мировоззрение. Теперь возьмем ближе. Мы вздрагиваем от фальшивой ноты, морщимся от неточного или неверного жеста; заразиться или заразить других своим настроением так обычно, что распространено во всех классах и условиях жизни; слова «я знал, что вы это скажете», «это самое я подумал», понимание с полуслова, или даже при одном взгляде; оборачивание на взгляд в спину; ощущение, что перед нами кто-то был там, куда мы едва вошли; смена и глубина настроений – есть лишь жалкие и обыденнейшие примеры могущества нервного восприятия нашего, принимающего размеры стихийные. Не думаете ли теперь вы, что, быть может, скоро наступит время, когда в этом сплетении, в этом сливающемся скоплении нервной силы исчезнут все условные преграды и средства общения? Что слово станет ненужным, ибо мысль будет познавать мысль молчанием, что чувства определятся в сложнейших формах; что в едином духовном, том, океане – появятся души-корабли, двигаясь и правя наверняка? В какой же сфере действуют эти силы?
— Я пропущу, – продолжал он, понижая голос, – все соображения мои касательно этого пункта, как ни интересны они, чтобы подойти к главному, в связи с вами. Есть сфера – или должна быть – подобно тому, как должна была быть Америка, когда стало это ясно Колумбу, – в которой все отчетливые представления наши несомненно реальны.
Этим я хочу сказать, что они получают существование в момент отчетливого усилия нашего. Поэтому я рассматриваю галлюцинацию, как феномен строгой реальности, способной деформироваться и сгущаться вновь. Хотя мне ваш покой дорог, я со стеснением сочувствовал вам; я вздрагивал от радости вашей усыпить душу деревней. Если только у вас есть сила, – терпение; есть сознание великой избранности вашей натуры, которой открыты уже сокровища редкие и неисчислимые, – введите в свою жизнь тот мир, блестки которого уже даны вам щедрой, тайной рукой.
Помните, что страх уничтожает реальность, рассекающую этот мир, подобно мечу в не окрепших еще руках.
Руна, опустив глаза, слушала и не могла вскинуть ресницы. Грантом говорил медленно, но свободно, с сдержанной простой силой точного убеждения; но не поднимала она глаз, ожидая еще чего-то, что, казалось, – взгляни она, – не будет никогда сказано. Благодаря способности, присущей весьма многим, и инстинкту, она завязала рот всем впечатлениям, лишь умом отмечая периоды речи
Грантома, но мысленно не отвечая на них. Грантом продолжал:
— Реальности, о которых говорю я, – реальности подлинные, вездесущи, как свет и вода. Так, например, я, Грантом, ученый и врач, есть не совсем то, что думают обо мне; я – Хозиреней, человек, забывший о себе в некоторый момент, уже не подвластный памяти; ни лицо, ни вкусы мои, ни темперамент, ни привычки не имеют решительно ничего общего с Грантомом данного типа. Но об этом мы поговорим в другой раз.
Тогда Руна почувствовала, что должна и может посмотреть теперь так, как выразилось ее настроение. Она взглянула–с впечатлительностью охотника, палец которого готов потянуть спуск, и увидела Грантома иначе: глаза, с полосой белка над острым зрачком. Лицо, потеряв фокус, –
тот невидимый центр, к которому в гармонии тяготят все черты лица, напоминало грубый и жуткий рисунок, полный фальшивых линий. Перед ней сидел сумасшедший.
— Г рантом, – мягко произнесла девушка, – так что же?
Брак и деревня? Не соединить ли мне это – пока?
Грантом стронулся, пожал плечами, поднял брови и, вздохнув, поправил очки. Малейшего следа искажения не оставалось теперь на его лице, смотревшем из-под очков с вежливой сухостью человека, ошибшегося в собеседнике.
Он наклонил голову и поднялся. Руна подала руку.
— Да, – подтвердил он, – все как я сказал или в том духе.
Лекарства не нужны вам. Будьте здоровы.
И она вышла, раздумывая, – то ли говорил он, что поразило ее. Но он говорил то, именно то, и она не разгадала его особой минуты.
X
На другой день ей привезли розы из Арда; тот округ славился цветами, выращивая совершеннейшие сорта с простотой рая. Она разбиралась в их влажной красоте с вниманием и любовью матери, причесывающей спутанные кудри своего мальчика. Только теперь, когда все исключительное, как бы имея первый толчок в Друде, спокойно осиливало ее подобно магниту, располагающему железные опилки узором, – прониклась и изумилась она естественным волшебством цветка, созданного покорить мир. Перед ней, на круглом столе лежал благоухающий ворох, с темными зелеными листьями и покалывающей скользкой гладью твердых стеблей. Всепроникающий аромат, казалось, и был тем розовым светом, таящимся среди лепестков, какого лишены розы искусственные. Самые цветы покоились среди смелой листвы своей в чудесном разнообразии красоты столь прелестно-бесстыдной, какая есть в спящей, разметавшейся девушке. Бледный цвет атласисто завернувшихся лепестков нежно оттенял патрицианскую роскошь алого как ночь венчика, твердые лепестки которого, казалось, связанные обетом, – рдели не раскрываясь.
Среди их пурпура и зари снегом, выпавшим в мае, пестрели белые розы, которыми, невольно окрашивая их, слово «роза» сообщает уютную жизненность, дышащую белым очарованием. И желтые – назвать ли их так, повторяя давний грех неверного слова, – нет, н е золотые, не желтые, но то, что в яркой особенности этих слов останется недосказанным, – были среди прочих цариц подобны редкому бархату, в складки которого лег густой луч.
Руна разобрала их, погрузив в вазы, и там, краше всех тонких узоров дорогого стекла, стали они по предназначенным им местам встречать взгляды.
Пока девушка занималась этим, в ней складывалось письмо; но не сразу поняла она, что это – письмо. Рассеянно погружаясь в цветы и аромат их, равный самой любви, слышала она слова, возникающие в рисунке усилий, в душе движения пальцев и роз, в самом прикосновении. Вот расцепились стебли, соединить которые хотелось ей ради эффекта, мешал же тому завернувшийся внутрь бутон, и без звука началась речь: – «Я хочу встретиться с вами, проверить и пересмотреть себя». – Слова эти были обращены к твердой и надежной руке, не похожей на женственную руку Лидса, приславшего тот цветник, каким увлеченно занималась она теперь, – к воображенной руке обращалась она, несуществующей, но необходимой, и в такой руке мысленно видела свои розы. – «Возьмите их, –
сказал тот, чьего лица не видела Руна, – не бойтесь ничего рядом со мной». – На руку ее упал лепесток; – «Я жду, что вы мне напишете», – подсказал он; тут же, уколов палец, от чего движение руки случайно соединило две розы, белую и бордо, она увидела их прижавшимися, в столь разной, но столь внутренно близкой и взаимно необходимой красе, что этого не могло не быть. – «Что знаем мы о себе и, если я вам пишу, – случайно ли это? Быть вместе, – пока все, о чем думаю я. Рады ли вы этим словам?» – так, без мысли о незримом резце, ваяющем настроение, импровизировала она речь твердой руке; здесь подали ей письмо.
Оставив цветы, Руна стала читать любезное и остроумное повествование бравого балагура: – лесть, шутки, наблюдения, остроты и гимны, – то легкое, лишь спокойному сердцу внятное давление мужского пара, каким действуют психологи сердечного спорта. Без улыбки прочла она привычную и искусную лесть, но был там постскриптум, где одно имя – Галль – тяжко взволновало ее: «Вот черная весть, естественно вызывающая почтительное молчание, – и я кладу перо; капитан Галль скончался в
Азудже от лихорадки. Мир славной его душе».
Ее как бы хлестнуло по глазам, и, тронув их холодной рукой, еще раз прочла Руна красноречивый постскриптум.
Все то же прочла она, – ни больше, ни меньше; лишь больше – в своей душе, поняв, что письмо, едва родившееся в ней, пока она разбирала цветы, – смято уже этим ударом; что думалось и назначалось оно в Азуджу, – ради спасения
– погибшему офицеру.
XI
К концу сентября Руна переехала в Гвинкль, где горы обступают долину небесным снегом, строго наказав прислуге не сообщать никому ее адрес, и всем запретила писать себе. Ее круг, узнав это, переглянулся с церемонной улыбкой, приветствующей каприз, ставший законом.
Она сняла в деревенской семье комнату с бедной обстановкой, живя, как жили окружавшие ее люди. Преодолев насмешливые или недоброжелательные взгляды, работала она на виноградниках и в садах, в изнеможении таская корзины, полные винограда и слив, копая землю, умываясь в ручье, засыпая и вставая с зарей, питаясь кислым хлебом и молоком, не зная книг, далеко уходя в лес, в дикой громаде которого печально рассматривала внутренний мир свой, как смотрят на драгоценный сосуд, теряющий замкнутое свое единство от расколовшей его трещины. Как ни уставала, как ни томилась она среди этого мира, где одинаково звучат ласка и брань; где позыв заменяет желание, где никто не видит листьев и цветов так, как видим мы их, будто читая книгу, – ничто не утратила она ни из осанки, ни из выражений своих и, содрогаясь тонким плечом под тяжестью фруктовых корзин, шла так же, как входила на бал. Она загорела, ее руки покраснели и стали портиться, но следовала она намеченному с упорством страдающего бессонницей, который, повернувшись лицом к стене и отсчитывая до ста, готов еще и еще повторять счет, – пока не заснет. Так шла неделя, другая, – на третьей почувствовала она, что хороша и мила ей эта раскинувшаяся цветущим трудом земля; что «я» и «она»
можно соединить в «мы», без мысли, лишь вздохом успокоения. Она стала напевать, мирно улыбаться прохожим, шевелить носком прут, устойчивость и мера вещей снова окружали ее. Руна окрепла.
Раз вечером утих ветер; западное небо побледнело и выяснилось, как зеркало, отразившее пустоту. Три облака встали над красной полосой горизонта – одно другого громаднее, медленно валились они к тускнеющему зениту,
– обрывок великолепной страны, не знающей посещений.
Едва наделяло воображение монументальную легкость этих эфемерид земной формой пейзажа, полного белым светом, как с чувством путника бродило уже вверху, в сказочном одиночестве непостижимой и вечной цели.
Легко было задуматься без желаний отчетливым сном раскрывшей глаза души над отблесками этой страны, но не легко вернуться к себе, – печально и далеко звеня, падало, теряясь при этом, что-то подобное украшению.
Не скоро заметила Руна, что к легкому ее созерцанию подошло беспокойство, но, различив среди светлых теней вечера темную глухую черту, встала, как при опасности.
Протянув руку, отталкивала она этот набег, – вихрь, какой
– сердце не обмануло ее – возник в облачных садах Гесперид. Звонкие голоса играющих детей стали вдруг смутны, как за стеной; силы оставили ее; беспомощно устремив взгляд на плавное движение облачного массива, увидела она, что прямо к ее лицу мчатся, подобно налетающей птице, блестящие, задумчивые глаза, – ни черт, ни линий тела не было в ужасной игре той, – одни лишь, получившие невозможную жизнь среди алой зари, падая и летя, близились с воздушных стремнин глаза Друда. Как при встрече, были уже близки и ясны они, но, едва сердце несчастной стало на краю обморока, мгновенно исчезли.
Два дня Руна была больна, на третий, с внезапным отвращением к тому, что так еще недавно поддерживало и веселило ее, – возвратилась домой. Она не потеряла надежды. Напротив, в новой надежде этой, так просто протянувшей ей руку, встретила она как бы старого друга, о котором забыла. Но друг был тут, рядом, – стоило лишь с доверием обратиться к нему. Его голос был так же спокоен, как и в дни детства, – вечен, как шум реки, и прост, как дыхание. Следовало послушать, что скажет он, выслушать и поверить ему.
Тот день она провела тихо, не беспокоили ее ни мелочи жизни, ни страх, ни воспоминания. Прошлое двигалось как бы за прозрачной стеной, незыблемой и пропускающей душевные бедствия, и она тихо рассматривала его. Как стемнело, Руна вышла одна, калиткой сада, в сеть второстепенных улиц города; за ними был переулок с маленькой церковью, стоявшей на небольшой площади. Вечерняя служба кончилась; несколько прохожих миновали ее, выйдя из освещенных дверей, в глубине которых блестели серебро и свеча. Уже разошлись все, храм был полутемен и пуст; церковный сторож, подметая за колоннами пол, передвигал огромную свою тень из угла в угол, сам оставаясь невидимым; мерный шум его щетки, потрескивание горящего воска и тишина, еще полная теплого церковного запаха, казалось, всегда были и всегда будут здесь, маня внутренно отдохнуть.
Хотя свечи догорали в приделах, сообщая лиловеющими огнями лицам святых особенное выражение тайной, ушедшей в себя жизни, алтарь был освещен ярко; блестели там цветные и золотые искры сосудов; огромные, снежной белизны свечи вздымали спокойное пламя к полутьме сводов, отблеск которого золотой водой струился по потемневшим краскам образа богоматери бурь, лет тридцать назад заказанной и пожертвованной моряками Лисса.
Буйная братия украшала драгоценность свою, как могла.
Не один изъеденный тропическими чесотками, почерневший от спирта и зноя, начиненный болезнями и деяниями, о которых даже говорить надо, подумав как то сказать, волосатый верзила, разучившись крестить лоб, а из молитв помня лишь «Дай», – являлся сюда после многолетнего рейса, умытый и выбритый; дрожа с похмелья, оставлял он перед святой девушкой Назарета, что мог или хотел захватить. На деревянных горках лежали здесь предметы разнообразнейшие. Модели судов, океанские раковины, маленькие золоченые якоря, свертки канатов, перевитые кораллом и жемчугом, куски паруса, куски мачт или рулей
– от тех, чье судно выдержало набег смерти; китайские ларцы, монеты всех стран; среди пестроты даров этих лежали на спине с злыми, топорными лицами деревянные идольчики, вывезенные бог весть из какой замысловатой страны. Смотря на странные эти коллекции, невольно думалось и о бедности и о страшном богатстве тех, кто может дарить так, сам искренне любуясь подарком своим, и ради него же лишний раз заходя в церковь, чтобы, рассматривая какого-нибудь засохшего морского ежа, повторить удовольствие, думая: «Ежа принес я; вот он стоит».
