От замка к замку

Сохраняя набранный на предыдущих страницах темп, я попытаюсь изложить на бумаге то немногое, что знаю о семье Фернанды и о первых годах ее собственной жизни. Чтобы углубиться в мир ее предков, я пользуюсь скудными сведениями, по крохам собранными в генеалогических трудах или в сочинениях местных эрудитов. В описании более позднего времени я завишу от воспоминаний самой Фернанды, переданных мне Мишелем. История моей родни со стороны отца, подробности которой я знаю лучше, история самого отца, которая рисуется мне сквозь обрывки того, что он мне неоднократно рассказывал, уже гораздо ближе к моей собственной истории; то же самое можно сказать и об описании мест и краев, где прошли первые годы моего детства. Они неотделимы от моих личных воспоминаний, и о них речь впереди. То, о чем я расскажу сейчас, наоборот, большей частью мне незнакомо.

Если верить местной хронике, семейство Картье (до XVII века эту фамилию писали через Q) обосновалось на земле Льежа в очень давние времена. Некий шевалье Либье де Картье, женатый на Иде де Оллонь, был в городе Льеже «временным поверенным», то есть чем-то вроде консула — в 1336 году в городе было два таких «поверенных»: один представлял знать, другой — ремесла. С этой семьей произошло то, что происходит со всеми старинными семьями: она угасла, вернее, угасла бы, если бы некий Жан де Форви, в 1427 году женившийся на Мари де Картье, не взял себе ее фамилию и герб. Таким образом, привитые к новому стволу, Картье продолжали процветать в странном духовном государстве, осколке Священной Римской Империи, каковым был Льеж до 1789 года. Все эти люди заключают в лоне своей касты разумные союзы, наверняка получая в приданое хорошие земли или поддержку влиятельных отцов и дядей при дворе князя-епископа или при городских властях. Они округляют свою недвижимость: в перечне принадлежащих им имений до XVIII века числится Форви; в 1545 году к ним прибавляется Флемаль, но только в 1714 Луи-Жозеф де К. (будем писать его через французское «С» — так это выглядит более благопристойно1), владелец еще и Суксона, местности под названием Монс и округа Керкраде, получает от тетки сеньориальные права на деревню Флемаль-Гранд, которой в свое время владел орден Святого Иоанна Иерусалимского.

Члены этой семьи поочередно, а иногда одновременно занимают официальные должности: эшевен2 от дворянства, эшевен высшего, низшего и среднего суда, высший магистрат, постоянный депутат Льежских Штатов, секретарь по финансовой части, личный советник Монсеньера епископа Максимильяна-Генриха Баварского, личный советник и казначей Монсеньера епископа Иоанна-Клементия Баварского, каноник-бенефициат капитульной церкви Святого Иоанна и церкви Богоматери. Пятеро из них побывали в XVIII веке бургомистрами, трое по два раза. Веком ранее такая честь была сопряжена с опасностью: пятеро льежских бургомистров в XVII веке погибли на эшафоте, шестой был убит. Все они принадлежали к партии реформистов. Но предки Фернанды были сторонниками митры. Впрочем, и для таких людей официальные должности были отнюдь не синекурой. Около 1637 года некий эшевен от знати, которого заподозрили в соучастии в убийстве бургомистра Ла Рюэля, был растерзан толпой: по преданию, она пила кровь несчастного и терзала зубами его плоть.

Воскрешать историю некой семьи было бы почти совсем неинтересно, если бы эта семья не являла собой окно, через которое нашему взгляду открывается история маленького государства старой Европы. Духовное владение, основанное, как уверяют, Святым Губертом, семейная колыбель Карла Великого, которого мы, справедливо или нет, причислили к своим соотечественникам, город, принимавший горячее участие в первом, воистину французском крестовом походе, обогатившем своими легендами наши эпические поэмы, Льеж из некоторого отдаления рисуется нам одним из крупных городов Франции. Все внушает нам эту мысль: валлонский говор, столь близкий нашему языку ойль3 (льежцы напрасно обижались, когда я говорила им, что, обменявшись несколькими словами с местной фермершей, чувствовала себя так, словно перенеслась в XIII век), «сумасбродный народ», о котором пишет Комин4, холерический и веселый, богомольный и антиклерикальный, гордый своим городом, «где служат столько же обеден в день, сколько в Риме», но пять лет преспокойно проживший с клеймом отлучения, которому его предал епископ; чисто французские ансамбли прекрасных особняков XVIII века, музыка Гретри, а позднее Сезара Франка; пылкий энтузиазм, вызванный Декларацией прав человека и даже эскапады Теруань де Мерикур5. Мы склонны видеть в демократических кварталах Льежа продолжение Сент-Антуанского предместья, да и в самом Льеже — главный город департамента Урт, каким его объявила Революция.

Но это лишь одна часть диптиха. На заднем плане другой части — районы Рейна и Мозеля, которым Льеж обязан своим ранним, на рубеже второго тысячелетия расцветом, своей резной слоновой костью, своими эмалями, своими церковными книгами, величайшим расцветом Ренессанса при Каролингах и Оттоне. Это искусство, которое через Экс-Ла-Шапель сообщается с античностью и далее с Византией, без всякого сомнения — искусство имперское. Большой стиль купели в церкви Святого Варфоломея, созданной около 1110 года, не то опережает современность на четыре века, не то отстает от нее на тысячелетие. С одной стороны, он предвосхищает искусных ню и драпировки Гиберти6; с другой стороны, мускулистая спина принимающего крещение легендарного философа Кратона возвращает нас к римским барельефам эпохи Августа. Это произведение некого Ренье де Уи, который лепил на античный манер, невольно приводит на ум льежского философа, пантеиста Давида Динантского, который мыслил на античный лад и был сожжен в Париже в 1210 году на том месте, где теперь находится Рынок, за то, что вдохновлялся Анаксимандром и Сенекой. Quis est Deus? Mens universi [Что есть Бог? Всемирный разум (лат.).]. Почти наверняка отдаленные предки семейства Картье не имели ничего общего ни с упомянутым скульптором, ни с гениальным еретиком; в лучшем случае они восхищались прекрасной работой первого и возмущались идеями второго, если эти идеи до них дошли. Я упоминаю здесь, однако, это замечательное творение и эту замечательную судьбу, потому что мы слишком часто забываем о мощных токах, струящихся по сосудам из античности и пульсирующих в том, что мы напрасно считаем монолитным Средневековьем. Расположенный между Кельном Альберта Великого8 и Парижем Абеляра9, постоянно поддерживающий связь с Римом и Клерво, благодаря ездящим туда и обратно клеркам и служителям церкви, Льеж до конца XIII века остается вехой на дорогах мысли. Затем истощенный двумя столетиями гражданских войн, уже чреватый социальными потрясениями своего XVII века, город умудряется прозевать свой Ренессанс: Льеж связывает с Возрождением лишь тоненькая нить — несколько итальянизированных художников. Влияние французской изысканности очень рано налагает свою печать на льежскую знать, как позднее Просвещение найдет своих пылких приверженцев в среде постепенно складывающейся либеральной буржуазии. Но хотя Жан-Луи, Луи-Жозеф, Жан-Арну и Пьер-Робер при дворе князей-епископов Баварского дома говорят на французском языке Версаля не без легкого валлонского акцента, весь уклад, вся атмосфера вокруг них до самой Революции останутся такими же уютно старорежимными, как в маленьких немецких княжествах.

Эти родовитые люди, которых унизила бы коммерческая или банковская деятельность, принадлежат исключительно к числу землевладельцев, военных или духовных лиц или, что еще важнее, желают быть таковыми: в Средние века Комин возмущался тем, что местные каноники из дворян носят шпагу. Как все дворяне Священной Римской империи, они тщеславятся своими титулами, гербами, генеалогическим древом, красивыми побрякушками, которыми в равной мере дорожит, конечно, и французский дворянин, но льежцы не научились говорить об этом с улыбкой, что считается хорошим тоном во Франции. Несмотря на браки с богатой буржуазией, мечтающей об одном — раствориться в них, они образуют касту, которой выгода диктует приверженность некому статус-кво, и, как войско перед лицом противника, маневрируют по отношению к «низшим». Когда смотришь на другие бельгийские города, создается впечатление, отчасти, впрочем, ложное, что, несмотря на яростную борьбу партий и классов, дворянство, патриции, буржуазия и ремесленники иногда выступают единым фронтом: восставших знатных сеньоров, гёзов, поддерживает простонародная Фландрия, и они этим гордятся; графа Эгмонта оплакивает брюссельская чернь. Владение князей-епископов не знает подобных кратких вспышек священного единения. Борьба, с переменным успехом ведущаяся между знатью и простонародьем, постоянные обращения той и другой стороны к зарубежным союзникам, пустая трата ума и энергии, направленных на ничтожные или разрушительные цели, превращают льежскую хронику в типичный пример того беспорядочного политического возбуждения, которое характеризует три четверти политической истории всех городов-государств, не исключая истории Флоренции и Афин, пользующейся незаслуженным почтением.

В 1312 году ремесленники Льежа запирают и заживо сжигают в церкви Святого Мартина двести рыцарей, свершая таким образом свой Орадур10. В 1408 году после множества перипетий епископ Иоанн Баварский бросает в Маас главарей ремесленников, их жен, а с ними и священников, принявших сторону бунтарей. Дворяне опираются на герцогов Бургундских, чья феодальная власть уже отмечена фантастической роскошью заката, ностальгию по которой они передадут Габсбургам. Простолюдины, наоборот, станут пешками для Людовика XI, пешками, которые он может двинуть вперед на шахматной доске Европы, а при необходимости ими пожертвовать. Когда Карл Смелый заставил французского лиса участвовать в разграблении взбунтовавшегося Льежа и бежавшие в дикое безлюдье Арденн простолюдины погибли там «от холода, голода и сонливости» или были перерезаны восставшими сеньорами, которые желали снова войти в милость, Либер де Картье и его жена Иветта де Рютинган, без сомнении, одобрили такую решительную расправу. Но зато они, быть может, сожалели, что бургундцы уничтожили разбросанные по лесу и приносившие доход «железные мельницы», прообраз в этих краях будущей тяжелой промышленности.

