Два путника по дороге в страну вечности

Доверив прихворнувшую мать заботам брата Эмиля, который осенью приехал на несколько недель в Акоз со своей женой, тоже недомогавшей, Октав Пирме ранним утром приказал оседлать лошадь. Он решил отправиться в Ла Пастюр в окрестностях Тюэна, чтобы повидать, пока еще не поздно, своего тяжелобольного дядю Луи Труа.

На страницах, которые я здесь использую, он сам описал эту поездку. Я постараюсь, восполнив пробелы в коротких заметках Октава с помощью отрывков, извлеченных из других его произведений, проникнуть в мир этого человека, моего отдаленного родственника, чтобы прожить с ним некий день девяносто семь лет тому назад. Навещая моего умирающего прадеда, Октав исполняет семейный долг, что время от времени он вменяет себе в обязанность, а кроме того этот визит отвечает его страстной любви поразмышлять о конце вещей. Пятнадцать лье, которые предстоит проделать этому путешественнику, ставшему теперь домоседом, равнозначны для него, сознает он это или нет, слому рутины, в которой он все больше погрязает; он насытит эти лье таким количеством образов и впечатлений, как если бы совершил поездку в Тироль или прогулку по карнизу Амальфи.

Стараясь держаться подальше от задымленного Шарлеруа, Октав выбирает дорогу через долину Самбры. Проезжая Маршьенн, где он когда-то не раз бывал со своим кузеном Артуром, он с жалостью думает об овдовевшем муже Матильды, который теперь живет в Сюарле один с маленькими детьми. Впрочем, жалость эта несколько натужная — муж Матильды никогда по-настоящему не нравился Октаву. Развалины аббатства, рухнувшие стены посреди голых октябрьских полей наводят его на мысль о религиозном и поэтичном Средневековье, легенды которого всегда глубоко его трогают. В этом месте Ремо... Память о молодом брате, погибшем тому уже три года насильственной смертью в возрасте двадцати восьми лет, никогда не покидает Октава, но под осенним солнцем обычно бледная тень начинает золотиться и снова становится похожей на того Ремо, который возвращался к брату из своих путешествий по Востоку, покрытый великолепным загаром... Три года... Но безвременники в траве, синее пятно астр на фоне серовато-коричневой гаммы, а в небе острый угол стаи перелетных птиц невольно отвлекают этот подвижный ум, чутко реагирующий на легчайшее дуновение. Октав подыскивает слова, в каких нынче же вечером опишет все увиденное в письме к Жозе де Копену, деревенскому соседу, молодому человеку, которого он выбрал себе в наперсники и компаньоны. На постоялом дворе, где Октав остановился напоить лошадь, его взволновало красивое личико (об этом он Жозе рассказывать не станет); женщина, у которой он спросил, какой дорогой лучше проехать, заинтересовала его своим сочным местным говором, в котором он улавливает обороты старофранцузского языка; девочки, собирающие хворост, напоминают ему о зиме, которая уже не за горами и так тяжела для бедняков. Как всегда, когда он обращается к внешнему миру, жизнь тут как тут со всей своей непредвиденностью, со своей неотъемлемой печалью, со своей обманчивой лаской и почти невыносимой полнотой.

Однако Октав пустился в путь для того, чтобы в последний раз увидеть Луи Труа, и потому он заставляет себя восстановить в памяти один за другим все этапы дядиной карьеры. Двадцати лет лишившись отца, Октав перенес на дядю (который был к тому же его крестным) частицу своих сыновних чувств; он питает к нему почтительную, немного сдержанную, как это принято в семье, привязанность. Октав пытается представить себе дядю Луи ребенком, потом прилежным в учении подростком на берегу этой самой реки, среди этого же самого пейзажа, но только вскоре после орудийной пальбы Ватерлоо. Отец Луи, Станислав Труа, при Наполеоне управляющий департаментом Жемеп, потом депутат Нидерландских Штатов, принадлежал к числу тех чиновников, которые в смутные времена изо дня в день взваливают на себя бремя общественных дел, более важных, нежели смена власти... Но свои прекрасные манеры, в которых проявляется не что иное, как истинная доброжелательность и возвышенность ума, Луи Труа, по-видимому, унаследовал от матери... С меньшим удовольствием вспоминает Октав о язвительных парламентских схватках, бушевавших в Брюсселе в ту пору, когда Бельгия, только что отделенная от Голландии, была еще новичком на карте Европы: Луи Труа, молодой депутат от округа Тюэн, участвовал в этих забытых столкновениях... Существование магистрата и чиновника, каким стал впоследствии его дядя, Октав представляет себе только в общих чертах, зато двадцать один год, что тот провел в Монсе в качестве губернатора Эно, во всех подробностях. Ремо гораздо меньше восхищался этой карьерой крупного государственного чиновника — он всегда чувствовал, какая несправедливость гнездится в том, что мы считаем правосудием, а в самой узаконенной государственный рутине видел хаос, только снаружи прикрытый порядком. Ремо отстранялся от мира, где двенадцатилетние дети по двенадцать часов работают в копях Боринажа и только по воскресеньям видят дневной свет. Луи Труа, напротив, был из тех, кто, не щадя своих сил, служит обществу, такому, какое оно есть.

И в самом деле, в эпоху, когда всякое решение еще становилось прецедентом, а только начавшаяся индустриализация усугубляла борьбу интересов, всегда острую в этой стране горячих голов, губернатор Эно должен был обладать незаурядным тактом. Соседство Франции превращало Эно в объект воображаемых или реальных территориальных притязаний Наполеона Маленького, который, похоже было, от времени до времени ищет вздорных поводов для ссоры с бельгийцами. В верхах ходили слухи: император Франции тайно-де предложил Голландии поделить Бельгию на две части, одну из которых он оккупирует (недаром он так усердно собирал сведения о численном составе войск в укрепленных фортах на границе). И тем не менее, Наполеон III был гарантией порядка во Франции, а сама эта опасная страна — дружественным государством, и, стало быть, приходилось держаться середины между недоверием и подчеркнутым доброжелательством по отношению к французским либералам в изгнании. О том, что Луи Труа сумел найти правильный курс среди этих опасностей, свидетельствовала лента ордена Почетного легиона.

Случались конфликты и местного характера, например, когда радикалы осадили монастырь в Монсе, или когда бесчинствовала Черная банда, наводившая ужас на деревенских жителей, и когда потом с ней расправились, едва ли не чересчур жестоко. В этих случаях, по общему мнению, Луи Труа проявлял себя как человек ловкий и в то же время гуманный. Но он умел быть и твердым. Самый скандальный процесс во времена его правления произошел в Монсе, то был процесс графа и графини Бокарме, уличенных в убийстве калеки-зятя, наследство которого они хотели прибрать к рукам. Из Парижа защищать их приехал Лашо1, и заседания суда проходили так бурно, что губернатор Эно, президент Палаты и генерал в военной форме посчитали своим долгом сидеть в зале на возвышении рядом с судьями. Бельгийская знать реагировала на происходящее так же, как когда-то французская и нидерландская знать на громкий процесс некого графа Горна в Париже почти за сто лет до этого: речь шла не о том, чтобы спасти несчастного, но о том, чтобы смягчить меру наказания, которую считали позорной для всех именитых семей, состоявших с ним в родстве. Губернатор, как и брюссельские власти, не сдался. Быть может, этому представителю крупной буржуазии было в какой-то мере приятно устоять против напора страстей, в которых еще сказывался феодальный дух. Граф Бокарме был казнен на центральной площади Монса перед закрытыми окнами и запертыми ставнями Благородного собрания и особняков титулованных особ. В ту пору Ремо был еще ребенком: позднее, несмотря на свое отвращение к смертной казни, он несомненно счел, что дядя поступил правильно.

В Марбе-Ла-Тур, маленькой деревушке по соседству с Ла Пастюр, г-на Октава знают все. Новости, какие ему сообщают о дяде, печальны. По прибытии в замок сердце Октава сжимается: жалюзи в комнате дяди на втором этаже опущены — неужели он опоздал? Но из окна маленькой гостиной, куда она вышла, чтобы немного отдохнуть, его увидела Зоэ и сама открывает ему дверь. Бедняжка Луи очень плох, но, слава Богу, в полном сознании — он будет рад увидеть племянника. Когда-то Зоэ была хороша собой, но от старости, горя и усталости словно бы осела и разбухла; теперь все ее очарование состоит в необычайной кротости. Со времени смерти своей дочери Матильды (тому в минувшем мае исполнилось два года), она носит траур и потому уже заранее похожа на вдову. Зоэ рассказывает гостю, что ее дорогой Луи на минувшей неделе с величайшим благочестием причастился Святых Даров; надеялись, что ему станет лучше, но нет. Господь, как видно, хочет призвать к себе бедного больного. Октав, который верит или старается верить, почтительно слушает тетку, но про себя задается вопросом, соразмерны ли чувства дяди Луи чувствам его жены. Он вспоминает, как сам когда-то написал, что перед лицом смерти хороши только две позиции: христианство и стоицизм. В своем дяде он прежде всего восхищается стоицизмом.

Зоэ вверяет гостя попечению Бувара, который сорок лет состоит камердинером при Луи Труа. Октава всегда трогает преданность одного мужчины другому: он замечает, как измождено лицо старого слуги, вот уже несколько месяцев бодрствующего по ночам у постели хозяина. Ему кажется, что старый камердинер едва ли не ближе больному Луи, чем сама добрая Зоэ.

Бувар бесшумно поднимает жалюзи на одном из окон, помогает хозяину приподняться на подушках. Потом деликатно выходит из комнаты.

Я рад, дорогой Октав, увидеться с тобой перед смертью, — оживившись, восклицает больной. — Да, — продолжает он уже более слабым голосом, — я был уверен, что твое сердце ни в чем не уступает уму... Я бы и сам позвал тебя к себе... Но, может, с моей стороны это было бы слишком самонадеянно...

Смущенный Октав ищет извинений. Как получилось, что он так долго не мог собраться навестить умирающего, который ему дорог и который так хорошо к нему относится? Вдруг дядя хотел дать племяннику последнее напутствие, а теперь у него уже нет для этого сил? Луи Труа, любящий изящную словесность и ценящий в Октаве известного писателя, осознает, что фраза, которой он встретил гостя, может быть воспринята как упрек, и продолжает с той ноткой торжественности, без которой, по-видимому, не мог обойтись XIX век:

Твой визит, дорогой племянник, мне бесконечно льстит. Как и нежные заботы, которыми меня здесь окружают, он трогает меня гораздо больше, нежели все почести, какие выпали мне в жизни... — Осекшись, он задумывается, потом неуверенно добавляет:

Потому что, кажется, мне оказывали почести...

Очевидно, Октава поразили эти слова, потому что он счел нужным занести их на бумагу. Мне тоже нравится, что умирающий, в котором близкие видели человека выдающегося, чувствует себя уже настолько далеким или настолько отчужденным от своего прошлого, что сомневается, оказывали ему почести или нет.

С тех пор, как я лежу в этой постели, — продолжает Луи Труа уже более обыденным тоном, — смерть не может застигнуть меня врасплох... Она меня больше не пугает... но я хотел бы провести еще несколько лет с моими близкими.

Гость слышит собственный голос, изрекающий утешительные банальности. Дядя прерывает его:

Нет, боли на мгновение отпускают меня только для того, чтобы возобновиться с новой силой. Смерть будет избавлением. И потом, быть может, я свижусь с моей дорогой дочерью...

Ни девочка, с которой он играл в старательно расчищенных аллеях, ни почти всегда располневшая от очередной беременности молодая женщина, которая приезжала с мужем в гости навестить тетю Ирене (а он под предлогом того, что хочет собрать для нее букет, старался улизнуть из гостиной), не привлекали особенного внимания Октава. Но то, что надежда встретиться с ней на небесах утешает умирающего, вдруг облагораживает заурядную Матильду. Станет ли Октав, который так часто задавал себе вопрос, суждено ли ему снова увидеть Ремо, уверять дядю Луи, что не сомневается в возможности свидания в другой жизни? «Мы верим в бессмертие, — писал он в одной из своих книг. — Но если бы не верили, то мирно засыпали бы с мыслью, что такова воля Божия». Фраза типичная для написавшего ее человека, потому что она сначала подтверждает с убежденностью, которой он, пожалуй, не чувствует, мнение, которого от него ждут, а потом робко завершается гипотезой, высказанной уже безусловно от его собственного имени. Если умереть означает уснуть, возможно ли, что соединение с дорогими существами — это всего лишь греза, навеваемая этим последним сном? По счастью, Лу Труа не ждет, что племянник подтвердит или опровергнет его предположение — он закрыл глаза.

Октав, всегда восхищавшийся представительной внешностью дяди, переводит взгляд на парадный портрет, который висит в углу комнаты, словно зеркало, отразившее умирающего таким, каким он был. Луи Труа, еще молодой, изображен на нем в расшитом мундире, положенном ему по должности. Чистые черты лица выражают ясность духа, почти как у греческих героев. Уносясь мыслью еще на тридцать лет назад, гость с умилением вспоминает прекрасный рисунок, на котором Наве, лучший ученик старика Давида, изгнанный в Брюссель, запечатлел прелестного Луи — мальчик прижимает к себе своего любимого козленка и похож на ребенка с античных барельефов... И все заканчивается вот так... Но поэту, растроганному последним страдальческим образом человека на смертном одре, прекрасным кажется и этот иссохший торс в рубашке, которую Луи надел, чтобы принять племянника и которая уже стала влажной от пота, и лицо, сведенное только к самому существенному, костистый лоб, впалые виски — бастион духа, который не сдается. Луи Труа, снова открывший глаза, учтиво осведомляется о мигренях своей невестки Ирене и о хронической болезни племянницы, жены Эмиля, которая нынешней осенью на несколько недель приехала в Акоз. Гость понимает, что эти пустяковые недомогания не могут интересовать больного на грани агонии. Просто Луи Труа остается верен своему принципу — уделять другим больше внимания, чем самому себе. С чувством, похожим на горькое сожаление, Октав думает о том, что его близость с дядей почти ни в чем не проявилась. Он очень редко пользовался возможностью, да она и представлялась-то нечасто, откровенно поговорить с ним, сопоставить опыт этого прожившего насыщенную жизнь человека со своим. Никогда не поверял он ему своих страхов, сомнений, тревог, угрызений, из которых, по сути дела, и соткана его собственная жизнь. Неужели уже поздно попросить у дяди совета? Если бы хотя бы удалось сказать ему несколько слов о книге, которую Октав пишет о Ремо... Но какое право имеет он докучать больному проблемами, на которые сам до сих пор не смеет взглянуть в упор? В эту минуту, опасаясь, что беседа уже и так слишком затянулась, в комнату входит Зоэ. Она предлагает племяннику пройтись с ней вдвоем по парку.

Consilium abeundi [Консилиум у смертного одра (лат.)], — с улыбкой замечает Луи, до конца сохраняющий приверженность латыни. — Тебе советуют удалиться, дорогой Октав. Прими предложение твоей тетушки. А потом, прежде чем уехать, зайди ко мне еще раз.

Октав и Зоэ гуляют у пруда по берегу, где теперь высятся кучи опавших листьев. Зоэ говорит, не умолкая. Она вспоминает двух своих дочерей, Аликс и Матильду, которые вместе с Октавом играли здесь в серсо. Она воскрешает в памяти бурные дни 1848 года в Брюсселе, незадолго перед тем, как Луи вступил в Монсе в должность губернатора; Октав нашел тогда убежище в доме дяди, потому что добрые пастыри из заведения Михаила Архангела предпочли на случай беспорядков отослать учеников к их родным. По счастью, здешний народ в отличие от парижского не дал себя увлечь опасным главарям... Одно воспоминание тянет за собой другое: Зоэ в который раз рассказывает о тревожных днях 1830 года, которые ей пришлось пережить вместе с сестрой Ирене — та как раз только-только обручилась с отцом Октава. Прогуливаясь по парку Сюарле, девушки услышали пушечные выстрелы со стороны Намюра; пренебрегая опасностью, которую сулила дорога, забитая толпой в блузах, размахивающей пиками, они решили укрыться у своей сестры Амели, — а она, дорогой Октав, незадолго перед тем вышла за твоего дядю Виктора. Кто знает, что может случиться, когда чернь ввязывается в политику? Перед глазами девушек мелькали жуткие образы Жакерии... И как же они удивились, когда, добравшись до сестры, увидели, что сам Виктор, когда-то служивший в лейб-гвардии короля Вильгельма, теперь набивает патроны для восставших... Вскоре порядок был восстановлен, и тогда Жозеф де К. де М., отец того самого Артура, с которым наша бедняжка Матильда, вероятно, не всегда была счастлива, галантно сопроводил девушек в Брюссель, чтобы они могли присутствовать на коронации бельгийского монарха... Наша Флора, которая уже была в интересном положении, осталась в Маршьенне... Превосходная женщина перечисляет своих дорогих усопших: Флора, красивая и добрая, которую Милосердный Господь призвал к себе на двадцать втором году жизни, Амели и ее Виктор, славный Бенжамен, твой отец, прекрасный охотник и замечательный музыкант... И, наконец, так внезапно отнятая у нас наша дорогая Матильда...

Тихий голос старой дамы утомляет Октава — он много раз слышал те же самые рассказы, только с более резкими характеристиками, от своей матери Ирене. «Решится ли Зоэ сама упомянуть Ремо?» — спрашивает он себя. Но нет, как он и ожидал, она от этого воздерживается. Они возвращаются в замок. Теперь тетя Зоэ описывает Полеона, кота, который был у четырех сестер; она растроганно вспоминает, как сестры каждый год разбивали копилку, чтобы с ног до головы одеть маленькую нищенку из Сюарле. У входа в дом Зоэ благодарит племянника — ей было так приятно с ним поговорить. Она предлагает Октаву перекусить, он соглашается. А немного погодя идет попрощаться с дядей.

Но на сей раз Луи Труа уже даже не пытается приподняться с подушек. Он только долго сжимает руку племянника в своей, и Октаву кажется, что это пожатие вобрало в себя все — были произнесены какие-то слова или нет, значения не имеет. И Октав пускается в обратный путь в Акоз.

Дорога та же, по которой он проезжал утром, но холодный ветреный вечер словно бы изменил пейзаж. Деревья, еще недавно такие прекрасные в своем золотом уборе, стали похожи на нищих: северный ветер, ставший теперь порывистым, срывает с них последние лохмотья. Тень облаков легла на потемневшие поля. Ремо снова едет рядом с братом, но теперь это уже не прекрасный надгробный Гермес с улыбкой на бледных устах, каким он был нынешним утром, а окровавленный призрак немецких баллад. Можно подумать, что агония дяди вдруг сразу вернула Октава к той другой агонии, и перед ним вновь возникают последние минуты брата, такие, как ему описывали слуги. Случилось это в Льеже, в доме, расположенном на окраине города, у набережной; с балкона открывался вид на прекрасные волнистые холмы. На столе в гостиной стояла безделушка, привезенная Ремо из Германии, усовершенствованная музыкальная шкатулка, которая очень точно воспроизводила одну из любимых мелодий молодого человека — отрывок из «Тангейзера». В то утро, вернувшись после долгой прогулки, Ремо тщательно завел шкатулку, потом перешел в спальню, находившуюся рядом, оставив открытой дверь, чтобы не пропустить ни одной из череды изысканных нот. А немного погодя все звуки перекрыл страшный грохот взрыва. Прибежавшие слуги увидели окровавленного хозяина: он стоял перед зеркалом и, опираясь на него, наблюдал, как краска сходит с его лица. Пуля попала в сердце: Ремо рухнул прежде, чем умолкли последние ноты мелодии.