Среди этого вызывающего раздумье великолепия, воздвигнутого людьми, знающими смерть и жизнь далеко не понаслышке, взгляд божественной девушки был с кротким и важным вниманием обращен к лицу сидящего на ее коленях ребенка, который, левой ручонкой держась за правую руку матери, детским жестом протягивал другую к зрителю, ладошкой вперед. Его глаза – эти всегда задумчивые глаза маленького Христа – смотрели на далекую судьбу мира. У его ног, нарисованный технически так безукоризненно, что, несомненно, искупал тем общие недочеты живописи, лежал корабельный компас.
Здесь Руна стала на колени с опущенной головой, прося и моля спасения. Но не сливалась ее душа с озаренным покоем мирной картины этой; ни простоты, ни легкости не чувствовала она; ни тихих, само собой возникающих, единственно-нужных слов, ни – по иному – лепета тишины; лишь ставя свое бедствие мысленно меж алтарем и собой, как приведенного насильно врага. Что-то неуловимое и твердое не могло раствориться в ней, мешая выйти слезам.
И страстно слез этих хотелось ей. Как мысли, как душа, стеснено было ее дыхание, – больше и прежде всего чувствовала она себя, – такую, к какой привыкла, – и рассеянно наблюдая за собой, не могла выйти из плена этого рассматривающего ее, – в ней же, – спокойного наблюдения. Как будто в теплой комнате босая на холодном полу стояла она.
— Так верю ли я? – спросила она с отчаянием.
— Верю, – ответила себе Руна, – верю, конечно, нельзя не знать этого, но отвыкла чувствовать я веру свою. Боже, окропи мне ее!
Измученная подняла она взгляд, помня, как впечатление глаз задумавшегося ребенка подало ей вначале надежду увлекательного порыва. Выше поднялось пламя свечей, алтарь стал ярче, ослепительно сверкнул золотой узор церкви, как огненной чертой было обведено все по контуру. И здесь, единственный за все это время раз – без тени страха, так как окружающее самовнушенной защитой светилось и горело в ней, – увидела она, сквозь золотой туман алтаря, что Друд вышел из рамы, сев у ног маленького Христа. В грязной и грубой одежде рыбака был он, словно лишь теперь вышел из лодки; улыбнулся ему Христос довольной улыбкой мальчика, видящего забавного дядю, и приветливо посмотрела Она. Пришедший взял острую раковину с завернутым внутрь краем и приложил к уху. «Вот шумит море», – тихо сказал он. – «Шумит»..
«море»... – шепнуло эхо в углах. И он подал раковину
Христу, чтобы слышал он, как шумит море в сердцах.
Мальчик нетерпеливым жестом схватил ее, больше его головы была эта раковина, но, с некоторым трудом удержав ее при помощи матери, он стал так же, как прикладывал к уху Друд, слушать, с глазами, устремленными в ту даль, откуда рокотала волна. Затем палец взрослого человека опустился на стрелку компаса, водя ее взад и вперед –
кругом. Ребенок посмотрел и кивнул.
Усмотрев неподвижно застывшую в земном, долгом поклоне женщину, сторож некоторое время ожидал, что она поднимется – он собрался закрыть и запереть церковь.
Но женщина не шевелилась. Тогда, окликнув, а затем тронув ее, испуганный человек принес холодной воды.
Очнувшись, Руна отдала ему деньги, какие были с ней, и, сославшись на нездоровье, попросила позвать извозчика, что и было исполнено. Усталая и разбитая, как устают после долгого путешествия, она вернулась домой, спрашивая себя, – стоит ли и можно ли теперь жить?
ЧАСТЬ III. ВЕЧЕР И ДАЛЬ
I
К двенадцатому часу ночи Тави вернулась в Сан-Риоль.
Все мелкие и большие события этого дня, подобных которым не было еще ничего в ее жизни, ехали и высадились с ней, и она не могла прогнать их. Они жили и осаждали ее под знаком Крукса.
По стеклянной галерее старого дома, среди развешенного для сушки белья, ненужных ящиков и другого хлама, откатывая ногой пустую бутылку или спотыкаясь о кошку, Тави нащупала свою дверь и, усталой рукою вложив ключ, задумчиво повернула его. Здесь на нее напал малый столбняк, подобный большому столбняку в Лиссе, когда, приложив к губам кончик пальца, она выстояла не менее получаса у витрины в глубокой рассеянности Сократа, решая все и не решив ничего. Среди волнения и потуг малый столбняк этот разразился наконец многочисленными бурными вздохами, а также тщеславным взглядом на себя со стороны, как на бывалого человека, – этакого тертого дядю, которого теперь трудно удивить чем-нибудь.
Получив наконец окончательное круговое движение, ключ пропахал таинственные внутренности замка, став теплым от горячей руки, и вырвался из железа с треском, наполнившим сердце Тави уважением к себе, а также желанием совершить рывком что-нибудь еще более отчетливое. Войдя, сумрачно осмотрелась она.
Запыленная электрическая лампочка, вокруг которой немедленно появились мухи, вспыхнула своей раскаленной петлей среди беспорядка, возвращаясь к которому после впечатлений иных, мы в первый раз замечаем его. Холодом и пустотой окружена каждая вещь; безжизненно как засохший букет, в пыли и сору встречает нас покинутое жилище. Кажется, что год мы не были здесь, – так резка нетерпеливая жажда уюта, – с неприглядностью, оставшейся после торопливых и полных надежд сборов.
Все этажи этого дома были окружены крытыми стеклянными галереями, с выходящим на них рядом дверей тесных полуквартир, имевших кухню при самой двери, с небольшою за ней комнатою, два окна которой обращены на полузасохшие кусты пыльного двора. Здесь ютилась ремесленная беднота, мелкие торговцы, благородные нищие и матросы. У Тави не было мебели, не было также никого родственников. Мебель в квартире осталась от прежнего жильца, пьяницы капитана, давно покинувшего свое ремесло; он умер собачьей смертью во время драки на
Берадском мосту; шатнувшись, грузное тело багрового старика опрокинуло гнилые перила, и очевидцы могли рассказать только, что, падая, выругался он страшно и громко. Поток унес его тело, грехи и брань в острые расселины Ревущей щели; тело не было найдено. От него остались – комод, ящики которого распухали иногда по неизвестной причине, не закрываясь неделями; кровать, несколько ковровых складных стульев, шкап с тряпками и коробки из-под табаку, гипсовый раскрашенный сарацин да пара тарелок; остальное, если и было что получше, –
исчезло.
Тави не помнила ни отца, ни матери; ее мать, бросив мужа, бежала с проезжим красивым казнокрадом; отец поступил на военную службу и погиб в сражении. Детство свое провела Тави у полуслепой двоюродной тетки, мучаясь более чем старуха ее болезнями и припарками, так как они отняли у нее много крови. На пятнадцатом году знакомый теткин книготорговец взял девушку в работу по лавке; она продавала книги и жила впроголодь. Потом он разорился и умер, а Тави напечатала объявление.
Вот биография, в какой больше смысла, чем в блистательном отщелкивании подошв Казановы по полусветским и дворцовым паркетам мира. Но не об этом думала Тави, сев в кухне перед плитой и кипятя чай; так были резки новые ее впечатления, что она не отрывалась от них. Куда бы задумчиво ни посмотрела она, стена проваливалась в ночь светлым пятном и в его лучистом дыме над свечами страшного гроба неслись серебряные гирлянды странного аппарата. То представлялось ей, что, как бы тронутый гигантским пальцем, кружится, пестрея, огромный диск города; то чувство случайно попавшего в сражение и благополучно его покинувшего человека поднималось вместе с благодарственным дымом от наболевших пяток к утомленным глазам; то искренно дивилась она, что не произошло чего-нибудь еще более ошеломительного.
— Тави, моя дорогая, – говорила девушка, – как ты на это смотришь? Знала ли я, что существуют города, где от тебя могут остаться только рожки да ножки? Воистину, Торп – Синяя Борода. Кто же такой Крукс? Но это, видимо, вполне порядочный человек. Все-таки он прост, как теленок. Он мог бы прилететь в своем аппарате и сесть к ним прямо на стол.
Представив это, она залилась смехом, упав в ладони лицом; выразительная дрожь тихой забавы, смеха и удовольствия перебегала в заискрившихся ее глазах, посматривающих на воображаемое из-за пальцев, как из фаты.
Она принадлежала к тем немногим поистине счастливым натурам, для которых все в мире так же просто, как их кроткое благодушие; аэроплан и бабочка едва ли сильно разнились на взгляд Тави, разве лишь тем, что у бабочки нет винта. Поэтому более удивительным казался ей неистовый восторг зрителей, чем самый эксперимент.
— Он поднялся, но он сказал, что поднимется; и сказал –
почему: вибрация звуков, производимых колокольчиками.
Как вышло красиво! Правду сказал кто-то, что искусство воздухоплавания начинает новую эру! Давно пора делать эти вещи красивыми и разнообразными, как делают же, например, мебель.
Сквозь такие мысли, полные острого воспоминания, как она была окружена любопытными, вообразившими, что именно эта девушка все знает, и как бегством спаслась от них, неотступно мерещилось лицо самого Крукса; все еще слышала она его голос; как он сказал: «Мы скоро увидимся». – Зачем он сказал это? Почему знает он, что
Торп умер? Она стала, наконец, раздражаться, так как ни объяснить, ни придумать ничего не могла, даже в спине заныло от размышлений. «Спросил ли он по крайней мере,
– хочу ли я увидеть его?» – вот вопрос, о который споткнувшись, Тави начала повторять: – «Хочу ли увидеть его?» «Хочу ли увидеть его?» – пока ей это не надоело.
«Хочу. Да, хочу, и все тут; у него было ко мне хорошее отношение». От этой мысли почувствовала она себя сиротливо-усталой, обобранной и затерянной; к глазам подступили слезы. Тави всплакнула, съела кусок хлеба, выпила чай, утихла и легла спать, твердо решив оживить завтрашний день рождения весельем и угощением немногих своих знакомых.
Повертываясь лицом к стене, тронула она грудь, чувствуя, что чего-то нет. Не было медальона, оставленного ею в Лисском ломбарде.
— Но я выкуплю его, как продам шаль, – подумала девушка. – Заказываю себе видеть хороший сон, о-ччень интересный. Крукса хочу. Должно быть, увижу, как лечу с ним туда-сюда, в этой его штуковине.
Ах, Крукс, не знаете вы, что одна думает о вас и ничего не понимает и спит... спит... ссп...
Здесь трубочкой собрались губы, с приткнувшимся к ним указательным пальцем; затем Тави умолкла, видя все, чего не увидим мы.
II
В семь утра Тави проснулась, увидев все, что видим и мы. Минуты две возилась она с изгнанием ночной свежести, проникшей под одеяло, утыкала его вокруг себя, протерла глаза и восстановила момент. Он имел праздничный оттенок, с загадкой вчера и безденежьем сегодня. Меж настоящим и давно бывшим, отрывком непостижимой истории лежало путешествие в Лисс.
Хотя, устав, спала она крепко, но проснулась так рано по внутреннему приказанию, какое бессознательно даем себе мы, если грядущий день ставит хлопотливые цели.
— Этого-то числа я родилась, – сказала девушка, вытаскивая из-под одеяла свои руки, гладя их и рассматривая как бы со стороны.
С скорбью нашла она, что они достойны гримасы, во всяком случае не хороши так, как у статуй или на известных картинах. Но – ничего. Полюбовавшись на руки, с тревогой ощупала она ноги, – не кривы ли они, – вдруг они кривы? Одну вытащила она из-под одеяла, подняв вверх, но кроме белизны, прямизны и маленькой ступни, не заметила ничего. Вдруг представила она, что кто-то видит эти поучительные занятия и, взрыв постель, скрылась в ней, как в воде, таща тут же со стула брошенную вчера одежду и оделась для уюта под одеялом.
С шалью увязанной в газеты вышла она из кухни. Ей стали встречаться соседи. Веселая, горбатая прачка бойко загремела за ней по лестнице, схватив ее руку и крича, как глухой:
— Разве не уезжала? Когда приехала?
Супруги Пунктир, заезжие актеры без сцены, кокетливые старички, поливали из чайника цветочные горшки; завидев Тави, дружно ринулись они к ней с жеманным любопытством в глазах.
— Устроили ли вы ваши дела, Тави? – сказала старушка; старик, приподняв одну бровь, готовил соответствующее выражение, в зависимости от того, какой будет ответ.
— Да, ваши дела, – повторил он. – Откройте в себе талант, талант к сцене, при выигрышной вашей фигуре..
Супруга перебила его ледяным взглядом, отчего, собрав плечи к ушам, умолк он с сладостью и приятностью в лице, стряхивая с рукава ниточку.
—У кого же будете вы служить, моя милая? – осведомилась мадам Пунктир тоном легкого нездоровья.
Еще несколько лиц, в туфлях на босую ногу, с трубкой или шпилькой в зубах задали Тави те же вопросы, и всем им отвечала она, что не согласилась на скаредные условия при трудной работе.
— Ну, как-нибудь! – был общий ответ.
Короче всего поговорила девушка с Квангом, массивная фигура которого, сидя на тюфяке у дверей и протянув ноги поперек галереи, не убрала бы их, шествуй тут эскадрон; – их требовалось обойти или перешагнуть. Кванг был кочегар. Увидев Тави, он только дрогнул ногой, но не убрал ее, а почесал спину. Вынув изо рта трубку, он сказал в разбегающееся кольцо дыма:
— Не вышло?
— Нет, – бросила на ходу Тави. При этом разговаривающие даже не посмотрели друг другу в лицо.
— Кикс? – сказал Кванг.
— Фью, – свистнула Тави.
Кванг продолжал курить.
Наступал один из тех упоенных блеском своим жарких и звонких дней, когда волнующаяся, легкая свежесть нарядного утра подобна приветливой руке, трогающей глаза, перед тем как взглянуть им за огненную черту чувств в полном и тяжелом цвету. Торопясь до наступления жары вернуться домой, Тави шла скоро, попав в центр к открытию магазинов. Ей приходилось уже иметь дело с лавками, торгующими случайными вещами самого разнообразного назначения; в одну такую лавку и обратилась она.
— Эту шаль я продаю, – сурово сказала она торговцу, бросившему свой завтрак ради наживы.
Жуя, стал он рассматривать шаль, вертя ее перед кисло-угрюмым своим лицом так тщательно, как едва ли вертели ее ткачи.
