейчас опишу. Я стал представ-
лять ощущения беседующих, не понимая, что держу это в себе, между тем я вбирал их как бы со стороны. В эту минуту Дигэ положила руку на рукав Ганувера, соразмеряя
длину паузы, ловя, так сказать, нужное, не пропустив
должного биения времени, после которого, как ни незаметно мала эта духовная мера, говорить будет уже поздно, но и на волос раньше не должно быть сказано. Ганувер молча продолжал видеть то множество рук, о котором
только что говорил, и думал о руках вообще, когда его взгляд остановился на белой руке Дигэ с представлением пожатия. Как ни был краток этот взгляд, он немедленно
отозвался в воображении Дигэ физическим прикоснове-
нием ее ладони к таинственной невидимой струне: разом поймав такт, она сняла с рукава Ганувера свою руку и,
протянув ее вверх ладонью, сказала ясным убедительным голосом:
– Вот эта рука!
Как только она это сказала – мое тройное ощущение за себя и других кончилось. Теперь я видел и понимал только то, что видел и слышал. Ганувер, взяв руку женщины, медленно всматривался в ее лицо, как ради опыта читаем мы на расстоянии печатный лист – угадывая, местами прочтя или пропуская слова, с тем, что, связав угаданное, поставим тем самым в линию смысла и то, что не разобрали. Потом он нагнулся и поцеловал руку – без особого увлечения, но очень серьезно, сказав:
– Благодарю. Я верно понял вас, добрая Дигэ, и я не выхожу из этой минуты. Отдадимся течению.
– Отлично, – сказала она, развеселясь и краснея, – мне очень, очень жаль вас. Без любви… это странно и хорошо.
– Без любви, – повторил он, – быть может, она придет…
Но и не придет – если что…
– Ее заменит близость. Близость вырастает потом. Это я знаю.
Наступило молчание.
– Теперь, – сказал Ганувер, – ни слова об этом. Все в себе. Итак, я обещал вам показать зерно, из которого вышел. Отлично. Я – Аладдин, а эта стена – ну, что вы думаете, – что это за стена? – Он как будто развеселился, стал улыбаться. – Видите ли вы здесь дверь?
– Нет, я не вижу здесь двери, – ответила, забавляясь ожиданием, Дигэ. – Но я знаю, что она есть.
– Есть, – сказал Ганувер. – Итак… – Он поднял руку, что-то нажал, и невидимая сила подняла вертикальный стенной пласт, открыв вход. Как только мог, я вытянул шею и нашел, что она гораздо длиннее, чем я до сих пор думал. Выпучив глаза и выставив голову, я смотрел внутрь нового тайника, куда вошли Ганувер и Дигэ. Там было освещено. Как скоро я убедился, они вошли не в проход, а в круглую комнату; правая часть ее была от меня скрыта, –
по той косой линии направления, как я смотрел, но левая сторона и центр, где остановились эти два человека, предстали недалеко от меня, так что я мог слышать весь разговор. Стены и пол этой комнаты – камеры без окон – были обтянуты лиловым бархатом, с узором по стене из тонкой золотой сетки с клетками шестигранной формы. Потолка я не мог видеть. Слева у стены на узорном золотистом столбе стояла черная статуя: женщина с завязанными глазами, одна нога которой воздушно касалась пальцами колеса, украшенного по сторонам оси крыльями, другая, приподнятая, была отнесена назад. Внизу свободно раскинутыми петлями лежала сияющая желтая цепь средней якорной толщины, каждое звено которой было, вероятно, фунтов в двадцать пять весом. Я насчитал около двенадцати оборотов, длиной каждый от пяти до семи шагов, после чего должен был с болью закрыть глаза, – так сверкал этот великолепный трос, чистый, как утренний свет, с жаркими бесцветными точками по месту игры лучей. Казалось, дымится бархат, не вынося ослепительного горения. В ту же минуту тонкий звон начался в ушах, назойливый, как пение комара, и я догадался, что это – золото, чистое золото, брошенное к столбу женщины с завязанными глазами.
– Вот она, – сказал Ганувер, засовывая руки в карманы и толкая носком тяжело отодвинувшееся двойное кольцо. –
Сто сорок лет под водой. Ни ржавчины, ни ракушек, как и должно быть. Пирон был затейливый буканьер. Говорят, что он возил с собой поэта Касторуччио, чтобы тот описывал стихами все битвы и попойки; ну и красавиц, разумеется, когда они попадались. Эту цепь он выковывал в
1777 году, за пять лет перед тем, как его повесили. На одном из колец, как видите, сохранилась надпись: «6 апреля
1777 года, волей Иеронима Пирона».
Дигэ что-то сказала. Я слышал ее слова, но не понял.
Это была строка или отрывок стихотворения.
– Да, – объяснил Ганувер, – я был, конечно, беден. Я
давно слышал рассказ, как Пирон отрубил эту золотую цепь вместе с якорем, чтобы удрать от английских судов, настигших его внезапно. Вот и следы, – видите, здесь рубили, – он присел на корточки и поднял конец цепи, показывая разрубленное звено. – Случай или судьба, как хотите, заставили меня купаться очень недалеко отсюда, рано утром. Я шел по колено в воде, все дальше от берега, на глубину и споткнулся, задев что-то твердое большим пальцем ноги. Я наклонился и вытащил из песка, подняв муть, эту сияющую тяжеловесную цепь до половины груди, но, обессилев, упал вместе с ней. Одна только гагара, покачиваясь в зыби, смотрела на меня черным глазом, думая, может быть, что я поймал рыбину. Я был блаженно пьян. Я снова зарыл цепь в песок и приметил место, выложив на берегу ряд камней, по касательной моему открытию линии, а потом перенес находку к себе, работая пять ночей.
– Один?! Какая сила нужна!
– Нет, вдвоем, – сказал Ганувер, помолчав. – Мы распиливали ее на куски по мере того, как вытягивали, обыкновенной ручной пилой. Да, руки долго болели. Затем переносили в ведрах, сверху присыпав ракушками. Длилось это пять ночей, и я не спал эти пять ночей, пока не разыскал человека настолько богатого и надежного, чтобы взять весь золотой груз в заклад, не проболтавшись при этом. Я хотел сохранить ее. Моя… Мой компаньон по перетаскиванию танцевал ночью, на берегу, при лунном…
Он замолчал. Хорошая, задумчивая улыбка высекла свет в его расстроенном лице, и он стер ее, проведя от лба вниз ладонью.