Октав видит в Ремо мученика. Какое горе раздавило это молодое существо, наделенное всем, упоенное путешествиями и книгами, достигшее такой степени свободы, какая оказалась недоступной Октаву, эту «лучезарную душу», которую Октав молчаливо сравнивает со своей несколько сумрачной душой? «Горе, которое испытывают все великие души, поранившиеся о грани этого злосчастного мира». Негодование и жалость с ранних лет разрывали душу Ремо. Студент, учившийся в университетах Веймара и Иены, почитатель Фихте и Гегеля, запоем читавший Дарвина, Огюста Конта и Прудона, пылкий подросток, часами рассуждавший с молодым приятелем-врачом об индийских философах и о Сведенборге, увлекался также и Шопенгауэром. «Я превратился просто в живую мысль», — говорил он сам, вспоминая свое короткое прошлое. «Я казался себе путешественником, который взбирается на крутую гору. Оглядываясь, я ей дел безбрежное море слез, пролитых несчастными, которых уже нет на свете». Именно потребность послужить, пока не поздно, тем, кто еще жив, ввергла Ремо в политику. С самого детства он с жаром принял сторону униженных и оскорбленных. Начав путешествовать, он в отличие от многих стремился не к тому, чтобы выжать из увиденного всю возможную красоту, насладиться пейзажами и людьми в ожидании очередного дилижанса или очередной переправы. В Африке улыбчивый Алжир и величественные пирамиды поразили его меньше, чем ужасы рабства. В Акозе его комнату украшали портреты Уилберфорса3 и Линкольна. В Италии, где Октав опьянялся жизнью и, в особенности, мечтами, унижение средиземноморских районов, страх и хитрость, читавшиеся на лицах обитателей этой «Земли, распаханной, как поле», жадная свора нищих, все это загнивание в промежутке между битвами в Аспромонте и в Ментане4, оказались для Ремо важнее того, что вообще было ему так дорого, — важнее поисков мест и пейзажей, описанных Вергилием. «Мне кажется, ты увидел Землю, распаханную, как поле, только под поэтическим углом зрения, — строго выговаривал он своему брату, — и единственным гидом избрал автора «Георгик»5. Тацит послужил бы тебе лучшим проводником». В этом солнечном краю «лучезарно все, кроме человека»

В Греции, куда он отправился, как в Святую землю, Ремо встретил героев Плутарха и участников борьбы за независимость, описанием подвигов которых он когда-то упивался под деревьями Акоза. Однако в лице хозяина баркаса, от которого зависело отправление правосудия, но который сам занимался пиратским промыслом, хотя в свою очередь побаивался бандита в стоящем на отшибе трактире одного из Кикладских островов, Ремо познакомился уже не только с тем, что сохранилось от героев и богов, но и с неистребимым средиземноморским сбродом. Вернувшись в родную страну, он разоблачал эксплуататоров «ада, созданного руками людей», тех, кто использует детский труд, «протестуя против обязательного обучения, но ни словом не осуждая обязательную войну». Потом, но только потом, Октав понял, что «мстительная ненависть», которую Ремо питал отныне к миру, рождалась «из его неуемной жажды справедливости», была «оборотной стороной пламенной любви».

Октав вспоминает дни, когда он с особенной силой почувствовал, как полыхает это темное пламя. Дело было в Париже, где двое братьев встретились вновь. Ремо не очень любил «этот огромный роскошный город», в котором подолгу живал. Ему случалось, однако, с наслаждением погружаться, как в волны, в парижскую круговерть, но вскоре шум и толпа становились для него невыносимы, и только возможность услышать хорошую музыку примиряла его с жизнью в этом городе. К тому времени его уже покорил Вагнер; в ранней юности Ремо входил в маленькую группу тех, кто защищал автора «Тангейзера»: члены «Жокей-клуба» сговорились освистать композитора, запасшись для этой благородной цели серебряными свистками, на которых было вытеснено название ненавистной оперы. «Оркестровые фрагменты навевают скуку, арии выводят из себя». «Быть французом и не смеяться просто невозможно». Меднолобая тупость... В своей квартире на улице Матюрен-Сен-Жак возле галло-римских развалин — Октав охотно поверил, что это развалины дворца Юлиана Отступника — пылкий студент Ремо, испещрял пометками любимые партитуры, прежде чем у него появлялась редкая возможность услышать произведения Маэстро. Мелодия из «Тангейзера» снова, в который раз стучится в мозг Октава. Но Ремо, вспоминает он, вырвал из своего сердца страсть, которую считал «предметом роскоши». «Разве ты не знаешь, — с укоризной говорил он брату, — какую жертву я принес, отвернувшись от поэзии и искусства?.. Иногда я пытаюсь утешиться созерцанием прекрасного, но это созерцание пронизывает меня горькой болью; я ношу ее в себе, пока она не разрешается слезами».

1869 год... Август 1869 года... Еще двое среди приезжих чужестранцев бредут, почти ничего не замечая вокруг, по набережным и мимо колоннады Лувра, а потом под деревьями Тюильри, пока еще заслоненными зданием дворца, который вскоре сгорит дотла. Они с головой ушли в один из тех нескончаемых метафизических споров, которые оставляют после себя иссушенный мозг и угасший пыл. Эти двое валлонцев, затерянные в большом городе, поневоле вписываются в тот вечный Париж, который непрерывно обновляется, начиная с времен средневековых интеллектуалов, дискутировавших об универсалиях6 (а отсюда рукой подать и до Давида Динантского, кричащего в пламени костра), и до сегодняшних молодых людей, обменивающихся соображениями о Хайдеггере или о Мао; они получили временные права гражданства в городе, где идейные споры, быть может велись чаще, чем в каком бы то ни было другом месте.

Зато Париж, который больше на виду, — Париж Паивы7, Ортанс Шнайдер8 и громогласной Терезы9, пресвятой троицы тротуара, оперетты и кабаре, наоборот, им чужд, как чужды роскошества переживающей эйфорию Второй империи. Братья доходят до ярко освещенных и еще голубых в догорающем свете летних сумерек Елисейских полей, где прогуливается или ест мороженое толпа, которую всего несколько месяцев отделяют от унижения Седана и осадного паштета из крыс, Октав, желающий, быть может, успокоить мятущуюся юную душу, старается привлечь внимание Ремо к атмосфере счастья, которая царит вокруг, к смеси живости и легкости, слитых здесь воедино как нигде в мире — ко всем этим благам цивилизации на хорошо смазанных рессорах, как бы подернутой изысканной патиной, ко всем благам, которые, собственно, и составляют сладость жизни. Ремо качает головой. Он воспринимает это счастье только как бесстыдство и трусливую инерцию, которые ничего не желают знать о горестях мира и не хотят предвидеть неизбежное завтра. Он обращает внимание старшего брата на наглый или дурацкий вид какого-нибудь незнакомца, потягивающего свой абсент или кафе-глясе, на злобу, таящуюся в некоторых милых улыбках, на то, как ничтожны эти люди, которые обо всем судят по внешнему облику и, в зависимости от обстоятельств, или надуваются от спеси, или изо всех сил пытаются скрыть, кто они такие на самом деле. И вдруг Октав видит, как Ремо провожает дружелюбным взглядом промелькнувшего в толпе случайного прохожего, хмурого, несчастного и ободранного — этот грязный и бедный представитель богемы в глазах Ремо куда ближе к действительности, чем все самодовольные буржуа.

«Чтобы жить, мне надо чувствовать себя полезным». Понимая, что из-за его слишком либеральных воззрений ни одна из существующих газет не станет печатать его статьи, Ремо при поддержке товарища по борьбе основал в Бельгии еженедельник «для защиты народного дела». «Погибнуть не прежде, чем сделаешь все, что в твоих силах, чтобы уменьшить страдания человечества...» Само собой, Ремо становится мишенью грубых насмешек. Лицемеры, которых никогда не волновали чужие беды, где бы они ни случались, и которые взвились бы на дыбы, если бы какая-нибудь реформа стала угрожать их интересам в Эно, упрекают Ремо за то, что он принимает близко к сердцу судьбу жи¬телей Карибского побережья или кафров вместо того, чтобы полностью отдаться местным делам. «Душа наша достаточно обширна, чтобы вместить в себя весь мир обездоленных, как черных, так и белых; а наш разум достаточно пытлив, чтобы искать способа им помочь», — возражает им жаждущий действия молодой идеалист. Из той же потребности служить людям Ремо стал одним из основателей «Лиги мира», маленькой изолированной и немного смешной группы, которая пытается удержать от войны Европу 1869 года, уже соскальзывающую к ней по накатанному склону. Ни лукавый Пьемонт Кавура, ни Франция, попавшая в ловушку собственной политики престижа, ни Пруссия с ее бисмарковским кулаком не прислушиваются к голосу этой кучки чудаков. Жертвуя на общее дело часть отцовского наследства, Ремо заказывает переводы пацифистских манифестов, печатает их на свой счет в тысячах экземпляров и распространяет во время своих путешествий. Пустая трата сил. Установление либеральной Империи на мгновение пробуждает надежду, а триумфальная победа на выборах друга Ремо, республиканца Банселя, изгнанного 2 декабря, вызывает короткую вспышку радости. Но тем более трагична последовавшая за этим катастрофа 1870 года и тем более чудовищен кошмар: двести тысяч убитых, оставшихся на полях сражений.

Молодой человек краснеет от стыда за тех бельгийцев, что когда-то осуждали жестокость пруссаков, а теперь готовы, если не содействовать их победе, то уж во всяком случае оправдывать победителей. Ранняя смерть скончавшегося зимой Грозного года Банселя, силы которого истощила «жизнь оппозиционера и борца», отняла у Ремо одного из немногих людей, на которых он мог опереться. А в мае 1871 года расстрелян Гюстав Флуранс10, молодой, но уже знаменитый биолог, которого в двадцать семь лет лишили кафедры во Французском Коллеже за атеизм и оскорбление императорской власти. С Гюставом совершил когда-то Ремо поездку из Бухареста в Константинополь, откуда пламенный молодой француз отправился на Крит, чтобы бороться на стороне местных повстанцев. Не без зависти думает Октав о том, какие пылкие разговоры вели между собой два товарища по путешествию. Назначенный начальником оборонительных сооружений, Гюстав был расстрелян версальцами на пороге трактира в Шату, когда он пытался прикрыть отступление федератов. Ремо тем более страдал от этой гибели, что не знал, реабилитируют ли когда-нибудь человека, с которым они на какой-то короткий миг загорелись общей надеждой. Никто из членов семьи Ремо не понимает этих пагубных подрывных идей и не желает даже слышать о них. «Связь между родными и тобой, — печально шепчет Октав, — была разорвана. Они считали тебя бунтарем, хотя тобой владело благородное негодование, считали, что ты беспощаден, хотя ты просто отказывался свернуть с узкой тропинки справедливости». Да и сам Ремо, опережая запоздалые мысли брата, замечал: «Словно тучи мух, слетающихся к телу раненого, сыплются на меня злые слова». Он, однако, не сдается, решает основать журнал, который сменит провалившийся еженедельник, пишет для провинциальных газет некрологи, посвященные умершим друзьям. Сдержанный свидетель этой одинокой борьбы, приводящей на память борьбу, которую в ту же пору ибсеновский Пер Гюнт вел с Великой Кривой, Октав про себя резюмирует состояние, к какому пришел его младший брат: «Лучше смерть, чем крах предпринятых усилий».

Впрочем, в последний год своей жизни Ремо занимался и тем, что не вызывало такого осуждения, — философией, естественными науками, которые он начал изучать еще в Иене. Но и в этих занятиях таилась опасность. Интересуясь жизнью растений, Ремо обращался к скандальному дарвинизму; читатель Гегеля и Шопенгауэра уже не походил на подростка, который молился в акозской часовне и благочестиво причащался в Сен-Жермен-л'Осерруа. Октав и госпожа Ирене, люди начитанные, сразу почуяли, что к ним прокралась беспокойная тень Отступника, склонившегося над своими книгами. Утрата веры — это не только духовная катастрофа, это социальное преступление, извращенный бунт против традиций, впитанных с колыбели. «Тем, кто окружал это существо, снедаемое самой благородной страстью, не следовало навязывать ему свою мудрость. Своими советами и упреками они доводили до отчаяния эту нервную натуру, а ее следовало успокоить; они понапрасну раздражали эту страждущую душу, указывая ей на ее заблуждения; Ремо сильнее чувствовал свое несчастье, потому что они демонстрировали ему незыблемость своих cyждeний». «Если я могу себя в чем-то упрекнуть, — довольно невнятно продолжает Октав, как всегда обвиняющий и тут же оправдывающий себя, — так это в том, что пытался оспорить его доводы; а мне надо было искать путь к его сердцу, чтобы его ободрить. Он надеялся, что в своей социальной борьбе сможет опереться на меня... Его охватило глубокое горе, когда он заметил, что я покидаю его из страха перед его новыми теориями, поскольку по своему характеру я не способен к смелым поступкам, исход которых для меня неясен».

До конца отдавая дань конформизму, старший брат уверяет себя, что в душе Ремо непременно произошел бы переворот, если бы он «встретил благочестивую особу, которую можно было бы уважать и в то же время нежно любить». Такие чувства сам Октав, смиренно сознающий собственные слабости, уже не надеялся внушить своему пылкому брату. Их мать также наверняка ему их не внушала. Не будучи в должной мере философом или не смея им быть, Октав не понимает, как глубоко пустила корни в душе Ремо драма идей, он видит только некий внутренний разлад, который могут уврачевать более нежные семейные заботы. Материалистические теории и радикальные утопии молодого человека остаются для благомыслящей матери и осторожного старшего брата симптомами болезни, которую они не сумели излечить. Сколько раз в течение прошедших с тех пор лет Октав и госпожа Ирене перебирали в памяти одни и те же эпизоды, спрашивая себя, что надлежало сделать, чтобы спасти Ремо, вернув его на путь истинный, Правда, время от времени «лучезарная душа» приоткрывала перед Октавом источник ослепительного света, струящегося с другого горизонта. «Он увидел новое звено в цепи, которая связывает в бесконечном единстве все живые существа. («Quis est Deus? Mens Universi», — повторял за шестьсот лет до этого горевший в пламени костра Давид Динантский). И старший брат, предчувствуя самое худшее, выслушивал признания, в которых иногда проявлялось ясновидение младшего: «Когда я перестаю ощущать свое «я», иными словами, когда я перестаю существовать, я испытываю истинное удовлетворение. Но эти мгновения радости похожи на вспышки молнии; в их свете только еще заметнее мрак моего повседневного существования». Этот безличный мистицизм остается непонятным для Октава, которого поддерживает или, вернее, убаюкивает его католицизм романтического толка. Это в свою очередь раздражает Ремо, живущего уже в других мирах: «Ты воображаешь, будто воспаряешь в небо на крыльях красоты, а на деле ты, скорее всего, погружен в тлетворные пары своего идеализма». Братья по-прежнему переписываются, но за время двух коротких пребываний Ремо в уединенном домике, который он построил себе в фамильном поместье, он не подает о себе вестей. Умный и боязливый старший брат принял сторону осуждающих родственников. Ремо в одиночестве продолжает сражаться с грозными ангелами. «Он не получил поддержки ни от людей, ни от Бога».

На этой мысли Октав вдруг запнулся — в нем опять начинается душевная борьба: да, именно так он пытается представить дело в своей книге... Водрузить на могиле брата маленькую беломраморную стеллу... Могила Ремо... Но не затемнило ли уже смысл эпитафии то самое лицемерие, бороться с которым до последнего дыхания Ремо считал своим долгом? На первой же странице формула «роковой несчастный случай»... И дальше — «оружие, заряженное без его ведома...» Само собой, искушенному эрудиту Октаву известно, что на старомодном французском языке всякое трагическое происшествие, не только шальной выстрел, можно деликатно поименовать «несчастным случаем». Г-жа Ирене, хотя она и сочинила несколько очерков о женщинах Великого столетия, не станет придираться и сочтет, что ее Октав придерживается того, что стало семейным символом веры: Ремо погиб, потому что взял в руки револьвер, не подозревая, что он заряжен, и по рассеянности направил его себе в грудь. И, конечно, слова «оружие, заряженное без его ведома» повторяют, на сей раз с большей определенностью, благочестивую ложь. Но можно ли поверить, что молодой человек, влюбленный в Вагнера, завел дорогую и хрупкую музыкальную игрушку, которую привез из Германии, чтобы вслед за этим сразу же перейти в соседнюю комнату и начать наводить там порядок? Быть может, Октав упрекает себя, что написал нелепую фразу, которую он однако не вычеркнет: «Внимая мелодиям, уносившим его в мир духов, он забыл, что держит в руках страшное оружие». Не точнее ли было бы сказать, что его брат, так любивший музыку, хотел переступить последний предел под аккомпанемент «странных и печальных звуков»? Разве тот Ремо, который, опершись о зеркало, следил за тем, как он сам умирает, тот молодой эрудит, тоже до конца приверженный латыни, который встретил соседа, вызванного перепуганными слугами, меланхолическим вергилиевым: «Еn morior!» Здесь: [«Ну же, смерть!» (лат.)] и с этим отдал последний вздох, выказал хоть малейший признак того, что он потрясен и напуган и еще надеется, что ему окажут помощь, физическую или духовную? Бесспорно, нет... И однако Ремо перед этим сообщил родным, что собирается пробыть у них несколько дней... Как совместить самоубийство с этим его планом, который свидетельствовал о сближении с семьей, может быть, о перемене во взглядах? Что-то в самой глубине души Октава нашептывает ему, что именно ожидание упреков и привычных споров могло ускорить поступок, к которому все склоняло Ремо, и что «порыв раскаяния», который он приписывает умирающему, «сброшенному в бездну», также ни на чем не основанная гипотеза.

Ремо не оставил никакой прощальной записки, но каждая из пылких бесед, которые братья вели с глазу на глаз, каждая строчка письма молодого человека вопияла о его отвращении к жизни. «Ты плохо меня знаешь, Козимо... Весь накопленный в течение моей жизни багаж никчемен, если ты, наперсник моих трудов, его не ценишь. Ты обвиняешь меня в материализме — уж не потому ли, что я хочу жить одной только духовной жизнью? И в мизантропии — не потому ли, что каждый раз, оказавшись среди обласканных этим миром, я признаю справедливость библейского выражения «гробы повапленные»? Некоторое время тому назад я просил у тебя совета, поддержки. При воспоминании о прошлом моя мука оживает, теперь я пытаюсь доказать, что мои взгляды справедливее твоих; при этом я обнажаю перед тобой свою душу, ты можешь уврачевать ее раны или поразить ее новыми стрелами... Я смирился. Сколько раз, бывало, пробродив в раздумьях целый день, я возвращался к себе в комнату, не находя там ни малейшего утешения. И все же я ни о чем не жалею! Если бы мне пришлось повторить мою юность, я снова прожил бы ее так, как прожил, — я не считаю, что о ней надо сокрушаться. Конечно, определить, чего я стою, можно лишь мерой выпавших мне страданий. Трудно, признаюсь, все время созерцать «темную ясность созвездий». Жестоко умереть непонятым».