Во время потрясений следующего столетия духовное княжество сохраняет верность чужеземному хозяину и таким образом обделывает выгодные дела. Весьма вероятно, что именно в Льеже были выкопаны пики валлонских гвардейцев, а пики солдат Вильгельма Оранского — в Валлонии, ведь контрабанда во все времена была почти официальным промыслом оружейников. Заваленные работой ремесленники, сами ни во что не вмешиваясь, похоже, неустанно подбивали к мятежам народ в других районах Нидерландов: впрочем, судьба фламандцев наводила на размышления. Бацилла ереси, судя по всему, в Льеже оказалась не такой тлетворной, как в других местах: здесь без труда избавляются от смутьянов-анабаптистов, чье учение повсюду пленяет отверженных; вдова одного из бунтовщиков, отправившись в Страсбург, вышла там замуж за некого Кальвина. Когда в 1585 году Жан де Картье сочетался браком с дочерью городского советника Бар-бой дю Шато, мужская часть свадебных гостей без сомнения радостно откликнулась на сообщение о том, что испанские войска вновь захватили Антверпен и Слейс; женщин, думается мне, больше интересовал туалет новобрачной. Зато лет тридцать спустя, когда сын Жана женился на Изабель Склессен, тоже дочери городского советника, дороговизна и интриги иностранцев, наоборот, вызвали в городе волнения; протестанты Соединенных провинций и христианнейший король в желании нанести ущерб Священной Римской империи поддержали требования простых людей, но вожаки этих бедолаг кончили плохо: те, кто заключил договор в Нимвегене11, отказались принять их посланцев. Наконец епископ одержал окончательную победу — то есть победу на целое столетие.

Под эгидой князя и его функционеров Льеж эпохи рококо, как и вся Европа погрязший в абсолютизме и в наслаждениях, проводит свои дни деятельно и относительно спокойно, пусть даже «гриньу» в узорчатых камзолах или в рабочих блузах иногда вышучивают элегантных «ширу»12 в шляпах, похожих на крылья ласточек и в черных атласных штанах до колен. Прежний предсиндикалистский пыл ремесленников, которые, кстати, и между собой боролись не на жизнь, а на смерть, угас, да и самих цеховых мастеров сменил пролетариат, еще не знающий, что его так зовут. Единственными вспышками, которые приходилось предотвращать или гасить бургомистрам из семьи Фернанды, были обыкновенные пожары, всегда представлявшие реальную опасность в городе кузнецов и оружейников. Этим, вероятно, и объясняется, что эмблему бургомистерских обязанностей видели в бочках из вываренной кожи, украшенных гербом города и фамильным гербом; выполнены эти бочки были по образцу тех, что передавали по цепочке, когда огонь опустошал мастерские и хижины, грозя перекинуться и на жилье господ. В одном из фамильных замков мне показали такие бочки — легко представить себе, что Луи-Жозеф, Франсуа-Дени, Жан-Арну, Пьер-Робер и Жан-Луи, не щадя своих сил, гасили также все очаги пришедших из Франции новых идей, которые вспыхивали в простонародье.

Впрочем, как и повсюду, соображения выгоды волей-неволей вынуждают знать и простолюдинов существовать в своего рода враждебном симбиозе. Без изделий своих оружейных мастерских епископ был бы всего-навсего жалким князьком, и его казначей Жан-Арну не знал бы, каким способом набить деньгами епископские сундуки. Но и благополучие мастеровых тоже зависит от того, насколько хорошо идут дела, то есть им нужно, чтобы в мире все шло заведенным порядком и не переводились покупатели на мушкеты для Семилетней войны, на седельные пистолеты, которыми Картуш13 простреливает головы путешественников и которыми Вертер воспользуется, чтобы покончить с собой, и на тонкие шпаги с резной рукояткой, которыми в гостиных Брюсселя позвякивают дворяне. В эпоху, когда уже считается, что возросшая троица — население, мануфактурное производство и денежное обращение — способна оградить от всех бед, а Вольтер, выражающий общественное мнение, протестует против Церкви, которая, устанавливая праздники, лишает рабочих трудовых заработков, уверенность в благотворной роли производства, в том числе производства огнестрельного оружия, становится мирской догмой, которой суждена долгая жизнь — Жан-Арну и Пьер-Робер не станут ее оспаривать.

Но тем временем силою вещей эти чиновники благородных кровей начинают все меньше отличаться от богатых буржуа. Ветер, принесенный из Франции, сметет их феодальные права; впрочем, благоденствие собственников и так уже давно зависит не столько от давних и устаревших повинностей, сколько от договоров, заключенных с арендаторами. Уже давно также светские франты вкладывают деньги в коммерцию и промышленность и через своих банкиров участвуют в спекуляциях. Каменный уголь, с XVIII века все более входящий в обиход, преобразовал полукустарные фабрики в мощную индустрию. Нет сомнения, первые дворяне, обнаружившие под своими идиллическими, но мало прибыльными пашнями и пастбищами богатые залежи угля, радовались этому не меньше, чем сегодня техасский фермер или арабский принц, узнавшие, что владеют нефтяной скважиной. Недалек тот день, когда в Бельгии, очертя голову ринувшейся в деловую жизнь, барон де К. д'И станет промышленником, г-н де К. де М. будет гордиться дипломом инженера, а дворянские титулы, которые навсегда останутся в цене, самым ловким обеспечат теплое местечко в административных советах.

В самые первые годы XVIII века один из моих отдаленных пращуров по имени Луи-Жозеф де К. при поддержке жены Маргерит-Петрониллы, дочери Жиля Дюзара, главного секретаря суда эшевенов и верховного секретаря города Льежа, преобразил останки старинного здания, принадлежавшего ордену Св. Иоанна Иерусалимского во Флемале, в приятное современное жилище. Любопытно проследить, как эта чета, подобно животным, которые заняли опустелую нору, где прежде обитали четвероногие другого вида, отдаленно им родственного, устраивается в пустой скорлупе одного из великих и воинственных монашеских орденов, чье могущество уже кануло в незапамятное прошлое. Тьери де Флемаль, Конрад де Лоншен, Гийом де Флемаль по прозвищу Храбрец, орден Св. Иоанна и капитул церкви Сен-Дени отдалены от Луи-Жозефа более, чем он от нас. Эпоха, когда в моду вошло нечто вроде предромантического интереса к Средневековью и термин «готика», в свое время звучавший презрительно, начал волновать воображение современников, еще не до конца вступила в свои права. Вряд ли сон Луи-Жозефа и Маргерит-Петрониллы когда-нибудь тревожили призраки рыцарей с красным крестом на плаще.

Вид Флемаля, который какой-то вандал вырезал из прекрасной книги «Красоты Льежа», изданной в 1718 году, и вставил в старинную рамку позолоченного стекла, был частью пестрого наследства, оставшегося после Фернанды. Я вижу на нем замок с башенками, который, как это часто бывает в Нидерландах, кажется построенным на сто лет раньше, чем это было на самом деле, — местные каменщики отставали от французских. Зато сад, наоборот, как все сады того времени, копирует партеры Версаля. На крепостной стене, ограничивающей его с севера и, возможно, оставшейся от командорства, еще видны угловые сторожевые башенки; в других направлениях он раскинулся по холму, и сельская череда фруктовых садов, пашен и виноградников соединяет его с берегом Мааса. Большое гумно, часовня, сохранившая свой средневековый облик, подпирают замок или соседствуют с ним. К реке ведет совершенно прямая аллея: десятка два высоких домов с покатыми крышами, некоторые — с фахверками, образуют по берегу деревню Флемаль-Гранд. На воде покачиваются две-три лодки: ими пользуются для переправы на другой берег те, кто держит путь в аббатство Валь Сен-Ламбер, которое, само собой, еще не окружено нынешним громадным фабричным комплексом. Лодками пользуются также, чтобы порыбачить или пострелять перелетных птиц у лесистого островка, прозванного Вороньим островом. Если же пройти несколько лье по поросшим травой и кустарником холмам, которые защищают замок и деревню с севера, можно добраться до Тонгра, древней столицы бельгийской Галлии, и дальше — до лимбургской границы владений князя-епископа.

Вглядимся на миг в эту кучку домов на берегу реки, которая для гравера XVIII века была всего лишь живописной деталью. Возраста более почтенного, нежели замок Луи-Жозефа и командорство, ему предшествовавшее, эта деревушка (только с более низенькими, крытыми соломой домишками) существовала уже в начале второго века нашей эры, еще не знавшей, что она эра христианская; вот тогда-то и вернулся сюда доживать свои дни ветеран, чье выгравированное на бронзе свидетельство об отставке позднее всплыло из волн Мааса. Этот легионер из племени тонгров служил в одном из гарнизонов на острове, который потом стал называться Англией; в отставку он вышел в первые месяцы правления Траяна. Мне хочется думать, что его вернувшийся из-за моря отряд высадился в Кельне, центре расположения войск в Нижней Германии, как раз тогда, когда военачальник получил известие о своем избрании императором; привез известие прискакавший во весь опор гонец, племянник полководца, Публий Элий Адриан, молодой офицер, которому суждено блестящее будущее. Легко представить себе на берегу среди голых ребятишек, устроившихся в высокой траве, старика, в который раз описывающего эту сцену: как аплодировали войска, разгоряченные положенной в таких случаях раздачей пива и денег, как офицер, еще опьяненный скачкой, рассказывал о засаде, которую ему устроили возле Трира, на берегу Мозеля, враги и от которой он ускользнул благодаря силе и лихости своих двадцати лет... Если верить путешественникам, которые по дороге в Кельн порой заворачивают во Флемаль, молодой офицер сам стал теперь императором; его профиль видели на монетах, недавно отчеканенных в Риме. А Траян, одержавший столько побед, умер... Быть может, по случаю победы над другими варварами, врагами его племени, этот тонгр побывал в Городе... Тогда он описал, приукрашивая их, дома с плоскими крышами, большие храмы, дороги, загроможденные повозками, лавки, где можно купить все на свете, красивых девушек, слишком дорогих для его солдатского кошелька, свирепые игры, в которых люди борются с хищниками, или люди с людьми, или хищники с хищниками — самое прекрасное зрелище из всех, что ему довелось повидать на своем веку. Ветеран с трудом поднимает свое затекшее тело, думая, что теперь не смог бы носить тяжелое снаряжение легионера; он позабыл начатки латыни, которой научился у своих центурионов. Скоро он услышит, как темной ночью по волоку с лающей сворой скачет Охотник, который уносит мертвых в загробный мир...