Дигэ смотрела на Ганувера молча, прикусив губу. Она была очень бледна и, опустив взгляд к цепи, казалось, отсутствовала, так не к разговору выглядело ее лицо, похожее на лицо слепой, хотя глаза отбрасывали тысячи мыслей.
– Ваш… компаньон, – сказала она очень медленно, –
оставил всю цепь вам?
Ганувер поднял конец цепи так высоко и с такой силой, какую трудно было предположить в нем, затем опустил.
Трос грохнулся тяжелой струей.
– Я не забывал о нем. Он умер, – сказал Ганувер, – это произошло неожиданно. Впрочем, у него был странный характер. Дальше было так. Я поручил верному человеку распоряжаться как он хочет моими деньгами, чтоб самому быть свободным. Через год он телеграфировал мне, что возросло до пятнадцати миллионов. Я путешествовал в это время. Путешествуя в течение трех лет, я получил несколько таких извещений. Этот человек пас мое стадо и умножал его с такой удачей, что перевалило за пятьдесят.
Он вывалял мое золото, где хотел – в нефти, каменном угле, биржевом поту, судостроении и… я уже забыл где. Я
только получал телеграммы. Как это вам нравится?
– Счастливая цепь, – сказала Дигэ, нагибаясь и пробуя приподнять конец троса, но едва пошевелила его. – Не могу.
Она выпрямилась, Ганувер сказал:
– Никому не говорите о том, что видели здесь. С тех пор как я выкупил ее и спаял, вы – первая, которой показываю.
Теперь пойдем. Да, выйдем, и я закрою эту золотую змею.
Он повернулся, думая, что она идет, но, взглянув и уже отойдя, позвал снова:
– Дигэ!
Она стояла, смотря на него пристально, но так рассеянно, что Ганувер с недоумением опустил протянутую к ней руку. Вдруг она закрыла глаза, – сделала усилие, но не двинулась. Из-под ее черных ресниц, поднявшихся страшно тихо, дрожа и сверкая, выполз помраченный взгляд – странный и глухой блеск; только мгновение сиял он. Дигэ опустила голову, тронула глаза рукой и, вздохнув, выпрямилась, пошла, но пошатнулась, и Ганувер поддержал ее, вглядываясь с тревогой.
– Что с вами? – спросил он.
– Ничего, так. Я… я представила трупы; людей, привязанных к цепи; пленников, которых опускали на дно.
– Это делал Морган, – сказал Ганувер, – Пирон не был столь жесток, и легенда рисует его, скорее, пьяницей-чудаком, чем драконом.
Они вышли, стена опустилась и стала на свое место, как если бы никогда не была потревожена. Разговаривавшие ушли в ту же сторону, откуда явились. Немедленно я вознамерился взглянуть им вслед, но… хотел ступить и не мог. Ноги окоченели, не повиновались. Я как бы отсидел их в неудобном положении. Вертясь на одной ноге, я поднял кое-как другую и переставил ее, она была тяжела и опустилась как на подушку, без ощущения. Проволочив к ней вторую ногу, я убедился, что могу идти так со скоростью десяти футов в минуту. В глазах стоял золотой блеск, волнами поражая зрачки. Это состояние околдованности длилось минуты три и исчезло так же внезапно, как появилось. Тогда я понял, почему Дигэ закрыла глаза, и припомнил чей-то рассказ о мелком чиновнике-французе в подвалах Национального банка, который, походив среди груд золотых болванок, не мог никак уйти, пока ему не дали стакан вина.
– Так вот что, – бессмысленно твердил я, выйдя наконец из засады и бродя по коридору. Теперь я видел, что был прав, пустившись делать открытия. Женщина заберет Ганувера, и он на ней женится. Золотая цепь извивалась предо мной, ползая по стенам, путалась в ногах. Надо узнать, где он купался, когда нашел трос; кто знает – не осталось ли там и на мою долю? Я вытащил свои золотые монеты.
Очень, очень мало! Моя голова кружилась. Я блуждал, с трудом замечая, где, как поворачиваю, иногда словно проваливался, плохо сознавал, о чем думаю, и шел, сам себе посторонний, уже устав надеяться, что наступит конец этим скитаниям в тесноте, свете и тишине. Однако моя внутренняя тревога была, надо думать, сильна, потому что сквозь бред усталости и выжженного ею волнения я остановясь, – резко, как над пропастью, представил, что я заперт и заблудился, а ночь длится. Не страх, но совершенное отчаяние, полное бесконечного равнодушия к тому, что меня здесь накроют, владело мной, когда, почти падая от изнурения, подкравшегося всесильно, я остановился у тупика, похожего на все остальные, лег перед ним и стал бить в стену ногами так, что эхо, завыв гулом, пошло грохотать по всем пространствам, вверху и внизу.
VII
Я не удивился, когда стена сошла с своего места и в яркой глубине обширной, роскошной комнаты я увидел
Попа, а за ним – Дюрока в пестром халате. Дюрок поднял, но тотчас опустил револьвер, и оба бросились ко мне, втаскивая меня за руки, за ноги, так как я не мог встать. Я
опустился на стул, смеясь и изо всей силы хлопая себя по колену.
– Я вам скажу, – проговорил я, – они женятся! Я видел!
Та молодая женщина и ваш хозяин. Он был подвыпивши.
Ей-богу! Поцеловал руку. Честь честью! Золотая цепь лежит там, за стеной, сорок поворотов через сорок проходов.
Я видел. Я попал в шкап и теперь судите, как хотите, но вам, Дюрок, я буду верен, и баста!
У самого своего лица я увидел стакан с вином. Стекло лязгало о зубы. Я выпил вино, во тьме свалившегося на меня сна еще не успев разобрать, как Дюрок сказал:
– Это ничего, Поп! Санди получил свою порцию; он утолил жажду необычайного. Бесполезно говорить с ним теперь.
Казалось мне, когда я очнулся, что момент потери сознания был краток, и шкипер немедленно стащит с меня куртку, чтоб холод заставил быстрее вскочить. Однако не исчезло ничто за время сна. Дневной свет заглядывал в щели гардин. Я лежал на софе. Попа не было. Дюрок ходил по ковру, нагнув голову, и курил.
Открыв глаза и осознав отлетевшее, я снова закрыл их, придумывая, как держаться, так как не знал, обдадут меня бранью или все благополучно сойдет. Я понял все-таки, что лучшее – быть самим собой. Я сел и сказал Дюроку, в спину:
– Я виноват.