Не отнимает ли Октав у этой пламенной, уходящей во тьму траектории всю ее красоту, когда лишает Ремо последнего волеизъявления, подменяя его неловкостью, концом, достойным хроники происшествий? Не предает ли он таким образом брата окончательно и жестоко? И не портит ли тем самым собственное произведение, утрачивающее смысл, который автор хотел в него вложить? Октав так тщательно отбирал цитаты, события, формулировки, способные показать этот путь к миру сумерек: «Ремо недооценивал жизнь, предъявляя к ней слишком большие требования»; «Его душа утратила вкус к бытию»; «Лучше смерть, чем крах предпринятых усилий»... Вот именно: Октав сказал все, имеющий уши да слышит. «Самоубийство» — слово в его кругу непристойное. Издавна привыкший прибегать к литотам, к ораторским оговоркам, писатель в душе Октава успокаивается, полагая, что два-три исправления, к которым его обязывают соображения приличия, ничто в сравнении с этой долгой элегией во славу героической души... Да и по какому праву станет он противоречить носящей траур матери, которая не вынесет мысли, что ее сын, предмет стольких тревог, умер в смертном грехе? Октав думает о том, как много значило для него бдение над засыпанным цветами и окруженным свечами телом усопшего в часовне Акоза среди молящихся доминиканок, в то время как «деревня, погруженная в полнившееся слухами молчание, обсуждала трагическое событие, которое каждый толковал на свой лад». Это горестное счастье, эта своего рода прилюдная реабилитация блудного в духовном смысле сына была бы невозможна, если бы семья не отвергла предположения о его добровольном уходе из жизни. Не в характере Октава противоречить общественному мнению и уж тем более стараться поколебать благочестивые и трогательные иллюзии родных. Впрочем, куда бы ты ни шел, что бы ты ни делал, разве ты не наталкиваешься повсюду на истины, которые приходится замалчивать или хотя бы высказывать осторожно и шепотом и которые было бы преступно не уметь хранить про себя? Октав успокаивается. Такой справедливый человек, как дядя Луи Труа, поступил бы точно так же.

Настала ночь, навалилась усталость, но одно то, что он оказался теперь на своей земле, в своих лесах, успокаивает этого человека-дриаду, которому милее всего на свете густая бархатистость мха и ползучая красота корней. Замок Акоз, вклиненный в семейные владения, был куплен матерью Октава, которая сделала его пригодным для жилья всего лет двадцать назад, но в этих высоких лесах, пересеченных болотистыми равнинами, Октав всегда играл в детстве и мечтал в пору своей меланхолической юности. Потом настало время прекрасных грез — путешествий по Италии, но все равно здешние места — самые любимые. «Какой жалкой кажется мне земля юга!.. Я люблю гущину, сырость, полумрак могучего леса; бронзовеющие скользкие тропинки, причудливые формы груздей и сморчков, ручеек, вьющийся вокруг какого-нибудь корня, ворон, дерущихся между собой на вершинах дубов, нетерпеливость зеленого дятла, вопрошающего трухлявую кору, и все невнятные крики, оглашающие безлюдье...» Именно здесь подростком, одержимым страстью, предмета которой Октав не описал и не назвал, вырезал он на древесных стволах инициалы любимого имени; именно здесь уединялся со своими книгами, самостоятельно продолжая учение, когда ему стало невмоготу в многолюдном городе, куда его послали завершать образование. Здесь он видел, как подрастает Ремо; на этих тропинках объяснял брату, как называются те или иные деревья и растения. Мальчику было одиннадцать, а ему самому двадцать два, когда умер отец, о котором у него сохранились не одни только добрые воспоминания. Для Бенжамена Пирме «охота заполняла пустоту праздного существования. Он держал свору и, бывало, приходилось уничтожать новорожденных щенят. Бедняжку Ремо охватывало тогда страшное волнение: ему хотелось вырвать у смерти приговоренных малышей. Взяв их потихоньку от взрослых, он давал им клички и убегал с ними в лесные заросли, где прятал щенят в заранее выкопанные норки. Как он горевал, когда его хитрость обнаруживалась! Тут были вопли отчаяния, неутешные слезы... А потом он тайком составлял отчет о злосчастной судьбе своих маленьких питомцев, описывал их масть и свойства, которыми их наделяло его юное воображение. Эти трогательные в своей наивности рукописи, которые Ремо озаглавил «О горькой доле моих любимых собак», я обнаружил под каким-то шкафом».

Октав слишком начитан в классике, чтобы не представлять себя — а он был в ту пору красавцем, — в образе Гермеса, несущего на руках младенца Диониса. Когда же время и ранняя зрелость Ремо почти стерли разницу в возрасте между братьями, именно здесь, в этих лесах, они самозабвенно читали вдвоем своих любимых поэтов и философов; в их книгах выискали они имена, которыми стали называть друг друга, — юношам казалось, что эти прозвища лучше выражают их подлинное «я», чем имена, данные им при крещении. Таким образом Фернан навсегда превратился в Ремо; он назывался также Аргирос, Славой. Октав именовал себя Козимо, Забой, а чаще всего Эрибер. Выкопав из земли на одной из опушек бронзовые мечи, шлемы и заржавленные фрамы, смешанные с безымянными костями, они вновь благоговейно перезахоронили мертвецов этого варварского кладбища, где, может быть, покоились и их предки. Иногда у холма, где в Средние века была сожжена ведьма, Ремо произносил пылкие речи против фанатизма, не соглашаясь с тем, что невежество, в котором прозябали минувшие века, может служить извинением такого рода преступлениям, ведь во все времена находились здравые, сострадательные люди, которых эти преступления возмущали; Ремо сравнивал жестокость ханжей с жестокостью фанатиков-якобинцев в 1793 году. Октав старался прервать эти речи: г-жа Ирене усмотрела бы в них одно только бесстыдство разнузданной мысли.

Позднее, всего три года и один месяц тому назад, ветреным днем, когда вокруг Октава на землю струились «блеклые потоки листвы», именно сюда принес ему деревенский мальчонка ужасную телеграмму: «Приезжайте немедленно. Страшное несчастье». Октав бросился к конюшне седлать лошадь, потом во весь опор поскакал к ближайшей станции Шателино, где в продолжение трех мучительных часов ожидал поезда, уже все угадав, боясь, что Ремо не убил, а покалечил себя... Несколько дней спустя при зыбком свете смоляных факелов именно по этим аллеям проехал траурный кортеж... Но хотя Октав уверен, что эти воспоминания будут сопровождать его до самой могилы, их уже стирают наслоившиеся на них впечатления от постоянных утренних прогулок с собаками, от ночных хождений по тропинкам, которые он знает так хорошо, что не боится бродить по ним даже безлунными ночами. А в солнечные или подернутые легким туманом дни судьба еще радует его возможностью именно здесь блуждать вместе с юным Жозе, сыном богатого соседа-помещика, по отношению к которому он любит разыгрывать роль старшего брата. Но главное, именно здесь он может быть один.

Ветер, который нахлестывал путешественника, пока он ехал по дороге, стих под деревьями, почти давящими своей неподвижностью. Но наверху трещат и, как железные, скрежещут ветки; верхушки гнутся под ветром, который прилетел сюда с востока через весь континент и в нескольких лье, на самом краю Европы ерошит песчаные дюны и вспенивает волны. В подобные ночи тот самый Бенжамен Пирме, чьи отвратительные черты только что вспоминал Октав, говорил с какой-то даже боязливой набожностью: «Сейчас на море тонут корабли». И надолго замолкал. Но умирают не только на море. Октав, вероятно, от отца унаследовавший способность сострадать на расстоянии, думает о том, что Луи Труа весь в поту провел на своей кровати еще несколько часов агонии; а где-то в хижинах Шатолино или Жерпина под дешевыми ветхими одеялами маются другие, не такие состоятельные умирающие. Сквозь прогалину в лесной чаще пробивается красноватый отблеск — это доменные печи, которые, быть может, однажды пожрут весь здешний лес. Когда здесь уже не будет, чтобы их защитить, бедного бессильного прохожего, каким чувствует себя Октав, эта почва, устланная миллиардами живых существ, которые мы называем травой и мхом, будет разъедена, покроется фабричными отходами. Зеленые божества, мощно вросшие в перегной, из которого они черпают свою силу, не могут, подобно животным или людям, бороться или бежать; они беззащитны против топора или пилы. Октаву кажется, что в тени вокруг него теснится толпа осужденных.

Этот человек, не обольщающийся блеском и роскошеством времен года, помнит, что осень, когда обнажившиеся деревья больше не дают приюта животным, это сезон гибели, а зима — сезон голода. Октав думает о пушных зверях, на которых налетает ястреб, о мышах, вгрызающихся в жесткие корни. Как знать, не побывали ли уже здесь мародеры, воспользовавшиеся его однодневной отлучкой? Под кучами этой палой, хрусткой от первых заморозков листвы, быть может, в зубцах капкана агонизирует какой-нибудь зверь, а к этому пню привязан силок... Лесник, конечно, ушел в деревню играть в шары. В это время года отдаленный выстрел не насторожит никого... Как поступит Октав, если встретит бродягу, осторожно волокущего под покровом темноты лань с окровавленными губами? Октав вспоминает вдруг, что, вопреки обыкновению, не вооружен. Гложущая тревога, которая им овладела, вызвана не столько физическим страхом, сколько своего рода мистическим ужасом перед насилием — этот голос говорит в нем так громко, что подавляет наследственный инстинкт охотника, которому он теперь редко поддается; в нем ненависть не столько собственника к браконьерству, сколько служителя храма к осквернителю святыни. Октав опускает поводья, предоставляя лошади, которая сама знает дорогу, свободно трусить к теплой конюшне.

На повороте аллеи черный на черном фоне выступает замок, погруженный в темноту, словно обитатели внезапно его покинули. Только желтоватый отблеск огонька из подсобного помещения возле кухни подрагивает на воде, которой наполнены рвы. Слышится лай — в нем звучит радостная нота, как всегда при возвращении хозяина. На грудь спешившемуся Октаву волной накатывает белоснежный сенбернар; вокруг толкутся, подавая голос, и другие собаки. Октав успокаивает их одним словом, опасаясь, как бы их шумливый восторг не обеспокоил мать. Да, госпожа отдыхает; она весь день не выходила из комнаты и просит, чтобы мсье подождал до утра с рассказом о своей поездке в Ла Пастюр; г-н Эмиль пожелал откушать наверху со своей супругой, которая, впрочем, чувствует себя лучше. Октав ужинает в одиночестве на краю большого стола, у его ног лежат собаки.

Октав вовсе не прочь на несколько часов сохранить про себя многообразные впечатления дня — он знает, что когда он поделится ими с матерью и братом, они сведутся к отчету о том, что он нанес положенный визит больному родственнику и тетя Зоэ рассказала ему, как тот исполнил последний долг христианина. Почему все, что занимает и волнует нашу душу, питает ее порывы и пламень, почти неизбежно исчезает в беседах с близкими? По мнению семьи и духовного наставника, г-жа Ирене всегда была прекрасной матерью. В своей среде она считается блестяще образованной женщиной. Разве ей не принадлежат несколько сочинений, в том числе замечательный очерк о мадемуазель де Монпансье12, в духе произведений современниц той эпохи (упоминая эти произведения, Сент-Бёв13 неизменно отмечает, что они написаны изящным пером)? Разве она не составляет в назидательных целях сборник, в котором будут описаны прекрасные последние минуты добродетельных знаменитостей и для контраста агонии некоторых нечестивцев, от которых пробирает дрожь? Разве не ведет она дневник собственной духовной жизни, который дает просмотреть своему Октаву, чтобы он выправил небольшие стилистические погрешности? На стороне г-жи Ирене Бог, традиция, принципы, изысканная наука о том, как следует и как не следует поступать; это она в значительной мере начертала образ Октава, которому он старается соответствовать. Мать с сыном уважают друг друга. Она гордится писателем, всегда как бы прячущимся в меланхолическую тень, писателем, чьи книги выражают одни только добрые чувства. Ремо, рано вырвавшийся из семейного круга, ускользнул от ее влияния; без сомнения, младший брат плохо кончил именно потому, что не получал постоянно материнских советов, Октав это признает. Путешествия самого Октава были менее дерзкими, и если ему еще и теперь случается куда-нибудь уехать, он старается поскорее вернуться домой, чтобы надолго не оставлять в одиночестве мать, которая всегда недомогает и переживет его на одиннадцать лет. Что до Эмиля, второго по старшинству из трех братьев, светского «толстяка-колибри», он почти постоянно живет или в Брюсселе, или в своем собственном замке Анзинель, и Октав его очень любит.

Октав поднимается к себе. Лампа в его руке еще не успела осветить комнату, но ее стены уже розовеют от огня, разгоняющего промозглость октябрьского вечернего воздуха. Октав садится у камина, бросает в него одну за другой сосновые шишки, которые сам набрал в большую корзину на одной из аллей во время очередной одинокой прогулки, и смотрит, как плещется и пляшет пламя. Этот прямоугольник, обрамленный кирпичом и мрамором, принадлежит стихии огня, и Октав, большой почитатель «Зеркала совершенства», думает о Святом Франциске14, который из нежного почтения к огню не позволял разбрасывать еще горящие поленья. От высоких окон, хотя они заперты и задернуты красными занавесями, тянет сквозняком. Еще одно окно, внутреннее, выходит в часовню; Октав не раз говорил себе, что со смертного одра сможет слушать божественную литургию. Но часовни открывают путь не только на небеса. В противовес ангелам здесь присутствуют духи беспокойства: на какое-то время Сведенборг берет верх над Франциском Ассизским. Октав заглядывает в колодец, освещенный снизу одной лампадой, потом почти суеверно задергивает занавеску, возвращая комнате ее человеческий уют. Как когда-то в Льеже Ремо, он на мгновение опирается о каминную полку и, приблизив лицо к зеркалу, рассматривает свое отражение — красивое, пожалуй, даже слишком, лицо молодого, разве чуть-чуть постаревшего человека.

Ему сорок три года и, в отличие от Луи Труа, он не из породы тех, кто доживает до семидесяти. При мысли о краткости времени, которое ему осталось, Октав особенно остро осознает тщету своего существования, не стоящего затрачиваемых усилий. Но не надо падать духом! Его книга, посвященная Ремо, станет лишь преамбулой — он издаст рукописи покойного, и это будет единственным долгом, исполненным им в жизни, которую в остальном он сам считает эгоистичной. Брат в могиле ждет от него этой услуги. Надо приступить к делу нынче же вечером. Но спор, происходивший в душе Октава по пути к дому, возобновляется с новой силой. «Нет! Как поверенный мыслей Ремо, я не стану предавать огласке все его скорбные думы: они могли бы быть обнародованы только в том случае, если бы усилия Ремо увенчались успехом»... Довольно будет нескольких отрывков, что Октав приводит в своей книге... А впрочем, хорошо ли он знает того Ремо, которого не перестает оплакивать? Октав добросовестно подсчитывает дни, недели, месяцы, которые они провели бок о бок. Из двадцати восьми лет, прожитых братом, совместная жизнь в долине Акоз вобрала всего два года, а путешествовали вдвоем они самое большее шесть месяцев... Но что из того? Воспоминания измеряются их интенсивностью. Как хороши были дневные часы, когда Аргирос и Козимо, Славой и Забой, Ремо и Эрибер сидели под переплетенными ветками двух столетних лип, а вокруг на низкой траве их зеленой классной комнаты были разбросаны тетради и книги... «Труды и дни» Гесиода с их священной простонародностью; озаренные солнцем пейзажи и тела Феокрита; Тибулл, Лукреций, чьего мистического материализма не приемлет Октав, но которому пылко отдается Ремо; Бюффон; «Созерцания» Гюго... Реминисценции жужжат, как когда-то в цветущих ветвях истомленные рои пчел... А тот вечер, когда они случайно встретились на почтовой станции на горной дороге из Генуи... Хотя Ремо нездоровилось, он настоял на том, чтобы брат занял единственное свободное место внутри дилижанса, а сам взобрался на империал, подставив себя секущему ночному дождю... «Не забуду впечатлений этого ночного путешествия. Нам удавалось переброситься несколькими словами только через дверцу по прибытии на очередную почтовую станцию. Новая упряжка тотчас пускалась галопом, и нас снова обступал сумрачный пейзаж. Нас разделяла перегородка, но нам все равно казалось, что мы рядом, настолько мы были уверены, что наши сердца бьются в унисон».

И, однако, Октав вынужден признаться — приходит забвение. Дорогие воспоминания блекнут, всплески жалости и горя начинают походить на перемежающуюся невралгию. Октав уже больше не слышит по ночам, как в первые месяцы после гибели брата, «чистый и жалобный голос» в соседней комнате. Более того: если говорить правду, разве в молодом бородаче-революционере с высоким, уже лысеющим лбом оставалось что-то от былого нежного Ремо? Прежним был только ласковый взгляд... «Теперь, бывает, много дней подряд любящая тень ушедшего не появляется перед моими глазами. Я редко смотрю на портреты, висящие в его комнате, редко перечитываю его письма, и, оставшись в одиночестве, больше этому не удивляюсь. Когда я пишу, я уже не думаю, одобрит ли он меня, если мне плохо, уже не вспоминаю о том, кто всегда спешил меня утешить; одиноко влекусь я навстречу своей судьбе... Должно ли мне бить себя в грудь? Разве я не мог бы посвятить себя брату, павшему раньше меня и как бы оставшемуся без погребения, поскольку он окружен общественным равнодушием? Мог бы! Но мертвые лишены наших слабостей и не стремятся стать помехой на пути тех, кто их пережил... Да, я люблю моего несчастного брата во всех дорогих мне живых существах, я люблю его и в вас, о мои мимолетные друзья!». Так захлопывается, по крайней мере на этот вечер, гробовая доска над умершим героем.

Дружба, любовь, поиск человека... Любовь не имела для Ремо значения. «Страсть к единственному существу, быть может, зарубцует страшную рану, нанесенную тебе ледяными лучами науки», — уговаривал старший младшего. А Ремо в ответ горячо и смиренно: «Я держусь того мнения, конечно ложного, но глубоко во мне укоренившегося, что мы не должны отдавать свою любовь исключительно одному существу. В такой страсти я усматриваю эгоизм и тиранию: она заставляет нас забывать чувство братства со всем человечеством». Но Октав познал любовь. «Жажду почестей я презирал, семейных радостей не вкусил сполна; отчизна не предоставила мне возможности защищать ее; зато что такое любовь, я знаю слишком хорошо!» «Сказать ли все? Я восторгался красотой, она внушала мне страх. Довольно бывало одного взгляда, чтобы вся кровь прихлы¬нула к моему сердцу». Октав мысленно возвращается к своим юным увлечениям, потому что на расстоянии они кажутся ему безмятежными. «Я любил, как дитя, никогда не любившее... Сколько чувств было излито среди этих деревьев и лужаек... Кто их подхватил? Ветер... Рубите, косите, дровосеки, жнецы, чтобы я мог забыть наивность прошлого, которой стыдится мой нынешний опыт».

От какого запретного плода вкусил Октав, если речь не об интеллектуальном знании, которым напитался Ремо? В двадцать шесть лет вернувшись из Италии, Октав уже сокрушался о том, что воспоминание о многих прелестных созданиях, на мгновение вызвавших его восторг, увеличивает бремя его сожалений. А к чему он пришел теперь, после сорока? «Жажда новых открытий, бес приключений влек меня в неведомые края. Я устремлялся то туда, то сюда, раздаривая себя мимолетным существам и образам, все больше страдая, но никогда не сдаваясь... О, моя душа, закроем глаза! Да будем слепы к тому, чего мы не должны видеть, это необходимо, чтобы хоть отчасти вкусить покой в любви... Идя проторенной дорогой, посещая города и хижины, мы встречаем тысячи губительных взглядов, привлекающих наше внимание, проникновенных, воспламеняющих нас... Правда, многие из этих прозрачных впечатлений гаснут в нашей беспрестанно атакуемой памяти, но некоторые продолжают в ней жить, по прошествии многих лет еще трепеща всей своей тревожной глубиной. Может, это потому, что мое волнение усугубляется жалостью к ним... Я хотел бы сохранить для них это убежище, не зависящее от течения переменчивых дней... Но как эфемерно пристанище моей любви!» Возвышенная таким образом страсть уже не обязательно должна стать — так по крайней мере надеется Октав — препоной на пути «к той ангельской жизни внутри телесного существования», к которой он стремится, хотя знает, что для него она недостижима. Какая все-таки бездна ловушек, тайных подкопов, желаний ведет «к нашей духовной смерти!». Октав упрекает собственную душу за то, что она не научилась стареть.