— Пока вы смотрите, я поговорю в ваш телефон, –
сказала девушка и, припомнив нужные номера, стала звонить.
— Квартира доктора Эммерсона, – сказал ей в ухо издалека женский голос.
— Ну, и что же вы хотите за вашу вещь? – спросил лавочник.
— Рита дома? – сказала Тави. – Тридцать она стоила, может быть, двадцать пять не разорит вас? – «Она дома, и я сейчас позову ее».
— Послушайте, барышня, – сказал торговец, – зачем говорить лишнее, когда я вам продам такую же, и еще лучше за пятнадцать, две, три, сто штук продам.
— Ведь я продаю, – кротко ответила девушка. – Рита, ты? – «Да, я, кто это?» – голос был спокоен и глуховат. – Но это я, Тави.
— Берите двенадцать, – сказал лавочник.
— Лучше я брошу ее, – «Тави, что ты говоришь? Я не поняла». – Не смущайся, Рита, я говорю с тобой и еще с одним. Приходи сегодня ко мне вечером с твоим пузиковатым Бутсом. Это – день рождения.
— Берите пятнадцать! – крикнул торгаш.
—Ну, что там поздравлять, – хорошо, я возьму пятнадцать, – стареем мы с тобой, Рита, легко ли нести почти два десятка?! Жду и угощу всякими штуками. Что? Ну, будь здорова.
Отойдя, подставила она руку, серьезно и грустно смотря, как хозяин лавки опускал в нее одну за другой серебряные монеты. Он делал это, осклабясь и засматривая в лицо девушке.
— Будьте здоровы, – сказал он, – приносите, что будет; мы все купим.
— Купить, перекупить, распроприторговать и распроперепродать, – рассеянно сказала Тави, став на порог и оборачиваясь с задорной улыбкой, – но одного вы не купите.
— Ну, что такое? – задетый в торговом азарте, спросил лавочник, взбодрясь и потирая руки.
— Вы не купите дня рождения, как я купила его. Вот! –
она сжала деньги, подняла руку и рассмеялась. – Не купите! Трафагатор, Эклиадор и Макридатор!
С тем, выпалив эти слова в подражание оккультному роману, который прочла недавно, смеясь, выпорхнула и исчезла девушка на блеске раннего солнца, мешающего смотреть прямо белой слепотой в слезящихся глазах.
Купив, о чем мечтала еще вчера, – красную розу и белую лилию, Тави приколола их к платью. В ее корзинке лежали уже яйца, мясо, масло и мука; среди провизии торчало серебряное горлышко темной винной бутылки; несколько апельсинов рдели под батистовым локтем. Так, вооруженная, с сознанием подвига явилась она домой, присела, почмокала в хозяйственном раздумьи и затопила плиту.
Разгоревшись, огонь вычертил щели чугунных досок.
Комната и кухня пылали солнцем; уютен стал сам беспорядок; роза и лилия, в голубеньком молочном кувшине, поставленном на стол с оползшей скатертью, отрадно цвели. Смотря на них, Тави захотелось в сады, полные зеленого серебра лиственных просветов, где клумбы горят цветами, и яркая, как громкое биение сердца, тишина властвует над чистой минутой. Опустив мясо в кастрюлю, посмотрела она вокруг и увидела простой, одинокий час, пригретый утренним солнцем. Тогда захотелось ей, чтобы сердце билось больно и сладко; варварски расправилась она с своими припасами и, наспех, притопывая от нетерпения ногой, шлепнула на мясо кусок масла, решив посолить потом, как будет готово; кипя и сердясь, протолкла в глиняной чашке муку, полив ее молоком и яйцами, размесила фарш и начинила пирог. По приближении к концу этих занятий представилось ей как будет все вкусно; тогда, искательно посмотрев на пирог и мясо, уже несколько бережнее сунула она кушанье в духовой шкап; затем вымыла руки, схватила книгу и уселась против окна.
Тонкий запах розы противоречил убожеству. Жажда роскоши овладела Тави; опрокинув на платок из флакона каплю духов, вдохнула она аромат их с видом относительного удовлетворения и положила платок рядом на стол. Но было что-то в другой руке и она разжала ее: упал на колени кусок старого сыра, схваченного попутно, в рассеянности. Как водится, сыр просил хлеба. Нехотя придвинула она ногой стул, на котором со вчерашнего вечера лежала краюха, и ущипнула от корки. Сыр был так горек, что она плюнула, но, воодушевясь, старательно выскребла ножом плесень, снова уселась и стала жевать, не забывая прикладываться к платку; меж тем ее блестящие глаза быстро, – взад-вперед, – пересекали страницу.
В то время, как в духовой яростно скворчало мясо, вздувался и опадал пирог, решив лучше подгореть, чем уступить какой-то литературе, всадник из Сен-Круа по каменистой дороге, взбивая пыль, мчался к Алансонскому герцогу с известием о нападении англичан, и, держась за всадника, сидела пропитанная духами Тави. В то время как лорд, губернатор Калэ, требовал от Дианы невозможных страстей, – соус полился через край, но Тави ледяным взглядом сказала лорду: – «О, нет!» И когда рыцарь, герой всех времен и стран, освобождал пленницу, пирог, лопнув, выпустил часть начинки, а Тави, краснея, решила уже сказать рыцарю с огромным мечом: – «Да».
О вы, люди, умершие люди, с детской чертой глаз, омраченных жизнью! Вам улыбаются и вас приветствуют все, кто дышит воздухом беспокойным и сладким невозможной страны. Спала или нет Тави – не знала она; но, устав, видела, как среди армий англичан и французов появились индейцы. Переплет какой книги не удержал их?
Все пропало. Проведя рукой по глазам, Тави очнулась и вернулась к хозяйству.
III
Убирая комнату, стирала она тряпкой пыль, гремела стульями, чистила и вытирала посуду, и от возни разгорелись ее нежные щеки. Чувствуя, что они горят, Тави подошла к зеркалу, фыркая и отплевываясь.
— Тьфу, тьфу! как ведьма, как трубочист; не лучше я этого Сарацина!
Действительно ее нос был в пыли, полоса сажи марала щеку, а шея засерела от пыли. Уже Тави схватила полотенце, чтобы вытереться, но, подавленная, со вздохом опустила руку, качая головой:
— Не для кого мне прибираться и умываться; хороша я и так. Действительно, она была хороша и так.
Нет более удобного момента описать женщину, как когда она сама вспомнит об этом; описать, так сказать, при случае. Раз наступил такой случай, грешно было бы упустить его, ожидая нового случая. Вероятно, проницательный читатель заметил, что подчеркивая наши слова – «она была хороша и так», – то есть, хороша, несмотря на запачканное пылью и сажей личико, мы разумеем не классическую гармонию очертаний, которой именно нельзя быть тронутой сажей, так как сажное пятно мгновенно обезобразит ее. Попробуйте произвести опыт со статуей, попачкав ее прекрасные, однако лишенные иного выражения, кроме выражения условного совершенства, черты чем-нибудь темным, хотя бы той же сажей, – мгновенно исчезнет очарование. Пятно или полоска придадут спокойствию совершенных форм мрамора гибельную черту, так же неумолимо поражающую законченность, как клякса на белом листе бумаги делает вдруг неопрятным весь лист.
Равным образом красавица с головы до ног, женщина красоты безупречной и строгой, теряет все, если у ней запылится нос или осквернится щека чернильным пятном; такова природа всякого совершенства, могучего, но и беззащитного, если чему-нибудь в чем-нибудь резко уступило оно. Однако живая и веселая девушка с неправильным, но милым и нежным лицом, с лучистым и теплым, как тихий звон, взглядом, выражение которого беспрерывно разнообразно; девушка, все время ткущая вокруг себя незримый след легких и беззаботных движений; худенькая, но хорошо сложенная, с открытым и чистым голосом, с улыбкой, мелькающей как трепет летней листвы, – может, не вредя себе ровно ничем, пачкаться и пылиться сколько душе угодно; ее вызывающая заботливую улыбку прелесть победит черное тягло сажи потому, что у нее более средств для этого, чем у неподвижной статуи, или живой, но с медленным темпом излучаемых впечатлений богини. Может ли последняя запрыгать, хохоча и хлопая себя по бокам? Нет. Но это может всякая просто миловидная девушка, мало заботящаяся о том, как выглядит подобный эксперимент.
Вот все, что мы хотели сказать, воспользовавшись подходящим моментом. Меж тем, вытирая вещи, стоящие на комоде, Тави повела мысленную беседу с Сарацином из гипса. Не раз о его подножие пропавший капитан выколачивал трубку, чем сбил краску, окружив ноги Сарацина ужасными ямами. Сарацин, поднеся руку к глазам, смотрел вдаль, другой же рукой держался за рукоять ятагана.
— Ну, как у вас в Сарацинии? – спросила девушка.
— Да ничего, помаленьку.
— Вот, говорят, вы просветили Испанию, – продолжала
Тави; – были вы, говорят, велики, но умалились. Почему это?
— Я гипсовый, я не знаю, – сказал Сарацин.
— Слушай, – подбоченясь, заговорила девушка, – вынь же наконец свой ятаган, свистни им в воздухе и издай боевой клич; сколько лет держишься ты за эфес, а вытащить клинок не можешь. Воспрянь и изобрази!
— Это не выйдет, – отвечал Сарацин, – но вот что я скажу тебе, белая христианская девушка: я смотрю в даль, где вижу твою судьбу.
Так ясно прозвучали эти слова, как будто Тави сама произнесла их. И от неподвижного взгляда гипсовой фигуры, с думой о его направлении, невольно обратила она свой взгляд в сторону, куда смотрел мавр; смотрел он на стену. Но за ее скучной границей сияла громадная орифламма мира, с мелькающим голубым зигзагом, который был как бы будущее самой Тави. Так, часто, в тенях теней невидимого, чертит неразгаданные знаки наша душа, внимая и обещая им на языке размышляющего молчания все, что лишено слов.
За уборкой, мытьем посуды, беготней в лавочку, стряпней и различными касающимися всего этого соображениями прошел жаркий день, уступив душному вечеру.
Но не было ничего забыто из происшествий памятного лисского дня; напротив, чем далее, чем упорнее и тяжелее катились мысли, тем непроницаемее становились события; была в них недоступная и непонятная связь. Как ни мучительно стягивала Тави узел из Крукса, знавшего, что Торп умер; из Крукса, сразившего толпу действиями, покрывшими оскорбительный гвалт воплем немедленного признания; из Крукса, сказавшего, что они скоро увидятся и что ей не надо будет больше служить, – вся сложная плетенка узла оставалась все же ничем иным, как неразделимым шнуром, стягивая который, лишь каменила она его, бессильная ни развязать, ни порвать. Смерть Торпа была, казалось, выбита двойным рельефом медали из одного с ней и Круксом куска. Размышляя о Круксе, не могла она отказать ему в силе и спокойной уверенности, наполняющих ожиданием, но, представляя себя с затерянной жизнью своей, она смущалась, недоумевая, что может быть общего у него с ней, – у человека, который, не сегодня так завтра, затмит, может быть, Эдисона.
IV
К восьми вечера, соскучившись уже быть одна, Тави стремглав кинулась открывать дверь, услышав сиротливо приличный стук, с каким входит человек, оглядывающийся та свои следы.
— Я тебя угадала, – крикнула она, – это ты, Рита, мышка, тихоня, и твой, надо быть, похудевший Бутс!
Рыженькая, сухая девушка, с мелкими чертами лица, солидно переступила порог, оглядываясь на шествующего сзади поклонника.
— Это я, – протяжно сказала она, – но почему же Бутс похудел?
За ее спиной хихикнуло существо столь толстенькое и круглое, что, казалось, положенное набок, могло бы вращаться оно в таком положении, подобно волчку, без опасения задеть ложе какой-либо второй точкой фигуры.
— Почему же Бутс похудел? Он кушает, слава богу. Но милая, поздравляю тебя. Бутс, поздравляйте. Это тебе торт, Тави.
Взяв одной рукой торт и приняв коротенький поцелуй в губы, на который ответила порывистым чмоком в ухо, другой рукой Тави уцепилась за Бутса, притянув его вплотную к себе. Бутс был человек двадцати двух лет, во всем цвете пышной полноты десятилетних великанчиков,
при каждом повороте которых вспоминается младенец
Гаргантюа.
— Так вы не хотите похудеть, Бутс, – сказала Тави, ущипнув его за вздрогнувший локоть, – жаль, а тогда вы мне стали бы больше нравиться! Как вы вспотели! Это вам воротничок жмет. Рита, ты не следишь, чтобы он всходил по лестнице тихо, – как у него сердце бьется, как дышит –
бедный, бедный! Вам надо попудриться. Хотите, я вас попудрю?
Смеясь, она уже кинулась за пуховкой, но Бутс, подняв обе руки, защитился этим движением с самым жалким видом; искренний испуг и смятение выразились в побагровевшем его лице, а глаза стали влажны, но, поддавшись чему-то смешному, он неожиданно фыркнул, хихикнул и залился тихим смехом.
— По-пу... по-пудриться, – выговорил, он, наконец, задыхаясь и обтирая лицо платочком, – нет, нет, я никогда, никогда, никогда... не.. не пудрюсь! Благодарю вас. Будьте здоровы!
Эти, сказанные наспех, но с жаром отвращения к пудре слова Бутса заставили хозяйку шлепнуться на табурет, удерживая обессиливающий хохот руками, прижатыми к лицу; даже Рита рассмеялась с благодушным спокойствием.
— Однако, милочка, – осведомилась она, – ты так возбуждена, что мне стало тревожно. А? Что с тобой?
Новый стук в дверь перебил это замечание.
— Я весь вечер буду такая! – успела сказать Тави. –
Видишь ли, моя милая, у меня нервы.
Все еще смеясь, открыла она дверь, приняв в объятия чернокудрявую, с смуглым лицом маленькой обезьянки, в огромной шляпе, Целестину Дюфор, некогда служившую вместе с ней в книжной торговле.
— Здравствуй, Целестиночка, здравствуй!
— Поздравляю, Тавушка, поздравляю!
— Да, старость не радость. Целестинка, негодная, с кем ты пришла? Ах, это твой брат!