– Санди, – сказал он, встрепенувшись и садясь рядом, –
виноват-то ты виноват. Засыпая, ты бормотал о разговоре в библиотеке. Это для меня очень важно, и я поэтому не сержусь. Но слушай: если так пойдет дальше, ты действительно будешь все знать. Рассказывай, что было с тобой.
Я хотел встать, но Дюрок толкнул меня в лоб ладонью, и я опять сел. Дикий сон клубился еще во мне. Он стягивал клещами суставы и выламывал скулы зевотой; и сладость, не утоленная сладость мякла во всех членах. Поспешно собрав мысли, а также закурив, что было моей утренней привычкой, я рассказал, припомнив, как мог точнее, разговор Галуэя с Дигэ. Ни о чем больше так не расспрашивал и не переспрашивал меня Дюрок, как об этом разговоре.
– Ты должен благодарить счастливый случай, который привел тебя сюда, – заметил он наконец очень, по-видимому, озабоченный, – впрочем, я вижу, что тебе везет. Ты выспался?
Дюрок не расслышал моего ответа: задумавшись, он тревожно тер лоб; потом встал, снова начал ходить. Каминные часы указывали семь с половиной. Солнце резнуло накуренный воздух из-за гардины тонким лучом. Я сидел, осматриваясь. Великолепие этой комнаты, с зеркалами в рамах слоновой кости, мраморной облицовкой окон, резной, затейливой мебелью, цветной шелк, улыбки красоты в сияющих золотом и голубой далью картинах, ноги Дюрока, ступающие по мехам и коврам, – все это было чрезмерно для меня, оно утомляло. Лучше всего дышалось бы мне теперь жмурясь под солнцем на острый морской блеск.
Все, на что я смотрел, восхищало, но было непривычно.
– Мы поедем, Санди, – сказал, перестав ходить, Дюрок,
– потом… но что предисловие: хочешь отправиться в экспедицию?…
Думая, что он предлагает Африку или другое какое место, где приключения неистощимы, как укусы комаров среди болот, я сказал со всей поспешностью:
– Да! Тысячу раз – да! Клянусь шкурой леопарда, я буду всюду, где вы.
Говоря это, я вскочил. Может быть, он угадал, что я думаю, так как устало рассмеялся.
– Не так далеко, как ты, может быть, хочешь, но – в «страну человеческого сердца». В страну, где темно.
– О, я не понимаю вас, – сказал я, не отрываясь от его сжатого, как тиски, рта, надменного и снисходительного, от серых резких глаз под суровым лбом. – Но мне, право, все равно, если это вам нужно.
– Очень нужно, – потому что мне кажется, – ты можешь пригодиться, и я уже вчера присматривался к тебе. Скажи мне, сколько времени надо плыть к Сигнальному Пустырю?
Он спрашивал о предместье Лисса, называвшемся так со старинных времен, когда города почти не было, а на каменных столбах мыса, окрещенного именем «Сигнальный Пустырь», горели ночью смоляные бочки, зажигавшиеся с разрешения колониальных отрядов, как знак, что суда могут войти в Сигнальную бухту. Ныне Сигнальный
Пустырь был довольно населенное место со своей таможней, почтой и другими подобными учреждениями.
– Думаю, – сказал я, – что полчаса будет достаточно, если ветер хорош. Вы хотите ехать туда?
Он не ответил, вышел в соседнюю комнату и, провозясь там порядочно времени, вернулся, одетый как прибрежный житель, так что от его светского великолепия осталось одно лицо. На нем была кожаная куртка с двойными обшлагами, красный жилет с зелеными стеклянными пуговицами, узкая лакированная шляпа, напоминающая опрокинутый на сковороду котелок; вокруг шеи – клетчатый шарф, а на ногах – поверх коричневых, верблюжьего сукна брюк, – мягкие сапоги с толстой подошвой. Люди в таких вот нарядах, как я видел много раз, держат за жилетную пуговицу какого-нибудь раскрашенного вином капитана, стоя под солнцем на набережной среди протянутых канатов и рядов бочек, и рассказывают ему, какие есть выгодные предложения от фирмы «Купи в долг» или «Застрахуй без нужды».
Пока я дивился на него, не смея, конечно, улыбнуться или отпустить замечание, Дюрок подошел к стене между окон и потянул висячий шнурок. Часть стены тотчас вывалилась полукругом, образовав полку с углублением за ней, где вспыхнул свет; за стеной стало жужжать, и я не успел толком сообразить, что произошло, как вровень с упавшей полкой поднялся из стены род стола, на котором были чашки, кофейник с горящей под ним спиртовой лампочкой, булки, масло, сухари и закуски из рыбы и мяса, приготовленные, должно быть, руками кухонного волшебного духа, – столько поджаристости, масла, шипенья и аромата я ощутил среди белых блюд, украшенных рисунком зеленоватых цветов. Сахарница напоминала серебряное пирожное. Ложки, щипцы для сахара, салфетки в эмалированных кольцах и покрытый золотым плетеньем из мельчайших виноградных листьев карминовый графин с коньяком – все явилось, как солнце из туч. Дюрок стал переносить посланное магическими существами на большой стол, говоря:
– Здесь можно обойтись без прислуги. Как видишь, наш хозяин устроился довольно затейливо, а в данном случае просто остроумно. Но поторопимся.
Видя, как он быстро и ловко ест, наливая себе и мне из трепещущего по скатерти розовыми зайчиками графина, я сбился в темпе, стал ежеминутно ронять то нож, то вилку; одно время стеснение едва не замучило меня, но аппетит превозмог, и я управился с едой очень быстро, применив ту уловку, что я будто бы тороплюсь больше Дюрока. Как только я перестал обращать внимание на свои движения, дело пошло как нельзя лучше, я хватал, жевал, глотал, отбрасывал, запивал и остался очень доволен собой. Жуя, я не переставал обдумывать одну штуку, которую не решался сказать, но сказать очень хотел и, может быть, не сказал бы, но Дюрок заметил мой упорный взгляд.
– В чем дело? – сказал он рассеянно, далекий от меня, где-то в своих горных вершинах.
– Кто вы такой? – спросил я и про себя ахнул. «Случилось-таки! – подумал я с горечью. – Теперь держись, Санди!»