Огонь погас. Зябко кутаясь в халат, поэт присел к столу, чтобы написать письмо Жозе, как он это делает почти ежедневно. Но рассказ о визите к Луи Труа, который по замыслу Октава должен быть благородным и трогательным, неожиданно становится напыщенным: он весьма неуместным образом начинает напоминать описания последних минут добродетельных особ, которые коллекционирует г-жа Ирене. Захочет ли и впрямь Жозе читать подобную проповедь? Дружба этого молодого человека из хорошей семьи, хорошо воспитанного, достаточно образованного — дар, за который поэт благодарит небо. На фамильном гербе его друга начертаны два самых чистых символа, какие только существуют на свете, — крест и лебедь. Жозе почти столько же лет, сколько было Ремо. «Что нам потребно для того, чтобы вкусить часы глубокой радости? Созерцание искреннего лица, пасторального пейзажа...» Их встречи в лесу — целомудренная греческая идиллия в тусклом христианском Эно. Подчас они настолько волнуют Октава («я три ночи мучился бессоницей»), что, оберегая свой покой и не желая отвлекаться от работы, он решает некоторое время реже встречаться с другом. («Будем встречаться мысленно, и пусть наши невидимые ангелы-хранители оберегают нас сообща...»). Но имеет ли все это значение для Жозе? У него есть семья, молодая жена, с которой он обвенчался в минувшем году и о которой в его письмах нет ни слова, быть может, появился новый друг, которому можно «излить переизбыток чувствований». И главное, Жозе — обладатель «счастливой молодости».

Октав не без смущения вспоминает, как по всегдашнему обыкновению поэтов шантажировал друга: «Поверьте, благодаря моим книгам вы будете жить, пока буду жить я сам». Точно так же, только в выражениях более проникновенных, обещали своим друзьям бессмертие Шекспир и старик Феогнид. Шекспир имел на то право. Но даже и Феогнид исполнил свое дерзкое обещание, ведь некоторые эрудиты, такие, как Октав, все еще его читают... Но сам Октав, бельгийский дворянин, заносящий на бумагу свои одинокие раздумья? «Я так ясно вижу, какую крохотную точку на земле мы образуем! Я так хорошо понимаю, сколь ничтожны мы в череде веков! Я рушусь в собственное ничто. И когда вы случайно видите меня в черном фраке, помните, я в полной мере ощущаю, сколь смешно так выряжаться, когда у души нет других крыльев, кроме фалд фрака». Кто вспомнит об Октаве через сто или даже через пятьдесят лет?

И вот он вытянулся на постели и в воображении рисует себе свою будущую агонию, заранее пытаясь ощутить собственную смерть. Нет, не предсмертные муки, о которых с содроганием думает его мать, не разрушение и гниение плоти, которое пугало и притягивало его во фресках Кампо Санто в Пизе, даже не забвение, предполагающее, что остаются живые, которые могут забыть, но тьму, ничто, всеобъемлющее отсутствие. Случалось, Октав признавался своему юному брату, что боится умереть. «Чего бояться? — величаво отвечал Ремо, вообще всегда такой нежный. — Ты — ничто. Существует один только Бог». Но Бог Ремо, Октав это знает, уже не прежний Милосердный Господь их деревенской церкви и детских лет; это неразличимое Существо, подобное океану своей бесформенной и зыбкой, инертной и яростной массой, перед которой Октав испытывает только что-то вроде священного изумления. Он не любит Существо с большой буквы, он любит живые существа. Октав вспоминает свои лодочные прогулки на Капри, когда в этом опасном плавании он вверял свою жизнь ловкости маленьких гребцов Марина Гранде. Если бы лодка пошла ко дну, течение в конце концов выбросило бы тела детей и его самого на какой-нибудь островной пляж. Как оплакивали бы своих ребятишек итальянские матери, как молились бы за них... А за него стал ли бы кто-нибудь молиться? Но все равно — дети увлекли бы его душу к Господнему престолу... Пожалуй, с таким концом можно примириться. Но чувствовать смерть рядом с собой под пологом собственной кровати... Зажечь что ли лампу, почитать какого-нибудь философа, поэта, сочинения какого-нибудь Святого?.. Октав все их знает наизусть... Лучше перетерпеть, уподобясь обитателям леса, которые сумрачной зимой не нуждаются в охраняемом собаками доме, в комнате, где есть фортепиано и книги... Ухватиться бы за какую-нибудь мысль, за образ, который не был бы отравлен болью или сомнением... Если Жозе приедет завтра, как обещал, Октав зажжет в его честь бенгальский огонь на опушке леса, на краю болота... Бенгальский огонь... В охваченном дремотой сознании Октава звучит народная мелодия; приходит воспоминание о прогулке — то ли он совершил ее на самом деле, то ли видел во сне... Со двора трактира, где танцуют юноши и девушки, доносится знакомая музыка... Как печально, пустынно, заброшено все вокруг... Серые сумерки... Там и сям разбросаны одинокие домишки, в стеклах которых изредка блеснет запоздалый косой луч, здесь живут старики, которые не танцуют... Холодно, продрогшие собаки, поджав хвост, бегут за ним по пятам. Нищий старик подбирает валяющийся на дороге кремень — наточить косу... Наточить косу... «Вот и пришел к концу вечер грез!».

В воскресенье 31 октября, через неделю после своего последнего визита к Луи Труа, при прозаическом свете дня Октав снова пускается в путь по дороге в Марбе-Ла-Тур. Но теперь у него уже нет нужды задаваться вопросом, будут открыты или заперты ставни на окнах комнаты дяди в Ла Пастюр. Уведомленный письмом Октав знает, что его ждет. В прихожей его встречают те, кого он называет «скорбящей семьей», то есть Зоэ, ее дочь Аликс, муж дочери и двое их детей. Артур не упомянут: возможно, он только что уехал или еще не прибыл из Сюарле. Бувар несет свою службу у постели покойного. Октав полагал, что видел Луи Труа, уже пришедшего к концу своих страданий. Он ошибался — лежащий перед ним покойник за неделю постарел на десять лет. Октав преклоняет колени перед этим расплавленным смертью воском, по его щекам текут слезы. С той простодушной верой, которая непрестанно пробивается в нем из глубин его детства, он возносит небесам благодарность за то, что они сподобили дядю благородно прожить прекрасную жизнь; он благодарит небо и за любовь, которую ему дарил покойный.

Вернувшись в гостиную, как всегда преисполненный добрых чувств к семье, он находит печальную отраду в разговоре с кузиной Аликс и кузеном Жаном. На мальчике и девочке черные пояса и шарфы. Октав, наделенный способностью приручать детей, завязывает беседу с маленьким Марком, умиляясь тем, что мальчик, совсем еще юный, как видно, уже понимает, какую утрату он понес в лице своего деда. Вскоре Октав раскланивается и отбывает в Акоз.

Погребение состоялось 3 ноября. Г-жа Ирене, у которой небольшая температура, на похороны не поехала — она не была в Ла Пастюр с тех самых пор, как после смерти Матильды некоторое время жила там, пытаясь утешить сестру и зятя. Но она вручает Октаву все акозские хризантемы. Эмиль с женой несомненно приехали в Тюэн прямо из Брюсселя. Во время долгого пути Октав с волнением отмечает необычайно большую толпу — вся округа съехалась на похороны губернатора Труа, что придает траурному дню характер некого торжества. В церкви Октав погружается в созерцание высокого катафалка, на котором, словно тонкая позолоченная оболочка большого насекомого, разложены мундир и ордена покойного. Принц де К., который сменил Луи Труа на его посту, произносит надгробное слово. Одетый в такой же мундир, он сверкает такими же галунами и крестами. Этот контраст навевает Октаву мрачные раздумья, которыми он позднее поделится с Жозе. Pulvis et Umbra [Пыль и тень (лат.)].

На этот раз Октав не взял на себя труда перечислить всех членов семьи, преклонивших колена на молитвенную скамеечку, но Артур почти наверняка присутствовал на отпевании вместе с теми из своих детей, кто по возрасту был в состоянии его сопровождать, и по окончании церемонии принял участие в обильной трапезе, которая по обычаю предлагалась гостям и, впрочем, была необходимой, поскольку многим приглашенным пришлось проделать далекий путь. После benedicite присутствующие священники прочли молитву по дорогому усопшему; теперь такт и хороший тон предписывали держаться в поведении золотой середины, не слишком расслабляясь и веселясь, что было бы естественной человеческой реакцией на заупокойную службу и чему весьма способствовали яства и питье, но и не подчеркивая излишней мрачностью участие в семейной скорби. Принц де К. очевидно рассказал о своем предшественнике какие-нибудь анекдоты, милые, однако чересчур непринужденные, чтобы их можно было включить в речь, произнесенную в церкви. Подавляя горе, которому она даст волю позднее, Зоэ потихоньку отдает распоряжения Бувару — принимая во внимание обстоятельства, он согласился прислуживать за столом. Эмиль, «толстяк-колибри» ностальгически описывает Артуру великолепные балы в Тюильри, где он в черных панталонах и белых чулках когда-то вместе с женой представлялся французскому императору и императрице. Оба собеседника согласны, что при Республике Париж уже никогда не будет настоящим Парижем. Октав обещает юному Марку подарить какого-нибудь из своих ручных животных. Колеса жизни возобновляют свое вращение.

Предшествующие страницы — не что иное, как монтаж. Стремясь к достоверности, я старалась как можно чаще предоставлять слово самому Октаву, заимствуя цитаты из его собственных книг. Даже там, где я не прибегала к кавычкам, я часто резюмировала высказывания поэта, слишком пространные, чтобы их можно было включить в текст в их подлинном виде. Моими собственными фразами я как бы сметывала текст, при этом пытаясь в какой-то мере следовать ритму Октава. Конечно, мне видны изъяны приема, который концентрирует в одном дне мысли и чувства, пережитые в течение долгих лет. Но именно эти чувства, эти ощущения с таким постоянством выражаются в дошедших до нас произведениях Октава, что нет сомнения — этот человек, отличавшийся почти болезненной склонностью к рефлексии, был ими просто одержим. Одну подробность я бесспорно придумала — нет никаких указаний на то, что 23 октября 1875 года поэт ездил верхом из Акоза в Ла Пастюр. Впрочем, он совершал верхом и более далекие прогулки. Но даже если он проделал этот путь в карете, как позднее проделывал дважды, его дорожные раздумья от этого не стали другими.

Я сознаю, насколько странной выглядит моя затея, которая отдает едва ли не некроманией. Но не призрак Октава вызываю я с почти векового расстояния, а самого Октава, того, кто проживает некий день 23 октября 1875 года, не подозревая, что за ним по пятам всюду следует его «внучатая племянница», которой предстоит родиться двадцать лет спустя после его смерти, но которой в тот день, когда она вздумала пуститься по его следам, исполнилось почти столько, сколько в ту пору было г-же Ирене. Так причудливо отражают жизнь зеркала времени.

Должна признаться, что я далеко не сразу заинтересовалась бледной фигурой «дяди Октава». От первого посещения Акоза у меня остались только те воспоминания, которые нам задним числом внушают взрослые и которые лишь запутывают нас, когда мы потом пытаемся оживить нашу детскую память. В библиотеке моего отца не сохранилось никаких произведений этого родственника Фернанды: их тусклый стиль и торжественная риторика скорее всего его раздражали. В устах Мишеля то немногое, что рассказывала о поэте моя мать, очень любившая в детстве «дядю Октава», свелось почти что ни к чему. В истории двух братьев его больше всего поразили умолчания, которыми была окружена смерть Ремо. Он ими возмущался. Судя по всему, этим возмущалась и Фернанда. Негодование против условностей, соблюдаемых в ту эпоху в той среде, отличало не только таких полубунтарей, какими были мои родители. Много лет спустя я получила большую пачку книг в красивых переплетах, завещанных мне дядей Теобальдом; одна из них, маленький томик в сафьяновом переплете, содержала два неизвестно кем написанных очерка, посвященных Октаву Пирме; к одному из них я вернусь ниже. Во втором упоминалась смерть Ремо, погибшего в результате несчастного случая. Теобальд вычеркнул слова «несчастный случай», а на полях поставил восклицательный знак.

Во время моего пребывания в Бельгии в 1929 году я навестила в Акозе барона и баронессу П. (семья к этому времени приобрела титул), внучатых племянника и племянницу поэта. Их сын и невестка, молодые, здоровые, красивые, довольные жизнью, помогли родителям показать мне старый дом. Прежняя детская и теперь принадлежала детям; за нами по пятам шла целая их стайка. Я увидела гостиную с роскошными гобеленами XVII века на мифологические сюжеты — здесь Октав читал матери «Жизнь Рансе»16. Лицо Октава на маловыразительном портрете кисти его современника, члена Академии Ван Лериуса, при доброжелательном отношении можно было бы назвать ангельским, если бы не тонкие усики и крохотная мушка под нижней губой, напоминающие о том, что перед нами денди 60-х годов; рука была вандейковской белизны. Посмотрела я и часовню. Зато мне не пришлось увидеть комнату, которой Октав благоговейно вернул тот вид, какой у нее был, когда его брат за шесть лет до своей смерти покинул ее, чтобы уже никогда не возвратиться. Оставшийся в живых собрал в ней портреты и рукописи покойного, гравюры и наброски, привезенные им из путешествий, фисгармонию, которая следовала за Ремо повсюду, куда бы он ни уезжал, и телескоп, который летними вечерами он наставлял на небо. На письменном столе, привезенном из Льежа, Октав в продуманном беспорядке разложил последние читанные Ремо книги, на камин поставил музыкальную шкатулку, замершую на последних нотах гибельной мелодии, часы остановил на мгновении, когда брат ушел из жизни... Странный музей... Октав наверняка разместил под стеклом соболезнования, присланные семье Виктором Гюго и Жюлем Мишле17 после «рокового случая», дань мэтров молодому человеку, восхищавшемуся их произведениями. Но полувековой срок давности и война оправдывают многие перемены и забвения. Если даже эта приманка призраков еще и существовала, никто о ней не упомянул.

Впрочем, в тот день было не до литературы. К обеду ждали принца де Л., который должен был принять участие в стрельбе по голубям. Стрельба происходила посреди парка в неком подобии беседки. Если память мне не изменяет и я не путаю гостя с другими деревенскими соседями, принц, низкорослый и довольно плотный, отличался тем простонародным лукавством, которое свойственно многим принцам. Единственный раз в своей жизни я присутствовала при этом спортивном действе. Прекрасных птиц, шелковисто муаровых и цвета графита, которых по одной вынимали из корзины, сторож помещал в ящик светлого дерева; гость заряжал ружье; птица, считая себя свободной, взлетала, радостно хлопая крыльями, но, мгновенно сраженная выстрелом, камнем падала замертво или, наоборот, долго билась на земле, пока сторож не приканчивал ее ловким ударом, и все начиналось сначала.

На другой день я побывала в Тюэне у Поля Г., сына маленькой Луизы, которую Октав видел в трауре в гостиной Ла Пастюр: Поль был женат на внучке «толстяка-колибри». Обтянутые кретоном комнаты излучали очарование, свойственное старым провинциальным жилищам: по-моему, Луи Труа родился именно в этом доме. На круглом столике лежал альбом с семейными фотографиями; две-три страницы в нем были посвящены «дяде Октаву». Октав, пишущий при свете двух свечей, которые, говорят, он зажигал иногда среди бела дня, отгородившись ставнями от внешнего мира. Октав в черной полумаске, которую он собирается сменить на другую маску; Октав с черепом в руках; Октав с охапкой цветов — так, наверно, он приносил их в канун Троицына дня к реликварию Святой Роланды; Октав со своим ручным кабаном. Эти поэтические фотографии, конечно, разбудили мою фантазию. Я спросила у Поля, есть ли в его библиотеке книги нашего «двоюродного деда». Он нашел только первую, «Лиственный кров», и протянул ее мне вместе со сборником о праведных кончинах, составленным тетушкой Ирене.

Против моей двоюродной прабабки Ирене я испытывала предубеждение. Ирене Дрион, на мой взгляд, принадлежала к породе безупречных и деспотичных матерей, которые часто встречались в ту эпоху и в судьбе своих сыновей играли роль злых демонов. В 1929 году я еще ничего о ней не знала, но меня сразили полное отсутствие критической мысли в книге Ирене и ее назидательная банальность. Чего только ни было в этом творении, был даже, если не ошибаюсь, нечестивец Вольтер, пожирающий собственные экскременты; полистав такого рода опусы, можно понять яростный антиклерикализм радикалов нашего детства и даже жалкий Музей атеизма в Ленинграде, перенявший у них эстафету. И все же я почувствовала некоторое уважение к сочинению моей дальней родственницы. Эта дама в кринолине пыталась взглянуть в глаза последней истине — она обеспечила себя примерами, чтобы совершить великий переход в вечность. Впрочем в ту эпоху люди были озабочены этим вопросом больше, чем в нынешнюю. Благочестивые особы, которые поперхнулись бы любым словом, какое могло быть сочтено непристойным, охотно обменивались в гостиной жуткими и грязными подробностями, связанными с агонией. У нас все наоборот: любовь мы выставляем на всеобщее обозрение, смерть стараемся как бы замаскировать. Между двумя этими формами стыдливости выбирать не хочется.

Книга сына Ирене с первых же страниц выпала у меня из рук. Ее содержание, составленное из «мыслей», — Октав всегда отдавал предпочтение этой форме, которая ему не давалась, потому что ему не хватало определенности суждений, — огорчило меня не меньше, чем благочестивые общие места в произведении его матери. В юности приверженная классической литературе почти так же пылко, как и «дядя Октав», я вдруг разом открыла для себя своих современников: «В поисках утраченного времени», «Подземелья Ватикана», «Дуинские элегии», «Волшебную гору»18. В сравнении с этими новыми для меня сокровищами произведение отшельника из Акоза показалось мне на редкость бесцветным. Быть может, если бы Поль Г. дал мне в тот вечер прочитать «Ремо, воспоминания брата о брате», я была бы тронута этой книгой: читатель, умеющий читать, чувствует, как в ней в буквальном смысле слова кровоточит каждая страница. Если бы он дал мне «Письма к Жозе» и я открыла бы ее на пронзительных воспоминаниях отрочества, которыми стареющий Октав делился со своим более молодым другом, я бы, конечно, обнаружила, что горе ребенка, внезапно оказавшегося лицом к лицу с рутиной коллежа и жестокостью однокашников, неуспех в учении, бегство в музыку (в эти годы она была великим утешением Октава), его подорванное здоровье, в конце концов, убедившее родителей предоставить мальчика одиночеству, которым он так дорожил, — все это напоминает историю молодого австрийского аристократа, за год до этого рассказанную мной в романе «Алексис». Может, я обнаружила бы и другие, более интимные соответствия между Октавом и студентом из Прессбурга. Однако бедность, так много определявшая в жизни Алексиса, не имела никакого касательства к жизни молодого бельгийца, чья мать унаследовала угольные копи. Мне повезло, что в библиотеке Поля Г. этих двух книг не оказалось, или во всяком случае, что он не нашел их в тот вечер. Не следует слишком рано отягощать себя фамильными призраками.