Я фантазирую в гораздо меньшей степени, чем можно предположить: отдавая порой дань увлечению стариной, как это было принято в ту пору в светском кругу, Луи-Жозеф и его наследники, наверно, с интересом вглядывались в скудные следы того, что извлекали из земли лопаты их садовников. Они почтительно вертели в руках ржавые монеты и красные глиняные черепки — осколки сосудов со стереотипным, но изысканным рельефом, из которых галло-римские бедняки ели бобы или ячменную кашу. Глядя на них, они наизусть цитировали выученные в коллеже латинские стихи, опуская выпавшие из памяти строки и приводя иногда избитые сентенции насчет того, как бежит время, как рушатся империи и даже княжества. Вот и я, в свою очередь, следую теперь их примеру, но лучше высказать избитые суждения на эту тему, чем обойти ее молчанием, закрыв на нее глаза.

Если Маргерит-Петронилла должным образом исполняет обязанности владелицы замка, она время от времени спускается в деревню, чтобы отнести туда старое белье, немного вина или крепкий бульон для больного или для роженицы — на грязных улочках, где свиньи пожирают отбросы, а куры сидят на кучах навоза, она высоко поднимает юбки. Луи-Жозеф иногда постукивает палкой с серебряным набалдашником о порог дома одного из наиболее почтенных крестьян, который в маленьком масштабе Флемаля играет ту же роль, что этот благородный господин в большом масштабе Льежа: оказать крестьянину честь своим визитом — дипломатический ход. Во Флемале в ожидании крупной промышленности делает первые шаги мелкое производство — Жан-Луи вложил деньги в фабрику иголок и дал разрешение на разработку карьеров. Между деревней и замком ткутся нити обид, ненависти (скоро мы увидим тому пример), но иногда также нити выгоды, благосклонности, даже симпатии, выходящей за кастовые рамки, когда, например, хозяйка поверяет свои горести горничным, а то и нити более пылкой приверженности, порожденной самой плотью, когда хозяин переспит с хорошенькой девушкой. В церкви молятся сообща, хотя, само собой, Луи-Жозеф и его жена сидят на отдельной скамье, украшенной их гербами.

Сообща идут, каждый в том ряду процессии, где ему приличествует и надлежит, по усыпанным душистыми венками дорогам в день праздника Тела Господня. Летом внизу, как и наверху, изобилуют зелень и фрукты, потом наступает время сбора винограда и потребления местного вина, которому хозяин предпочитает бургундское. Осенью из хлева, как в замке, так и в деревне, слышится одинаковый визг — это режут свиней и на всех кухнях от очага поднимается аппетитный запах окорока. Дичь — плод охотничьих подвигов, питающих застольную беседу, подается у хозяина на серебряных блюдах; ею же, правда, не с серебряной посуды, набивают желудки в домах на берегу — там ее добывают браконьерством, и она также служит поводом для хвастовства и забавных историй. Мы в стране Святого Губерта14, но убийца, который обратился к Богу, потому что увидел, как к нему приближается олень, весь в слезах и с распятием между рогами, стал в результате метаморфозы, иронии которой никто не замечает, покровителем охотников и их свор — сходным образом распятие в зале суда переместилось на сторону судей. Хороший тон требует, чтобы еду хозяевам готовил повар-француз, искусный мастер разных соусов, но поварята и кухарки — местного происхождения, и лакомые куски, приготовленные наверху, частенько перепадают тем, кто живет внизу. За столом в замке кюре сетует, что ему пришлось распустить духовное братство Богоматери со свечой, чьи доходы, целиком уходившие на насыщение утробы, порождали уже только распутство и скандалы, и хозяин с хозяйкой дружно подпевают ему, сокрушаясь о деревенской прожорливости.

Князь-епископ наверняка не однажды снимался с места, чтобы нанести визит своему личному советнику — эта любезность тем более не стоит ему труда, что его собственная летняя резиденция Серен, где ныне находятся фабрики Кокрил, совсем рядом; не пройдет и столетия, как здесь родится первый на континенте локомотив. Ни монсеньор, ни птицы и деревья его парка, где вскоре день и ночь будут пылать доменные печи, не подозревают об этом, как и о том, что здесь, оставляя в речной грязи свои отпечатки и кости, бродили доисторические животные — на наш сегодняшний взгляд не намного более ископаемые, чем этот локомотив 1835 года. Впрочем, в годы, когда Спа, Монако этого государства эпохи рококо, привлекает светскую публику своими водными лечебницами и, в особенности, игорными залами, с которых Монсеньор снимает дань, в этих краях вообще бывает немало почтенных гостей. Можно предположить, что тот или иной знатный путешественник, ехавший из Парижа или державший путь в Париж через Намюр, останавливался во Флемале, чтобы дать отдых лошадям, и хозяин, отправлявший в те годы должность бургомистра и личного советника князя-епископа, предлагал гостю угощение и оказывал ему любезный прием.

Самые известные из этих гостей путешествуют более или менее инкогнито. В 1718 году это Петр Великий, прогрессивный государь, сохраняющий царственную осанку даже в темном костюме без воротника и манжет и в непудренном парике; но лицо его по временам перекашивает тик — в такие минуты взгляд его становится странным и страшным; ему бургомистр, вероятно, показал городские мастерские, не упустив ни малейших подробностей. Петр использует путешествия, чтобы содействовать развитию промышленности своей страны. Плотник-автократ, который пошлет на смерть собственного сына, сочтя его чрезмерным ретроградом, больше смахивает на людей серпа и молота, нежели на своих робких наследников, которые погибнут в одном из подвалов Екатеринбурга. В 1778 году это граф Фалькенштейн, то есть Иосиф II15, либеральный монарх, еще один посетитель фабрик и приютов, тоже вероятно доставивший немало хлопот местным хозяевам, хотя его самого больше заботят шалости его сестры Марии-Антуанетты и бездеятельность толстяка-зятя. А чуть раньше это граф Хага, который «molto compra е росо paga» [«который много покупает и мало платит» (итал.).], как сокрушаются его итальянские поставщики, иначе говоря, Густав III17, большой ценитель искусства и наслаждений, который, куда бы он ни держал путь, движется к тому маскараду в Стокгольмской опере, где ему суждено, рухнув на руки своего фаворита фон Эссена, погибнуть от пули Анкарстрёма, ранившей его в живот под маскарадным домино. Среди путешественников, хотя бы приостановившихся во Флемале, чтобы полюбоваться красотой здешнего вида, мне хотелось бы назвать по-своему царственного шевалье де Сенгаля, то есть Джакомо Казанову, который неоднократно проезжал через Льеж сначала лихим галопом, поскольку подцепил венерическую болезнь и спешил поскорее попасть в Германию к хорошему врачу, а впоследствии торопясь еще больше, чтобы укрыть свою любовницу, семнадцатилетнюю уроженку Льежа, от родственников, пустившихся за ней в погоню.

Но оставим в покое этих путешественников, всего лишь вероятных. Утверждают, что в XVIII веке замок был дважды занят иностранными войсками, не уточняя, было ли это во время войны за Испанское наследство, за наследство Польское, Австрийское или во время Семилетней войны и кто были захватчики — австрийцы, пруссаки, ганноверцы на службе у Его Британского величества или французы. Но то была эпоха войны в кружевах: господа, расположившиеся в замке, несомненно, вели себя прилично. Вполне возможно, что кто-то из ганноверцев аккомпанировал на клавесине хозяйке, разбиравшей клавир Рамп, а галантные серые мушкетеры кружили в танце дочерей хозяина в аллеях, проложенных по приказу какого-нибудь Луи-Жозефа или Жана-Дени, которые мечтали о том, как однажды деревья станут вековыми. Что до жителей низины, в эту эпоху Фанфана Тюльпана они приникли к тому, что их грабят, а девушек в той или иной мере насилуют.

О другом Луи-Жозефе, а может, Жане-Батисте, сыне или внуке того, который перестроил Флемаль (тексты, которыми я располагаю, противоречат друг другу — чтобы их примирить, потребовалось бы заняться исследованиями, которые не стоит предпринимать ради этих уточнений), предание сообщает нам три факта: овдовев, он принял сан и стал каноником-бенефициатом, то есть получал доход от церкви Св. Иоанна; крестьяне его ненавидели и узнав, что он умирает, шумно праздновали несколько дней подряд. Любовь к книгам против ожидания мало что говорит об этом человеке. Конечно, не так трудно попытаться воссоздать библиотеку Жана-Батиста (если именно таково было его имя) во Флемале или в городском обиталище, которое наверняка находилось поблизости от его церкви. Все латинские, а может, и некоторые греческие авторы, хотя последние скорее всего в переводах г-жи Дасье18, все теологи и отцы церкви, которых положено иметь канонику; Лейбниц19 и Мальбранш20, если Жан-Батист отличался глубоким умом, но, конечно, ни в коем случае не Спиноза, который был бы сочтен слишком большим нечестивцем; все великие писатели эпохи Людовика XIV, а рядом с ними труды по геральдике и кое-какие описания путешествий. Из современных авторов, вероятно, Фонтенель21 и «Оды» Жана-Батиста Руссо22, благопристойные произведения Вольтера, такие, как «Храм вкуса» или «История Карла XII», и, без сомнения, его трагедии. Если канонику нравилась фривольная литература, а Катулл и Марциал его не удовлетворяли, то непременно — Пирон и «Орлеанская девственница» в хорошем переплете, на корешке которого вытеснено какое-нибудь серьезное название, но едва ли «Кандид», решительно переходящий всякие границы. Само собой, все эти хорошие книги, в том числе эротические, часто формировали умы, свободные от предрассудков своего времени, приучавшиеся мыслить самостоятельно и, в случае надобности, вопреки собственным интересам. Кое-кто из этих наделенных вкусом людей искал утешения в своих несчастьях у Сенеки, а «тонкостям человеческих чувств» учился у Расина — лучше не придумаешь. Но чаще всего чтение этих книг было просто признаком хорошего воспитания, которое давало возможность процитировать за столом Горация или Мольера, подавить чье-то здравое суждение мнением непререкаемого авторитета и тоном знатока рассуждать о генеалогии и местной истории.