– Я?! – сказал Дюрок с величайшим изумлением, устремив на меня взгляд серый как сталь. Он расхохотался и, видя, что я оцепенел, прибавил: – Ничего, ничего! Однако я хочу посмотреть, как ты задашь такой же вопрос
Эстампу. Я отвечу твоему простосердечию. Я – шахматный игрок.
О шахматах я имел смутное представление, но поневоле удовлетворился этим ответом, смешав в уме шашечную доску с игральными костями и картами. «Одним словом – игрок!» – подумал я, ничуть не разочаровавшись ответом, а, напротив, укрепив свое восхищение. Игрок –
значит молодчинище, хват, рисковый человек. Но, будучи поощрен, я вознамерился спросить что-то еще, как портьера откинулась, и вошел Поп.
– Герои спят, – сказал он хрипло; был утомлен, с бледным, бессонным лицом, и тотчас тревожно уставился на меня. – Вторые лица все на ногах. Сейчас придет Эстамп. Держу пари, что он отправится с вами. Ну, Санди, ты отколол штуку, и твое счастье, что тебя не заметили в тех местах. Ганувер мог тебя просто убить. Боже сохрани тебя болтать обо всем этом! Будь на нашей стороне, но молчи, раз уж попал в эту историю. Так что же было с тобой вчера?
Я опять рассказал о разговоре в библиотеке, о лифте, аквариуме и золотой цепи.
– Ну, вот видите! – сказал Поп Дюроку. – Человек с отчаяния способен на все. Как раз третьего дня он сказал при мне этой самой Дигэ: «Если все пойдет в том порядке,
как идет сейчас, я буду вас просить сыграть самую эффектную роль». Ясно, о чем речь. Все глаза будут обращены на нее, и она своей автоматической, узкой рукой соединит ток.
– Так. Пусть соединит! – сказал Дюрок. – Хотя… да, я понимаю вас.
– Конечно! – горячо подхватил Поп. – Я положительно не видел такого человека, который так верил бы, был бы так убежден. Посмотрите на него, когда он один. Жутко станет. Санди, отправляйтесь к себе. Впрочем, вы опять запутаетесь.
– Оставьте его, – сказал Дюрок, – он будет нужен.
– Не много ли? – Поп стал водить глазами от меня к
Дюроку и обратно. – Впрочем, как знаете.
– Что за советы без меня? – сказал, появляясь, сверкающий чистотой Эстамп. – Я тоже хочу. Куда это вы собрались, Дюрок?
– Надо попробовать. Я сделаю попытку, хотя не знаю, что из этого выйдет.
– А! Вылазка в трепещущие траншеи! Ну, когда мы появимся – два таких молодца, как вы да я, – держу сто против одиннадцати, что не устоит даже телеграфный столб! Что?! Уже ели? И выпили? А я еще нет? Как вижу, –
капитан с вами и суемудрствует. Здорово, капитан Санди!
Ты, я слышал, закладывал всю ночь мины в этих стенах?!
Я фыркнул, так как не мог обидеться.
Эстамп присел к столу, хозяйничая и накладывая в рот что попало, также облегчая графин. – Послушайте, Дюрок, я с вами!
– Я думал, вы останетесь пока с Ганувером, – сказал
Дюрок. – Вдобавок при таком щекотливом деле…
– Да, – вовремя ввернуть слово!
– Нет. Мы можем смутить…
– И развеселить! За здоровье этой упрямой гусеницы!
– Я говорю серьезно, – настаивал Дюрок, – мне больше нравится мысль провести дело не так шумно.
– …как я ем! – Эстамп поднял упавший нож.
– Судя по всему, что я знаю, – вставил Поп, – Эстамп очень вам пригодится.
– Конечно! – вскричал молодой человек, подмигивая мне. – Вот и Санди вам скажет, что я прав. Зачем мне вламываться в ваш деликатный разговор? Мы с Санди присядем где-нибудь в кусточках, мух будем ловить… ведь так, Санди?
– Если вы говорите серьезно, – ответил я, – я скажу вот что: раз дело опасное, всякий человек может быть только полезен.
– Что? Дюрок, слышите голос капитана? Как он это изрек!
– А почему вы думаете об опасности? – серьезно спросил Поп.
Теперь я ответил бы, что опасность была необходима для душевного моего спокойствия. «Пылающий мозг и холодная рука» – как поется в песне о Пелегрине. Я сказал бы еще, что от всех этих слов и недомолвок, приготовлений, переодеваний и золотых цепей веет опасностью точно так же, как от молока – скукой, от книги – молчанием, от птицы – полетом, но тогда все неясное было мне ясно без доказательств.
– Потому что такой разговор, – сказал я, – и клянусь гандшпугом, нечего спрашивать того, кто меньше всех знает. Я спрашивать не буду. Я сделаю свое дело, сделаю все, что вы хотите.
– В таком случае вы переоденетесь, – сказал Дюрок
Эстампу. – Идите ко мне в спальню, там есть кое-что. – И
он увел его, а сам вернулся и стал говорить с Попом на языке, которого я не знал.
Не знаю, что будут они делать на Сигнальном Пустыре, я тем временем побывал там мысленно, как бывал много раз в детстве. Да, я там дрался с подростками и ненавидел их манеру тыкать в глаза растопыренной пятерней. Я презирал эти жестокие и бесчеловечные уловки, предпочитая верный, сильный удар в подбородок всем тонкостям хулиганского измышления. О Сигнальном Пустыре ходила поговорка: «На пустыре и днем – ночь». Там жили худые, жилистые бледные люди с бесцветными глазами и перекошенным ртом. У них были свои нравы, мировоззрения, свой странный патриотизм. Самые ловкие и опасные воры водились на Сигнальном Пустыре, там же процветали пьянство, контрабанда и шайки – целые товарищества взрослых парней, имевших каждое своего предводителя. Я
знал одного матроса с Сигнального Пустыря – это был одутловатый человек с глазами в виде двух острых треугольников; он никогда не улыбался и не расставался с ножом. Установилось мнение, которое никто не пытался опровергнуть, что с этими людьми лучше не связываться.
Матрос, о котором я говорю, относился презрительно и с ненавистью ко всему, что не было на Пустыре, и, если с ним спорили, неприятно бледнел, улыбаясь так жутко, что пропадала охота спорить. Он ходил всегда один, медленно, едва покачиваясь, руки в карманы, пристально оглядывая и провожая взглядом каждого, кто сам задерживал на его припухшем лице свой взгляд, как будто хотел остановить, чтобы слово за слово начать свару. Вечным припевом его было: «У нас там…», «Мы не так», «Что нам до этого», – и все такое, отчего казалось, что он родился за тысячи миль от Лисса, в упрямой стране дураков, где, выпячивая грудь, ходят хвастуны с ножами за пазухой.