Взявшись за руки, скакнули они друг перед другом разка три; затем Тави была изысканно и хлестко поздравлена Флаком, братом девушки; его манеры, насмешливое, самоуверенное лицо, особый лоск заученных и вертлявых жестов, популярных на публичных балах, делали этого юношу с пожившим лицом опытным кавалером, сметливым в любую минуту.
— Цвести и украшать собой жизненный путь, цветя с каждым годом все пышнее и ярче! – так кончил он поздравление.
Внимательно с подвижной улыбкой выслушав как выговор эту тираду, Тави торжественно подала ему вытянутую палкой руку и, неистово тряся руку любезного поздравителя, со вздохом произнесла:
— Ах! Вы пронзили мне сердце! Пронзил он мне сердце или нет? – тут же обратилась она серьезной скороговоркой по очереди ко всем: – Пронзил или нет? Пронзил или нет?
Пронзил или нет? – наткнувшись на учтиво посторонившегося Бутса. Умильно склонив голову, толстяк с азартом проклокотал:
— Нет, нет, нет! – и боязливо покосился на Риту, но его выходка была встречена милостивой гримасой.
Тут Тави собралась вытолкнуть гостей из кухни в освещенную, чистую комнату, но сквозь полуприкрытую дверь донеслась снизу металлическая трель мандолин, на что Флак, поведя бровью, заметил:
— О, вот идут Ральф и Муррей!
Точно, два рослых молодых человека, выдвинув вперед такую же рослую, крупную, мужественного вида девушку с некрасивым, но приятным лицом, стали против двери, выставив одну ногу и, тронув рукой бархатные береты, вырвали из струн «безумно-увлекательный» вальс. Так они и вошли с вальсом, так и раскланялись, не переставая играть.
Тут самый очаровательный черт, который сидел когдалибо под юбкой, взвизгнув, дернул девушек за икры, со стоном кинулись они к кавалерам, приладились к их обнявшей руке и завертелись на одном месте, так как вертеться по кругу было бы немыслимо в такой тесноте даже цыплятам. Хотя Бутс более поворачивался, чем танцевал, Тави, казалось, была довольна.
— Но вы прелестно танцуете! – шепнула она. – Так легко, как пуховичок!
И добрый толстяк от всего сердца простил ей дерзновенную пудру. В это время высокая девушка, которую звали Алиса, прехладнокровно мяла и вертела в руках жеманно сияющую Риту; наконец, Целестина стукнулась спиной об одного музыканта и бал кончился.
— Как вы более живописны, – сказала Тави молодцам в беретах, чей одинаковый костюм состоял из голубых блуз с красными атласными воротниками, – то мы устроим пестринку. Что, если посажу я вас одного рядом с собой, –
именно вас, Муррей, ибо вы приятно мне улыбаетесь, к тому же белое мое платье и черный пояс – одно к другому подходит?! Ральф, деточка, идите сюда! Алиса, дай, дружок, я к тебе немножко прижмусь.
Они обнялись и погладили друг друга по голове со смехом и теплотой.
— Вот, как-то теперь отраднее, – ну, идите, идите, садитесь, садитесь все, все, все! Этот стул хромой; этот, хотя и не хромой, но хрупок для вас, Бутс; ну, все сели? Уф!
Так, болтая, смеясь, проталкивая одного и усаживаяпересаживая другого, Тави поместила всех за круглым столом, сама усевшись меж Алисой и Мурреем. Не без гордости смотрела она на стол. Алиса принесла сладкий пирог, Рита торт, Ральф вытащил колбасу, а Муррей коробку цукат; кроме того, перемигнувшись, басом пообещали они друг другу «выпить как следует», отчего дамы, хмыкнув, пожали плечами, спрашивая друг друга:
— Ты понимаешь что-нибудь? Нет. А ты? Еще меньше тебя!
С этого момента Тави можно было видеть в трех положениях: сидящей, ерзая на стуле, и помахивающей перед собой указательным пальцем, держа остальной кулачок сжатым, словно в нем был орех; вставшей, чтобы, топнув, усилить тем значение каких-либо ее стремительных слов, и парящей в полусогнутом виде над заставленным посудой столом. Смеялась и говорила она без умолку, но как камень лежало что-то под сердцем, мешая вольно вздохнуть. Так ноет иногда зуб, – ноет, когда вспомнишь о нем.
Как едят и пьют – нам известно, разве лишь если звякнет оброненная ложка, или поперхнется, брызнув изо рта кофеем, смешливый сосед, вызвав визг и отодвигание стульев, – стоит упомянуть об этом.
— Что же твоя поездка, Тави? – спросила Алиса, взглянув на ввернувшую словцо Риту.
— Ты не раздумала служить вообще? – сказала Рита; –
право, твой праздник хоть кому впору!
Тави перевернула блюдечко, подбросила, поймала его и стала еще подбрасывать, говоря:
— С этим делом прозевала, прозевала! Опоздала. Там нанялась другая.
Вдруг захотелось ей рассказать все, но, открыв рот и уже блеснув глазами, почувствовала, что не может. Есть минуты, которых нельзя коснуться без удивления, а может быть, и усмешки со стороны слушателя, во всяком случае рассказывают их с глазу на глаз, а не в трепете веселого вечерка.
— А... э... э... – этими щебетовидными звуками ограничился ее слабый порыв; она порозовела и толкнула Муррея, написав ему пальцем на щеке: – «Фью».
— Оставим это, – равнодушно сказала Тави; – сегодня мне не хочется говорить о моей неудаче.
— Ну, так и быть! – вскричал Ральф, хлопая себя по колену. – Займемся существенным. Неси бутылки, Муррей, а штопор у меня есть.
Ни слова не говоря, Муррей поднялся с лунатическим лицом, вышел и вернулся с бутылками, висящими у него горлышками меж пальцев, как гроздья.
— Вот так ручища, – сказал Флак. – Но где же было это добро?
— Боясь, что мы застанем всех пьяными, – сказал Муррей, – и не желая никому гибели, я оставил их в галерее.
Похохотав, компания стала рассматривать ярлыки.
Целестина, обводя пальцами буквы, прочла: «Ром».
— Ром! – вскричала она с ужасом. – Но это нас убьет! Ты станешь пить эту гадость, Алиса? А ты, Рита? Я – нет, ни за что!
— Есть и мускат, – вежливо возразил Ральф, – вот он, водичка для канареек, позор пьющих и нищета философии!
— А что это такое? – спросила Рита, серьезно приглядываясь к бутылке.
— Простая касторка, – сказал Муррей.
Наконец переговорили и перешутили по этому поводу все, и Муррей стал наливать; дамы протягивали ему стаканы, прижимая отмеривающий пальчик почти к самому дну, но постепенно поднимая его выше, как повышался уровень булькающего из бутылки вина.
— А моя, моя, моя скромненькая бутылочка, что я купила, – сказала Тави, – мне подавать ли ее?
— Непременно, непременно! – вскричали мужчины.
Бутс тихо потел, кланялся и сиял, вытирая лицо.
— Так выпьем! – предложил более других нетерпеливый
Флак.
Тут кто пригубил, кто опрокинул, и стройные поздравления зашумели вкруг Тави, которая, поперхнувшись слегка вином, чихнула, нервно помахав рукой в знак благодарности.
— Всем, всем, всем! – сказала она, тут же подумав: –
«Интересно, как поздравил бы меня таинственный мой знакомый Крукс?»
Но мысли ее перебились возгласом:
— Так должен я рассказать, – продолжал возгласивший,
– это был Муррей, – что в преинтереснейшем номере сегодняшней газеты прочел я поразительнейшую вещь, – и я думал, Тави, что вы, может быть, вчера слышали об этом, так как были в Лиссе.
— Я тоже читала. Глупости, – сказала, прожевывая пирог, Рита. – Что-то невероятное.
— Так вы не знаете? – закричал Муррей. – Со мной есть эта газета. Речь идет о новом изобретателе. Он полетел так, что все ахнули. Неужели вы не слыхали ничего?
Удерживая знаки тревожного волнения, Тави невинно обратила к нему лицо, мигая с внимающим недоумением, слегка окрашенным беззаботным усилием памяти.
— Я слышала, – протяжно сказала она, – я слышала что-то такое, что-то в этом роде, но, надо думать, я задремала и заспала что говорили в вагоне. Ну, почитайте!
Муррей развернул газету, отыскивая статью, поразившую его.
— Тише, – сказала Рита, хотя все молча ожидали чтения; Муррею же никак не удавалось сразу разыскать нужный столбец. Общество, покашливая, ожидало начала чтения.
Было тихо; этой тишине ответила вдруг ставшая неприятно ясной внешняя тишина дома; как будто разом погрузился он в сон, как бы заснул и весь город.
— Что это, как тихо везде! – заметила, нервно оглядываясь, Алиса, – неужели уже так поздно?
— Вот, – сказал, раскладывая газету, Муррей. – Судите сами, какое волнение произошло в Лиссе. Слушайте! – Но он остановился, как немедленно остановили свое внимание на другом все: быстрый, громкий стук заставил оцепенеть чтеца и слушателей.
— Это что такое? – воскликнула Тави, но еще громче и требовательнее грянули новые удары и, слабо побледнев,
двинулась она с обеспокоенным лицом в кухню, жестом приглашая сидеть всех спокойно. У двери ее опередил
Муррей; отстранив девушку, он сильно распахнул дверь; за ней, во тьме, пошевелилась толпа.
Кто понял, кто успел понять в чем дело, – уже вскрикнули и повскакали, грохоча стульями, но Тави, прижав рукой грудь, шаг за шагом отступала к комнате.
— Гром и молния! – сказал, оглядывая гостей, Флак; как он, оглядывались друг на друга все, видя, что бледны и поражены. Но Тави с упавшим сердцем могла только быстро дышать, не веря глазам. Шесть жандармов окружало ее; еще двое, войдя, остановились у двери; остальные, разъединив гостей, наполнили всю квартиру, став зорки и неподвижны, и в лицах их сверкнуло что-то цепное, готовое сорваться по приказанию.
Как вещь, которой только что любовались мы покойно и беззаботно, вырванная мгновенно из рук чужим, полным ненависти движением, исчезает с сразившей настроение болью внутреннего удара, так мгновенно вырван был, сломан и отброшен веселый цвет этого вечера. Страх вдвинул томительное жало в упавшие сердца бледных гостей; вскочив, вскрикнули и переглянулись они, видя по лицам других, как бледны сами, как схвачены и потрясены видом оружия.
— Тави! – вскричала Алиса.
— Я отказываюсь понимать что-нибудь, – с сердцем сказала девушка, мрачно рассматривая остановившегося на пороге человека в черном мундире, в свою очередь, пристально смотревшего на нее. У него был привычно отмечающий центр сцены взгляд; в руке он держал портфель, сжимая другой рукой острый свой подбородок.
— Так объясните, что это все значит, – сказала Тави, стараясь улыбнуться, – это вы привели их? Смотрите, как перепугали вы нас. Я еще вся дрожу. Ведь вы ошиблись, конечно? Тогда извинитесь и уйдите; и то еще я посмотрю, как прощу вас. Это помещение занимаю я. Меня зовут Тави
Тум. Вот все, что вам было ненужно знать.
— Тави Тум, – сказал неизвестный, – установить вашу личность – как раз то, что нам нужно. Вы арестованы.
Эти слова вывели из оцепенения всех. Тави, двинув плечом, оттолкнула легшую на него руку жандарма и ушла в угол, Повернувшись с тронутым слезами и надменной улыбкой лицом. Ральф и Муррей бросились к середине комнаты, мешая схватить хозяйку.
— Вы совершенно сошли с ума, – горячо заговорил
Муррей, протягивая руки, чтобы задержать двинувшихся солдат, – стыдитесь!.. Нет более безобидного и кроткого существа, чем эта девушка, на которую вы нападаете всемером!
Его отбросило движение локтя.
— Здесь есть человек, который знает, что делает, – резко ответил чиновник. – Или вы хотите, чтобы я арестовал также и вас?
Целестина, бросившись на кровать, горько рыдала; Рита, трепеща, бессмысленно твердила, оглядываясь с жалким смехом:
— Уйдемте, уйдемте отсюда! Боже мой, какой ужас!
Но Бутс, вдруг налившись кровью, затопал ногами, схватил и швырнул стул.
— Не сметь, я не дам! – азартно закричал он.
— Молчать! – громко сказал жандарм. Но, уже струсив сам, Бутс умолк с негодующим видом, помялся и стих.
Теперь, когда сказано было все самое страшное, наступила, как это бывает в случаях быстрого и напряженного действия, краткая тишина, подобная ужасной картине, неподвижной, но красноречиво памятной навсегда. Все взгляды были устремлены на пленницу, пытавшуюся тщетно вырваться из четырех сильных рук, механически державших ее. Плача, с открытыми мстительными глазами, с презрительно стиснутым, но полным слез ртом, меж тем как лицо дергалось и тосковало совершенно уже по-детски, Тави перестала наконец рваться и выкручивать руки, но, сколько могла сжав руки, резко и внушительно потрясла ими. Она говорила и задыхалась:
— Я требую, – сказала она со всем пылом отчаяния, –
чтобы вы объяснили мне вашу шутку! Сегодня мой праздник, день рождения моего, а вы взяли меня, как уличную воровку! Вот мои гости, мои друзья, – что подумают они обо мне?!
— Тави, дурочка! – поспешила перебить ее, утирая слезы, Алиса, – не говори глупостей!
— Подумаем, что ты ребячий кипяток, – сказал, сжимая ей руку, Муррей. – Послушай, с этими людьми препирательства бесполезны. Мы останемся ждать тебя. Не бей их и поезжай, когда так. Ошибка слишком груба. Черт их знает, что они там напутали.
— Одно слово, – сказала Тави человеку, руководившему арестом, – какая причина вашего мерзкого дела?
— Вам будут даны объяснения на месте, – сказал тот, двигая взглядом солдат по направлению к выходу. – Я
действую по приказанию и ничего ровно не знаю.
— Лжете, – ответила Тави с гневом и горечью, – лжете,
вы лгать привыкли. Что делать вам здесь с целым отрядом?
Я снова вас спрашиваю: зачем эта подлость?
— Довольно, – сказал чиновник, – попрощайтесь и идите беспрекословно вниз. Вас отвезут. Ну, господа, – он обратился к гостям, – вас всех я задержу несколько времени.
Предстоит обыск. Пока он не окончится, никто отсюда не выйдет.
— Дайте же мне обнять их, – сказала Тави жандармам.