Впрочем, ненависть крестьян к Жану-Батисту также мало что доказывает. Быть может, он был хозяином прижимистым и грубым, чья дворянская спесь подкреплялась спокойной наглостью священнослужителя, а может, наоборот, был человеком честным, но сдержанным и лишенным той любезности, которая привлекает сердца к обходительным негодяям. Как бы там ни было, мне жаль умирающего, который через открытое окно слышал, как люди смеются и поют в ожидании его близкой кончины. По-видимому, этот Жан-Батист не ладил не только со своими крестьянами, но и со своими родными, потому что Флемаль он завещал двум своим экономкам. Слово «экономка», упомянутое в связи с каноником XVIII века, вызывает в воображении приятную особу в косынке, скромно приоткрывающей ее грудь, и в туго обтянутых чулках, которая по утрам подает хозяину шоколад, но обе мадемуазель Полларт были, вероятно, возраста более чем канонического и неколебимы в своей добродетели. Так или иначе их имена только на краткий миг возникают в списках владельцев Флемаля: кровные наследники тем или иным способом вновь вступили во владение замком. Хочется думать, что девицы Полларт получили взамен то, на что могли купить увитый жимолостью беленький домик или найти себе мужей среди своих прежних вздыхателей. Впрочем, об этом ничего неизвестно.

Но вскоре семейное владение перешло к другим хозяевам. У Франсуа-Дени, состоявшего в 1753 году бургомистром Льежа, не было детей от жены Жанны-Жозефы, дочери председателя Высшего Совета Гелдры. Умирая, он то ли из филантропических побуждений, то ли из неприязни к младшей ветви семьи, завещал замок «Обществу Благотворения детям Провидения и Михаила Архангела». Настала Революция — имущество «Детей Провидения и Михаила Архангела» растворилось в имуществе гражданских приютов, а те имение перепродали. Оно принадлежало поочередно двум семьям, а потом мощная Угольная компания, отныне ставшая хозяйкой округи, скупила то немногое, что от него сохранилось. Говорят, в 1945 году беженцы из восточных районов целую зиму провели в заброшенном замке, спали на паркетном полу, дрожали от холода возле украшенных гербами, но погасших каминов или, в крайнем случае, обогревались охапкой валежника, подобранного среди того, что осталось от сада.

Когда в 1956 году я приехала в Бельгию, я вспомнила о сохранившейся у меня гравюре и захотела увидеть Флемаль. Такси, привезшее меня из Льежа, катило по одной из бесконечных улиц рабочего предместья, серой и черной, без единой травинки, без единого деревца, по одной из тех улиц, которые мы только по привычке и равнодушию считаем пригодными для обитания (не нашего — других) и подобные которой я, конечно, встречала в десятках других стран — сопутствующая труду обстановка, с которой мирится XX век. Прекрасный вид на Маас был перекрыт. Тяжелая промышленность проложила между рекой и рабочим поселком свою адскую топографию. Ноябрьское небо служило ей грязной крышкой. Расспросив местных жителей, шофер остановился у открытых ворот того, что когда-то было садом. Посредине громоздилась куча камней и щебня, указывавшая на то, что здесь недавно снесли дом. От него уцелел только один удивительный фрагмент. Опираясь на кусок пола, который в свою очередь повис на шаткой опорной стене, ввысь, к исчезнувшему второму этажу, устремлялась изящная лестница. Некоторых ступенек не хватало, но перила с их литьем XVIII века сохранились полностью. За несколько дней до моего приезда замок перешел в руки разрушителя; то, что можно было продать или унести, исчезло; перила очевидно оставались на месте в ожидании, что их увезет приобретший их антиквар. Я оказалась здесь в день закрытия, и ждала меня декорация Пиранезе — не имеющая конца лестница, легко взлетающая к небу. Каноник, если ему был свойствен склад ума, присущий его сословию, несомненно усмотрел бы в этом символ.

Большая часть имений умирает некрасиво. Замок, лишенный своих клумб и парка, был похож на тех чистокровных рысаков, которых успевают превратить в кляч, прежде чем послать на живодерню. Говорили, что на месте сада будет разбит сквер, но все скверы, за создание которых голосует современный муниципалитет, имеют свойство превращаться в место парковки. Я сожалела не о гибели дома и насаждений вокруг него, но о гибели земли, убитой промышленностью, ведущей с ней войну на измор, о смерти воды и воздуха, загрязненных во Флемале так же, как в Питтсбурге, Сиднее или Токио. Я думала о жителях старинной деревни, которым в свое время угрожали внезапные разливы реки, еще не взятой в тиски запруд. По невежеству они тоже портили землю и истощали ее, но отсутствие усовершенствованной техники не давало им зайти слишком далеко. Они сбрасывали в реку содержимое своих ночных горшков, кости животных, которых сами же закалывали, и мусор от дубильного производства, но они не сливали в нее тонны вредных и даже смертоносных отходов; они не знали меры в истреблении диких зверей и в вырубке деревьев, но это хищничество было пустяком в сравнении с тем, что творим мы, создавшие мир, где животные и деревья больше не могут жить. Конечно, в те времена люди страдали от бед, которые, по мнению наивных прогрессистов XIX столетия, отныне исчезли навсегда: в годы недорода они голодали, зато в изобильные годы нажирались так, как нам трудно и вообразить; но они не питались лишенными их природных свойств продуктами, внутри которых бродят коварные яды. Процент детей, которых они теряли в младенческом возрасте, был трагичен, но между естественной средой и количеством народонаселения поддерживалось своего рода равновесие; люди не прозябали в тесноте, порождающей тотальные войны, обесценивающей отдельную личность и разлагающей род человеческий. Они регулярно подвергались страшным нашествиям, но они не жили под постоянной атомной угрозой. Подвластные силе вещей, они еще не подчинялись циклу оголтелого производства и дурацкого потребления. Всего пятьдесят, а может, и тридцать лет назад этот переход от хрупкого существования полевых животных к существованию насекомых, снующих в своих термитниках, представлялся всем безусловным прогрессом. Сегодня мы начинаем думать по-другому.

В 1971 году мне пришло в голову посмотреть выставленное в Льежском музее свидетельство Флемальского ветерана, а заодно вновь посетить эти места. На сей раз дело было майским днем, уже предвосхищавшим летнюю жару. В пятнадцати минутах езды от промышленной зоны шофер посоветовал мне поднять стекла машины, чтобы избежать неприятных последствий от вонючих желтых облаков, которые застилают небо и, как известно, угнетающе действуют на непривычных людей. Дорожные работы помешали нам добраться до Флемаля, но мне сообщили, что в нем разрабатывают проект разгрузки района от промышленности. Экология была тут ни при чем — происходило одно из тех слияний, которые в наше время играют ту же роль, что в Средние века концентрация земель в руках феодалов. Изрыгающие пламя драконы с другого берега пожирали более слабых на этом берегу. Угольные шахты Вьей-Монтань неподалеку от Флемаля были закрыты, и покинутые корпуса напоминали разрушающийся замок злого волшебника в конце одного из актов «Парсифаля». Издалека общий вид этого места, разоренного жадностью и недальновидностью четырех или пяти поколений дельцов XIX и XX веков, оставался таким же, как во времена старой гравюры из «Красот Льежа» и даже наверняка как в эпоху ветерана-тонгра — полоска хрупкого человеческого бытия между рекой и высокими холмами, но на всем лежали почти неизгладимые следы истребительной индустриализации.

Решение до конца использовать некоторые горючие вещества в течение двух последних веков толкало людей на необратимый путь, поставив им на службу источники энергии, которыми тотчас стали злоупотреблять человеческая жадность и необузданность. Уголь, происшедший от лесов, которые погибли за миллионы веков до того, как человек начал мыслить, нефть, порожденная разложением битуминозных минералов или медленно творимая микрофлорой и микрофауной, которые насчитывают многие миллионы лет, преобразили нашу неторопливую историю в оголтелую скачку апокалиптических всадников. Из двух этих опасных катализаторов победу первым одержал уголь. По воле случая родина моего отца, область Лилля, и два места, связанные с памятью моей материнской родни, — Флемаль-Гранд и Маршьенн, были изуродованы им очень рано. Флемаль, когда-то одна из «красот Льежа», дал мне увидеть в тот день образчик ошибки, которую совершили мы, ученики чародея.