Немного погодя явился Эстамп, разряженный в синий китель и синие штаны кочегара, в потрепанной фуражке; он прямо подошел к зеркалу, оглядев себя с ног до головы.
Эти переодевания очень интересовали меня, однако смелости не хватило спросить, что будем мы делать трое на
Пустыре. Казалось, предстоят отчаянные дела. Как мог, я держался сурово, нахмуренно поглядывая вокруг с значительным видом. Наконец Поп объявил, что уже девять часов, а Дюрок – что надо идти, и мы вышли в светлую тишину пустынных, великолепных стен, прошли сквозь набегающие сияния перспектив, в которых терялся взгляд; потом вышли к винтовой лестнице. Иногда в большом зеркале я видел себя, то есть невысокого молодого человека, с гладко зачесанными назад темными волосами.
По-видимому, мой наряд не требовал перемены, он был прост: куртка, простые новые башмаки и серое кепи.
Я заметил, когда пожил довольно, что наша память лучше всего усваивает прямое направление, например, улицу; однако представление о скромной квартире (если она не ваша), когда вы побыли в ней всего один раз, а затем пытаетесь припомнить расположение предметов и комнат,
– есть наполовину собственные ваши упражнения в архитектуре и обстановке, так что, посетив снова то место, вы видите его иначе. Что же сказать о гигантском здании Ганувера, где я, разрываемый непривычкой и изумлением, метался как стрекоза среди огней ламп, – в сложных и роскошных пространствах? Естественно, что я смутно запомнил те части здания, где была нужда самостоятельно вникать в них, там же, где я шел за другими, я запомнил лишь, что была путаница лестниц и стен.
Когда мы спустились по последним ступеням, Дюрок взял от Попа длинный ключ и вставил его в замок узорной железной двери; она открылась на полутемный канал с каменным сводом. У площадки, среди других лодок, стоял парусный бот, и мы влезли в него. Дюрок торопился; я, правильно заключив, что предстоит спешное дело, сразу взял весла и развязал парус. Поп передал мне револьвер; спрятав его, я раздулся от гордости, как гриб после дождя.
Затем мои начальники махнули друг другу руками. Поп ушел, и мы вышли на веслах в тесноте сырых стен на чистую воду, пройдя под конец каменную арку, заросшую кустами. Я поднял парус. Когда бот отошел от берега, я догадался, отчего выплыли мы из этой крысиной гавани, а не от пристани против дворца: здесь нас никто не мог видеть.
VIII
В это жаркое утро воздух был прозрачен, поэтому против нас ясно виднелась линия строений Сигнального
Пустыря. Бот взял с небольшим ветром приличный ход.
Эстамп правил на точку, которую ему указал Дюрок; затем все мы закурили, и Дюрок сказал мне, чтобы я крепко молчал не только обо всем том, что может произойти в
Пустыре, но чтобы молчал даже и о самой поездке.
– Выворачивайся как знаешь, если кто-нибудь пристанет с расспросами, но лучше всего скажи, что был отдельно, гулял, а про нас ничего не знаешь.
– Солгу, будьте спокойны, – ответил я, – и вообще положитесь на меня окончательно. Я вас не подведу.
К моему удивлению, Эстамп меня более не дразнил. Он с самым спокойным видом взял спички, которые я ему вернул, даже не подмигнул, как делал при всяком удобном случае; вообще он был так серьезен, как только возможно для его характера. Однако ему скоро надоело молчать, и он стал скороговоркой читать стихи, но, заметив, что никто не смеется, вздохнул, о чем-то задумался.
В то время Дюрок расспрашивал меня о Сигнальном
Пустыре.
Как я скоро понял, его интересовало знать, чем занимаются жители Пустыря и верно ли, что об этом месте отзываются неодобрительно.
– Отъявленные головорезы, – с жаром сказал я, – мошенники, не приведи бог! Опасное население, что и говорить. – Если я сократил эту характеристику в сторону устрашительности, то она была все же на три четверти правдой, так как в тюрьмах Лисса восемьдесят процентов арестантов родились на Пустыре. Большинство гулящих девок являлось в кабаки и кофейные оттуда же. Вообще, как я уже говорил, Сигнальный Пустырь был территорией жестоких традиций и странной ревности, в силу которой всякий нежитель Пустыря являлся подразумеваемым и естественным врагом. Как это произошло и откуда повело начало, трудно сказать, но ненависть к городу, горожанам в сердцах жителей Пустыря пустила столь глубокие корни, что редко кто, переехав из города в Сигнальный Пустырь, мог там ужиться. Я там три раза дрался с местной молодежью без всяких причин только потому, что я был из города и парни «задирали» меня.
Все это с небольшим умением и без особой грации я изложил Дюроку, недоумевая, какое значение могут иметь для него сведения о совершенно другом мире, чем тот, в котором он жил.
Наконец, он остановил меня, начав говорить с Эстампом. Было бесполезно прислушиваться, так как я понимал слова, но не мог осветить их никаким достоверным смыслом. «Запутанное положение», – сказал Эстамп. «Которое мы распутаем», – возразил Дюрок. «На что вы надеетесь?»
– «На то же, на что надеялся он». – «Но там могут быть причины серьезнее, чем вы думаете». – «Все узнаем!» –
«Однако, Дигэ…» Я не расслышал конца фразы. «Эх, молоды же вы!» – «Нет, правда, – настаивал на чем-то Эстамп,
– правда то, что нельзя подумать». – «Я судил не по ней, –
сказал Дюрок, – я, может быть, ошибся бы сам, но психический аромат Томсона и Галуэя довольно ясен».
В таком роде размышлений вслух о чем-то хорошо им известном разговор этот продолжался до берега Сигнального Пустыря. Однако я не разыскал в разговоре никаких объяснений происходящего. Пока что об этом некогда было думать теперь, так как мы приехали и вышли, оставив
Эстампа стеречь лодку. Я не заметил у него большой охоты к бездействию. Они условились так: Дюрок должен прислать меня, как только выяснится дальнейшее положение неизвестного дела, с запиской, прочтя которую Эстамп будет знать, оставаться ли ему сидеть в лодке или присоединиться к нам.