Ее отпустили; она обняла друзей, привстав на носки, когда дошло дело до Муррея и Ральфа, и, целуя, вымазала слезами всех. Солдаты не отходили от нее ни на шаг; ей подали шляпу, шарф, теплый жакет. Тыча в его затерявшиеся рукава дрожащими руками, она наспех собралась, ответила восклицаниям воздушными поцелуями, помахала рукой, вышла в громе сабель и сапогов и, заметив, что чиновник обернулся на замедление с таким видом, словно хотел прикрикнуть, спокойно показала язык.
V
Стиснув зубы, глотая слезы и трепеща, как бы толкаемая убийственным ветром, Тави быстро пошла по галерее, среди тесно шагавших вокруг солдат. На дворе, внизу, двигались фонари, стучали копыта; из дверей соседних квартир выглядывали дети и женщины, уцепившись друг за друга, словно им тоже грозила беда. Со страхом и вопросом смотрели они на помутившееся лицо девушки. Тави из последних сил кивала или беспомощно улыбалась тем, кого знала. Когда шествие равнялось с такой выпускающей свет и голоса дверью, она резко прихлопывалась и из-за нее доносились глухие ругательства. Солдаты спешили; двое шли впереди, махая рукой убраться с дороги тем, кто шел случайно навстречу, и человек мигом прижимался к стене; лишь Кванг, ставший неподвижно по самой середине прохода, с пыхающей в зубах трубкой, отошел так медленно, что жандарм угрожающе потянул саблю.
— Я ничего не думаю! – успел крикнуть Кванг девушке.
– До свиданья с торжеством!
Тави блеснула ему глазами так выразительно, что он понял все ее смятение.
— Ну да, – донеслось ей вслед, – схватили как птицу и ничего более.
Еще эти темные, но горячие слова грели ее порывом теплого ветра, как все внезапно остановились: на лестницу вбежал солдат, крича:
— Карета уехала! Там перебесились все лошади: дрожат и рвутся, кучер ничего не мог сделать. Рванул, и понесли!
Гул восклицаний покрыл эти слова; меж тем шествие сбилось в кучу и когда выровнялось уже прозвучали торопливые приказания. С глубоким наслаждением слушала
Тави, как часть солдат, покинув ее, загремела по ступеням вниз – что-то улаживать и выяснять.
— Вот вам, – сказала она сквозь зубы. – Лошади-то умнее вас!
Оставшиеся с ней, подталкивая ее, свели девушку на озаренный окнами дома двор, где, повскакав в седла, с трудом удерживали чем-то напуганных лошадей; они ржали и били копытами, пятясь или шарахаясь с фырканьем, полным ужаса.
— Ну, что же делать? – сказал кто-то с досадой.
— Сажай девушку на седло, – крикнул другой. – Смотрите в оба и помните, что случай опасный!
— Оружие наготове!
— Стой; держи арестованную посередине!
— Чего он боится? – прозвучал осторожный шепот.
— Это никому неизвестно, тут сам черт не поймет ничего.
Тави подвели к лошади; к ней протянулась рука нагнувшегося в седле солдата; другой, сзади девушки, неожиданно и сильно приподнял ее. Она рванулась, ударив с отчаянием ногой в бок коня, отчего тот внезапно проскакал в ворота на улицу, откуда гулкий, раскалывающий треск подков по булыжнику дал понять всем, что всадник едва сдерживает готовое закусить удила животное; оно храпело и ржало. Тогда раздались крики бешенства кинувшихся кончать дело людей.
— Ну и черт эта девчонка, – сказал тот, кто держал Тави.
— Не хочу, – мрачно сказала она, борясь с увлекающим ее хаосом хватки и возни жестких рук, сопротивляться которым более почти не могла.
— Что за ночь! – раздалось над ее ухом.
— Давайте ближе фонарь! – кричали в стороне.
— Не могу справиться, – сказал жандарм в седле, с которым должна была ехать Тави. – Станьте по сторонам и придержите за узду этого дьявола.
Было темно, как человеку с завязанными глазами: ни звезд, ни луны; редкие фонари окраины мерцали издалека.
Порывами налетал ветер. Казалось, в таком мраке навсегда забыт день и что пропало все, кроме стука и голосов. Фонарь, поданный торопливой рукой, озарил Тави каски
Державших ее солдат и задранную уздой вверх лошадиную голову, с безумием в огромных глазах; из ее рта текла пена.
Теперь все крики и голоса были в затылок девушке; наконец ее почти бросили на седло, где, схваченная за талию неподатливой как обруч рукой, очутилась она сидящей с пылающим лицом, сожженным высохшими слезами.
— Скачи, Прост! – крикнули солдату, увозящему Тави. –
Эй, расступись, все по седлам и догоняйте его; смотри в оба!
— Пусти лошадь, – сказал жандарм.
Державшие коня отбежали; солдат метнулся, ахнул и прежде чем смолк в оцепеневшем слухе гром хлопнувшего как бы по лицу выстрела, разжал руки, валясь головой вниз, а Тави, потеряв равновесие, скользнула с седла; нога ее подвернулась, и, упав, она подумала, что убита. Лошадь, заржав, исчезла.
Взрыв криков, топот и лязг сабель рванулись со всех сторон. Встав, Тави прислонилась к стене, где тотчас ее схватили, тряся с исступлением и злобой, так как подумали, что выстрелила она.
— Обыщите, отнимите револьвер! – переговаривались перед ее лицом, – свяжите ее!
Оскорбленная грубым прикосновением, Тави ловко вывернула руку, ударив по лицу ближайшего; в то же время три выстрела, гулко толкнув тьму, с блеском, секнувшим глаза как бы посреди самой свалки, перевернули все; качаясь, двое солдат отошли и повалились со стоном; остальные, вне себя, ринулись куда попало, хватая и отталкивая впопыхах друг друга.
— Нас убивают! Чего смотрите, надо оцепить дом и всю улицу! На лошадей! Где арестованная?!
Застыв, прижалась Тави к стене, с поднятой для защиты рукой; изнемогая от страха, стала она кричать, в то время как паника и грохот лошадиных копыт вместе с меловым мельканием сабель кружились кругом нее, подкашивая колени. Вдруг в самое ее ухо прозвучал быстрый шепот:
— Сдержитесь; в полном молчании повинуйтесь мне.
— А кто это? – таким же шепотом, задыхаясь, спросила девушка.
— Я – Крукс.
Она не успела опомниться, как вокруг ее спины обвилась резким и спокойным усилием твердо отрывающая от земли рука; в то же время шум свалки отдалился, как если бы на нее бросили большое сукно.
Он поднял ее в руках, обвив ими легкое тело девушки так покойно, как будто ничто не угрожало ему, и неторопливо поправился, когда заметил, что ее плечо стиснуто его левой рукой. Но были уже притуплены ее чувства, и только глубокий вздох, вбирающий с болью новую силу изнемогшему сердцу, показал Друду, как было тяжело и как стало теперь легко ей. Она была потрясенно-тиха и бесконечно блаженно-слаба. Но чувство совершенной безопасности охватило уже ее ровным теплом; она как бы скрылась в сомкнувшейся за ней толще стены. Это впечатление поддерживалось решительной тишиной, в далях которой мелькали лишь подобные шуму платья или плеску глухой струи неровные и ничтожные звуки, отчего подумала она, что скрыта где-то поблизости дома, в месте случайном, но недоступном. По ее лицу скользил, холодя висок, ветер, что могло быть только на открытом пространстве.
— Помогите же мне, – сказала она едва слышно, – все объясните мне и как можно скорее, мне плохо; рассудок покидает меня. Вы ли это? Где я теперь?
— Терпи и верь, – сказал Друд. – Еще не время для объяснения; пока лучше молчи. Я без угрозы говорю это.
Тебе очень неловко?
— Нет, ничего. Но не надо больше меня держать. Я
встану, пустите.
— И этому будет время. Там, где мы стоим, сыро. Я по колено в воде.
Тави инстинктивно поджала ноги. «Ты» Друда не тронуло ничего в ее прижавшейся к спасению и защите душе; он говорил «ты» с простотой владеющего положением человека, не придавая форме значения. Она умолкла, но нестихающий ветер загадкой лился в лицо, и девушка не могла ничего понять.
— Я не буду говорить, – виновато сказала Тави, – но можно мне спросить вас об одном только, в два слова?
— Ну говори, – кротко согласился Друд.
— Отчего так тихо? Почему ветер в этих стенах?
— Ветер дует в окно, – сказал, помолчав, Друд, – мы в старом складе; окно склада разрушено; он ниже земли; вода н ветер гуляют в нем.
— Мы не потонем?
— Нет.
– Я только два слова, и ничего больше, молчу.
— Я это вижу.
Она затихла, покачивая ногой, висевшей на сгибе
Друдова локтя, с целью испытать его настроение, но Друд сурово подобрал ногу, сказав:
— Чем меньше ты будешь шевелиться, тем лучше. Жди и молчи.
— Молчу, молчу, – поспешно отозвалась девушка; странное явление опрокинуло все ее внимание на круг световой пыли, неподвижно стоящий прямо под ней фосфорическим туманным узором; по нему с медленностью мух бродили желтая и красная точки.
— Что светится? – невольно спросила она. – Как угольки рассыпаны там; объясните же мне, наконец, Крукс, дорогой мой, – вы спасли и добры, но зачем не сказать сразу?
Думая, что она заплачет, Друд осторожно погладил ее засвеженную ветром руку.
— В сыром погребе светится, гниет свод; гнилые балки полны микроскопических насекомых; под нами вода и поблескивающая светом в ней отражена гниль. Вот все, –
сказал он, – скоро конец.
Она поверила, посмотрела вверх, но ничего не увидела; стоял ветреный мрак, скованный тишиной, меж тем отражения в воде, о которых говорил Друд, меняясь и переходя из узора в узор, вычертились рассеянным полукругом. Ее томление, наконец, достигло предела; жажда уразуметь происходящее стала болью острого исступления, – еще немного, и она разразилась бы рыданиями и воплем безумным. Ее дрожь усилилась, дыхание было полно стона и тоски. Поняв это, Друд стиснул зубы, каменея от напряжения, увеличившего быстроту вдвое; наконец мог он сказать:
— Смотри. Видишь это окно?
Глотая слезы, Тави протерла глаза, смотря по некоторому уклону вниз, где, без перспективы, что придавало указанному Друдом явлению мнимо-доступную руке близость, сиял во тьме узкий вертикальный четырехугольник, внутренность которого дымилась смутными очертаниями; всмотревшись, можно было признать четырехугольник окном; оно увеличивалось с той незаметной ощутительностью, какую дает пример часовой стрелки, если не отрывать от нее глаз. Момент этот, прильнув к магниту опрокинутого сознания, расположился, как железные опилки, неподвижным узором; страх исчез; веселое, бессмысленное «ура!», хватив через край, грянуло в уши
Друда ликованием все озарившей догадки, и Тави заскакала в его руках подобно схваченному во время игры козленку.
— Ничего больше, как страннейший распричудливый сон, – сказала она, посмеиваясь; – ну-с, теперь мы с вами поговорим. Во сне не стыдно; никто не узнает, что делаешь и говоришь. Что хочу, то и выпалю; жаль, что я вижу вас только во сне. А не проснуться ли мне? Но сон не страшен уже... Нам кое-что надо бы выяснить, уважаемый Монте-Кристо. Не смейте, не смейте прижимать крепко! Но держать можете. Во сне я не постесняюсь, велика важность.
Знайте, что вы приятны моему сердцу. А я вам приятна?
Где ваша машина с колокольчиками? Почему знали вы, что умер старик? Кто вы, скажите мне, таинственный человек?
И как вы живете? Не скучно ли, не тяжело ли вам среди бездарных глупцов?
Говоря так, смеялась и трясла она его послушную руку, прижимаясь к его груди, где чувствовала себя уютно, размышляя в то же время о правах сновидения не без упрека себе, но в лени и усталости чрезвычайной.
— Краснею ли я? – думала она вслух.
— Так это твой сон? – спросил Друд так особенно, как звучат голоса во сне.
— Ну-да сон, – беззаботно твердила девушка, держа его руку и смотря на налетающее окно, – сон, – повторила она, подняв голову, чтобы рассмотреть кирпичную кладку.
Окно охватило их и перебросилось взад.
— Сон, – растирая глаза, сказала, топнув ногой, Тави –
Друд уже опустил ее. Отекшие ноги заставили ее опереться на стол, и от движения, звякнув, жестяная кружка перекатилась по плите пола. Стеббс, молча, поднял ее, светясь и улыбаясь всем своим существом.
Она вздрогнула, выпрямилась и перевела взгляд со
Стеббса на Друда; отступила, волнуясь, взяла кружку и бросила вновь, прислушиваясь, как звякнула жесть. Неразложимый на призраки голос предмета открыл истину.
— Это не сон, – медленно выговорила, садясь и складывая руки, девушка; сверкнуло все и раздалось в ней чудным ударом.
Друд посмотрел на Стеббса, сказав рукой, что надо уйти. Тави, сжав руки, переступила шага два ближе, так что
Друд был с ней теперь рядом.
— Посмотрите на меня долго!
Он посмотрел с тем выражением, желание какого угадал в ней, – покорно и просто.
— Теперь не смотрите на меня.
— Бог с тобой, я не смотрю, – взволнованно проговорил
Друд, – сядь и овладей сердцем своим. В себе ты найдешь все.
— Не трогайте, не разговорите меня, – чуть слышно сказала Тави. – Иначе что-то спутается..
Но не по силам было ей происшедшее во всем размахе его. Она встрепенулась.
— Очень много всего, – сказала Тави, взглядывая на
Друда с бледным и тяжелым лицом.
Факты были сильнее ее, и она не могла одолеть их ни рассуждением, ни волнением; так резко жизнь бросила ее на другой берег, с которого прежний виден только в тумане, а этот поразителен, но молчит.
— Еще болят руки, так стиснул меня солдат. Спрашивается – за что?
— За тобой следили, думая, что узнают, где найти Друда. Мы перекинулись словами, когда мои колокольчики были еще потехой, когда ты славным сердцем своим встала на защиту осмеянного. Поэтому за тобой шел, а потом ехал приличный человек с умным лицом. Меня зовут Друд – ты слышала обо мне?