Мои впечатления такими и остались на сорок лет. Не включать же и самом деле в историю моих попыток понять Октава визит, который я нанесла в Акоз в 1956 году. Меня приняла там внучатая племянница Октава и двое ее детей. Ее муж и старший сын были расстреляны в Дахау. Эти уже отдаленные события были свежи для меня, узнавшей О них с большим запозданием. Вдова с сыном и дочерью в возрасте около двадцати лет в старинном доме, наводненном октябрьскими сумерками, по праву принадлежат миру поэзии. Октаву и Ремо, вместе читавшим «Молящих» Еврипида, и в особенности Ремо, которого скорбные вопли троянских женщин укрепили в его пацифизме, пришла бы на ум Андромаха, вспоминающая всех своих умерших. Я думала также о подстреленных на лету голубях.

Только в прошлом году, уже несколько месяцев работая над этой своей книгой, я всерьез пустилась на поиски бледной тени. Из пяти книг Октава мне в руки до этих пор попали только две, как раз наименее важные для моего замысла. Благодаря щедрости одного бельгийского друга я получила неразрезанные тома посмертного издания 1900 года, опубликованного «согласно воле автора магазином Академической книги Перрена в Париже и издателем Жаком Годеном в Намюре». Отцу того, кто сделал мне этот подарок, их преподнесла в ту пору, когда он был студентом в Лёвене, тогдашняя владелица Акоза в благодарность за то, что он помог сдать экзамены молодому Пирме, который не унаследовал любви Октава к литературе. (Сопоставляя даты, я думаю, что речь шла о том самом Эрмане, которому было суждено погибнуть от немецкой пули). Не знаю, удастся ли мне с помощью заклинаний вывести «дядю Октава» за пределы пожелтелых страниц упомянутых томов, но я надеюсь хотя бы на некоторое время избавить его от того вежливого равнодушия, какое окружает и в какой-то мере защищает на библиотечных кладбищах известных писателей, которых никогда особенно не читали.

Стиль Октава Пирме мог бы стать примером разрыва, зачастую огромного, между культурой человека и его творчеством. Получивший такое образование, какое уже не встречается в наши дни, да и в те времена было довольно редким, Октав происходил из среды, если не литературной (в этом смысле г-жа Ирене, по-видимому, была исключением), то во всяком случае любившей музыку и наделенной научной жилкой, которую одним поколением раньше довольно часто можно встретить в семьях XVIII века. Бенжамен Пирме, отдыхая от лая своей охотничьей своры, давал вместе с братом Виктором и сестрой Гиацинтой маленькие камерные концерты. Дядя Леонар написал астрономический трактат, вероятно, это он оставил Ремо в наследство свой телескоп и свою любовь к звездам; тетушка Гиацинта познакомила Октава с Бхагавадгитой19. Обширная греко-латинская культура братьев кажется довольно обычной для того времени — на самом деле, она всегда была редкой во франкоязычных странах, если не считать специалистов и преподавателей, но у них она обычно приобретала узко филологический и школярский характер. Это в Германии, и особенно в Англии, мы встречаем молодых людей, читающих на досуге под деревьями парка Гесиода и Феокрита. Эпиграф к первому произведению Октава — греческий текст Марка Аврелия20, «Мысли» которого, вместе с «Исповедью» Святого Августина21 и «Подражанием»22, навсегда останутся духовным стимулятором для Пирме. Если говорить об итальянском языке, Октав принадлежит еще к тому поколению, которое умело наслаждаться Петраркой, и уже к тому, которое знает Джакопоне да Тоди23 и восхищается им. Среди великих французов он постоянно возвращается к Монтеню и перечитывает Сен-Симона. Трудно найти поводырей более мужественных и способных, как они, учить писателя искусству письма. Но, похоже, с великими классиками дело обстоит так же, как с некоторыми особенно питательными продуктами, — они перевариваются только вместе с другой, более легко усваиваемой пищей, которая их растворяет или смягчает. Произведения Октава изобилуют вялыми длиннотами в духе Телемаха24 и мечтаниями на манер Шатобриана. В ранней юности Пирме видел в Рене25 своего бога и двойника, и эти пышные драпировки до самого конца мешали проявиться его подлинной личности. Точно так же в XX веке подражание Рембо породило целую серию расхристанных Артуров.

Если восхищение героями Плутарха не помогло Октаву решиться взглянуть в глаза самоубийству, а общение с античными поэтами не избавило его от чуть ли не викторианской стыдливости в разговоре о любви, то постоянное чтение великих мастеров прошлого не уберегло его от влияния трех женщин, писавших в сентиментально христианском духе: г-жи де Гаспарен26, г-жи Свечиной27 и Эжени де Герен28, неизменно состоявшей при Морисе, как Ирене при своем сыне. Книги этих дам слишком часто читались в гостиной Акоза наряду с произведениями красноречивых защитников добронравия, таких, в частности, как Монталамбер29, которого особенно ценили, поскольку он женился на представительнице семьи Мерод, или как монсеньер Дюпанлу , «прославленный епископ Орлеана» (так именует его Октав), кого Пруст считал виновным в том, что целое поколение молодых дворян изъяснялось на дурном французском языке. Эти добропорядочные писатели ответственны за тот усредненно правильный язык, подчас вялый и туманный, и за тот жеманно благородный стиль, который губит многие страницы Октава, несмотря на их несомненную искренность. Конечно, мы уже не разделяем мнения Андре Жида, будто плохую литературу создают как раз с добрыми намерениями: мы знаем, что не меньше плохих произведений создается с намерениями дурными, и ложь царит не только на небе, но и в аду. Тем не менее своим стилем, несколько устарелым уже в ту пору, когда он писал, Октав обязан, вопреки тому, что можно было бы предположить, отнюдь не своему двойному происхождению провинциала и бельгийца. Тот же французский язык, аморфный и напыщенный, был принят в благопристойных и немного чопорных парижских салонах: окружение г-жи Дамбрёз и маркизы де Вильпаризи31 говорило и писало только на таком языке.

Если бы Октав привез из Италии и Германии не «Дни одиночества», в которых рассказал о своих путешествиях, противопоставляя им описания родной страны, а создал бы на тот же сюжет серию холстов, проникнутых томлением и романтической меланхолией, мы оценили бы в них где-то напоминание о Пиранези, где-то перспективу в духе Сальватора Розы и почти во всем трогательное очарование лубка или обезоруживающую торжественность картины лауреата Римской премии. Дело в том, что современного любителя искусства куда меньше раздражает вышедшая из моды картина, чем старомодная книга раздражает нынешнего читателя. И в самом деле, в «Часах философии», из всех произведений Октава притязающем на наибольшую значительность, назойливое жужжание банальностей вскоре отвлекает наше внимание от некоторых хрупких и чистых ростков мысли и, в особенности, чувства, менее избитых, чем можно было ждать. Даже в трогательном «Ремо» преизбыток «братской преданности», «пытливой юности», «печального долга» и «нежной преданности», о которые мы спотыкаемся на первых же страницах, мешают нам увидеть, насколько Октав преуспел в своем замысле создать схожий с оригиналом портрет брата и в то же время произнести над ним трагическое надгробное слово. Если бы наделенный грубой решимостью составитель антологии поступил бы с Октавом так, как мы обычно поступаем с Вергилием (самые образованные из нас едва ли прочитали из него более тридцати страниц), и, вырвав здесь фразу, там строку, а подальше целый отрывок или, наоборот, всего несколько слов, которым именно эта фрагментарность и придает блеск, собрал бы тоненькую тетрадку, она могла бы, как надеялся сам автор, найти себе уголок на книжной полке между Гереном и Сенанкуром32. В такой тетрадке душа, порой превосходная, оказалась бы очищена от всего несущественного.

Учебники литературы довольствуются тем, что уважительно упоминают об Октаве Пирме, который хронологически был первым эссеистом в Бельгии XIX века, что само по себе уже кое-что значит. Отмечали, что, желая найти в этих краях сколько-нибудь заметного прозаика среди его предшественников, мы должны, перешагнув через две революции, вернуться вспять к принцу де Линю в совершенно иной мир Европы XVIII века. После Октава что-то от его меланхолического ритма и мечтательных раздумий перешло к Метерлинку вместе с некоторыми присущими Октаву недостатками, но и с силой, которой был лишен «акозский отшельник». «Мудрость и судьба», лучшее эссе Метерлинка, вольно или невольно продолжает «Часы философии». Даже в плане поэтико-мистического восторга фламандец, давший новую жизнь «Сестре Беатрисе»33, не так далеко ушел от валлонца, которого волновала история благочестивой любви Святой Роланды.

Если специалисты правы, и суть философии состоит в том, чтобы разрабатывать системы и прояснять понятия, Октав Пирме ни в коей мере не философ. Сам он, впрочем, предвосхищая некоторые распространенные сегодня точки зрения, замечал, что метафизика — это прежде всего семантика. Если же, напротив, философия — это принципиально замедленное проникновение за пределы наших привычных представлений о вещах, терпеливое внутреннее продвижение к цели, находящейся на расстоянии, о котором мы знаем, что оно бесконечно, Октав имеет некоторое право на звание философа. Неприметные признаки указывают на то, что, в конце концов, он выработал свой собственный метод. Он перечисляет, не претендуя, впрочем, на то, что овладел ими, элементы, составляющие основу созерцательной жизни: кротость, спокойствие, чистота, сила... Очень интересно наблюдать, как он, мистик, не смеющий назвать себя таковым, затрагивает, обходясь без соответствующего словаря, великие темы: происхождение души, единство всего живого, судьба («Наша жизнь — всего лишь долгая ромбовидная перспектива. Линии геометрической фигуры расходятся вплоть до достижения зрелого возраста, потом неприметно сближаются до наступления агонии, которая находится в конце и душит нас...»); наблюдать, как он робко исследует лабиринты мечтаний, пытается проследить прорастание самой мысли, вырваться за пределы времени («Настоящее не существует. Есть только перетекание будущего в прошлое...»); пытается по мере сил определить соотношение подспудных идей и внешней реальности («Наш ум похож на самку, которая способна зачать только, когда ее оплодотворят чувственные ощущения»); наконец, проникает в суть состояния, не столь уж далекого от состояния индийских мудрецов; которыми интересовался его юный брат («Он устремил взгляд в одну точку в пространстве, не воспринимая окружающих предметов... Удивительное зеркало — этот человек, в ком отразилось бренное и вечное, изменчивое и незыблемое... Сохраняя неподвижность позы, он охмелен первозданными соками; он кажется мертвее мертвого, а на самом деле живее всех живых существ, он живет сублимированной жизнью... Созерцаемый им предмет под его взглядом расширяется, вырастает до бескрайних размеров, объемля собой бытие, и в то же время эта воображенная им огромность, уменьшаясь, концентрируется в созерцаемой точке. Он сумел расширить свое сердце так, что оно вобрало в себя весь мир и обладает Богом»).

Быть может, сам того не сознавая, Октав ищет некую тайну морфологии. В шестнадцатилетнем юноше, которого родители впервые привезли на берег Северного моря и который шел вперед по молу, закрыв глаза, чтобы, не видя волн, лучше уловить их разноголосие, как мы различаем на концерте звуки разных инструментов оркестра, и пытался решить, каким формам точнее всего соответствуют их рокот и гул, было что-то от ясновидца. Подобно приверженцу орфизма34 или катару35, ему случается говорить о «душах, быть может проросших где-то еще и заключенных в причудливые материальные формы». И далее он замечает, что «все наши мысли находят выражение в земных формах» и рассуждает об аналогии между человеческими лицами и животными; его намеки на Лафатера36 свидетельствуют о том, что Октав не только фантазировал на эти темы, но и размышлял. Прогулки по полям и лесам в компании не одних собак, но и лисят, и прирученного кабана, наблюдение за временами года, куда более сложно переплетенными друг с другом, чем это представляется горожанину — в разгаре зимы уже чувствуется весна, а зима уже притаилась под покровом лета, — мало-помалу помогли Октаву глубже разобраться в этом синтаксисе форм, во «фразах этой неумолчной речи». Защищая от нападок филистеров визионерский гений Гюго, Октав, без сомнения, произносил речь и в свою защиту: подробное описание аквариума в его прозе напоминает те строфы «Созерцаний», где чудовищные животные, населяющие бездну, восприняты поэтом как символ и сгусток человеческого зла. Некоторые штрихи, в которых чувствуется натуралист, придают весомости этим подчас слишком поверхностным умозаключениям. Впрочем, раздумья Октава о свирепости плотоядных растений склоняют его к извечному манихейскому37 выводу: «Поскольку природа хитра, коварна, расчетлива, не должны ли мы видеть в ней дух зла? Именно эта мысль завлекла меня нынче вечером в бездну размышлений, куда я остерегусь заманивать вас. Довольно с меня и того, что я приоткрыл ее перед вами». Его страсть к животным отчасти интеллектуального свойства и родилась от пристрастия к наблюдению за отличными от наших формами жизни — их созерцание дает нам возможность вырваться за пределы представлений, ограниченных человеческой оболочкой. «Каждое животное видится мне жизнью, заключенной в некую форму. Плененная душа глядит на мир через два отверстия, проделанные природой на вершине ее темницы». Сочувствие Октава простирается и на мир рептилий. Вынужденный сидеть дома из-за растяжения связок, которое он получил, желая продемонстрировать свою ловкость гулявшему с ним ребенку (ему до конца жизни не избавиться от кокетства), он развлекается, играя со змеями. «Они такие же, как те, которых я когда-то ловил в лесу Фонтенбло вместе со старым охотником на гадюк. Я предоставляю им ползать по моему столу, обвиваться вокруг корзины с фруктами, поднимать свои хитрые головки и метать раздвоенные язычки, похожие на маленькое черное пламя. Я с интересом наблюдаю за всеми этими движениями, полными сторожкой грации. Я гляжу, как они оплетают ножку какого-нибудь кресла, образуя орнамент, который мог бы вдохновить художника».

Забавно, что этот любитель кабанов и змей, ощущавший себя членом «большой семьи всех живых существ», язвительно критиковал дарвинизм, оскорбляясь мыслью, что может вести свое происхождение от приматов. Он готов был признать существование лестницы, ступени которой ведут от животного сумрака к тому, что, по его мнению, представляет яркий свет дня в развитии человечества, но торжествующий позитивизм дарвинистов оскорблял в нем разом и гуманиста, и христианина. Мы слишком часто забываем, что теория эволюции из области научной гипотезы быстро перекочевала в область аргументации, которой побивали друг друга г-н Оме и кюре Бурнезьен38. Видеть в человеке потомка животных на этом уровне и впрямь оказывалось позицией антидуховной, защитники которой стремились, скорее, принизить человека, чем подчеркнуть мистическую связь живых существ, мало заботившую дарвинистов из Кафе де Коммерс и даже тех, кто трудился в лабораториях. Октав Пирме не мог предвидеть появления Тейяра де Шардена и того, что наступит время, когда самые прогрессивные умы в лоне церкви поддержат теорию эволюции, переставшую к тому времени представлять в науке монолитную догму.

Этот человек, столь чувствительный к величавому долголетию монументальных творений природы, хмурится при известиях о геологических и палеонтологических находках, потому что они противоречат библейской хронологии. Но недаром столько великих умов, к которым в общем он причисляет и себя, вопреки очевидным доказательствам здравого смысла в течение многих поколений довольствовались жалкими шестью тысячами лет иудео-христианского прошлого — эти шесть тысяч лет в целом соответствуют показаниям человеческой памяти и для большинства людей по-видимому являют собой крайнюю границу осмысления. Миллионы веков геологической драмы ничего не говорят Октаву Пирме, точно так же, как век Просвещения ничего не значит для читателей сегодняшних пухлых газет, которые воображают себя накануне высадки на звезду Альфа в созвездии Кентавра. Сто двадцать поколений, которые по представлениям Октава, отделяли его от Адама, уже и так погружали его в головокружительную бездну. Тем не менее, есть в этом опасная крупица невежества или, вернее, обскурантизма. Тот самый Октав, которого волновала небесная механика, которому случалось, сделав несколько шагов от окна к письменному столу, вспоминать, что за это время земля продвинулась более чем на тысячу лье по своей орбите, не отдавал себе отчета в том, что в XVI веке он оказался бы противником Коперника, как теперь, в XIX веке, был противником Ламарка и Дарвина.

Пылкий Ремо также не лишен предрассудков и пристрастий своей эпохи. Позитивизм, к которому он пришел через самую изнурительную моральную аскезу, отличается жесткостью догмы. Когда путешествуя к устью Дуная, он встретил группу цыган и старуха-цыганка подошла к нему, чтобы прочитать по ладони его будущее, он вырвал у нее руку, возмутившись так, как если бы ему сделали какое-то непристойное предложение, и пробормотал что-то насчет «суеверий, которые столь часто злоупотребляют доверчивостью робких умов». Ему и в голову не пришло поглядеть, а не просвечивает ли паутинка истины сквозь профессиональные штампы предсказательницы — еще не наступила эра исследований в области парапсихологии, красивого названия, позволяющего изучать то, что совсем недавно без проверки причисляли к магическому вздору. Но прежде всего прекрасный молодой человек страдает пороком, который в течение двух столетий был характерен для левой идеи — ее оптимизмом. Как и его идолы, Гюго и Мишле, он верит, что человек добр, не только человек в его мифическом и первородном образе, но и человек с улицы, сегодня. Ремо принимает без всяких оговорок постулаты передовых умов своего времени. Велика ли беда, что промышленность пожирает столь милые сердцу его брата леса и поля Акоза, если она решает проблему пауперизма. Ремо считает, и это приводит его в отчаяние, что понадобятся века, чтобы освободить африканских негров, но зато ему кажется, что в Америке рабство окончательно уничтожено Линкольном; он даже и представить себе не может, что цветных могут продолжать унижать в других формах, под другими названиями. Люди из народа, находящиеся с ним рядом, под пером Ремо приобретают лубочные черты. «Пойдем со мной, — говорит он в Париже старшему брату. — Заглянем вот в эту бедную с виду таверну, где обычно встречаются рабочие. Послушай, как доверительно говорят друг с другом эти сотоварищи, как они пожимают друг другу черные загрубелые руки. В них — сама душа человечества... Можешь ли ты поверить, что эти труженики способны желать зла?» — «Увы, да, по невежеству», — робко бормочет Октав. «Тогда надо победить это невежество... Надо снабдить эти великодушные сердца мыслящим лбом... Они должны научиться обходиться без поддержки власть имущих и, вооружившись образованием, находить опору в самих себе».

Эта демагогическая риторика стоит не больше, чем доктринерское красноречие Октава. Ремо не сознает, что страсть, влекущая его к народу, в известной мере вызвана громадной потребностью в дружбе, какую испытывает подросток, чьи человеческие контакты слишком сужены и который издали идеализирует «низшие классы» Его рабочие так же условны, как рыбаки с Капри у Октава, они фигуры легендарные в том же смысле, что и воины славянских баллад и партизаны Колотрониса39, которыми так восхищались братья и которые перед смертью дарили друг другу прощальный поцелуй. Сами того не зная, Октав и Ремо мечтают о мире, полном героической простоты и мужественной энергии, не похожем на буржуазную среду, в которой они выросли. Молодой энтузиаст прав: невежество лежит в основе всех наших заблуждений, и знание — лекарство от них, но здесь речь идет о невежестве куда более страшном, чем простое неумение читать, и с помощью начальной школы его одним махом не устранить. Ремо клещами раздирало противоречие между его верой в доброту человека и несовершенством всех человеческих обществ — так многие христиане мучились тем, что вопреки всемогуществу Бога существует зло. Угнетенный настоящим, Ремо хочет верить в неотвратимость Золотого века. «Надежда на то, что недалеко время, когда благодаря просвещению, которое будет распространяться все шире, сила и хитрость не смогут более торжествовать — вот моя отрада». Этот наивный порыв доверия относится ко времени, которое тремя годами отделено от Садовы и Седана, пятьюдесятью годами от траншей 1914 года (когда деревня Акоз будет сожжена, а кюре и трое ее жителей расстреляны) и немногим менее четверти века от концлагерей (когда Эрман и его сын погибнут от рук нацистов), от бомбы, сброшенной на Хиросиму и от лишившихся листвы лесов. Впрочем, этот ученик философов правильно ставил проблему: он верил бы в счастливую будущность человечества, если бы не знал, что оно соткано из пороков и добродетелей, «если бы, отрицая свободу воли, я не сомневался в возможности добра».