В начале того же XVIII века мой далекий предок, двоюродный брат владельца Флемаля, некий Жан-Луи де К. заключил брачный союз, который дал ему во владение землю в Эно. Он женился на наследнице Гийома Билькена или де Билькена (на надгробном камне частица «де» отсутствует), старейшины кузнечного цеха, бальи23 лесов района между Самброй и Маасом и владельца Маршьенн-о-Пон, Мон-сюр-Маршьенн, а также Биуля. На портрете, который, возможно, ему польстил и где он изображен в пышном парике и в складчатом атласе Великого столетия, этот богач очень хорош собой. Семейное предание утверждает, что его предки также занимались благородным кузнечным ремеслом, а один из них выковал латы и шпагу Карлу V24. Вполне возможно. Карл Гентский большей частью пользовался услугами поставщиков из Аугсбурга, но, наверно, время от времени обращался к нидерландским оружейникам. Жена этого Билькена, Мари-Аньес, грузноватая в своем парчовом платье, происходила из семьи, имевшей прочные корни в Эно и в Артуа еще в эпоху раннего Средневековья. Имя Байенкуров, сеньоров Ланды, еще со времен Лотаря25 фигурирует в некоторых картуляриях26 и грамотах об основании церквей. Предок, живший во времена более поздние, прибавил к этому имени прозвище Курколь27, полученное, по рассказам, на поле битвы в Креси28 — маленькой кровавой и грязной луже, которая смутно видится нам в дали Семилетней войны. Название этого места, где французы потерпели поражение, когда их конница по ошибке разгромила собственную пехоту, у французского обывателя вызывает сегодня в памяти только одноименную похлебку. Однако эти забытые битвы вновь обретают жизнь и краски, стоит увидеть в аббатстве Тьюксбери в Глостершире гробницу сэра Хью Ле Деспенсера, участника битвы при Креси, и коленопреклоненную фигуру его сына Эдварда, участника битвы при Пуатье, вот уже шестьсот лет складывающего руки в молитве. С нарисованными на камне живыми черными глазами и с усами в рамке кольчужного шлема этот Эдвард, образ которого, по справедливому замечанию Сашеверела Ситуелла29, вызывает у нас «шок от вдруг ожившего прошлого», отличается свирепой веселостью дикой кошки, характерной для физиономий многих феодалов. Именно в окружении этих хищников следует представлять себе Бодуэна де Байенкура по прозвищу Курколь, который видится мне мужчиной скорее плотным и голубоглазым.

Наследница Билькенов и Байенкур-Курколей принесла в приданое не только обширные земли, но еще и почти новехонький замок, построенный, а может быть, перестроенный в Маршьенне в XVII веке. Это жилье Жан-Луи, льежский бургомистр и советник, в силу семейной традиции навещал только изредка. Но его потомки обосновались в нем и, в конце концов, присоединили название замка к своему имени. Жану-Франсуа-Арну, который сменил Жана-Луи и был женат на дочери главного судьи из Бенша, до конца жизни всего важнее было знать, пригласят его или нет в Белей к принцу де Линю30, самому изысканному человеку во всех бельгийских провинциях, и будет ли он зван правителем Нидерландов, Его Высочеством Шарлем Лотарингским, в его резиденцию Маримон принять участие в истреблении птиц. В последнем случае Жану-Франсуа-Арну будет дозволено выразить свое почтение старой любовнице доброго Шарля, г-же де Мёз, по прозвищу Толстушка, которая украшала своим присутствием Маримон и получала на содержание сорок тысяч ливров в ту пору, когда каменщик зарабатывал в год две сотни. Славный принц, проявлявший жестокость только в отношении перепелок и певчих дроздов, страдал от нарывов на ягодице и на ноге, о чем свидетельствует его дневник. От нарыва на ноге он и скончался, оплаканный всеми, в 1870 году. Этот конец эпохи рококо в австрийских Нидерландах оставляет тот же вязкий привкус, что и натюрморты современных ей малых фламандцев с их фруктами, запеченными паштетами и трупами животных на вермелевых блюдах и турецких коврах.

В 1792 году хозяином Маршьенна был сорокалетний Пьер-Луи-Александр, женатый на Анн-Мари де Филиппар, которая была моложе его лет на десять и к тому времени уже родила ему пятерых детей. Армия Дюмурье, возбужденная победой при Вальми, перешла границу. Занимавший стратегическое положение замок был незамедлительно захвачен. Именно отсюда комиссар Северной армии Сен-Жюст посылал большинство своих донесений и писем Робеспьеру. Санкюлоты, патриотическое сознание которых подкрепляла суровость молодого комиссара, шли по этим равнинам и вдоль этих рек, лишь повторяя те самые пути, по которым перемещались здесь то в одну, то в другую сторону в течение многих веков армии французских королей и их противников, но республиканская идеология вносила в нынешнее вторжение нечто новое. Старый мир рушился; Его Преосвященство епископ Льежский осмотрительно перебрался из городского дворца в крепость Юи на Маасе; те, кого чувства или выгода привязывали к старому режиму, бледнели от парижских новостей; Пьер Луи и Анн-Мари два года прожили беспокойной жизнью хозяев, чей дом оккупирован врагами. За одной из панелей часовни был тайник, где прятался не присягнувший на верность Конституции священник, которому надо было незаметно передавать еду, опорожняя в то же время его ночную посуду, и к которому под покровом темноты приходили помолиться. Гражданин Декартье, должно быть, иногда решался обратить внимание французских офицеров и их грозного комиссара на грабежи, чинимые войсками; Анн-Мари, наверно, из кожи лезла вон, предотвращая неосторожные выходки детей, по мере сил защищая горничных от предприимчивых французов и, может быть, украдкой с помощью одной из служанок выхаживая какого-нибудь немецкого солдата, раненого в Жемепе или во Флерюсе и спрятанного на гумне.

Как многие французы и француженки моего поколения, в юности я поклонялась Сен-Жюсту. Немало часов провела я в музее Карнавале, рассматривая портрет этого карающего ангела кисти неизвестного художника, который придал модели несколько томное очарование, свойственное моделям Грёза. Красота этого лица, обрамленного волнистыми кудрями, женственная шея, словно бы из целомудрия окутанная тонким полотном пышного галстука, несомненно играла некоторую роль в моем восхищении суровым другом Робеспьера. С тех пор я переменилась: восторг уступил место трагической жалости к человеку, который, судя по всему, разрушился прежде чем состоялся. В 18 лет Сен-Жюст совершает классические проделки молодого провинциала, вырвавшегося на волю, в Париж, потом по требованию встревоженной матери попадает под крылышко францисканской конгрегации Пети Пикпюс, пишет там «Органта» — самое бесцветное эротическое произведение своего времени, неуклюжий сколок со всех запретных книг, тайком прочитанных в коллеже. В двадцать два года он с замиранием сердца следит из своего захолустного Блеранкура за первыми шагами Революции; в двадцать четыре он в интеллектуальном смысле слова становится инфернальным супругом Неподкупного, тем, кто советует, подталкивает, призывает и поддерживает, молния рядом с облаком дыма — Максимильяном Аррасским. Сухие благовидные аргументы Сен-Жюста помогают скатиться голове Людовика XVI; он отправляет в корзину головы жирондистов, сторонников Дантона и Эбера; он убирает Камила Демулена, парижского сорванца, бывшего когда-то его другом и во многих отношениях его антипода. Ему, комиссару Рейнской и Северной армий, поручено устранять подозрительных и недостаточно рьяных, и он разит хладнокровно и беспощадно, точно попадая в цель, так же, как он говорит. В двадцать шесть лет, элегантный, несмотря на тридцатишестичасовую агонию, безупречный в своем хорошо скроенном фраке и светлосерых брюках (только зловещий предвестник — исчезли длинные ниспадающие кудри и серьги да открыта красивая шея, с которой сорван неизменный белый галстук), он стоически ждет очереди к эшафоту между своим коллегой, паралитиком Кутоном, и своим божеством Робеспьером, у которого раздроблена челюсть.

Эти демонические фигуры заслуживают нашего внимания, но демонизм не всегда равнозначен гению и высшей человечности. Ни одна черта этого на редкость одаренного молодого человека не говорит о его способности хоть в чем-то выйти за пределы сектантства не только своего века, но даже своего десятилетия. Его речи, облеченные в броские парадоксы, в которых проступает жесткий каркас формул, вместе с его красотой творят из него идеальный образ молодого политического гения для литераторов. Но проповедует он то, чего мы до тошноты насмотрелись во всех так называемых авторитарных государствах, свирепствовавших, а потом рухнувших, а именно: ловко нагнетать подозрительность, благоприятствующую состоянию войны, которая в свою очередь необходима для введения чрезвычайных мер (вот почему Сен-Жюст цинично советовал Робеспьеру «не слишком хвалиться победами»); использовать концентрационные методы, чтобы унизить и погубить врагов режима; упразднить даже те ничтожные гарантии, которые общество дает себе против своей же несправедливости, и сопровождать свои действия уверениями, всегда принимаемыми на веру глупцами, будто эти чудовищные меры полезны. Когда во время процесса Марии-Антуанетты автор «Органта» за ужином у «Братьев провансальцев» между прочим замечает, что в конечном счете грязные обвинения против королевы послужат «улучшению общественных нравов», из его молодого рта несет той притворной добродетелью, которая и есть гнилостное дыхание Революции. На идеальное человечество, которому, по словам одного из его друзей, он готов «принести в жертву семь тысяч голов, в том числе и свою», он смотрит, конечно, сквозь призму республиканских героев Плутарха, увиденных с весьма далекого расстояния и воспринятых весьма обобщенно, но также сквозь призму античных драм Мари-Жозефа Шенье и римских романов г-на де Флориана31. Всякий человек, умерший ранней, смертью, как маской скрыт от глаз истории своей молодостью. Никому не дано узнать, мог ли Сен-Жюст из подростка, отравленного идеологией насилия и риторикой Конвента, превратиться в государственного мужа; ведь и в маленьком корсиканском капитане, который 13 вандемьера стрелял в толпу со ступенек церкви Св. Роха, не так легко угадать будущего консула и автора Кодекса, участника Тильзита и изгнанника Св. Елены. Но Бонапарт в этом возрасте, несмотря на некоторые неизбежные компромиссы, политически еще почти девственен; перед ним будущность во всем ее размахе. Сен-Жюст, наоборот, умирает уже испепеленным.

Это вовсе не означает, что за ним нельзя признать никакого величия. С точки зрения мифа, более глубокой, чем точка зрения истории, величие Сен-Жюста состоит в том, что в нем воплотилась карающая Немезида, которая в конце концов истребляет и тот человеческий образ, который приняла, чтобы вершить казни. Высшая добродетель Сен-Жюста, мужество — не самая редкая и не самая высокая человеческая добродетель, но без нее все прочие раскисают или рассыпаются прахом. Смелость игрока особенно ярко проявилась в нем той душной летней ночью, когда в Комитете общественного спасения он без устали правил на глазах у своих коллег обвинительную речь против них, похваляясь этим, и никто не решился заколоть его кинжалом или размозжить ему голову стулом. Бесстрашие, с которым он, комиссар, подставлял себя под австрийские пули, пригодилось ему во время паники сторонников Робеспьера, загнанных в Ратушу; мелодраматическая гравюра, на которой Сен-Жюст поддерживает раненого Робеспьера, возможно, соответствует действительности. В конце концов, взаимная мужская привязанность всегда выглядит особенно благородно, даже если речь идет о союзе двух дополняющих друг друга фанатизмов; нельзя не восхищаться, глядя, как этот блестящий юноша, высокомерный до дерзости, соглашается занять и сохраняет, и при том, похоже, добровольно, второе место рядом с педантичным, нерешительным и упрямым Максимильяном, окруженным, однако, почтением, которое всегда внушают неколебимые убеждения.