С ее лица не сходила задумчивость и покорность, а взгляд, блуждая с тихой рассеянностью, был полон тени, –
он не играл, не блестел. Ее впечатления остановились, застилая сознание огромным слепым пятном, и Друд понимал это, но не тревожился.
— Нет, не слышала, – сказала, по-прежнему безучастно, девушка, – а вы кто?
— Я человек, такой же, как ты. Я хочу, чтобы тебе было покойно.
— Мне покойно. Мне хорошо с вами. Здесь так хорошо сидеть. А это – что? – Тави слабо повела рукой. – Ведь это –
старинный зaмок?
— Это маяк, Тави; но он, а также все приюты мои, – их много, – для тебя зaмки и будут зaмками. Все это для тебя и тебе.
Она подумала, потом улыбнулась.
— Вот как! Но что же... что же.. чем же я отличилась?
— Наверное, тем, что ты сама не знаешь этого. Но я шел, а ты остановила меня. Правда, немного прошло времени, однако пора мне заботиться о тебе и с открытым сердцем слушать тебя. Мы, одинокие среди множества нам подобных, живем по другим законам. Час, год, пять или десять лет – не все ли равно? Ошибался и я, но научился не ошибаться. Я тебя зову, девушка, сердце родное мне, идти со мной в мир недоступный, может быть, всем. Там тихо и ослепительно. Но тяжело одному сердцу отражать блеск этот; он делается как блеск льда. Будешь ли ты со мной топить лед?
— Я все скажу.. Я скажу все; но я сейчас не могу. – Она дышала слабо и тихо; ее взгляд был странно покоен; временами она шептала про себя или покачивала головой. – Я
ведь нетребовательна; мне все равно; мне только чтобы не было горести.
— Тави, – сказал Друд так громко, что кровь вернулась к ее лицу, – Тави, очнись!
Она посмотрела на свои руки, провела пальцами по глазам.
— Разве я сплю?! Но верно, – все в тумане кругом. – Что это? Что со мной? Очните меня!
Он положил руку на ее голову, потом погладил, как разволновавшегося ребенка.
— Сейчас ты станешь сама собой, Тави; туман рассеется и все будет ни чудесным, ни странным; все просто, когда двое думают об одном. Смотри, – стол; на нем хлеб, яичница, кофейник и чашки; в помещении этом живет смотритель маяка, Стеббс; плохой поэт, но хороший друг. Он, правда, друг мне, и я это ценю. Здесь родился и твой образ
– год назад, ночью, когда играли мы на стеклянной арфе из пузырьков; а потом я уже видел тебя всегда, пока не нашел.
Вот и все; такое же, как и у других, и люди такие же.
Только одному из них – мне – суждено было не знать ни расстояний, ни высоты; во всем остальном значительно уступаю я Стеббсу; он и сильнее, и проворнее, а также отлично ныряет, чему я не могу научиться, а потому иногда завидую. Хочешь, я позову Стеббса?
— Хочу. – Она взглянула снизу на стоящего перед ней
Друда, потом схватила его руку своими обеими ручками и зажмурясь, крепко потрясла ее, натужив лицо; открыла глаза и рассмеялась смехом полным тихого удовольствия. –
Вы еще мне много покажете?
— Довольно, чтобы тебе не было никогда скучно.
Стеббс!
Он стал звать, открыв дверь.
— Иду, иду! – сказал Стеббс с лестницы, где стоял, ожидая зова. Он был причесан, был вымыт, и, хотя дело происходило ночью, его брюки были отчищены бензином и мылом.
— Как хорошо! – сказал он. – Какая отличная ночь! Не хочется оторвать глаз от звездных миров, и я рассматривал их... Что вы сказали?
— Стеббс, – перебил его Друд, – сядь; второй раз мы прощаемся с тобой так внезапно. Но со мной жизнь, которую я искал, и ей нужен глубокий отдых. Есть также сведения о маяке у тех, кого мы не любим. Поэтому я не задержусь, только поем. Но ты будешь извещен скоро и явишься навсегда.
— Спасибо, Гора, – сказал Стеббс. – Как зовут нового друга?
Друд засмеялся:
— «Великий маленький друг», – зовут его, – «Тави» зовут ее, «Быстрый ручей», «Пленительный звон»...
— Да, нас четырнадцать, – прибавила Тави, – но не все пересчитаны. Остальных, впрочем, вы знаете. . А это правда, я – друг вам, друг, но только ведь навсегда?!
— Он знает это. Он – Гора, – сказал Стеббс, наполняя тарелку девушки. Но она не могла есть, лишь выпила, торопясь, кофе и снова стала смотреть поочередно на Друда и
Стеббса, в то время как Стеббс спрашивал, куда отправится теперь Друд. Его мучило любопытство. Девушка была не совсем в его вкусе, но Друд принес и берег ее, поэтому
Стеббс рассматривал Тави с недоумением почтальона, вскрывшего шифрованное письмо. Но ему было суждено привыкнуть и привязаться к ней очень скоро, – гораздо скорее, чем думал в эту минуту он, мысленно сопоставлявший всегда с Друдом Венеру Тангейзера, какой изображена она на полотне, меньше – Диану, еще меньше –
Психею; его психологическое разочарование было все же приятным.
Любопытный как коза, Стеббс остерегся однако спрашивать о событиях, зная вперед, что не получит ответа, так как никогда Друд не торопился открывать душу тем, кто не
теперь тронул ее. Но он сказал все же немного:
— Ты будешь думать, что я ее спас, как узнаешь впоследствии, что было; нет, – она спасение носила в груди своей. Мы шли по одной дороге, я догнал, и она обернулась, и так пойдем вместе теперь.
Затем он встал, принес большое одеяло и подошел к девушке, говоря:
— Не будем медлить, здесь не место засиживаться, воспользуемся темнотой и этим отдыхом, чтобы продолжать путь. Утром не будет уже загадок тебе, я скажу все, но дома. Да, у меня есть дом, Тави, и не один; есть также много друзей, на которых я могу положиться, как на себя.
Не бойся ничего. Время принесет нам и простоту, и легкость, и один взгляд на все, и много хороших дней. Тогда эту резкую ночь мы вспомним, как утешение.
Красная, как пион, с отважными слезами в глазах, Тави скрестила руки, и Друд плотно укутал ее, обвязав, чтобы не свалилось одеяло, вязаным шарфом Стеббса. Теперь имела она забавный вид и чувствовала это, слегка шевеля руками, чтобы ощутить взрослость.
— Все гудит внутри, – призналась она, – о-о! сердце стучит, руки холодные. Каково это – быть птицей?! А?
Все трое враз начали хохотать до боли в боках, до спазм, так что нельзя было ничего сказать, а можно только трясти руками. Тут, более от страха, чем от естественной живости, на Тави напало озорство, и она стала покачиваться, приговаривая:
— Сезам, Сезам, отворись! Избушка на курьих ножках, стань к лесу задом, а ко мне передом! – С нежностью и тревогой посмотрел на нее Друд. – О, не сердитесь милый!
– пламенно вскричала она, пытаясь протянуть руки, – не сердитесь, поймите меня!
— Как же сердиться, – сказал Друд, – когда стало светло? Нет. – Он застегнул пояс, накрыл голову и махнул рукой Стеббсу. – Я тороплюсь. Сколько раз прощался уже я с тобой, но все-таки мы встречаемся и будем встречаться. Не грусти.
Он подошел к Тави; невольно отступила она, обмерла н очнулась, когда Друд легко поднял ее. Но уже двинулось кругом все, подобно обвалу; замораживая и щекоча, от самых ног поднялся к сердцу лед, пространство раздалось, гул сказки покрыл ропот далекой, внизу, воды, и ветер застрял в ушах.
— Тави? – вопросительно сказал Друд, чувствуя, что он вновь равен для нее летящей стремглав ночи, что он – Гора.
— Ау! – слабо выскочило из одеяла. Но тотчас с восторгом освободила и подняла она голову, крича, как глухому: – Что это светится там, внизу? Это гнилые балки, дерево гниет, светится, вот это что! И пусть никто не поверит, что можно жить так, пусть даже и не знает никто!
Теперь не отделить меня от вас, как носик от чайника. Это так в песне поется. . Она оборвала, но сквозь зубы взволнованно и сердито окончила: – «Ты мне муж будешь, а я буду твоя жена», – а перед тем так: «Если меня не забудешь, как волну забывает волна.. та-та-та-та-та-та-та-та будешь и... та-та-та, та-та-та... жена».
Она уже плакала, так печально показалось ей вдруг, что «волну забывает волна». Затем стал говорить Друд и сказал все, что нужно для глубокой души.
Как все звуки земли имеют отражение здесь, так все, прозвучавшее на высоте, таинственно раздается внизу. В
тот час, – в те минуты, когда два сердца терпеливо учились биться согласно, седой мэтр изящной словесности, сидя за роскошным своим столом в сутане а-ля-Бальзак и бархатной черной шапочке, среди описания великосветского раута, занявшего четыре дня и выходящего довольно удачно, почувствовал вдруг прилив томительных и глухих строк мелькающего стихотворения. Бессильный отстранить это, он стал писать на полях что-то несвязное. И оно очертилось так:
Если ты не забудешь,
Как волну забывает волна,
Ты мне мужем приветливым будешь.
А я буду твоя жена.
Он прочел, вспомнил, что жизнь прошла, и удивился варварской версификации четверостишия, выведенной рукой, полной до самых ногтей, почтения, с каким пожимали ее.
Не блеск ли ручья, бросающего веселые свои воды в дикую красоту потока, видим мы среди водоворотов его, рассекающего зеленую страну навеки запечатленным путем?
Исчез и не исчез тот ручей, но, зачерпнув воду потока, не пьем ли с ней и воду ручья? Равно – есть смех, похожий на наш, и есть печали, тронувшие бы и нашу душу. В одном движении гаснет форма и порода явлений. Ветер струит дым, флюгер и флаг рвутся, вымпел трепещет, летит пыль; бумажки, сор, высокие облака, осенние листья, шляпа прохожего, газ и кисея шарфа, лепестки яблонь, – все стремится, отрывается, мчится и – в этот момент – одно.
Глухой музыкой тревожит оно остановившуюся среди пути душу и манит. Но тяжелей камня душа: завистливо и бессильно рассматривает она ожившую вихрем даль, зевает и закрывает глаза.
VII
В течение пяти месяцев шесть замкнутых, молчаливых людей делали одно дело, связанные общим планом и общей целью; этими людьми двигал руководитель, встречаясь и разговаривая с ними только в тех случаях, когда это было совершенно необходимо. Они получали и расходовали большие суммы, мелькая по всем путям сообщения с неутомимостью и настойчивостью, способными организовать великое переселение или вызвать войну. Если у них не хватало денег или встречались препятствия, рассекаемые, единственно, золотым громадным мечом, – треск телеграмм перебегал по стране, вручая замкнутый трепет свой белой руке, открывавшей нетерпеливым женским движением матовые стекла банковых кабин, где причесанный человек нумеровал, подписывал и методично оканчивал дело превращения еще не высохшей подписи в цветные брикеты ассигнаций или золотых свертков, оттягивающих руку к земле.
Вначале маршруты шестерых, посвятивших, казалось, всю жизнь свою тому делу, для которого их призвал руководитель, охватывали огромные пространства. Их пути часто пересекались. Иногда они виделись и говорили о своем, получая новые указания, после чего устремлялись в места, имеющие какое-либо отношение к их задаче, или возвращались на старый след, устанавливая новую точку зрения, делающую путь заманчивее, задачу – отчетливее, приемы – просторнее. Они были все связаны и в то же время каждый был одинок.
Постепенно их путешествия утрачивали грандиозный размах, сосредоточиваясь вокруг нескольких линий, отмеченных на своеобразной карте, в которой мы не поняли бы ничего, сложными знаками. От периферии они стягивались, кружась, к некоему центру или, вернее, к территории с неустойчивыми границами, в пределах которых цель чувствовалась более отчетливо, более вероятно, хотя и определяясь немногими шансами простой случайности, но все же возбуждая решительные надежды.
Уже мерещилась некая глухая развязка. Уже факты, несколько раз проверенные, повторялись блестящей, беглой чертой, подобной отдаленной вспышке беззвучного выстрела; уже прямой след кинулся под ноги, мгновенно сцепив все тщательные соображения в одно последнее действие.. действие развернулось, руки, схватив пустоту, дрогнули, немея в изнеможении, и обратный удар вдребезги разнес таинственные тенета. Затем наступил день, в свете которого ошеломляюще ясно стало на свои места все, видимое обыкновенными глазами обыкновенных людей, –
как не было ничего.
Мы возвращаемся к Руне Бегуэм, душа которой подошла к мрачной черте. Ее голос стал сух, взгляд неподвижно спокоен, движения усталы и резки. Но ни разу за все время, что искала смерти пламенному сердцу невинного и бесстрашного человека, она не назвала вещи их настоящими именами и не подумала о них в ужасной тоске. Она гибла и защищалась с холодным отчаянием, найдя опору в уверенности, что смерть Друда освободит и успокоит ее. Эта уверенность, подобная наитию или порыву, вызванному нестерпимой мукой, но длящемуся бесконечно, создала цель, доверенную руководителю, и только с ним говорила она об этом, но всегда с просьбой как можно менее беспокоить ее.
Нет дела и цели, какие рано или поздно не овладели бы всей мыслью и всей душой какого-нибудь одного человека, дотоле, быть может, живущего без особых планов, но с предчувствием и настроением своей роли. Его надо было извлечь из ровной травы голов, узнать и отметить среди множества подобных ему лицом, среди двойников с обманчивым впечатлением оригинала. Казалось, ничто подобное не совместимо с силами и опытом девушки, отъезд и приезд которой отмечался светской газетной хроникой в повышенном тоне. Действительно, она не могла совершить это при всем сознании особенностей задачи и ясном отчете самой себе, что надо было бы сделать; предстоял публичный вызов или пересмотр населения нескольких городов с испытаниями, занявшими бы не один год.
Нужный человек пришел сам, как будто бы ловил минуту изнеможения, чтобы постучать, войти и заговорить.
Был слышен по пустынной ночной улице стук колес, звучавший все громче, и Руна, отогнав сон, – вернее, мертвую неподвижность мысли, с какой пыталась забыться на жегшей щеку подушке, – прислушивалась к шуму невидимого экипажа.