Октав Пирме как-то заметил, что человек чаще движется от поклонения красоте к поклонению правде, чем наоборот. Он несомненно имел в виду своего брата, но и сам он пережил эволюцию, которая отчасти избавила его от романтического эстетизма, слишком часто превращающего его в глазах тех, кто начитался Пруста, в некое подобие томного Леграндена де Мезеглиза40. Не будучи ни борцом, ни реформатором и принадлежа к привилегированным кругам той системы, недостатки которой он видел, Октав достоин похвалы уже за то, что заметил драму нищеты крестьян и рабочих: многие представители его среды ее отрицали и почти все закрывали на нее глаза. Говорят, в конце жизни Октав опустошал свой кошелек, раздавая милостыню — единственная форма помощи, какую он был в состоянии оказать. Впрочем, следовало бы располагать большей информацией, чем та, что есть у нас, чтобы решить, чего стоит это утверждение, которое родственники или знакомые слишком часто бросают наобум или, наоборот, ради определенных целей, известных им одним. Рассуждения Октава о том, как работает то, что мы называем аппаратом Правосудия, смелы, если принять во внимание, насколько ортодоксальны взгляды его среды на все, что касается охраны социального строя. «В чудовищных преступлениях, — пишет он, не подозревая, что перекликается с Достоевским, — иногда следовало бы находить смягчающие обстоятельства». В этих словах чувствуется нечто иное, более существенное, чем просто впечатление от нескольких сессий суда в Монсе, где Октав присутствовал в качестве заседателя. «Следует помнить, что сам ты являешь собой непостижимую смесь множества добродетелей и пороков, в силу какого-то таинственного закона так тесно переплетенных между собой, что добродетели готовы превратиться в пороки, а пороки преобразуются в добродетели». О себе он выносит вполне христианское суждение: «В каждом человеке есть пятна ночи». Здесь мы уже приближаемся к Андре Жиду с его «Не судите».

Достоин похвалы тот, кто говорит о шаткости самой цивилизации в эпоху, когда элиты упиваются материальным прогрессом (и в не меньшей степени барышами, которые он им приносит), утешая себя иллюзией, что ему сопутствует прогресс моральный. «Того, кто единым взглядом окинет все народы, живущие на земле, напугает человеческая дикость. Цивилизация существует только в отдельных точках, и там, где кажется, что она достигла апогея, ее уничтожает судорога». Однако Октав, как когда-то Ремо, пытается верить хотя бы «в неприметное нарастание света». Но современная жизнь и та, что наступила вскоре, опровергали его мечты. В 1830 году в письме к Жозе он описывает прогулку, которую совершил по одному из рейнских холмов:

«Взор утопает в плодородных долинах Рейна, там и сям окруженных когда-то укрепленными горами. Я думал о злосчастных временах, принуждавших строить эти грозные крепости, которые нравятся нам только в виде руин. Но мне милее развалины монастырей... В рухнувших твердынях я вижу только следы ненависти и насилия.

Я как раз размышлял об этом, когда до площади, где я стоял, долетел мерный стук лошадиных копыт. То был отряд прусских гусар, скачущий по улицам города с саблями наголо. Варварство не умерло, оно дремлет и только ждет минуты пробуждения. Возвращаясь долиной в свою гостиницу, я оказался в деревне Муффендорф, состоящей из одной узкой улицы, окаймленной глинобитными домами, которые инкрустированы чернеющими деревянными балками. Трудно вообразить более бедное и мрачное зрелище, оно удивляет посреди цветущего края».

Сострадание — слово более внятное, чем жалость, потому что оно подчеркивает способность человека мучиться с теми, кто мучается; это не слабость, как часто считают, и не реакция слабого человека, которую можно противопоставить другому, более мужественному чувству — чувству справедливости; вовсе не являясь проявлением сентиментального отношения к жизни, эта раскаленная добела жалость пронзает, как лезвием, только тех, сильных или безвольных, умных или глупых (в данном случае это значения не имеет), кто наделен жестоким даром видеть мир таким, каков он есть. Приобщившись к этому экстатическому с обратным знаком видению, о красоте говорят уже с известными оговорками. Начиная с «Дней одиночества», у Октава среди романтической риторики возникает вдруг то тут то там какая-нибудь пронзительная деталь. Когда двадцатишестилетний автор, страстный любитель Феокрита и Вергилия, встречает пастухов в Римской Кампанье, от него ждешь идиллического описания, из которого будут удалены все не согласующиеся с ним подробности. «На опушке за деревней, отделенной от нее только живой изгородью из кустов калины, я увидел двух ягнят, подвешенных к веткам ясеня. Пастух только что заколол их своим ножом, и пока бледная кровь стекала на мох, остальные овцы блеяли и, наклонив головы, жались друг к другу. В таком виде предстала передо мной пасторальная Сабина».

Возвращаясь из Италии во Францию через Альпы, Октав среди снега и льда встречает маленькую группу продрогших путников в лохмотьях и продавленных шляпах. Это бывшие солдаты-гарибальдийцы, покидающие родину в надежде добраться до далекого пакетбота, который доставит их в Аргентину. «Один из них, бледный от лишений, взобрался на крутой склон и там в помрачении отчаяния запел гортанным голосом: «Dansa, canta, poverello!» [Танцуй, пляши, бедняга! (итал.)]. Его товарищи отвечали ему безнадежным смехом, который терялся в шуме потока». Романтическая сцена в духе Доре, но она венчает путешествие по Италии не образом соборов, виноградников и освещенных солнцем развалин, а совсем по-иному. Во время того же переезда через Альпы Октав задумывается о животных, которые тянут дилижанс. «Мы предоставляем нас тащить четырнадцати мулам, мужественным и терпеливым. Какое странное зрелище являют собой эти несчастные, побелевшие от инея животные, которые звенят своими колокольчиками в студеной пустыне, озаренной печальным светом звезд... Мы добрались до деревушки Гран-Круа. Отсюда мы начали спускаться, отданные на милость уже одной единственной лошади, чья безмерно огромная тень, ложившаяся на берега, сопровождала нас, как призрак муки, а наши полозья скрипели и стонали на льду». Под вычурным стилем в духе времени жалость и боль обжигают, как самый лед.

В более поздних произведениях эта трещина еще расширилась. И под конец тянутся, падая светлой каплей, несколько строк — песнь жалости, не столько написанный текст, сколько шепот заклинания: «Не мешайте ползти шелковичному червю. Не забирайте яйцо из-под наседки... Не ходите по льду, пока он еще хрупок. Не топчите молодую поросль. Не пугайте своим свистом перелетную цаплю, когда она ищет гостеприимную обитель. Не вырезайте вашего имени на нежной древесной коре, когда весенний сок поднимается к вершине. Не прыгайте в перегруженную лодку. Не лишайте мха, которому предстоит зазеленеть вновь, снежного покрова...» За несколько лет до своей смерти поэт признавался Жозе, что его память покрыта шрамами от горестных сцен, свидетелем которых ему пришлось стать. Эта способность страдать за другого, включая в понятие «ближних» не только людей, но и все огромное множество живых существ — качество настолько редкое, что о нем нельзя не упомянуть с уважением.

Можно было бы ожидать, что переписка с Жозе введет нас глубже в интимный мир поэта, но письма были отобраны и просмотрены самим Октавом незадолго до его кончины в расчете на посмертное издание — он желал оставить их своему другу словно букет «Vergissmeinnicht» [Незабудка (нем.)] . В том виде, в каком они дошли до нас, они состоят из более или менее удачных литературных отрывков, но все, что касается повседневной жизни, сведено к минимуму. Дело доходит до того, что радуешься, когда среди чересчур обильных и зачастую книжных мечтаний и размышлений натыкаешься на сообщение о том, что, путешествуя в одиночестве по Германии, Октав выпил бутылку рейнского за здоровье Жозе, или что этот сорокалетний господин мечтает поиграть со своим молодым другом в снежки. Иногда наше внимание останавливают какие-нибудь более реалистические подробности: ностальгически вызывая в памяти прекрасный день, проведенный с Жозе в Акозском лесу, Октав упоминает о том, как травили собаками зайца и как обрадовались маленькие сыновья егеря неожиданно представившейся возможности устроить импровизированный обед, сварив останки животного на костре из веточек. В тот день наследственные утехи одержали верх над «ангельской жизнью».

Отношение Октава к охоте менялось на протяжении всей жизни. В двадцать лет, раздраженный присутствием гостей, приглашенных участвовать в облаве, и, в частности, Артура де К. де М., который прибыл за неделю до облавы со слугами, лошадями и каретами, молодой человек заявляет, что будет участвовать в «повинности», но без ружья. Постаревший Октав, предлагая Жозе прогуляться по лесу, напротив, замечает, что возьмет с собой карабин, с которым теперь не расстается, но при том оговаривает, что животных он трогать не станет и только нарвет немного цветов, хотя и в этом поступке «какой-нибудь мудрый индус мог бы усмотреть прегрешение». Октав почти сожалеет, что «топчет траву». Но в другие минуты он вновь становится отпрыском того Бенжамена Пирме, который, не зная толком, о чем писать в коллеж своим сыновьям, с гордостью сообщал им, что за текущий сезон подстрелил уже пятьдесят седьмого зайца. Спутник истребителя гадюк, любитель прогулок, в которых его сопровождали кабан и шесть довольно-таки свирепых собак: пойнтер, грифон, овчарка, сеттер, белый, как снег, сенбернар и борзая Шнель (мы увидим далее, что он не без удовольствия натравливал их на незнакомых людей), человек, обламывавший кончики крыльев филинам и совам, чтобы они не могли улететь, не всегда был тем кротким мечтателем, каким его рисует созданная вокруг его имени легенда.

Друг Октава по коллежу, Фелисьен Ропс43, гравюры которого поэт коллекционировал, написал где-то, что «этот извлекатель квинтэссенций был в глубине души весельчаком, любившим жизнь», но, желая сохранить «безупречность маски» в глазах своих читателей, раскрывал свое истинное «я» только в компании близких друзей. Что подразумевал под этим Ропс? Должны ли мы вообразить себе Октава, который отпускает грубые шуточки за обедом в кругу старых приятелей, а потом идет вместе с ними к женщинам, Октава, завсегдатая изысканных ресторанчиков на Большой площади («Именно за столом человек ярче всего обнаруживает, хозяин он или раб своих грубых инстинктов»), Октава, очертя голову пустившегося в интриги на манер Фобласа44, или за закрытой дверью мастерской Ропса в дыму сигары увлеченно комментирующего эротические работы художника? Ропс не учитывал, что робким меланхоликам свойственны иногда вспышки веселья, когда они то ли действуют вопреки своей натуре, то ли, как это чаще всего бывает, пытаются ввести в заблуждение окружающих. Нельзя также сбрасывать со счетов и чувство облегчения, возможно, испытываемое тем, кто вырывался из чопорной среды, в которой его удерживала г-жа Ирене. К тому же любитель масок вполне мог надевать маску весельчака, непринужденного повесы или просто доброго малого — личины еще более искусственные, нежели черная полумаска молодого романтического принца. Подлинное лицо, каким бы оно ни было, таилось где-то в глубине.

Кисловатые замечания свободомыслящего гравера подтверждает, однако, письмо Октава Фелисьену Ропсу от 20 марта 1874 года. Фелисьен забрал себе в голову опубликовать в одной из маленьких парижских газет свои письма к Октаву, украшенные рисунками и обрамленные виньетками с изображением купидонов. Если верить Октаву, эти послания были выдержаны «в тоне легкомысленной фантазии» и были все основания опасаться, что читатели заподозрят: адресат отвечал па них в том же ключе.

«Я знаю, в твоей власти публиковать страницы, которые ты адресовал твоим друзьям, и с моей стороны было бы неразумно этому противиться, потому что право, а стало быть, и сила на твоей стороне. Но я предоставляю твоему разуму и сердцу принять в соображение следующее:

Вот уже двадцать лет я терпеливо и упорно стремлюсь создать б своем творчестве нечто цельное, возвышенное и глубоко серьезное, жертвуя ради этого всеми моими умственными фантазиями, чтобы в памяти потомков сохранилась только чувствительная, философская сторона моей натуры, и каждый день, так сказать, расправляю складки моего савана, чтобы ветер времени не мог их разметать.

Мне хотелось бы предстать перед читателем только во всей моей вдумчивости.

...Я провел с тобой прелестные часы, когда мы отдавались нашей природной пылкости и разнообразным прихотям воображения... Но должна ли эта интимная жизнь выплескиваться на страницы публичного листка и входить в кафе и таверны? Прошу тебя, замени мое имя псевдонимом».

Даже с учетом представлений эпохи о правилах благопристойности, сорокадвухлетний мужчина, до такой степени стесняющийся своих юношеских писем и даже их отражения в другом человеке, невольно наводит на мысль о тех «гробах повапленных», присутствие которых в этой среде так беспощадно разоблачал Ремо. Октав в согласии со своей семьей постарался, как мог, разгладить складки погребального покрова своего младшего брата. По собственному признанию, остаток жизни он посвятил тому, чтобы сделать то же для самого себя. Произведения Ропса таковы, каковы они есть, иногда захватывающие и мрачные, иногда натужные, похотливые и грубые, и потому понятно, что публикация переписки с этим человеком должна была напугать любителя идеализма. Возможно также, что Октав опасался, как бы эта публикация не попалась на глаза г-же Ирене, хотя вряд ли она была постоянной читательницей «Парижской жизни» или другой подобной газеты, в которой Ропс собирался напечатать свои письма. Куда ни глянь, всюду ложь. В XX веке она чаще всего принимает форму надувательства, открытую, наглую и скандальную; в XIX веке она рядилась в более завуалированную форму ханжества.

До нас дошел занятный портрет Октава, сделанный его современником. Парадоксальным образом портрет принадлежит перу инженера путейца, ученого, который на досуге баловался литературой. В 1879 году, за четыре года до смерти поэта, молодому Жаму Вандрунену поручили изучить на месте возможность соединения двух участков железной дороги, которая должна была перерезать Акозский парк. Без сомнения, беспокоясь о том, как владелец парка отнесется к подобному проекту, молодой человек просил доложить о себе Октаву Пирме. Хозяин принял его в прямоугольном дворике, напоминавшем зоопарк, — он был обведен клетками, где ворчало, тявкало, визжало целое стадо диких зверей, которых Октав держал у себя, чтобы, как он любил говорить, «поучиться гордости». Свора ощерившихся собак кинулась к пришельцу, и нежный поэт ни словечком не попытался ее успокоить. Молодому Жаму пришлось держать собак на расстоянии с помощью железного кола, который ему протянул пришедший с ним железнодорожник. Слегка выбитый из колеи, он изложил свое ходатайство; Октав слушал вполуха, однако перебил гостя, чтобы сказать, что дела Акоза его не касаются. Растерянный Жам вышел за калитку ограды, украшенную зловещими останками распятой здесь когда-то совы. Как видим, хозяин дома чтил старые традиции своих садовников.

Когда Жам вернулся через несколько дней, его встретил господин в темно серой куртке, в сдвинутой на бок шляпе, с бесполезным ружьем на перевязи и с книгой в руке. На этот раз гостя приняли любезно, и Октав со словоохотливостью человека, старающегося забыться, предложил молодому человеку прогуляться по парку. Испытывая такую же неловкость, с какой современный инженер стал бы слушать того, кто вздумал отрицать пользу автострад, слушал Жам, как хозяин хулит железные дороги, а о промышленности говорит, как о «наборе шума и махинаций», единственная цель которых — получение прибыли. В тот раз Жаму не удалось ничего добиться (проект победил позднее), но сам не зная, каким образом, он покорил своего оппонента. С тех пор, пока он вел работы по разметке участка в открытом поле, к нему очень часто подходил господин в гетрах, чтобы пригласить его на очередную прогулку, во время которой он то взволнованно изливал молодому незнакомцу свою душу, делясь с ним своими сомнениями и метафизическими тревогами, то замолкал, впадая в угрюмую мрачность. Мужчины возбуждают друг в друге взаимное любопытство. Жам на ходу украдкой разглядывает тонкое детское лицо «с отпечатком тихой усталости», рот «с несколько страдальческой улыбкой», вслушивается в «тонкий голос»; он отмечает прорывающиеся вдруг у его собеседника в разговоре раздражение и вспышки гнева, «как у женщины, когда ей не удается открыть замок». Акозский отшельник, со своей стороны, с какой-то даже жадностью интересуется собеседником, останавливается, вглядывается в него, задает вопросы, которые тому кажутся совершенно неуместными: «Вы, вероятно, натура нервная?».

Нервной натурой был сам Октав, и в его отношениях с братом чувствуется та же импульсивность. Октав начал с того, что, как полагается, покровительствовал мальчику, которого тогда еще не звали Ремо. Когда он предложил маленькому Фернану совместно совершить первое путешествие и спросил, куда бы тот хотел поехать, малыш ответил: «Далеко-далеко!» В тот раз Октав повез его в Ганновер. Но Ремо во всех областях шел очень далеко, гораздо дальше старшего брата. Еще даже до своей учебы в Веймаре и в Иене, студент, ставший ангелом-хранителем брата, отложив в сторону занятия в Брюссельском университете, в течение долгих недель просматривал рукопись первого литературного опыта Октава, а потом убедил его оставить половину от пятисот страниц, в которых тот путался годами. Из-за этого Ремо вероятно провалил собственные экзамены. Этот семнадцатилетний юноша с редким в его годы беспристрастием не сделал попыток смягчить те мысли в тексте брата, которые его огорчали («Поступил ли бы ты так же со мной?» — с горечью спрашивал он Октава позднее); он боится только, чтобы нерешительный поэт не стал жертвой своего каприза. «Советую тебе перечитать от начала до конца тетрадь с замечаниями, которые я написал для тебя той зимой, — скажет он ему позднее. — Помнишь ли ты еще о них? Поверь, fratello miо [Братец (итал.)], не из глупой гордости вспоминаю я об этом. Я хочу, чтобы наше прошлое принесло тебе пользу в будущем. Я считал бы тогда, что достаточно вознагражден за несколько лет молодости, принесенных мной в жертву твоей мысли». Из Греции он снова пишет Октаву об опасениях, какие ему внушают литературные тревоги и колебания Октава, во множестве дает почти материнские советы брату, который старше его на одиннадцать лет. («Меньше езди верхом, не охоться»). После смерти Ремо Октав будет вспоминать, как во время их совместных прогулок по какой-нибудь крутой тропинке или по отвесному берегу реки юноша всегда шел с края, боясь, чтобы у брата не закружилась голова или чтобы он по рассеянности не оступился. Октав записал, что ему часто снится один и тот же сон, в котором младший брат спасает его от смерти. «Но ты же умер!» — восклицал Октав во сне. «Не будем говорить обо мне, — был характерный ответ Ремо. — Я не знаю».