«Вас, как Бога, я знаю только по чудесам», — написал Сен-Жюст Максимильяну в начале их дружбы. Во время краткого, но бесконечного промежутка, который отделяет их арест от смерти, Сен-Жюст молчал — несомненно, ему больше нечего было сказать. Судил ли он с высоты своего молчания маленькую группу окружавших его людей, характерную в своей пестроте для всякой диктатуры? Гнусный Симон, бывший сапожник и бывший тюремщик; честный Леба, коллега Сен-Жюста по Рейнской армии, уже мертвый, нашедший спасение в самоубийстве; пьяница Анрио, отчасти повинный в конечном поражении — то ли от вина, то ли от ран он погружен в полусознательное состояние; Кутон, калека, еще сильнее покалеченный солдатами, которые грубо выволокли его из шкафа, где он прятался; Огюстен Робеспьер, тоже умирающий, который вырвал у Сен-Жюста пальму первенства в преданности Максимильяну, добровольно согласившись, чтобы его взяли под стражу вместе с братом; и еще пятнадцать других, безвестных соратников, которые погибнут вслед за лицами на первых ролях. «Вас, как Бога, я знаю только по чудесам...». Усомнился ли Сен-Жюст в Максимильяне, впервые поняв, что его идол повержен? Или остался до конца апостолом Иоанном этого туманного Мессии и страдал, видя, как тот лежит скрючившись на столе того самого Комитета общественного спасения, откуда они правили Францией, и неловко собирая листки бумаги, засовывает их в рот, чтобы извлечь сгустки крови и выбитые зубы? Сожалел ли он о мире, радостей которого не познал, и где честолюбие и личные цели, может быть, однажды восстановили бы его против сухого и неподкупного друга? Когда-то Сен-Жюст написал, что смерть — единственное прибежище подлинного республиканца; выспренность этих слов не должна заслонить от нас глубину чувства, которое их продиктовало. Сен-Жюст предпочитал кровавые решения судьбы, не делая для себя исключения, и это пристрастие роднит его не столько с Робеспьером, сколько с Садом. Мы представляем его себе среди несчастной кучки сторонников, утвердившегося и замуровавшегося в том презрении к людям, которое просвечивает в нем сквозь революционную декламацию; он холодно оберегает свое мужество и отвергает одну за другой всякую мысль, всякое чувство, которые могли бы помешать ему держаться до конца.

В возрасте, когда все мы романтики, я, право же, была не прочь вообразить нежное чувство, которое могло возникнуть между красавцем Сен-Жюстом и моей прабабкой Анн-Мари. Но крупица хорошего вкуса меня удержала. Не потому, что я на веру принимаю сегодня легенду о целомудрии Сен-Жюста, столь дорогую левым идеалистам всех времен: тому, кто был когда-то любителем наслаждений, не так-то легко от них отказаться; в своей бурной жизни молодой проконсул мог по временам искать возможности расслабиться, отдаваясь плотским утехам, как отдавался верховой езде. Но даже если у Анн-Мари были достаточно красивые для провинциалки глаза, едва ли эта жена одного из «бывших» в австрийских Нидерландах внушила бы Сен-Жюсту сладострастное волнение, которое развратникам той эпохи обычно внушали молодые матери, окруженные детьми. С другой стороны, и моей прабабке наверняка казалось, что этот щеголь опоясанный трехцветным шарфом, забрызган кровью, как и впрямь случилось, когда его в повозке везли на казнь, а гнусные шутники, явившиеся к мяснику с улицы Сент-Оноре, наполнили ведро кровью и окропили ею Робеспьера. Если у Анн-Мари и возникло когда-нибудь желание обмануть своего Пьера-Луи, это скорее произошло бы с белым мундиром. Но в Маршьене Сен-Жюст мне ближе, чем мои отдаленные пращуры. Мне нравится воображать, как со всем неистовством своей безграничной молодой энергии он скачет на лошади, реквизированной у гражданина Декартье. Так он скакал по Булонскому лесу утром 9 термидора, чтобы прийти в себя после бессонной ночи, а в кармане у него лежали сложенные листки речи, в которой он ставил на карту все, не думая, или, наоборот, думая, что, быть может, назавтра, разрубленный надвое, будет лежать на кладбище Эранси.

Едва пришли к концу смутные времена, Анн-Мари снова принялась рожать одного ребенка за другим. Перерыв в этой череде родов, пожалуй, наводит на мысль, что Пьер-Луи отослал жену из занятого врагами замка и некоторые штрихи жизни моей прабабки при санкюлотах, которые я пыталась вообразить — чистой воды вымысел. Как бы там ни было, к пяти детям, которые у Анн-Мари уже были, прибавились еще четверо; один из них — Жозеф-Гислен, родившийся в 1799 году, был моим прадедом. Его старший сын, мой дед, навсегда уехал из Маршьенна около 1855 года, но дети от второго брака остались там, и к концу Второй мировой войны их потомки еще обитали в этом замке.

Ребенком я всего один раз была в Маршьенне, и запомнились мне только цветники и крикливые павлины. Вновь я приехала туда в 1929 году во время длительной поездки в Бельгию, где я не была 20 лет и где возобновила связь с моими родственниками по матери, которых знала только по рассказам. Моя двоюродная бабка Луиза приняла меня с той немного застенчивой доброжелательностью, какая часто отличала хорошо воспитанных англичанок ее поколения. Родившаяся в Лондоне Луиза Браун О'Мира по крови была частично или даже полностью ирландкой; любившие ее говорили, что она из хорошей семьи; недоброжелатели утверждали — впрочем, это второе утверждение отнюдь не обязательно противоречит первому, — что мой двоюродный дед Эмиль-Поль-Гислен познакомился с Луизой и женился на ней в Брайтоне, где она была всего лишь молоденькой гувернанткой. Даты, указанные в документе (разве что в силу необходимости они были указаны весьма неточно) опровергают прочие измышления, еще более злонамеренные, которые касаются рождения их первого ребенка. «Человек чести, он женился на той, кого любил», — говорит, заходя почти так же далеко, наивный биограф семьи. Первые годы этого романтического супружества прошли в имении Эмиля-Поля в Голландии, откуда, на время разлученный с родными, он посылал своему двоюродному брату Октаву Пирме, который был в некоторой степени женоненавистником, письма, прославлявшие его супружеское счастье.

Его сын Эмиль стал карьерным дипломатом. Консерватор в силу темперамента и потому даже не имевший нужды подкреплять свой консерватизм политическими принципами, он был представителем старой гвардии зиждителей Протокола, которого весьма ценили в гостиных Вашингтона, где он два раза весьма удачно женился, но не имел детей ни от одной из жен. Можно подумать, что я описываю еще одного Норпуа32, но у этого валлонца с примесью ирландской крови был вкус к жизни, который не ощущается за хорошими манерами прустовского дипломата. Эмиль любил миловидных девушек, вкусную еду и хорошую живопись. Два последних пристрастия превратили его лондонское жилье в приятное убежище для членов бельгийского правительства в изгнании между 1940 и 1945 годами. Человек довольно резкий, он не пользовался любовью родственников, по крайней мере некоторых, и отличался причудами, свойственными тем, кто делает только то, что им нравится. Будучи послом в Китае сразу после восстания Боксеров, когда правительство Цзу Хси33 согласилось выплатить возмещение за разрушенные здания дипломатических миссий, он добился, чтобы его посольство было построено по образцу Маршьенна; из Бельгии нумерованными посылками были доставлены не только планы, но кирпичи и черепица. Удивительное здание сохранилось по сей день и, кажется, сдано Бельгией посольству Бирмы до тех пор, пока оно не перейдет во владение Китайского государства. Внутри эта диковинка была вполне современной. Однажды Эмилю де К. де М. удалось добиться, чтобы две молоденькие принцессы императорской крови, до той поры никогда не покидавшие пределов Запретного города, приняли приглашение отужинать в его доме; за кофе возникла минутная тревога — высоким особам понадобилось незаметно отлучиться, но больше они не вернулись. Их стали искать: они без устали спускали воду в одном усовершенствованном заведении, каждый раз вызывая маленькие шумные водопады, которым вторили взрывы их звонкого смеха. Описанный вечер стал одним из светских триумфов дяди Эмиля.

Этот удачливый человек умер в 1950 году дуайеном дипломатического корпуса в Лондоне, где ему устроили пышные похороны, воздав почести одновременно исчезающему человеческому типу и растерзанной двумя войнами стране, которую он так долго представлял. От одного из его коллег я знаю, что в месяцы, предшествовавшие его смерти, Эмиля мучили горькие сожаления; ему казалось, что всю свою жизнь он был всего лишь официальной куклой, увешанной орденами марионеткой, которую дергал за ниточки Протокол и которая двигалась на фоне декораций, обреченных вскоре исчезнуть. Сами эти сожаления доказывают, что на самом деле он был чем-то большим.

Его младший брат Арнольд, который желал одного — спустя рукава управлять своим имением в Маршьенне и другим, в Нидерландах, был любезным светским человеком. Он разъехался с женой, женщиной своего круга, наделенной, а может быть, ушибленной даром ясновидения. Жан, их сын, на несколько лет меня моложе, очаровал меня своим пристрастием к диким животным. Он приручил лисицу, которую водил на поводке в ошейнике из синего бархата; животное с умными глазами, с густой шерстью цвета осеннего клена, послушно следовало за ним, сохраняя однако ту ползучую наискосок походку, какая бывает у щенков, когда их учат ходить на поводке.