— Кто едет ночью? куда? – спрашивала она, невольно замечая, что прислушивается с странным ожиданием, что кровь дико стучит; казалось, к ней именно направлен был этот одинокий стук ночи. Все громче звучал он, отчетливее и поспешнее становилась его трескучая трель; кто-то спешил, и Руна приподнялась, вслушиваясь, не загремят ли снова колеса. Но шум стих против ее дома; другой шум,
возникающий лениво и смутно, коснулся напряженного слуха; тихий как пение комара, далекий звонок, еще звонок, – ближе, стук отдаленной двери, шорох и замирание смутных шагов. Не выдержав, она позвонила сама, с облегчением чувствуя, как это самостоятельное действие выводит ее из оцепенения.
Тихо постучав, вошла горничная.
— К вам приехали, – сказала она, – и мы не могли ничего сделать. Карета с гербами: из нее вышел человек, настойчиво приказавший передать вам письмо. «Едва его прочтут,
– сказал он, – как вы получите приказание немедленно провести меня к госпоже вашей». Мы посоветовались.
Видя, что не решаются беспокоить вас, он роздал нам, смеясь, по несколько золотых монет. Нам стало ясно, что такое, по-видимому, важное лицо не решится беспокоить вас по-пустому. «Рискнем!» – подумали мы...
— Как! – невольно возмутясь, сказала Руна. – Лишь несколько золотых монет... Я посмотрю это письмо. Горе вам, если оно недостаточно серьезно для такого неслыханно дерзкого посещения.
Она разорвала конверт, мрачно смотря на горничную, успевшую, запинаясь, пролепетать:
— Никто не знает, почему мы пустили его. В нем что-то есть, будто он знает, что делает. Он так спокоен.
Руна уже не слышала ее. Устремив взгляд на атласный листок, она видела и переживала слово – одно слово:
«Друд»; сама фраза могла показаться бессмыслицей всякой иной душе. Она прочла: «По следам Друда» – более ничего не было в той записке, но этого оказалось довольно.
— Подайте одеться, – быстро сказала девушка, мгновенно сжав письмо, как сжимают платок, – ведите этого человека в мраморную гостиную.
Тогда, среди ночи, вспыхнули обращенные к саду окна.
Ярко озарил свет статуи и ковры; неестественным оживлением веяло от этого часа ночной тревоги, замкнутой в беззвучное колесо тайны. Болезненно владея собой, вошла
Руна с холодным и неподвижным лицом, увидев там человека, обратившего к ней полуприкрытый взгляд узких тяжелых глаз. Эти глаза выражали острую, почти маниакальную внимательность, равную неприятно резкому звуку; вокруг скул темного лица вились седые, падающие локонами на грудь волосы, оживляя восемнадцатое столетие. Кривая линия бритого рта окрашивала все лицо мрачным светом, напоминающим улыбку Джоконды. Такое лицо могло бы заставить вздрогнуть, если, напевая, беззаботно обернуться к нему. Он был в черном сюртуке и шляпу держал в руках.
Руна вошла с вопросом, но лишь взглянула на посетителя, как понятно стало ей, что не нужен вопрос. Это было как бы продолжением только что примолкшего разговора.
—Я не назову себя, – сказал неизвестный, – а также не объясню вам, почему только теперь, но не позже, не раньше, вхожу сюда. Но вы ждали меня, и я пришел.
Дрожа, знаком пригласила она его сесть и, стиснув руки, села сама, по праву ожидая неслыханного. Без жестов и улыбки продолжал свою речь гость; он сложил на остром колене желтые руки, став более неподвижен, чем мраморные Леандр и Геро сзади него со скорбью и смертью своей. Он сказал:
— Я знаю как вы живете, знаю, что ваша жизнь полна вечного страха, что ваша молодость гаснет. И я также знаю, что думая в одном направлении, всегда думая об одном и том же, без тени надежды победить этот след молнии, опалившей вас среди вашего прекрасного голубого дня, вы пришли к спокойному и задумчивому решению.
Этими словами ее состояние было схвачено и показано ей самой.
— Ваше имя, – сказала она, отшатываясь, и так хрипло, что было близко к вскрику. – Первый раз я вас вижу. Который раз видите вы меня? Разве я говорила с вами? Где?
Скажите, кто предал меня? Да, я уже не живу; я грежу и погибаю.
— Кто бы я ни был, – сказал неизвестный, изменив своей неподвижности и слегка покачиваясь с глубокой и зловещей рассеянностью, – я, как и вы, – враг ему, следовательно, – друг ваш. Отныне, если наш разговор соединит нас, вы будете звать меня просто – «Руководитель». Друд более жить не должен. Его существование нестерпимо. Он вмешивается в законы природы, и сам он – прямое отрицание их. В этой натуре заложены гигантские силы, которые, захоти он обратить их в любую сторону, создадут катастрофы. Может быть я один знаю его тайну; сам он никогда не откроет ее. Вы встретили его в момент забавы –
сверкающего вызова всем, кто, встречая его в толпе, далек от иных мыслей, кроме той, что видит обыкновенного человека. Но его влияние огромно, его связи бесчисленны.
Никто не подозревает, кто он, – одно, другое, третье, десятое имя открывают ему доверчивые двери и уши. Он бродит по мастерским молодых пьяниц, внушая им или обольщая их пейзажами неведомых нам планет, насвистывает поэтам оратории и симфонии, тогда как жизнь вопит о неудобоваримейшей простоте; поддакивает изобретателям, тревожит сны и вмешивается в судьбу. Неподвижную, раз навсегда данную как отчетливая картина, жизнь, волнует он, и меняет, и в блестящую даль, смеясь, движет ее. Но мало этого. Есть жизни, обреченные суровым законом бедности и страданию безысходным; холодный лед крепкой коркой лежит на их неслышном течении; и он взламывает этот лед, давая проникать солнцу в тьму глубокой воды. Он определяет и разрешает случаи, по его воле начинающие сверкать сказкой. Мир полон его слов, тонких острот, убийственных замечаний и душевных движений без ведома относительно источника, распространившего их. Этот человек должен исчезнуть.
Где слабый ненавидит – сильный уничтожает. Воля и золото говорят теперь между собой. Совершите траты необходимые, быть может, безумные; но помните, что нет спасения без борьбы; не вы нанесете этот удар. Начнем издалека, уверенно сжимая кольцом. По свету бродят цыгане, и они знают многое, что никому не доступно, кроме их грязных кочевий. Они жадны и скрытны. Однако под рукой у меня есть несколько людей особой породы, углубленных, как и я, в рассматривание дымных фигур жизни, в мелькающий и едва слышный трепет ее. Мы сходим по золотой тропе к этим оборванным, волосатым кочевникам, где, под полами цветных шатров, таятся хитрая красота и сведения самого различного свойства, по тем линиям, на какие нам надо ступить. Но не будем пренебрегать также помощью официальной, лишь с осторожностью и выбором чрезвычайными, если не хотим, чтобы поиски наши стали достоянием всех. В этом случае наши карты будут смешаны и поражены тем противоречием, в какое станем мы с задачей своей к прочей действительности. Чем более слушала его Руна, тем яснее возникала ее надежда; и уже не хотелось ей ни о чем спрашивать, но лишь, единственно, действовать. Глухая пелена укрыла ее душу; без жестокости, без ясного отчета себе, на что решается, блаженно смеясь, сказала она:
— Будьте Руководителем. Я ничего не пожалею на это, ни о чем не вздохну, но буду ждать терпеливо и дам все, что нужно.
Она вышла и принесла все деньги, какие были у нее в этот момент, также принесла чек на крупную сумму.
— Довольно ли этого?
— Пока довольно, – сказал гость, – теперь я могу отлично провести время. А что, безумная девушка, скажете вы, если одно из самых замечательных мошенничеств разыгралось только что на ваших глазах?
Но она улыбнулась, – так слабо, как слабо подействовала на нее шутка.
— Вы правы, – сказал посетитель, вставая и отвешивая глубокий поклон. – Когда придет время, я извещу вас обо всем важном. Спокойной ночи.
Он сказал это с резкой улыбкой, пристально посмотрев на нее.
Выразилась ли в жестких словах этих ее собственная жажда отлетевшего в бред и ужас покоя, или было задето что-нибудь еще, более значительное, – но мгновенной болью исказилось лицо девушки. Вздрогнув, выпрямилась и овладела она собой.
— Идите, – сказала она, быстро и тяжело дыша, – вас зовет пославшая сюда ночь. Идите и убейте его.
— Я выйду и стану на его след; и буду идти по следу, не отрываясь, – сказал Руководитель. – Я спешу, ухожу.
Он вышел; его карета отъехала; быстро отлетающий стук колес, прогремев у подъезда, стал вскоре смутным жужжанием. Прислушиваясь к нему, Руна говорила с собой, сжимая руку, смеялась и плакала.
С той ночи стало медленнее идти время. Ее тревога росла; неподвижное упорство человека, вынужденного ожидать пассивно и может быть в те часы, когда ломаются самые острые углы тайного действия, скользящего по земле, росло в ней костенеющей массой, мрачно сжимая губы всякий раз, когда ясно представляла она конец.
По-прежнему мелькали среди ее дней улыбка или лицо
Друда, данного как бы навсегда в спутники, но уже не так потрясая, не так сбрасывая могучим толчком, как то было недавно. Теперь смутно мерещилось ей рядом с ним другое лицо, но с неуловимыми и тонкими очертаниями, едва выраженным намеком беспокойного света; то пропадало, то появлялось это лицо, и она не могла отчетливо уловить его. Меж тем ее пораженная мысль двигалась по кругу, стиснувшему в себе чувство безотчетной утраты и тупой страх душевной болезни. Это состояние, усиливаясь, ослабевая и вновь усиливаясь, достигло наконец мрачных пустынь, в свинцовом свете которых гнется и кричит жизнь.
На второй день после того как Друд, смеясь, перешел границу, раскинутую страшной охотой, Руководитель посетил Руну в последний раз. Как приговор, выслушала она его слова, не поднимая взгляда, лишь тихо перебирая рукой кисть веера; бледней жемчуга было ее лицо. Казалось, сама ненависть, принявшая жуткий человеческий облик, сидит с ней. Его слова шипели и жгли, и он с трудом, сквозь разорванное злобой дыхание, быстро, как выстрелы, бросал их:
— Не было ни одного момента в связи всех действий и слов наших, не проверенного с точностью астрономического хронометра. Друзья были приведены к молчанию; предатели выслежены и убиты; все негодное, бездарное в этом деле было обречено ничтожеству и бездействию. Мы предусмотрели случайности, высчитали миллионные части шансов, – больше чем исчисляет сама природа, производя живое существо, сделали мы, но лучший момент упущен.
Как, где, кем допущена ошибка? Еще не ясно это, но что в том? Какую черту, какой оттенок мысли кого-либо из связанных с нами людей упустили мы или придали ей неточное значение? А! Я опять спрашиваю этот пустой воздух, когда он уже пуст и невинен! когда можно смотреть вверх только на птиц! когда струсившее, или слабое, или сманенное им сердце, покойно улыбаясь, ложится спать, тихо вздохнув!
Он умолк, и Руна подняла глаза. Но более испугалась она теперь, чем когда-либо в худшие минуты своего бреда.
Само бешенство с дергающимся синим лицом сгибалось перед ней, и залитые мраком глаза неистово ссекали острым блеском своим вздрогнувший взгляд девушки.
— Мне нехорошо, – сказала она, – идите; все кончено. И
все кончено между нами.
Вдруг слабым стал его голос; плечи поникли, взгляд потух, руки, растерянно и беспомощно дрожа, как будто искали опоры. Он встал, осунувшись; вяло и тускло осмотревшись, скорбно повел он бровью и направился к выходу.
— Я только старик, – услышала девушка, – силы оставляют меня, слабеет зрение, – и жизнь, данная на один порыв, восстанет ли опять стальным блеском своим? Я сломан: борьба вничью.
Он удалился, шепча и покачивая головой в свете огромных дверей, делающих его старинную фигуру легкой, как марионетка; забыв о нем, Руна сошла вниз. Ее вело желание двигаться, в то время как смерть была уже решена уснувшей ее душой. Но Руна не знала этого.
Она оделась и вышла, рассеянно кивнув слуге на вопрос, которого и не поняла и не слышала. У нее не было цели, но двигаться среди вечерней толпы манило ее холодным отдыхом шумного и пестрого одиночества.
Обычно сияли окна; дрожащие лучи моторов, обгоняя лошадей и людей, то ослепляли спереди прямо в глаза, то брызгали из-за спины, двигаясь и исчезая среди пересекающих теней. Густая толпа двигалась ей навстречу, раскалываясь перед этим бледным и прекрасным лицом с точностью водораздела, обливающего скалу; небрежно и тихо шла девушка, не замечая ничего, кроме золотых цепей вечерней иллюминации, рассеивающей под небом прозрачный голубой газ. Временами ее внимание отмечало что-нибудь, немедленно принимающее гигантские размеры, как если бы это явление подавляло все остальное: газету величиной в дом, женское или мужское лицо с страниц
«Пищи богов», ширину улицы, казавшейся озаренной пропастью, щель или плиту тротуара, делавшиеся немедленно центром, вокруг которого гремел город.
Постепенно толпа становилась гуще и шире, в ней замечался некоторый беспорядок, разраставшийся в легкую давку. Слышались вопросы и возгласы. Сколько могла, Руна продвигалась вперед, пока не была вынуждена остановиться. Под ее рукой шмыгали дети; ряды спин, сомкнутых перед ней, скрывали сцену или событие, вокруг которого установилось цепляющееся за любопытство молчание; если кто на мгновение оборачивался из переднего ряда, в его лице светилось сдержанное волнение.
С сознанием, что происходящее или происшедшее там каким-то особым образом относится к ней, хотя никак не могла бы сказать, почему это, а не другое чувство вызвано было уличным внезапным затором, Руна громко и спокойно произнесла:
— Пропустите меня.
Этот тон, выработанный столетиями, действовал всегда одинаково. Часть людей отскочила, часть, изогнувшись, вытолкнута была раздавшейся массой, и девушка вошла в круг.
Она не замечала теперь, что привлекла больше внимания, чем человек, лежавший ничком в позе прильнувшего к тротуару, как бы слушая подземные голоса. У самых ее ног блестел расползающийся кровяной развод, с терпким, сырым запахом. Лежащий был прекрасно одет, его темные волосы мокли в крови и на ней же лежали полусогнутые пальцы левой руки.