Всегда опасно оценивать жизнь человека на основании одного рассказанного им эпизода. Октав прожил двадцать пять лет, прежде чем в его жизнь по-настоящему вошел Ремо. Тот или иной случай, о котором мы ничего не знаем, та или иная встреча во время его путешествий или, наконец, та отроческая страсть, о которой он не устает вспоминать, быть может, повлияли на него больше и заставили больше страдать, чем то, что произошло с Ремо. В этом читателе Феокрита с ранних лет чувствуется влечение к отроческой красоте. Еще совсем молодым на берегах Самбры он любовался удившими рыбу деревенскими ребятишками; очарование поз и полуголых тел заставило его забыть, что мальчики пришли сюда только ради того, чтобы «подстеречь добычу» и вызвало в нем «то же волнение, что позднее фриз Парфенона». В двадцать лет в большей мере денди, чем студент, он мечтает найти для своего тильбюри грума, прекрасного, как паж Пинтуриккьо или эфеб Праксителя. В двадцать шесть он привез из Италии молодого грума Джованни, который впоследствии доставил ему немало хлопот; верный грум Гийом стал позднее спутником в его лесных прогулках. Постарев, Октав покровительствовал деревенскому мальчугану и, как нас уверяют, понапрасну «привязывался к некоторым из местных ребятишек, которые порой этого не заслуживали, и проявлял по отношению к ним царскую щедрость». Октав, когда-то растроганный надписью на античной гробнице, где были похоронены бок о бок хозяин и слуга, несомненно ощущал поэзию этих связей, которые считаются неравными и про которые, во всяком случае, можно сказать, что духовная близость там не ночевала.

Зато она во всей мощи ощущается в дружбе Октава с младшим из двух его братьев. Правда, после «рокового несчастного случая» он сам описал, на этот раз с почти прустовской проницательностью, первые приметы забвения. Но это забвение подчиняло себе только ясные области сознания — более глубокие впадины по-прежнему затягивало черное покрывало. Октав говорил нам, что любил брата в своих «мимолетных друзьях». Похоже, он в особенности сохранил потребность в привязанности, основанной на братском доверии, потребность в беседах, когда два ума соединяются и сталкиваются в своеобразном мужском брачном союзе, вбирая в свои взаимоотношения мир идей, просто мир и мир грез, потребность в том двойственном состоянии, когда покровитель становится одновременно опекаемым. Даже находясь вдали, даже внушая недоверие, Ремо поддерживал Октава своей силой. Впоследствии Жозе стал довольно бледным дублером ушедшего, хотя нельзя забывать об утешении, какое эта дружба могла принести усталому человеку. В описанных выше прогулках Жам Вандрунен замещал Жозе.

Смерть Октава, судя по всему, была настолько банальной, насколько вообще банальной может быть смерть. В течение многих месяцев Октав страдал от удушья, от болей в пояснице и отеков ног. В феврале 1883 года он вызвал к себе деревенского священника, чтобы исповедаться, и попросил прощения у собравшихся слуг за то, что может быть бывал раздражителен. Молодые племянницы Октава решили прочитать девятидневные молитвы о его здравии. Ему стало лучше: в конце апреля он уже оправился настолько, что ездил в гости и сам принимал посетителей; однажды вечером, давая распоряжения садовнику, он позднее обычного вернулся домой. Ночью ему внезапно опять стало плохо: «Я ничего не вижу, это агония. Прощай, Эмиль! Прости меня. Боже! Матушка, простите!» Он умер смертью послушного ребенка, которым всегда оставался в силу некоторых черт своего характера.

Записавшая подробности кончины сына г-жа Ирене скорбела о потере, какую Бельгия понесла в лице писателя, «который своим прекрасным талантом служил только вящей славе Божией». Она отмечала, что все названия произведений Октава, кроме «Листвы» и «Писем к Жозе», выбраны ею. Это означает, что г-же Ирене принадлежат три названия, которые не требовали больших усилий воображения, но для нее главным было доказать, что она до конца оставалась советницей сына. Она уверена, говорила она, что не надолго его переживет. Но смерть всегда непредсказуема. Г-жа Ирене надолго пережила не только Октава, но и Эмиля, который умер год спустя, а потом и свою младшую сестру Зоэ. Последней из девиц Дрион выпала жестокая судьба. Моя мать еще в 1894 году нанесла короткий почтительный визит своей двоюродной бабке, на которую легло бремя стольких утрат.

Казалось бы, негромкая кончина Октава не должна была породить легенды. И, однако, они расцвели на его могиле, как всегда на могилах поэтов. Одна из них, просочившаяся в некоторые письменные свидетельства, столь безудержно романтична, что вызывает улыбку: Октав, якобы, простудился прекрасной лунной ночью в лесу, в полном одиночестве играя на скрипке. Тем не менее эта легенда, единственная из всех, отчасти опирается на подлинные факты. С той поры, как музыка утешала Октава от его печалей в коллеже, она навсегда осталась для него, как и для его брата, одной из главных страстей, и он любил смешивать ее с лесными звуками и запахами. В одном из писем Октав упоминает, что каждый вечер в самой гуще леса играл на своем драгоценном Гварнери сонату Мендельсона. Он добавляет, что уже давно поставил крест на такого рода удовольствиях. Однако г-жа Ирене отмечает, что за несколько дней до смерти сына очень беспокоилась, когда сырым апрельским вечером он долго оставался на улице со своей скрипкой. В деревне знали также, что любого ничтожного итальянского гитариста, монотонно наигрывающего на дорогах неаполитанские напевы, любую группу странствующих музыкантов, любого шарманщика дружески принимает в замке тот, кого все еще называли «молодой хозяин», и что ему нравится слушать их, прячась в кустах. Эти фантазии в духе Бекфорда46 и Людвига II47 несомненно запечатлелись в воображении людей.

Другие слухи, уже совсем ни на чем не основанные, утверждали, будто Октаву нанес роковой удар какой-то бродяга или браконьер. Их несомненно породили одинокие прогулки отшельника, всегда вооруженного карабином, и то, что было известно, как легко он принимает у себя первых встречных и раздает милостыню, но главное то, что в деревне всегда безумно, почти панически боятся злоумышленников. Наконец, шепотом поговаривали о несчастном случае, вроде того, который унес когда-то жизнь Ремо, — мол, гуляя с ружьем, хозяин не знал, что оно заряжено. Благочестивая ложь, окружившая смерть младшего сына, объясняет эти фантастические домыслы. К ним примешивается толика поэтического воображения, поскольку все в один голос утверждали, что поэт умер ночью в лесу, месте для него священном, где он вырезал на стволах слова, бывшие, судя по всему, лейтмотивом его лесных грез: NOX-LUX-PAX-AMOR [Ночь-Свет-Мир-Любовь (лат)] .

Но не только точное свидетельство г-жи Ирене и письма больного Октава, сама его натура в случае необходимости опровергли бы возможность попытки самоубийства. Тема эта естественно интересовала поэта. Он чувствовал, что для некоторых людей, к числу которых он, без сомнения, относил Ремо, добровольная смерть являлась страстным утверждением жизни, плодом избытка сил, отнюдь не свойственного ему самому. Вдобавок христианские убеждения Октава отрицали такой способ ухода. Эту тему не стоило бы затрагивать, если бы мы не знали, с какой легкостью каждый человек, даже более стойкий, чем Октав, совершает поступки, которые сам осуждает или которые ему запрещает его вера, а если и не совершает, то хотя бы приближается к ним до головокружения близко. Желание умереть могло быть одним из «пятен ночи» Октава. Характерно, что в двадцать лет он сожалел, что ему уже больше не двенадцать, в сорок четыре говорил, что перестал скорбеть о смерти Мориса Герена, творчеством которого страстно восхищался: «Хорошо, что он умер; теперь ему было бы шестьдесят шесть». В пятьдесят Октав, по его собственным словам, колебался между страхом смерти и усталостью от жизни. По крайней мере какая-то часть его «я» хотела вырваться из плена времени, «бурного моря, по которому плавают формы». В подобных случаях тело человека часто само по себе принимает решение, которое не смеет принять его дух. Октав допускал такую возможность на психологическом или, скорее, на алхимическом уровне, когда человек словно извне, не понимая этого до конца, наблюдает за разрушительной работой, которую спровоцировал, сам того не ведая. Не было необходимости ни в каком насильственном жесте, ни в каком мелодраматическом эпизоде. «Такая естественная вещь — метаморфоза». Смерть торжествовала повсюду, не нуждаясь ни в звучащем при лунном свете Гварнери, ни в кулачном ударе простолюдина, ни в заряженном по рассеянности ружье.

Жизнь Октава, которая, на первый взгляд, кажется нам до неприличия легкой, несомненно стоила ему изнурительных усилий. И в мелочах, и в крупном он сделал немало уступок своим близким, провинциальной среде богатых буржуа, непробиваемость которой он осуждал иногда в выражениях не менее горьких, чем его брат, уступок, наконец, тому благонравию, приверженность которому он сохранил до конца своих дней. В некоторых вопросах Октаву удавалось проявлять мощную силу инерции, свойственную людям слабым. Ведь наверняка его родители, потом его овдовевшая мать мечтали для него об успехах на школьном и университетском поприще, для которых он не был создан; потом его, очевидно, соблазняли блеском какой-нибудь традиционной для семьи карьеры. («Я не стану управлять нашими землями, не поеду заседать в каком-нибудь кресле, я буду цепляться за свою вершину».) То же самое касалось и женитьбы. Этому денди, который признавался, что плохо танцует и не умеет болтать с барышнями о побрякушках, ставили в пример двоюродного брата Артура, который долго противился радостям семейной жизни, но в конце концов женился на своей кузине Матильде, очаровательной молодой особе и к тому же богатой невесте. Позднее г-жу Ирене осчастливил брак Эмиля с сенаторской дочкой («Это самый прекрасный день в моей жизни»), который заронил в нее надежду, что Октав последует примеру брата. Но надежда оказалась напрасной. Ригоризм того времени усложнял дело: когда Октав напрямик признался своему старому благомыслящему приятелю, что у него связь «с блондинкой», честный малый рвал и метал, умоляя Октава порвать с любовницей или немедля жениться на ней, хотя, вероятно, вопрос так не стоял. В этом благопристойном обществе не было места никаким хитросплетениям чувства и чувственности.

Интеллектуальные заблуждения младшего брата, «этого несчастного ребенка», несомненно вызывали в семье нескончаемые споры, отголоски которых можно найти в книгах Октава, если их внимательно читать. Октав слишком часто менял свою точку зрения на этот счет и потому не мог не заслуживать упреков того, кто внезапно ушел из жизни. Книга Октава о Ремо, на наш сегодняшний взгляд, обезображена таким количеством пустых ораторских оговорок, испорчена такими неумелыми попытками исказить правду о последних минутах жизни главного героя, что можно подумать, будто Октав сознательно желал, чтобы читатель его разоблачил. Надо полагать, запреты и подсказки сильно давили на Октава, если даже в 1952 году конформист-биограф поэта постарался уклончиво заметить, что Фернан-Ремо «гонялся, сам не зная, за какой химерой», и ни словом не упомянул ни о его либеральных взглядах, ни о его пацифизме, ни о его позитивизме, затушевывая драму его разногласий с семьей. Тот же биограф презрительно именует «романом» единственное произведение, в котором Октав, опираясь на письма брата, посмел почти что взглянуть в глаза правде. Удивляться не приходится: авторы биографических трудов очень часто либо замалчивают, либо преспокойно отрицают самое главное. То, что вначале Октав опубликовал свой маленький труд без имени автора в десяти экземплярах, потом ободренный несколькими доброжелательными отзывами, — в ста экземплярах, все так же анонимно, показывает, по какому минному полю он шел. Это робкое произведение потребовало от него мужества.

Октав Пирме говорил «о жизнях, которые сами себя сжигают в пламени странного, неосуществимого желания. Какой бы противоестественной ни была надежда, у нее всегда найдутся любовники». Октав считал, что поиски невозможного обречены на трагический исход, независимо от того, что составляет их цель: истина (а именно к ней, по мысли Октава, несомненно стремился Ремо) или красота, которую, по-видимому, в большей мере искал он сам. Паломничество Ремо очень быстро привело к возвращению юного Зигфрида, которого при свете факелов пронесли по лесным аллеям; паломничество самого Октава заканчивалось медленнее, при звуках патетической симфонии. Паллиативом против личных горестей, отягченных вдобавок невыносимым бременем всемирных бед, в какой-то мере могла служить вера в свои литературные способности. Однако Октав судил себя с проницательной строгостью. «Признаюсь в этих строках, — писал он в 1867 году Банселю, — я начисто лишен таланта. Я неповоротлив, я с трудом вырываю из себя мысль, я вял, как переводной текст, и, по правде сказать, язык, которым говорит мое внутреннее «я», еще предстоит найти». Признаки разочарования с годами не уменьшались, а множились. Октав не скрывал от себя, что принадлежит к той породе одаренных заик, о которых говорил Сент-Бёв. Он подошел к тому тупику, который описал сам, к тому мгновению, когда пленник задыхается в одной из оконечностей ромба.

Бельгийские газеты в почтительных выражениях сообщили о кончине Октава. «Это был хороший писатель», — лаконично отмечает «Эко дю Парлеман» «Это был один из редких у нас писателей» — скупо и справедливо уточняет «Газет де Брюссель». В местной, более сердечной прессе много говорится об «одной из самых благородных и уважаемых семей нашей округи», о «благородной и почтенной матери», о «достойном кюре», руководившем похоронным обрядом, о «славном молодом авторе», которому отдали дань «лучшие представители дворянства, духовенства и вообще населения района». Сообщают нам также, что деревенский орфеон играл на похоронах этого любителя музыки. Октав до конца остался сыном своей семьи, вечным молодым человеком и богатым филантропом, потерю которого оплакивали местные благотворительные общества. Все речи, однако, прежде чем они были произнесены, подверглись семейной цензуре. Родственники опасались, что «бедняжку Октава» причислят «к деистам или даже к материалистам».

Октава похоронили на хорах старой разрушенной церкви, с помощью г-жи Ирене ему когда-то удалось добиться, чтобы ее превратили в надгробную часовню, и тем предотвратить ее снос. В 1921 году молния сожгла крышу часовни, но памятник, окруженный новыми деревенскими постройками, сохранился до наших дней. Он уже совсем не напоминает романтическое сооружение, которое, подняв глаза от книг, братья созерцали за высокими деревьями парка, думая о том, что однажды упокоятся там.

Я привожу здесь текст, посвященный «Блаженной памяти» Октава, как за десять лет до своей смерти сам поэт в книге о Ремо привел текст, посвященный памяти канцлера Гете, который его брат, тогда еще студент, получил из Веймара от любезной старой дамы из окружения великого человека. Правда, я не собираюсь сравнивать здесь славу и бренность, как это делает Октав в связи с автором «Фауста». Но эти несколько строк, посвященных Октаву, показывают, как быстро стираются индивидуальные особенности человека, преданного земле.

Счастливы, почившие в Господе.

Блаженной памяти

г-на Октава-Луи-Бенжамена Пирме,

скончавшегося в Акозском замке 1 мая 1883

в возрасте 51 года,

причастившись Святых даров

Всякого, кто исповедает Меня перед людьми, того исповедую и Я пред Отцем Моим Небесным.

Матф. X. 32

А я знаю, Искупитель мой жив, и Он в последний день восставит из праха распадающуюся кожу мою сию.

Иов XIX. 25

Длань свою открывает бедному и руку свою подает нуждающемуся

Притчи XXXI

Прошу об одном, чтобы Вы поминали меня в своих молитвах.

Блаженный Августин

Кроткое сердце Марии, будь мне приютом

100 дней отпущения грехов

Милосердный Иисус, даруй ему вечный покой

Индульгенция на семь лет

Если не ошибаюсь, Октав, который к концу жизни говорил, что отныне находит прибежище только в молитве, на страницах своих произведений только два раза поминает Иисуса. В «Ремо» он отмечает, что гуманистические мечты его современников восходят к Евангелию; в другом месте он более проникновенно вспоминает слезы Христа, пролитые над Лазарем, Текст, посвященный «Блаженной памяти»

Октава выиграл бы, если бы расхожие цитаты, приведенные выше, были бы заменены прекрасными строками из Евангелия от Св. Иоанна. Но это никому не пришло в голову, а может быть, родные предпочли им корректную банальность стихов, которые было принято цитировать. Не использовали они и Франциска Ассизского, святого, которого Октав особенно любил.

Но картинка, выбранная для этого ничем не примечательного текста, не лишена прелести. На ней, выполненной в стиле дешевых церковных поделок, в котором в ту пору, однако, еще ощущалась величавая манера XVII века, изображен длиннокудрый Апостол Иоанн в плаще, ниспадающем благородными складками, — он собирает в чашу кровь, стекающую со ступней Христа, распятого на кресте, причем виден не весь крест, а только его подножие. Эта гравюра, наверно, понравилась бы тому, кто подобным образом старался собрать кровь Ремо.

И, однако, на долю Октава выпал триумф, скромный, мимолетный, да и явившийся оттуда, откуда его трудно было ждать. Судя по всему, Октав только издали и как бы свысока следил за направлениями современной ему бельгийской литературы. Де Костеру49, умершему в нищете и забвении за пятнадцать лет до Октава, Пирме дал в свое время несколько полезных советов, соответствовавших странному гению самого творца Тиля Уленшпигеля; говорят, Октав ссудил его также деньгами. Но «Тиль», которому Пирме несправедливо отказывал в какой бы то ни было поэзии, несомненно шокировал его своим мощным реализмом и в еще большей мере бунтарским духом, каким веет от страниц романа. Дань уважения со стороны Жоржа Роденбаха50 и энтузиазм молодого Жюля Дестре51 запоздали: Октав уже умирал. Ему не пришлось стать свидетелем блестящего расцвета бельгийской поэзии, который он скромно подготовил, но при его несколько устарелых классицизме и романтизме едва ли он оценил бы символистов. Романисты натуралистической школы, которые пытались, иногда со скандалом, пробиться в стране, бывшей в ту пору одной из самых филистерских в Европе, наверняка зачастую коробили если не самого Октава, то других обитателей Акоза. Сомнительно, чтобы грубоватая чувственность Камилла Лемонье52 могла прийтись по вкусу этому любителю призраков. И, однако, статья, которую Лемонье посвятил «Ремо», глубоко тронула Октава. Когда романисту, обвиненному в непристойности, из-за его распрей с правосудием отказали в какой-то национальной премии, университетская молодежь Брюсселя решила вознаградить Лемонье, устроив банкет в его честь. На банкет пригласили Октава, который приглашение принял. Он скончался за три недели до назначенной даты. Банкет состоялся 25 мая 1883 года, и на месте, где должен был бы сидеть умерший поэт, лежала громадная охапка полевых цветов. Негромкое слово Октава, которое он сам считал таким несовершенным, было, стало быть, кем-то услышано и воспринято. Октава тронула бы эта дань уважения от тех, кого он называл «счастливой молодостью».

Прежде чем предоставить двум этим теням навсегда исчезнуть за переправой через реку смерти, я хочу задать им несколько вопросов о себе самой. Но сначала я должна сказать им спасибо. После долгой череды предков по прямой и боковой линии, о которых неизвестно ничего, кроме разве что даты рождения и смерти, наконец — две души, два тела, два голоса, которые пылко или, наоборот, сдержанно выражают свои чувства, два существа, чьи вздохи, а иногда крики ты слышишь. Когда с помощью отрывочных семейных воспоминаний я рисую свою бабку Матильду или своего деда Артура, я, чтобы дополнить их образ, сознательно или нет, использую кроме всего прочего то, что мне вообще известно о благочестивой супруге и о добропорядочном помещике XIX века. Наоборот, то, что из сочинений Октава и Ремо я узнала о них самих, выходит, так сказать, за пределы их собственной личности и бросает отсвет на их время.