Бедекер 1907 года уверяет путешественника, что прекрасная коллекция живописи в Маршьенне заслуживает, чтобы ее посмотрели. В 1929 году ее уже не было в замке — полагаю, она украшала в то время посольство Эмиля. На стенах гостиной в стиле Второй Империи были развешаны большие портреты в духе весьма романтизированного реализма на манер Курбе: мужчины с тросточкой, бродящие по лесным аллеям, амазонки, грациозно опирающиеся о бок своей лошади. В углу один из Байенкур-Курколей XVIII века, бывший епископом Брюгге, воскрешал дореволюционные времена. Тетя Луиза положила мне на колени картонную коробку с миниатюрами. Мое внимание привлек портрет молодой женщины в белом муслиновом платье с короткой талией — у нее была бледная кожа португалки или бразильянки и черные вьющиеся волосы под прозрачным белым чепцом. На обороте выцветшими буквами было выведено имя модели — Мария Лиссабонская. Хозяйка дома ничего не знала об этой женщине, кроме того, что она не принадлежит к числу моих прямых предков, а, кажется, к потомкам от второго брака. Я упоминаю ее здесь только потому, что мне иногда хотелось использовать ее имя и облик в каком-нибудь романе или поэме.

Тетя Луиза сервировала на террасе чай с изысканностью, напоминавшей Англию. Вокруг по-прежнему были павлины и розарии, виденные мной в детстве. Не стану возвращаться здесь к теме, уже оркестрованной мной в связи с Флемалем: загазованный воздух, загрязненная вода, земля, изуродованная тем, что наши предки искренно считали прогрессом — оправдание, которого у нас уже нет. Но участь Флемаль-Гранд грозила и Маршьенну. По ту сторону пруда, позади уже сократившегося пространства парка, фабричные трубы изрыгали свою дань индустриальному владычеству, доходы от закладки которого пополняли кошельки Эмиля и Арнольда. Прежде чем разлить чай, тетя Луиза краешком вышитой салфетки незаметно отерла севрскую чашечку, на которую осело несколько черных молекул.

В 1956 году я включила Маршьенн в список мест, которые хотела вновь увидеть в Бельгии. Мне показалось, что парк, превращенный в городской, стал меньше — но надо делать скидку на то, что воспоминания многое преувеличивают. Парк поддерживали в хорошем состоянии, хотя и с долей холодноватой официальности. Замку была уготована одна из самых счастливых судеб, какие могут выпасть на долю покинутых жилищ: с некоторых пор в нем разместилась муниципальная библиотека. Комнаты первого этажа содержались в том убогом виде, который присущ местам, взятым на попечение муниципалитетом; но, пожалуй, картотеки и полки с пронумерованными книгами уродовали их меньше, чем в свое время роскошная мебель Второй Империи. Я не увидела ни китайского будуара, раззолоченного и лакированного, ни часовни — здесь когда-то, отодвинув снятые с надгробий и расставленные вдоль стен плиты, Жан показал мне тайник, где скрывался священник. Эти гравированные или скульптурные памятники были теперь водворены в приходскую церковь. Они присоединились там к памятникам более позднего времени, которые еще сохранились на своих местах: я увидела надгробие Гийома Билькена и его вдовы, урожденной Байенкур-Курколь, выполненное с суховатой элегантностью XVIII века — его украшали маленькие колонны и белые урны на черном фоне. Одна или две затесавшиеся сюда плиты были отмечены величавым и строгим стилем начала XV века; другие — поздней орнаментальной готикой, а может, имитирующим готику Ренессансом. Маленькие собачки, лежащие у дамских ног, придавали прелесть этим своеобразным обломкам. Надпись на надгробии некой Иды де К. навела меня на мысль, что оно попало сюда из старинной часовни во Флемале, но мои геральдические познания были слишком скудны, чтобы разобраться в выщербленных знаках и щитах.

Пожилая женщина, которая пришла вернуть книгу в библиотеку, узнала меня, а может, услышала мое имя. Это была старая горничная тети Луизы. Она сообщила мне последние — в полном смысле слова — новости о семье: хозяйка умерла до войны, и я остереглась упомянуть кое-какие подробности, которые недоброжелатели, явно продолжавшие травить ирландку, сообщили мне о ее закате. Если верить им, тетя Луиза воспылала пристрастием к напитку своей родной страны — виски. Находясь под присмотром Арнольда и Жана, когда они бывали дома, а в остальное время под присмотром старых служанок, Которые пресекали недозволенные покупки, она обратилась к более скромным стимуляторам: мятной водке и ванильной настойке, бесчисленные бутылки из-под которых будто бы были найдены в ее комнате. Моя собеседница несомненно отвергла бы с негодованием эти сплетни. Но даже если это правда, только тупой ригорист станет возмущаться тем, что старая женщина, чувствуя приближающийся конец, пытается, как умеет, подкрепить свои силы, пусть даже не самым лучшим с медицинской точки зрения способом. Холодная, как лезвие кинжала, мятная водка, черная ванильная эссенция и даже терпкое виски, из всех трех самое, на мой вкус, противное, становятся тогда талисманом против смерти, бесполезным, как все талисманы.

Сидя рядом со мной на скамейке в парке, моя собеседница продолжала свой рассказ, впрочем, очень короткий. Г-н Жан оставил дипломатический пост, который занимал в 1940 году, и записался в Royal Air Force34 — этот окольный путь часто выбирали патриоты, когда их родина раздиралась между нейтралитетом и участием в войне. Вступив позднее в одну из групп Сопротивления, он в 1944 году был убит шальной пулей. В живых осталась его дочь. Позднее я узнала, что примерно в ту пору, когда состоялась эта беседа, она вышла замуж и вскоре погибла в автомобильной катастрофе. Эта ветвь и с нею имя угасли бы со смертью Жана, если бы дядя Эмиль перед смертью не узаконил передачу своего имени отдаленным родственникам. Оно встречается и теперь.

Незадолго до своей смерти Арнольд, уже изрядно одряхлевший, вновь сошелся с матерью Жана. За время их разлуки она стала профессиональной прорицательницей. Овдовев, она вновь вернулась к этой профессии, и мне говорили, что она распространяла карточки, где внизу слева указывались часы, когда она дает консультации. Последнюю деталь мне сообщил на приеме в одном из бельгийских городов модный молодой литератор, который прыскал со смеху, излагая эту развязку. Я же, задаваясь вопросом, не приходила ли в те годы плакать у стен Маршьенна ирландская Бенши35, жалела эту наделенную даром провидения мать, которая, быть может, разделила участь всех пророчиц — знать грядущее, не будучи в силах его предотвратить.

В 1824 году мой прадед, двадцатипятилетний Жозеф-Гислен получил от Вильгельма I Голландского, которому Венский конгресс вверил Бельгию, чтобы надежнее защитить ее от постоянных притязаний французов, подтверждение своих дворянских грамот. К этой мере, ставшей необходимой в эпоху непрерывной смены государственной власти, прибегали многие бельгийцы. Шесть лет спустя, когда революция 1830 года развела Бельгию с Голландией, Жозеф-Гислен предстает перед нами полковником городской милиции и бургомистром Маршьенна, где он и умер в возрасте восьмидесяти лет, успев жениться дважды — нас здесь интересует лишь его первый брак. В начале того же бурного 1830 года он сочетался браком в замке Бовери, что в Сюарле, неподалеку от Намюра, с наследницей замка, двадцатилетней Флорой Дрион. От этого союза, который очень скоро оборвала смерть, родился мой дед Артур.

Только совсем недавно мне удалось собрать кое-какие сведения об истории Дрионов, хорошей семьи из местного патриархата, полуаристократической, полубуржуазной. «В нашем роду нет людей, подвизавшихся на военной стезе», — сказал мне нынешний представитель семьи, подвизающийся на стезе литературной. И однако в роду насчитывается четверо или пятеро лейтенантов и прапорщиков, служивших Испании. Есть также один францисканец-реколет, которого Клемент XI послал миссионером в Китай, где он, как и подобало человеку в его рясе, принял сторону францисканцев в Споре об обрядах36 и, говорят, был убит по наущению иезуитов. В 1692 году, когда Людовик XIV с пышной свитой отправился в Намюр, осада которого бесцветно воспета Буало, тогдашний представитель семейства Дрион удостоился чести предоставить королю кров на одну ночь в своем имении Жилли. Эпоха оголтелого национализма еще не настала: для этого лояльного подданного короля Карла II37 было совершенно естественным почтительно принять у себя монарха вражеской страны. Французский король, вероятно, не желавший давать аудиенцию провинциальным гостям, потребовал, чтобы при его вечерней трапезе присутствовали только члены хозяйской семьи. Спустившись в гостиную, он увидел большую толпу. «Государь, здесь только мои дети и внуки», — пояснил патриарх-хозяин. Другой патриарх, его внук Адриен, удостоился более неприятного отличия — он оказался одним из шестерых жителей Шарлеруа, каждому из которых захватившие в 1793 году город якобинцы вменили в обязанность заплатить, и притом в течение двух часов, десять тысяч ливров контрибуции — обязанность почти такая же тяжкая, как лечь под нож гильотины.

Несколько позже, согласно семейному преданию, один из членов семьи дал накануне битвы при Ватерлоо обед в честь маршала Нея; маленькая девочка, сидевшая в тот вечер в конце большого стола, уверяла, что на всю жизнь запомнила, как потные гонцы на взмыленных лошадях то и дело доставляли маршалу нетерпеливые депеши Наполеона. Нынешний Дрион с добросовестностью историка замечает, что в ту пору Наполеон не сомневался в победе, и у него не было причин посылать Нею противоречивые приказы; но я всегда склонна доверять детским воспоминаниям и потому охотно допускаю, что император, даже уверенный в завтрашнем дне, тем не менее передал Нею с нарочным, как он это часто делал, несколько повелительных указаний. Еще менее возможным представляется сегодняшнему Дриону-эрудиту, будто винные пары его предка могли слегка одурманить Нея в день битвы. Но все равно эти рассказы по-своему ценны — они дают нам почувствовать, в какой мере каждая семья в этой стране, непрестанно бывшей ареной сражений, из века в век чувствовала себя причастной к превратностям войны.