– Однако почему вы берете не меня, а этого мальчика? –
сухо спросил Эстамп. – Я говорю серьезно. Может произойти сдвиг в сторону рукопашной, и вы должны признать, что на весах действия я кое-что значу.
– По многим соображениям, – ответил Дюрок. – В силу этих соображений, пока что я должен иметь послушного живого подручного, но не равноправного, как вы.
– Может быть, – сказал Эстамп. – Санди, будь послушен. Будь жив. Смотри у меня!
Я понял, что он в досаде, но пренебрег, так как сам чувствовал бы себя тускло на его месте.
– Ну, идем, – сказал мне Дюрок, и мы пошли, но должны были на минуту остановиться.
Берег в этом месте представлял каменистый спуск, с домами и зеленью наверху. У воды стояли опрокинутые лодки, сушились сети. Здесь же бродило несколько человек, босиком, в соломенных шляпах. Стоило взглянуть на их бледные заросшие лица, чтобы немедленно замкнуться в себе. Оставив свои занятия, они стали на некотором от нас расстоянии, наблюдая, что мы такое и что делаем, и тихо говоря между собой. Их пустые, прищуренные глаза выражали явную неприязнь.
Эстамп, отплыв немного, стал на якорь и смотрел на нас, свесив руки между колен. От группы людей на берегу отделился долговязый человек с узким лицом; он, помахав рукой, крикнул:
– Откуда, приятель?
Дюрок миролюбиво улыбнулся, продолжая молча идти, рядом с ним шагал я. Вдруг другой парень, с придурковатым, наглым лицом, стремительно побежал на нас, но, не добежав шагов пяти, замер как вкопанный, хладнокровно сплюнул и поскакал обратно на одной ноге, держа другую за пятку.
Тогда мы остановились. Дюрок повернул к группе оборванцев и, положив руки в карманы, стал молча смотреть. Казалось, его взгляд разогнал сборище. Похохотав между собой, люди эти вернулись к своим сетям и лодкам, делая вид, что более нас не замечают. Мы поднялись и вошли в пустую узкую улицу.
Она тянулась меж садов и одноэтажных домов из желтого и белого камня, нагретого солнцем. Бродили петухи, куры с дворов, из-за низких песчаниковых оград слышались голоса – смех, брань, надоедливый, протяжный зов.
Лаяли собаки, петухи пели. Наконец стали попадаться прохожие: крючковатая старуха, подростки, пьяный человек, шедший, опустив голову, женщины с корзинами, мужчины на подводах. Встречные взглядывали на нас слегка расширенными глазами, проходя мимо, как всякие другие прохожие, но, миновав некоторое расстояние, останавливались: обернувшись, я видел их неподвижные фигуры, смотрящие вслед нам сосредоточенно и угрюмо.
Свернув в несколько переулков, где иногда переходили по мостикам над оврагами, мы остановились у тяжелой калитки. Дом был внутри двора; спереди же, на каменной ограде, через которую я мог заглянуть внутрь, висели тряпки и циновки, сушившиеся под солнцем.
– Вот здесь, – сказал Дюрок, смотря на черепичную крышу, – это тот дом. Я узнал его по большому дереву во дворе, как мне рассказывали.
– Очень хорошо, – сказал я, не видя причины говорить что-нибудь другое.
– Ну, идем, – сказал Дюрок, и я ступил следом за ним во двор.
В качестве войска я держался на некотором расстоянии от Дюрока, а он прошел к середине двора и остановился, оглядываясь. На камне у одного порога сидел человек, чиня бочонок; женщина развешивала белье. У помойной ямы тужился, кряхтя, мальчик лет шести, – увидев нас, он встал и мрачно натянул штаны.
Но лишь мы явились, любопытство обнаружилось моментально. В окнах показались забавные головы; женщины, раскрыв рот, выскочили на порог и стали смотреть так настойчиво, как смотрят на почтальона.
Дюрок, осмотревшись, направился к одноэтажному флигелю в глубине двора. Мы вошли под тень навеса, к трем окнам с белыми занавесками. Огромная рука приподняла занавеску, и я увидел толстый, как у быка, глаз, расширивший сонные веки свои при виде двух чужих.
– Сюда, приятель? – сказал глаз. – Ко мне, что ли?
– Вы – Варрен? – спросил Дюрок.
– Я – Варрен; что хотите?
– Ничего особенного, – сказал Дюрок самым спокойным голосом. – Если здесь живет девушка, которую зовут
Молли Варрен, и если она дома, я хочу ее видеть.
Так и есть! Так я и знал, что дело идет о женщине, –
пусть она девушка, все едино! Ну, скажите, отчего это у меня было совершенно непоколебимое предчувствие, что,
как только уедем, явится женщина? Недаром слова Эстампа «упрямая гусеница» заставили меня что-то подозревать в этом роде. Только теперь я понял, что угадал то, чего ждал.
Глаз сверкнул, изумился и потеснился дать место второму глазу, оба глаза не предвещали, судя по выражению их, радостной встречи. Рука отпустила занавеску, кивнув пальцем.
– Зайдите-ка, – сказал этот человек сдавленным ненатуральным голосом, тем более неприятным, что он был адски спокоен. – Зайдите, приятель!
Мы прошли в небольшой коридор и стукнули в дверь налево.
– Войдите, – повторил нежно тот же спокойный голос, и мы очутились в комнате. Между окном и столом стоял человек в нижней рубашке и полосатых брюках, – человек так себе, среднего роста, не слабый, по-видимому, с темными гладкими волосами, толстой шеей и перебитым носом, конец которого торчал как сучок. Ему было лет тридцать. Он заводил карманные часы, а теперь приложил их к уху.
– Молли? – сказал он.
Дюрок повторил, что хочет видеть Молли. Варрен вышел из-за стола и стал смотреть в упор на Дюрока.
– Бросьте вашу мысль, – сказал он. – Оставьте вашу затею. Она вам не пройдет даром.
– Затей у меня нет никаких, но есть только поручение для вашей сестры.
Дюрок говорил очень вежливо и был совершенно спокоен. Я рассматривал Варрена. Его сестра представилась мне похожей на него, и я стал угрюм.
– Что это за поручение? – сказал Варрен, снова беря часы и бесцельно прикладывая их к уху. – Я должен посмотреть, в чем дело.
– Не проще ли, – возразил Дюрок, – пригласить девушку?