Чтобы вписать этих двух братьев в соответствующую перспективу, поглядим на небольшую группу людей, более значительных, чем они, и уж безусловно более известных, которые также «цеплялись за свою вершину» на том же отрезке века. В 1868, когда Ремо борется с ужасом перед мировым злом, Лев Толстой на постоялом дворе жалкого русского городишки Арзамас проводит в тоске и видениях ночь, которая распахнет перед ним запертые (или уже неосознанно приоткрытые им) двери, и это сделает из него нечто большее, чем просто гения. В сентябре 1872-го, когда Ремо тщательно подготавливает свое самоубийство, Рембо вместе с Верленом отплывает на корабле в Англию, а потом пускается в путь к Харару и навстречу своей смерти в марсельской больнице. Если за два года до этого Октав зашел бы в «Зеленое кабаре» в Шарлеруа, он мог бы оказаться рядом с лохматым юношей, пришедшим пешком из родного Шарлевиля с черновиком «Пьяного корабля» в кармане штанов. Я не пытаюсь набросать здесь сцену из романа: буйный архангел, которого в тот момент больше всего волновали громадные груди служанки, подавшей ему кружку пива, не признал бы в хорошо одетом господине бледного серафима, а последний наверняка отнесся бы к пророку, как к проходимцу. Если в 1873 году слухи о выстреле Верлена53 дошли до ушей Октава, ссора двух сомнительных поэтов показалась бы ему одним из эпизодов газетной хроники, слишком гнусных, чтобы упоминать о них за обеденным столом.

В 1883 году, за три месяца до того, как умер старший брат Ремо, в одном из венецианских дворцов испустил последний вздох сраженный грудной жабой Вагнер, унеся с собой тайну «странных мелодий», которые увлекли «лучезарную душу» по ту сторону порога. В том же году уходит из жизни Маркс, а за семь лет до него Бакунин. Штарнбергскому отшельнику Людвигу Баварскому еще три года предстоит сражаться с призраками и с собственной плотью («Больше никаких поцелуев, государь! Никогда никаких поцелуев!»), прежде чем кануть в воды озера Рудольф Габсбургский, своим рангом кронпринца обреченный на политическое безвластие, чередуя одну охотничью забаву другой и меняя одну любовницу на другую, вступает на путь, который в январе 1889 года приведет его в Майерлинг. Его мать, прекрасная тень по имени Элизабет54, читает Гейне в своих садах на острове Корфу и, прижавшись к мачте, наслаждается бурями греческих морей. Флоренс Найтингейл55, вернувшаяся из Скутари с болезнью сердца, почти пятьдесят лет проведет в Лондоне, прикованная к своему шезлонгу. Основатель Красного Креста Дюнан скитается из страны в страну, пытаясь найти поддержку своему начинанию, к которому люди пока еще относятся равнодушно или с подозрением; нищий, полубезумный, он в 1887 году исхлопочет для себя место в богадельне Аппенцеля, где переживет себя на долгие годы. В Сильс-Мария Ницше, потрясенный посредственностью буржуазной и бисмарковской Германии, примерно с 1883 года начинает вещать голосом Громовержца-Сверхчеловека; в 1888 году в Турине, измученный, побежденный, он бросится на шею исхлестанной лошади и навсегда погрузится в долгий сумрак. Обосновавшись в Риме, Ибсен заканчивает своего пророческого «Врага народа», в котором человек в одиночку борется с физическим и моральным загрязнением мира. До срока сдавшийся Флобер умолкает с 1880 года, растерявшись так же, как и его Бувар и Пекюше56. («Мне кажется, я иду неведомо куда через бесконечную пустыню... И сам я одновременно и пустыня, и странник, и верблюд»). В год смерти Октава Джозеф Конрад кочует между Ливерпулем и Австралией. Только в 1887 году он получит в Брюсселе патент капитана на судне, идущем в Конго, и только два года спустя вернется в тот же город с разбитыми телом и душой, потому что ему выпало увидеть «сердце тьмы» колониальной эксплуатации. Ремо, который чувствовал бы и страдал так же, как Конрад, к счастью, умер слишком рано, чтобы познать эту сторону африканской драмы. Что до Гюго, восьмидесятилетнего пророка, который умрет в 1885 году, он еще слагает александринские строфы, еще занимается любовью, думает о Боге, задумчиво созерцает обнаженных женщин. Теннисон57 дотянет до 1892-го и только тогда переступит черту. Рядом с этими прославленными именами кажется смешным упоминать Ремо, который, по выражению его брата, как бы остался без погребения, окруженный общественным равнодушием, и бледного Октава, о котором мимоходом упоминают учебники бельгийской литературы. И, однако, оба брата также были подхвачены вихрями, бушевавшими на громадной высоте над эпохой, издалека кажущейся нам инертной толщей, которая, словно огромная насыпь, нависла над бездной XX века.

Два двоюродных деда (деды, так сказать, на бретонский манер58, а вернее, на манер Эно) — родня не слишком близкая. Однако брак между состоявшими в родственных отношениях Артуром и Матильдой приближает ко мне две эти тени, поскольку четвертинка моей крови и половина их собственной текут из общего источника. Но меры жидкости мало что доказывают. Внимательный к подробностям читатель уже мог отметить черты сходства и различия между, с одной стороны, двумя братьями (такими, впрочем противоположными друг другу) и их внучатой племянницей, с другой. Различия определяются эпохой, судьбой, наконец, в меньшей степени, чем можно подумать, полом, потому что молодой человек в шестидесятые годы XIX века был свободен и стеснен примерно в том же, в чем была свободна и в чем стеснена молодая женщина в двадцатых годах XX века. Сходство чаще всего определяется культурой, но, начиная с определенного уровня, культура предоставляет возможность выбора и невольно приводит нас к более тонкому переплетению подобий. Как и оба брата, я читала Гесиода и Феокрита, повторила, сама того не зная, маршруты их путешествий по миру, уже более истерзанному и изъязвленному, чем в их время, но который сегодня, по прошествии сорока лет, по контрасту кажется нам почти незагрязненным и стабильным. Труднее поддаются определению черты сходства и различия, диктуемые социальным положением и денежными средствами: первое играло, по крайней мере для меня, роль меньшую, чем для сыновей Ирене на полвека раньше. Деньги, il gran nemico [великий враг (итал.)], которые порой бывают и великим другом, значили одновременно и больше, и меньше.

По крайней мере в одной области Ремо обошел меня на несколько корпусов. Уже в двадцать лет, вопреки наивным надеждам, которые впоследствии у него развеялись, Ремо, «неистощимая душа», как называл его брат, почувствовал контраст между жизнью, божественной по самой своей природе, и тем, во что ее превратил человек или общество, которое есть не что иное, как человек во множественном числе. В плавание «по морю слез», которое через Шопенгауэра Ремо заимствует из буддийских сутр, я пустилась очень рано — там, где стираются мои воспоминания, мне подтверждают это мои книги. Но только к пятидесяти годам горечь Ремо пропитала мою душу и тело. Я не могу, как он, похвалиться тем, что любила «только девственницу в грубой рясе — чистую мысль»; однако мысль, а иногда и то, что выходит за ее пределы, занимала меня с младых ногтей; в отличие от Ремо я не умерла в двадцать восемь лет. В двадцать лет я, подобно ему, полагала, что на вопросы, поставленные человеком, лучший, а может быть, единственно правильный ответ дала Греция. Позднее я поняла, что единого ответа Греции не существует, было множество ответов, данных разными греками, и среди них надо выбирать. Ответ Платона не похож на ответ Аристотеля, а Гераклит отвечает не так, как Эмпедокл. Я убедилась и в том, что условия задачи слишком многообразны, чтобы один-единственный ответ, каким бы он ни был, мог объять все. Но период эллинистского энтузиазма Ремо, который приходится на время между выходом в свет «Пути из Парижа в Иерусалим» и «Молитвы на Акрополе»60, возвращает меня к моей собственной молодости, и я по-прежнему думаю, что, несмотря на все рухнувшие иллюзии, мы были не совсем неправы. «Среди этих развалин, — говорит Ремо, — я вспомнил о том, как древние представляли себе Елисейские поля: места блаженства, где идет беседа с душами мудрецов... Как благородна эта мечта! Сразу представляешь себе людей, которым не чинили препятствий в их нравственном развитии, и чья молодость крепла на свободе. Их не пеленали с колыбели слишком туго... Читая Платона, я был поражен целительной атмосферой, в которой осуществляла себя его мысль... Самым отрадным впечатлением, вынесенным мной из моего путешествия, будет то, что я почувствовал красоту греческого духа, белоснежного и прочного, как паросский мрамор».

Остановившись по пути в Делосе, который тогда еще не наводняли организованные туристы, молодой путешественник как-то вечером совершил прогулку по лавровой роще, с тех пор наверняка вырубленной во время последующих раскопок; он увидел в ней статую эллинистического периода. «Медленно всплывала луна, похожая на серебряную медаль... Шумело море, слышен был только его хриплый гул...».

Ремо хотелось, чтобы получилось красиво, в данном случае это означает, что он хотел передать красоту, которую почувствовал в этих священных местах, но склад ума уводит его далеко от Шатобриана и Ренина, в грезы наяву или в одну из сказок немецких романтиков — наверно, он полюбил их в Веймаре. При свете луны ему кажется, что мраморное лицо статуи выражает несказанное страдание: ему чудится, что он узнает тройственную Гекату, чья небесная форма — Селена. Он высказывает предположение, что светило воплотило в себе душу богини, образ которой лежит у его ног, оживленный на миг лунным лучом. «Я, Геката, присутствую при собственном искуплении за кровь стольких невинных жертв».

Между молодым человеком 1864 года и той, кто случайно стала его внучатой племянницей и бродила в этих же самых местах незадолго до 1930 года, здесь прошли тысячи паломников; позднее им на смену явились толпы других; но многим ли из них приходила мысль о животных, которых каждый день приносили в жертву на этих мраморных алтарях, украшенных чистым ветвистым орнаментом? Эта общая забота роднит нас с Ремо. Однако вопреки тому, что, судя по всему, полагал Ремо, царство Гекаты не пришло к концу. За последнее столетие миллиарды животных были принесены в жертву науке, ставшей богиней, а из богини — кровавым идолом, как это почти неизбежно случается с богами. Животных медленно душат, ослепляют, сжигают, заживо вспарывают, в сравнении с такой смертью жертвоприношения древних кажутся невинными, как в сравнении с нашими бойнями, где живых животных подвешивают так, чтобы облегчить убийство по конвейеру, кажутся относительно чистыми деревянный молоток гекатомб и жертвы, украшенные цветами. Что до человеческих жертв, которые греки относили к легендарным временам, в наши дни во имя родины, расы, класса их более или менее повсюду приносили тысячи людей, убивая миллионы других. Невыразимая печаль мраморного лица должна была усугубиться.

С Октавом, фигурой более расплывчатой, мои связи определить труднее. Я свысока оценила его страстное стремление показать окружающим лишь ту сторону своей натуры, которую он считал лучшей, — в двадцать лет я бы его поняла. Мои честолюбивые мечты выражались тогда в желании остаться анонимным автором (в крайнем случае, автором, которого знают только по имени и двум датам, может быть, даже неточным) пяти-шести сонетов, вызывающих восхищение десятка читателей в каждом поколении. Очень скоро я отказалась от подобных мыслей. Литературное творчество — это поток, который захлестывает все; в этом потоке личные сведения о нас — не более, чем отстой. Тщеславие писателя или его скромность мало что значат перед великим явлением природы, которое в нем разыгрывается. И, однако, в сравнении с болезненным эксгибиционизмом нашего времени скрытность Октава, тоже болезненная, мне симпатична.

Навострив уши, слушаю я некоторые его рассуждения об истории: в лучшем случае она для него образец, чем она была для многих светлых умов прошлого и чем в тяжелые минуты вновь становится для нас. Однако я улавливаю в его отношении к ней и более личную нотку. Сидя на ступенях Колизея, он думает о юных христианах, которые, говорят, были здесь замучены, и его терзает мысль о том, что страдания множества молодых безымянных жертв, в каком-то смысле объединенных прекрасным образом Святого Себастьяна, навсегда останутся для него предметом обобщенной жалости, ему невозможно прочувствовать каждую из этих давних агоний в отдельности. Сходная волна печали накатывает на него, когда он думает о неизвестных людях, своих современниках, которых мог бы полюбить, но которых ему никогда не встретить среди миллионов обитателей земли. Историк-поэт и романист, каким я пыталась стать, пробивает брешь в этой невозможности. Октав такой попытки не сделал, но мне мил в нем этот жест — протянутые руки.

В каждом совпадении есть элемент чуда. Посетив в 1865 году галерею Уффици, Октав мимоходом отмечает картины, которые произвели на него самое большое впечатление. Его вкусы несколько отличаются от наших, ведь эстетика — это вечные качели. Октав еще восхищается академической живописью, тогда в полной славе: Доминикино, Ле Гверчино, Ле Гвидо и одновременно «лучезарным реализмом» Караваджо, всем тем, что будут хулить два-три последующих поколения и что в наше время начинает цениться вновь. Ему уже нравится Боттичелли, перед которым в ближайшие пятьдесят лет люди будут почти до неприличия млеть. Но особенно подробно, посвятив ему целую страницу, он описывает произведение одного из тех примитивов, которых он еще рассматривает как очаровательно неумелых, а именно «Фиваиду Египетскую», в ту пору приписываемую Лаурати, а позднее разным другим художникам. Это та самая картина, с фотографией которой — полуиконой, полуталисманом — я не расставалась лет двадцать. На чистом и пустынном фоне, где, однако, виднеется здесь тосканская роща, а там часовня, отличающаяся скупым флорентийским изяществом, мистические монахи приручают газелей, танцуют с медведями, запрягают тигров, пускают иноходью послушных оленей; они беседуют со львами, которые, когда жизнь монахов придет к концу, погребут их в песке; они живут в повседневном общении с зайцами, цаплями и ангелами. Меня пленяет мысль, быть может, наивная, что этот образ, в моих глазах олицетворяющий совершенную жизнь, для «дяди Октава» олицетворял жизнь ангельскую.

Летом 1879-го, а может быть, 1880 года поэт в элегантном костюме из белого репса и несомненно в соломенной шляпе, привезенной из Италии, идет по берегу Хейста. Именно в этот маленький рыбацкий поселок на побережье Западной Фландрии поместила я эпизод из «Философского камня», когда Зенон, спасаясь от западни, которой стал для него Брюгге, делает попытку перебраться в Англию или Зеландию, но отказывается от нее из отвращения к низости, двойной игре и непробиваемой глупости тех, кто предлагает помочь ему бежать. В свое время, склонившись над дорожной картой Фландрии, я искала точки, наиболее близкие к Брюгге, откуда беглец мог, не опасаясь слишком бдительного надзора, пуститься в плавание и куда было бы под силу дойти пешком хорошему ходоку пятидесяти восьми лет. Мне надо было также избежать названий, которые слух воспринимает, как рекламные объявления о тех местах на берегу моря, где можно недорого провести отпуск: Вендёйне, Бланкенберге, Остенде. Хейст звучал явно по-фламандски и в то же время не вызывал туристических ассоциаций и был, как я и хотела, достаточно близко к Брюгге. Тогда, само собой, я еще не знала, что за восемьдесят лет до того Октав с матерью, презирая рулетку и кокоток с модных пляжей, избрали для летнего отдыха эту захолустную дыру.

В 1880 году это место едва ли изменилось по сравнению с XVI веком. Была, однако, построена плотина, sine qua non [Здесь: непременная принадлежность (лат.)] водного курорта. И нетрудно представить себе там музыкальный павильон. Кокетливые виллы еще не испортили берег. «Пляж почти безлюден. По вечерам десятъ-двенадцать рыбачьих лодок бросают в песок свои якоря, выгружая странной формы рыб, которых таит в себе океан. По утрам на пляж выкатывают кабинки, и оттуда спускаются в воду купальщицы. Молодые иностранки, которые только что прогуливались по плотине в своих элегантных туалетах, теперь борются с огромными пенистыми волнами». Купальщицы чаруют Октава, потому что пугливые детские движения выдают их слабость.

Оставив мать в кресле-кабинке, где она может вкусить положенную — и не более того — дозу целебного морского воздуха, Октав в одиночестве следует за отступившей волной. Он хочет, по его словам, «услышать, как трепещет водная ширь». Он печален. Стараясь не замочить обувь, он аккуратно обходит большие сверкающие лужи, оставленные отливом несколько часов назад. Он не любит моря. (Я уверена, что психоаналитики жадно набросятся на это замечание, которое, однако, звучит игрой слов только по-французски, где «море» и «мать» омонимы). «О, бедный поселок Хейст! Как ты угрюм, как бледно твое море!» Октав надеется, что скоро с ним рядом будет Жозе, который обещал приехать через несколько дней — дружеское присутствие поможет ему сносить зрелище волн. «Природа гложет свою узду; она недовольна своей судьбой; она надеется разбить невидимые ковы, наполняя душу наблюдателя глубокой тревогой. Зрелище этой громады рабства отвлекает человека от страданий его братьев; социальная несправедливость, частные утраты тускнеют в его глазах. В конце концов он может дойти до того, что признает право за силой... Морю приписывают благородство, но я его не вижу. Я вижу только свирепость, горячку и смену дерзких наскоков, падений и отступлений». Во взбаламученной материи, обрушивающейся на волнолом, Октав угадывает ненасытность толпы, состоящей из множества чудовищ.

Вдруг в недвижном полдневном свете сквозь Октава и сквозь молодых англичанок, не видя их, проходит человек в потрепанной одежде. Aqua permanens [вечная вода (лат.)] . Пугающая Октава громада воды для него очистительна. Волна и ее беззлобная мощь, бесконечность, заключенная в каждой струйке песка, безупречный изгиб каждой раковины являют ему математически совершенный мир, который служит противовесом другому, жестокому миру, в котором он вынужден жить. Он раздевается; в эту минуту он — не человек XVI века, а просто человек, худощавый и сильный, уже немолодой, с мускулистыми руками и ногами, с выступающими ребрами, с седыми волосами внизу живота. Он вскоре умрет жестокой смертью в тюрьме Брюгге, но эта дюна и этот гребень волны — абстрактное место его подлинной смерти, то место, где он вычеркнул из своего сознания мысль о бегстве и о компромиссе. Линии пересечения между этим обнаженным человеком и господином в белом костюме сложнее линий часовых поясов. Зенон оказался в этом месте на земле почти день в день за три века, двенадцать лет и один месяц до Октава, но я создам его на сорок с лишком лет позднее, а эпизод купанья на берегу Хейста придет мне в голову только в 1965 году. Этих двух людей, того, кто невидим, еще не существует, но от кого неотделимы одежда и аксессуары XVI века, и того денди 1880 года, который через три года станет призраком, связывает единственная нить — маленькая девочка, которой Октав любит рассказывать разные истории, и которая носит в себе, только как некоторую микроскопическую возможность, частицу того, что станет однажды мной. Ну а Ремо, он тоже присутствует где-то здесь, в этой сцене, крохотным волоконцем в сознании меланхолического старшего брата. За восемь лет до этого он пережил кровавую агонию, сравнимую с той, что выпала на долю человека из 1568 года, правда, более короткую, но узнаю я о ней лишь в 1971 году. Время и даты, подобно солнечным лучам отражаются от луж и песчинок. Мои взаимоотношения с этими тремя людьми просты. К Ремо я испытываю чувство пронзительного уважения. «Дядя Октав» иногда раздражает меня, иногда трогает. Но Зенона я люблю, как брата.

Загрузка...