Безмолвно, глубоко и тяжко вздыхая, смотрела Руна на этого человека, уступая одну мысль другой, пока, молниями сменяя друг друга, не разразились они полной и веселой отрадой. В этот момент девушка была совершенно безумна, но видела, для себя, с истиной, не подлежащей сомнению, – того, кто так часто, так больно, не ведая о том сам, вставал перед ее стиснутым сердцем. Вдруг смолкли и отступили все, едва заговорила она.
— Вы говорите, – тихо сказала Руна, уловив часть беглого разговора, – что этот человек – самоубийца? Что он бросился из окна? О нет! Вот он – враг мой. Земля сильнее его; он мертв, мертв, да; и я вновь буду жить, как жила.
Улыбаясь, осмотрела она всех, кто, внимательно шепча что-то соседу, сам пристально смотрел на нее и, встав на колени, прижала к губам теплую, тяжелую руку умершего.
Со стуком упала рука, когда девушка поднялась.
— Прости, – сказала она. – Все прости. В том мире, где теперь ты, нет ненависти, нет страстей; ты мертв, и я отдохну.
Она откинулась, обмерла и, потеряв сознание, стала биться в руках тех, кто, подскочив, успел ее удержать.
Обычная в таких случаях суматоха окончилась появлением врача и вызовом собственного экипажа Руны, – так как некоторые из толпы узнали ее.
Вот все, что надо, что можно, что следовало сказать об этой крупной душе, легшей ничком. Но еще несколько слов, может быть, совершенно удовлетворят пытливого читателя, думающего дальше, чем автор, и в одной истории отыскивающего другую, пока не будут исчерпаны все жизни, все любви, все встречи и случаи, пока кроткие могильные холмы, пестреющие зеленью и цветами, не прикроют жизни и дела всех героев, всех людей этого скромного повествования о битвах и делах душевных. Так, следуя за выздоровевшей, но совершенно забывшей все девушкой, отметим мы и ее брак с Квинсеем, твердой рукой протянувшим ей новые, не менее чудесные цветы жизни, и возвращение жизнерадостности, – и все, чем дышит и живет человек, когда судьба благоприятна ему. Только иногда, обращая взгляд к небу, где вольные черты птиц от горизонта до горизонта ведут свой невидимый голубой путь, Руна Квинсей пыталась припомнить нечто, задумчиво сдвигая тонкие брови свои; но момент гас, и лишь его тень, светлым эхом возвращаясь издали, шептала слова, –
подслушанные ли где, или возникшие чужой волей? – быть может, слышанные еще в детстве:
Если ты не забудешь,
Как волну забывает волна...
14 ноября 1921 г.
28-го марта 23 г.
ЗОЛОТАЯ ЦЕПЬ
I
«Дул ветер…» – написав это, я опрокинул неосторожным движением чернильницу, и цвет блестящей лужицы напомнил мне мрак той ночи, когда я лежал в кубрике
«Эспаньолы». Это суденышко едва поднимало шесть тонн, на нем прибыла партия сушеной рыбы из Мазабу. Некоторым нравится запах сушеной рыбы.
Все судно пропахло ужасом, и, лежа один в кубрике с окном, заткнутым тряпкой, при свете скраденной у шкипера Гро свечи, я занимался рассматриванием переплета книги, страницы которой были выдраны неким практичным чтецом, а переплет я нашел.
На внутренней стороне переплета было написано рыжими чернилами:
«Сомнительно, чтобы умный человек стал читать
такую книгу, где одни выдумки».
Ниже стояло:
«Дик Фармерон. Люблю тебя, Грета. Твой Д.».
На правой стороне человек, носивший имя Лазарь
Норман, расписался двадцать четыре раза с хвостиками и всеобъемлющими росчерками. Еще кто-то решительно зачеркнул рукописание Нормана и в самом низу оставил загадочные слова:
«Что знаем мы о себе?»
Я с грустью перечитывал эти слова. Мне было шестнадцать лет, но я уже знал, как больно жалит пчела –
Грусть. Надпись в особенности терзала тем, что недавно парни с «Мелузины», напоив меня особым коктейлем, испортили мне кожу на правой руке, выколов татуировку в виде трех слов: «Я все знаю». Они высмеяли меня за то, что я читал книги, – прочел много книг и мог ответить на такие вопросы, какие им никогда не приходили в голову.
Я засучил рукав. Вокруг свежей татуировки розовела вспухшая кожа. Я думал, так ли уж глупы эти слова «Я все знаю»; затем развеселился и стал хохотать – понял, что глупы. Опустив рукав, я выдернул тряпку и посмотрел в отверстие.
Казалось, у самого лица вздрагивают огни гавани.
Резкий как щелчки дождь бил в лицо. В мраке суетилась вода, ветер скрипел и выл, раскачивая судно. Рядом стояла
«Мелузина»; там мучители мои, ярко осветив каюту, грелись водкой. Я слышал, что они говорят, и стал прислушиваться внимательнее, так как разговор шел о каком-то доме, где полы из чистого серебра, о сказочной роскоши, подземных ходах и многом подобном. Я различал голоса
Патрика и Моольса, двух рыжих свирепых чучел.
Моольс сказал:
– Он нашел клад.
– Нет, – возразил Патрик. – Он жил в комнате, где был потайной ящик; в ящике оказалось письмо, и он из письма узнал, где алмазная шахта.
– А я слышал, – заговорил ленивый, укравший у меня складной нож Каррель Гусиная Шея, – что он каждый день выигрывал в карты по миллиону!
– А я думаю, что продал он душу дьяволу, – заявил
Болинас, повар, – иначе так сразу не построишь дворцов.
– Не спросить ли у «Головы с дыркой»? – осведомился
Патрик (это было прозвище, которое они дали мне), – у
Санди Пруэля, который все знает?
Гнусный – о, какой гнусный! – смех был ответом Патрику. Я перестал слушать. Я снова лег, прикрывшись рваной курткой, и стал курить табак, собранный из окурков в гавани. Он производил крепкое действие – в горле как будто поворачивалась пила. Я согревал свой озябший нос, пуская дым через ноздри.
Мне следовало быть на палубе: второй матрос «Эспаньолы» ушел к любовнице, а шкипер и его брат сидели в трактире, – но было холодно и мерзко вверху. Наш кубрик был простой дощатой норой с двумя настилами из голых досок и сельдяной бочкой-столом. Я размышлял о красивых комнатах, где тепло, нет блох. Затем я обдумал только что слышанный разговор. Он встревожил меня, – как будете встревожены вы, если вам скажут, что в соседнем саду опустилась жар-птица или расцвел розами старый пень.
Не зная, о ком они говорили, я представил человека в синих очках, с бледным, ехидным ртом и большими ушами, сходящего с крутой вершины по сундукам, окованным золотыми скрепами.
«Почему ему так повезло, – думал я, – почему?…»
Здесь, держа руку в кармане, я нащупал бумажку и, рассмотрев ее, увидел, что эта бумажка представляет точный счет моего отношения к шкиперу, – с 17 октября, когда я поступил на «Эспаньолу» – по 17 ноября, то есть по вчерашний день. Я сам записал на ней все вычеты из моего жалованья. Здесь были упомянуты: разбитая чашка с голубой надписью «Дорогому мужу от верной жены»; утопленное дубовое ведро, которое я же сам по требованию шкипера украл на палубе «Западного зерна»; украденный кем-то у меня желтый резиновый плащ, раздавленный моей ногой мундштук шкипера и разбитое – все мной – стекло каюты. Шкипер точно сообщал каждый раз, что стоит очередное похождение, и с ним бесполезно было торговаться, потому что он был скор на руку.
Я подсчитал сумму и увидел, что она с избытком покрывает жалованье. Мне не приходилось ничего получить.
Я едва не заплакал от злости, но удержался, так как с некоторого времени упорно решал вопрос – «кто я – мальчик или мужчина?» Я содрогался от мысли быть мальчиком, но, с другой стороны, чувствовал что-то бесповоротное в слове «мужчина» – мне представлялись сапоги и усы щеткой. Если я мальчик, как назвала меня однажды бойкая девушка с корзиной дынь, – она сказала: «Ну-ка, посторонись, мальчик», – то почему я думаю о всем большом: книгах, например, и о должности капитана, семье, ребятишках, о том, как надо басом говорить: «Эй вы, мясо акулы!» Если же я мужчина, – что более всех других заставил меня думать оборвыш лет семи, сказавший, становясь на носки: «Дай-ка прикурить, дядя!» – то почему у меня нет усов и женщины всегда становятся ко мне спиной, словно я не человек, а столб?
Мне было тяжело, холодно, неуютно. Выл ветер. –
«Вой!» – говорил я, и он выл, как будто находил силу в моей тоске. Крошил дождь. – «Лей!» – говорил я, радуясь, что все плохо, все сыро и мрачно, – не только мой счет с шкипером. Было холодно, и я верил, что простужусь и умру, мое неприкаянное тело…
II
Я вскочил, услышав шаги и голоса сверху; но то не были голоса наших. Палуба «Эспаньолы» приходилась пониже набережной, так что на нее можно было опуститься без сходни. Голос сказал: «Никого нет на этом свином корыте». Такое начало мне понравилось, и я с нетерпением ждал ответа. «Все равно», – ответил второй голос, столь небрежный и нежный, что я подумал, не женщина ли отвечает мужчине. – «Ну, кто там?! – громче сказал первый, –
в кубрике свет; эй, молодцы!»
Тогда я вылез и увидел – скорее, различил во тьме –
двух людей, закутанных в непромокаемые плащи. Они стояли, оглядываясь, потом заметили меня, и тот, что был повыше, сказал:
– Мальчик, где шкипер?
Мне показалось странным, что в такой тьме можно установить возраст. В этот момент мне хотелось быть шкипером. Я бы сказал – густо, окладисто, с хрипотой, –
что-нибудь отчаянное, например: «Разорви тебя ад!» – или:
«Пусть перелопаются в моем мозгу все тросы, если я что-нибудь понимаю!»
Я объяснил, что я один на судне, и объяснил также, куда ушли остальные.
– В таком случае, – заявил спутник высокого человека,
– не спуститься ли в кубрик? Эй, юнга, посади нас к себе, и мы поговорим, здесь очень сыро.
Я подумал… Нет, я ничего не подумал. Но это было странное появление, и, рассматривая неизвестных, я на один миг отлетел в любимую страну битв, героев, кладов,
где проходят, как тени, гигантские паруса и слышен крик –
песня – шепот: «Тайна – очарование! Тайна – очарование!»
«Неужели началось?» – спрашивал я себя; мои колени дрожали.
Бывают минуты, когда, размышляя, не замечаешь движений, поэтому я очнулся лишь увидев себя сидящим в кубрике против посетителей – они сели на вторую койку, где спал Эгва, другой матрос, – и сидели согнувшись, чтобы не стукнуться о потолок-палубу.
«Вот это люди!» – подумал я, почтительно рассматривая фигуры своих гостей. Оба они мне понравились –
каждый в своем роде. Старший, широколицый, с бледным лицом, строгими серыми глазами и едва заметной улыбкой, должен был, по моему мнению, годиться для роли отважного капитана, у которого есть кое-что на обед матросам, кроме сушеной рыбы. Младший, чей голос казался мне женским, – увы! – имел небольшие усы, темные пренебрежительные глаза и светлые волосы. Он был на вид слабее первого, но хорошо подбоченивался и великолепно смеялся. Оба сидели в дождевых плащах; у высоких сапогов с лаковыми отворотами блестел тонкий рант, следовательно, эти люди имели деньги.
– Поговорим, молодой друг! – сказал старший. – Как ты можешь заметить, мы не мошенники.
– Клянусь громом! – ответил я. – Что ж, поговорим, черт побери!..
Тогда оба качнулись, словно между ними ввели бревно, и стали хохотать. Я знаю этот хохот. Он означает, что или вас считают дураком, или вы сказали безмерную чепуху.
Некоторое время я обиженно смотрел, не понимая, в чем дело, затем потребовал объяснения в форме достаточной, чтобы остановить потеху и дать почувствовать свою обиду.
– Ну, – сказал первый, – мы не хотим обижать тебя. Мы засмеялись потому, что немного выпили. – И он рассказал, какое дело привело их на судно, а я, слушая, выпучил глаза.
Откуда ехали эти два человека, вовлекшие меня в похищение «Эспаньолы», я хорошенько не понял, – так был я возбужден и счастлив, что соленая сухая рыба дядюшки
Гро пропала в цветном тумане истинного, неожиданного похождения. Одним словом, они ехали, но опоздали на поезд. Опоздав на поезд, опоздали благодаря этому на пароход «Стим», единственное судно, обходящее раз в день берега обоих полуостровов, обращенных друг к другу остриями своими; «Стим» уходит в четыре, вьется среди лагун и возвращается утром. Между тем неотложное дело требует их на мыс Гардена или, как мы назвали его, «Троячка» – по образу трех скал, стоящих в воде у берега.
– Сухопутная дорога, – сказал старший, которого звали
Дюрок, – отнимает два дня, ветер для лодки силен, а быть нам надо к утру. Скажу прямо, чем раньше, тем лучше… и ты повезешь нас на мыс Гардена, если хочешь заработать, –
сколько ты хочешь получить, Санди?
– Так вам надо поговорить со шкипером, – сказал я и вызвался сходить в трактир, но Дюрок, двинув бровью, вынул бумажник, положил его на колено и звякнул двумя столбиками золотых монет. Когда он их развернул, в его ладонь пролилась блестящая струя, и он стал играть ею, подбрасывать, говоря в такт этому волшебному звону.
– Вот твой заработок сегодняшней ночи, – сказал он, –
здесь тридцать пять золотых. Я и мой друг Эстамп знаем руль и паруса и весь берег внутри залива, ты ничем не рискуешь. Напротив, дядя Гро объявит тебя героем и гением, когда с помощью людей, которых мы тебе дадим, вернешься ты завтра утром и предложишь ему вот этот банковый билет. Тогда вместо одной галоши у него будут две. Что касается этого Гро, мы, откровенно говоря, рады, что его нет. Он будет крепко скрести бороду, потом скажет, что ему надо пойти посоветоваться с приятелями. Потом он пошлет тебя за выпивкой «спрыснуть» отплытие и напьется, и надо будет уговаривать его оторваться от стула –