– А в таком случае не проще ли вам выйти вон и прихлопнуть дверь за собой! – проговорил Варрен, начиная тяжело дышать. В то же время он подступил ближе к Дюроку, бегая взглядом по его фигуре. – Что это за маскарад?
Вы думаете, я не различу кочегара или матроса от спесивого идиота, как вы? Зачем вы пришли? Что вам надо от
Молли?
Видя, как страшно побледнел Дюрок, я подумал, что тут и конец всей истории и наступит время палить из револьвера, а потому приготовился. Но Дюрок только вздохнул. На один момент его лицо осунулось от усилия, которое сделал он над собой, и я услышал тот же ровный, глубокий голос:
– Я мог бы ответить вам на все или почти на все ваши вопросы, но теперь не скажу ничего. Я вас спрашиваю только: дома Молли Варрен?
Он сказал последние слова так громко, что они были бы слышны через полураскрытую в следующую комнату дверь, – если бы там был кто-нибудь. На лбу Варрена появился рисунок жил.
– Можете не говорить! – закричал он. – Вы подосланы, и я знаю кем – этим выскочкой, миллионером из ямы!
Однако проваливайте! Молли нет. Она уехала. Попробуйте только производить розыски, и, клянусь черепом дьявола, мы вам переломаем все кости.
Потрясая рукой, он вытянул ее свирепым движением.
Дюрок быстро взял руку Варрена выше кисти, нагнул вниз, и… и я неожиданно увидел, что хозяин квартиры с яростью и мучением в лице брякнулся на одно колено, хватаясь другой рукой за руку Дюрока. Дюрок взял эту другую руку
Варрена и тряхнул его – вниз, а потом – назад. Варрен упал на локоть, сморщившись, закрыв глаза и прикрывая лицо.
Дюрок потер ладонь о ладонь, затем взглянул на продолжавшего лежать Варрена.
– Это было необходимо, – сказал он, – в другой раз вы будете осторожнее. Санди, идем!
Я выбежал за ним с обожанием, с восторгом зрителя, получившего высокое наслаждение. Много я слышал о силачах, но первый раз видел сильного человека, казавшегося не сильным, – не таким сильным. Я весь горел, ликовал, ног под собой не слышал от возбуждения. Если таково начало нашего похода, то что же предстоит впереди?
– Боюсь, не сломал ли я ему руку, – сказал Дюрок, когда мы вышли на улицу.
– Она срастется! – вскричал я, не желая портить впечатления никакими соображениями. – Мы ищем Молли?
Момент был таков, что сблизил нас общим возбуждением, и я чувствовал, что имею теперь право кое-что знать.
То же, должно быть, признавал и Дюрок, потому что просто сказал мне как равному:
– Происходит запутанное дело: Молли и Ганувер давно знают друг друга, он очень ее любит, но с ней что-то произошло. По крайней мере, на завтрашнем празднике она должна была быть, однако от нее нет ни слуха ни духа уже два месяца, а перед тем она написала, что отказывается быть женой Ганувера и уезжает. Она ничего не объяснила при этом.
Он так законченно выразился, что я понял его нежелание приводить подробности. Но его слова вдруг согрели меня внутри и переполнили благодарностью.
– Я вам очень благодарен, – сказал я как можно тише.
Он повернулся и рассмеялся:
– За что? О, какой ты дурачок, Санди! Сколько тебе лет?
– Шестнадцать, – сказал я, – но скоро будет уже семнадцать.
– Сразу видно, что ты настоящий мужчина, – заметил он, и, как ни груба была лесть, я крякнул, осчастливленный свыше меры. Теперь Дюрок мог, не опасаясь непослушания, приказать мне обойти на четвереньках вокруг залива.
Едва мы подошли к углу, как Дюрок посмотрел назад и остановился. Я стал тоже смотреть. Скоро из ворот вышел
Варрен. Мы спрятались за углом, так что он нас не видел, а сам был виден нам через ограду, сквозь ветви. Варрен посмотрел в обе стороны и быстро направился через мостик поперек оврага к поднимающемуся на той стороне переулку.
Едва он скрылся, как из этих же ворот выбежала босоногая девушка с завязанной платком щекой и спешно направилась в нашу сторону. Ее хитрое лицо отражало разочарование, но, добежав до угла и увидев нас, она застыла на месте, раскрыв рот, потом метнула искоса взглядом, прошла лениво вперед и тотчас вернулась.
– Вы ищете Молли? – сказала она таинственно.
– Вы угадали, – ответил Дюрок, и я тотчас сообразил, что нам подвернулся шанс.
– Я не угадала, я слышала, – сказала эта скуластая барышня (уже я был готов взреветь от тоски, что она скажет:
«Это – я, к вашим услугам»), двигая перед собой руками, как будто ловила паутину, – так вот, что я вам скажу: ее здесь действительно нет, а она теперь в бордингаузе, у своей сестры. Идите, – девица махнула рукой, – туда по берегу. Всего вам одну милю пройти. Вы увидите синюю крышу и флаг на мачте. Варрен только что убежал и уж наверно готовит пакость, поэтому торопитесь.
– Благодарю, добрая душа, – сказал Дюрок. – Еще, значит, не все против нас.
– Я не против, – возразила особа, – а даже наоборот.
Они девушкой вертят, как хотят; очень жаль девочку, потому что, если не вступиться, ее слопают.
– Слопают? – спросил Дюрок.
– А вы не знаете Лемарена? – вопрос прозвучал громовым упреком.
– Нет, не знаем.
– Ну, тогда долго рассказывать. Она сама расскажет. Я
уйду, если меня увидят с вами…
Девица всколыхнулась и исчезла за угол, а мы, немедленно следуя ее указанию, и так скоро, как только позволяло дыхание, кинулись на ближайший спуск к берегу, где, как увидели, нам предстоит обогнуть небольшой мыс – в правой стороне от Сигнального Пустыря.
Могли бы мы, конечно, расспросив о дороге, направиться ближайшим путем, по твердой земле, а не по скользкому гравию, но, как правильно указал Дюрок, в данном положении было невыгодно, чтобы нас видели на дорогах.
Справа по обрыву стоял лес, слева блестело утреннее красивое море, а ветер дул на счастье в затылок. Я был рад, что иду берегом. На гравии бежали, шумя, полосы зеленой воды, отливаясь затем назад шепчущей о тишине пеной.
Обогнув мыс, мы увидели вдали, на изгибе лиловых холмов берега, синюю крышу с узким дымком флага, и только тут я вспомнил, что Эстамп ждет известий. То же самое, должно быть, думал Дюрок, так как сказал:
– Эстамп потерпит: то, что впереди нас, – важнее его. –
Однако, как вы увидите впоследствии, с Эстампом вышло иначе.
IX
За мысом ветер стих, и я услышал слабо долетающую игру на рояле, – беглый мотив. Он был ясен и незатейлив, как полевой ветер. Дюрок внезапно остановился, затем пошел тише, с закрытыми глазами, опустив голову.
Я подумал, что у него сделались в глазах темные круги от слепого блеска белой гальки; он медленно улыбнулся, не открывая глаз, потом остановился вторично с немного приподнятой рукой. Я не знал, что он думает. Его глаза внезапно открылись, он увидел меня, но продолжал смотреть очень рассеянно, как бы издалека; наконец, заметив, что я удивлен, Дюрок повернулся и, ничего не сказав, направился далее.
Обливаясь потом, достигли мы тени здания. Со стороны моря фасад был обведен двухэтажной террасой с парусиновыми навесами; узкая густая стена с слуховым окном была обращена к нам, а входы были, надо полагать, со стороны леса. Теперь нам предстояло узнать, что это за бордингауз и кто там живет.
Музыкант кончил играть свой кроткий мотив и начал переливать звуки от заостренной трели к глухому бормотанию басом, потом обратно, все очень быстро. Наконец он несколько раз кряду крепко ударил в прелестную тишину морского утра однотонным аккордом и как бы исчез.
– Замечательное дело! – послышался с верхней террасы хриплый, обеспокоенный голос. – Я оставил водки в бутылке выше ярлыка на палец, а теперь она ниже ярлыка.
Это вы выпили, Билль?
– Стану я пить чужую водку, – мрачно и благородно ответил Билль. – Я только подумал, не уксус ли это, так как страдаю мигренью, и смочил немного платок.
– Лучше бы вы не страдали мигренью, – а научились…
Затем, так как мы уже поднялись по тропинке к задней стороне дома, спор слышался неясным единоборством голосов, а перед нами открылся вход с лестницей. Ближе к углу была вторая дверь.
Среди редких, очень высоких и тенистых деревьев, росших здесь вокруг дома, переходя далее в густой лес, мы не были сразу замечены единственным человеком, которого тут увидели. Это была девушка или девочка? – я не смог бы сказать сразу, но склонялся к тому, что девочка.
Она ходила босиком по траве, склонив голову и заложив руки назад, взад и вперед с таким видом, как ходят из угла в угол по комнате. Под деревом был на вкопанном столбе круглый стол, покрытый скатертью, на нем лежали разграфленная бумага, карандаш, утюг, молоток и горка орехов. На девушке не было ничего, кроме коричневой юбки и легкого белого платка с синей каймой, накинутого поверх плеч. В ее очень густых кое-как замотанных волосах торчали длинные шпильки.
Походив, она нехотя уселась к столу, записала что-то в разграфленную бумагу, затем сунула утюг между колен и стала разбивать на нем молотком орехи.
– Здравствуйте, – сказал Дюрок, подходя к ней. – Мне указали, что здесь живет Молли Варрен!
Она повернулась так живо, что все ореховое производство свалилось в траву; выпрямилась, встала и, несколько побледнев, оторопело приподняла руку. По ее очень выразительному, тонкому, слегка сумрачному лицу прошло несколько беглых, странных движений. Тотчас она подошла к нам, не быстро, но словно подлетела с дуновением ветра.
– Молли Варрен! – сказала девушка, будто что-то обдумывая, и вдруг убийственно покраснела. – Пожалуйте, пройдите за мной, я ей скажу.
Она понеслась, щелкая пальцами, а мы, следуя за ней, прошли в небольшую комнату, где было тесно от сундуков и плохой, но чистой мебели. Девочка исчезла, не обратив больше на нас никакого внимания, в другую дверь и с треском захлопнула ее. Мы стояли, сложив руки, с естественным напряжением. За скрывшей эту особу дверью послышалось падение стула или похожего на стул, звон, какой слышен при битье посуды, яростное «черт побери эти крючки», и, после некоторого резкого громыхания, внезапно вошла очень стройная девушка, с встревоженным улыбающимся лицом, обильной прической и блистающими заботой, нетерпеливыми, ясными черными глазами, одетая в тонкое шелковое платье прекрасного сиреневого оттенка, туфли и бледно-зеленые чулки. Это была все та же босая девочка с утюгом, но я должен был теперь признать, что она девушка.
– Молли – это я, – сказала она недоверчиво, но неудержимо улыбаясь, – скажите все сразу, потому что я очень волнуюсь, хотя по моему лицу этого никогда не заметят.
Я смутился, так как в таком виде она мне очень понравилась.
– Так вы догадались, – сказал Дюрок, садясь, как сели мы все. – Я – Джон Дюрок, могу считать себя действительным другом человека, которого назовем сразу: Ганувер. Со мной мальчик… то есть просто один хороший
Санди, которому я доверяю.
Она молчала, смотря прямо в глаза Дюрока и неспокойно двигаясь. Ее лицо дергалось. Подождав, Дюрок продолжал:
– Ваш роман, Молли, должен иметь хороший конец. Но происходят тяжелые и непонятные вещи. Я знаю о золотой цепи…
– Лучше бы ее не было, – вскричала Молли. – Вот уж, именно, тяжесть; я уверена, что от нее – все!
– Санди, – сказал Дюрок, – сходи взглянуть, не плывет ли лодка Эстампа.
Я встал, задев ногой стул, с тяжелым сердцем, так как слова Дюрока намекали очень ясно, что я мешаю. Выходя, я столкнулся с молодой женщиной встревоженного вида,
которая, едва взглянув на меня, уставилась на Дюрока.
Уходя, я слышал, как Молли сказала: «Моя сестра Арколь».
Итак, я вышел на середине недопетой песни, начинавшей действовать обаятельно, как все, связанное с тоской и любовью, да еще в лице такой прелестной стрелы, как та девушка, Молли. Мне стало жалко себя, лишенного участия в этой истории, где я был у всех под рукой, как перочинный ножик – его сложили и спрятали. И я, имея оправдание, что не преследовал никаких дурных целей, степенно обошел дом, увидел со стороны моря раскрытое окно, признал узор занавески и сел под ним спиной к стене, слыша почти все, что говорилось в комнате.