Почти все эти старые семьи при заключении браков явно или тайно придерживались определенной политики. Более честолюбивые старались по возможности брать жен выше их самих по социальному положению, облегчая таким образом следующему поколению путь вверх по общественной лестнице; другие, как, например, семейство Картье, похоже, выбирали супругов в узком кругу, в котором непрестанно пересекались одни и те же фамилии. Сыновья Дрионов, видимо, часто останавливали свой выбор на невестах из буржуазной или даже почти деревенской среды, однако несомненно с хорошим приданым, и, наверно, наделенных горячей кровью и известной долей простонародного здоровья: во всяком случае долголетие членов этой ветви контрастирует с довольно короткой жизнью носителей фамилии Картье. У меня такое чувство, что через всех этих Мари или Мари-Катрин, дочерей Пьера Жоржи и Маргерит Дельпор или Никола Тибо и Изабель Мэтр-Пьер, через всех этих Барб Ле Верже и Жанн Мазюр, я прикасаюсь к мощным деревенским корням провинции Эно.

Эта среда была отнюдь не чужда любви к литературе и науке, и, по рассказам, отличалась известной независимостью ума. «Все плохое в потомках Пирме идет от Дрионов», — заявил в недалеком прошлом член первой из этих семей, обращаясь к представителю второй во время охоты, происходившей, по-видимому, в обстановке, далекой от сердечности. Если он имел в виду опасную любовь к литературе и искусству, то он несколько преувеличивал. Моя двоюродная прабабка Ирене Дрион, мать романтичного Октава Пирме и его брата Фернана, по прозвищу Ремо, который отдал дань радикализму и пал его жертвой в лоне приверженной традициям семьи, всю свою жизнь славилась жесткими принципами; с другой стороны, среди предков Октава и Ремо по отцу мы найдем здравых людей, открытых идеям Просвещения, и даже несколько беспокойных душ, тяготевших к индийским сутрам38 и к Сведенборгу.

В 1829 году некий Фердинанд Дрион, владелец стекольных, гвоздильных заводов и угольных копей, вдовевший уже лет пятнадцать, умер, не дожив до шестидесяти в своем поместье Сюарле. Незадолго до кончины этот добрый отец сам разделил свои бриллианты между четырьмя дочерьми в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет. Сестра покойного, некая г-жа Робо, трижды выходившая замуж за французов, последний из которых, двадцатипятилетний молодой человек, взял ее в жены, когда ей было уже за шестьдесят, стала опекуншей девушек. Эта женщина, несомненно не лишенная привлекательности, отдала своих племянниц на воспитание в отель Марникс в Брюсселе, где помещался пансион Французских дам, изгнанных революцией из Парижа. Благочестивые наставницы, почти все принадлежавшие к миру «бывших» (многие из них притом потеряли родных на эшафоте), привили девушкам собственные хорошие манеры дореволюционных времен. Четыре мадемуазель Дрион считались выгодной партией — за каждой в приданое давали угольную шахту. В эту осень и в начале зимы в Сюарле, где под присмотром г-жи Робо жили молодые девушки, вероятно, велось много разговоров о нарядах. В самом деле, надо было позаботиться не только о трауре, поскольку в октябре умер отец, но и о подвенечных платьях или о туалетах для подружек невесты. В феврале в Сюарле Флора вышла замуж за Жозефа-Гислена де К. де М. В июне она несомненно танцевала на свадьбе своей сестры Амели, сочетавшейся браком с Виктором Пирме, сыном крупного местного землевладельца и бывшим лейб-гвардейцем короля Вильгельма39. В апреле следующего года замуж в свою очередь вышла Ирене; она стала женой Бенжамена Пирме, брата Виктора, и таким образом приготовилась войти в историю бельгийской литературы, не столько благодаря подписанным позднее ее именем эссе, сколько благодаря двум своим сыновьям. В этот раз Флора на свадьбе не танцевала. Четырьмя днями ранее в Маршьенне она произвела на свет сына Артура, моего будущего деда. И три дня спустя умерла. Ирене, находившейся в свадебном путешествии в Париже, той ночью приснился кошмар, возвестивший ей кончину сестры.

Следующей осенью в ноябре младшая из сестер, Зоэ, только-только снявшая траур по сестре, вышла замуж за молодого Луи Труа, мироного судью, сына Шарля-Станислава, бывшего депутата Генеральных Штатов Нидерландов. Луи Труа предстояла блестящая администpaтивная карьера: с 1849 по 1870 год он был губернатором Эно. Одна из дочерей этой четы, Матильда, двадцать лет спустя вышла за своего двоюродного брата Артура — таким образом две из сестер Дрион стали моими прабабками.

Весной или в начале лета 1856 года Артур де К. де М., проведя, по-видимому, несколько месяцев в Монсе у своего тестя, губернатора Труа, окончательно водворился в Сюарле со своей женой Матильдой и их первенцем — маленькой Изабель. Матильда снова была в положении: в ноябре она родила в Сюарле мальчика, нареченного Фердинандом, который умер в младенчестве. Если судить по тем обычаям, которые еще сохранились в пору моего детства, г-н Артур и г-жа Матильда, приехав в усадьбу, прошли под аркой, которую украшали гирлянды, перевитые лентой с надписью «Добро пожаловать!» — так, по крайней мере, встречали во французской Фландрии в начале десятых годов даже тех, кто вернулся после трехмесячного отсутствия. От этих времен сохранился парадный портрет Артура, большого франта, во фраке с галстуком тонкого полотна; портрет этот, как и парный к нему, на котором изображена тоненькая Матильда в сильно декольтированном платье с кринолином, ничего о них не говорит. Другой, довольно хороший портрет Матильды, написанный несколькими годами позже, являет нам не столь расфранченную и довольно привлекательную молодую женщину, белолицую и румяную с пышными рыжеватыми локонами — я узнала в них свитые в браслеты волосы, от которых когда-то избавилась. Выражение у Матильды веселое и почти шаловливое. В тот первый вечер молодые супруги, наверно, рано отправились в хозяйскую спальню, где, несмотря на теплое время года, очевидно, развели огонь, чтобы разогнать ледяной холод, присущий домам, в которых долгое время никто не жил: Артур унаследовал Сюарле от своей матери Флоры, и дом, вероятно, оставался необитаемым со времени Флориной свадьбы, и уж во всяком случае с тех пор, как она умерла. Слуги наверняка долго возились, открывая шляпные картонки и дорожные сумки или выгружая содержимое корзинок с провизией в той атмосфере пикника, которая свойственна всякому новоселью; маленькая Изабель спала крепким сном. Г-ну Артуру предстояло прожить в Сюарле тридцать четыре года. Матильда умерла семнадцать лет спустя, через четырнадцать месяцев после рождения своего десятого ребенка.

Сюарле, или, вернее, замок Бовери, где прошла жизнь моих деда и бабки, не существует уже три четверти века. По выцветшей фотографии я представляю себе его главный корпус с башенками по бокам и службами, образующими угол справа. Судя по некоторым сохранившимся по сей день предметам, Артур и Матильда щедро оснастили дом современной обстановкой, палисандровыми ширмами и мебелью черного дерева, перегруженной резьбой. Но всякое старое жилище дарит нам сюрпризы: когда лет пятнадцать тому назад я поднялась по цементным ступеням виллы в стиле морских купален, построенной на месте старого дворянского гнезда, встретившая меня дочь хозяина, любезная особа, жаловавшаяся на плохой вкус, который воцарился в конце XIX века, нашла в альбоме фотографию верхнего этажа старого дома, снятую, когда дом сносили. Брусья чердака напоминали двускатную крышу собора. Под этими переплетенными, словно ветви, брусьями, останками дубовых рощ, в которых в Средние века прогуливались стада свиней, дождливыми днями наверняка прятались от своих нянек дети Артура и Матильды, а до них маленькие Дрионы в обшитых кружевом панталончиках; они пугали друг друга, воображая, будто заблудились в лесу, где их голоса перекликаются, словно крики птиц. Я вернула альбом мадемуазель де Д., вместе с ней сожалея о том, что прекрасный старый дом был снесен.

Попробуем представить себе этот дом в период между 1856 и 1873 годами не только для того, чтобы довести до конца всегда оправданный опыт, суть которого в том, чтобы вновь, так сказать, заселить какую-то частицу прошлого, но прежде всего для того, чтобы разглядеть в этом господине в рединготе и даме в кринолине, в которых мы видим всего лишь образчик человечества своей эпохи, то, что отличает их от нас, или то, что вопреки поверхностному впечатлению с нами схоже, разглядеть тот запутанный клубок причин, следствия которых мы все еще ощущаем. Прежде всего Артур и Матильда — добрые католики в том смысле, как это понимали в эпоху долгого папства Пия IX40 в стране, где все еще процветало иезуитское благочестие в духе рококо, отличавшееся в одно и то же время догматическим ригоризмом и почти светской обходительностью контрреформации. Газету выписывают католическую; Адвент и пост, Рождество и Пасха, День всех Святых и День поминовения определяют годичный ритм и ритм семейных празднеств. Утром ранняя литургия, дневная служба после полудня и вечерня на склоне дня в деревенской церкви, а также переодевание к каждой из этих церемоний отнимают у обитателей замка большую часть времени по воскресеньям, если только они не велят закладывать лошадей, чтобы ехать в Намюр, узнав, что там состоится какая-нибудь красивая служба с музыкой. Этот католицизм еще не стал тем, чем он стал позднее для имущих классов — паролем, а подчас и наступательным оружием; тем не менее католиками себя чувствуют так же, как чувствуют себя консерваторами, — два эти термина неразделимы. Соблюдение церковных обрядов смешивается с уважением к существующим институтам и зачастую уживается с равнодушием к вере или с затаенным и смутным скептицизмом. Умирать полагается благочестивой смертью, причастившись Святых даров; в семьях так хорошо это понимают, что упоминание об этом присутствует во всех оповещениях о смерти, даже если покойный умер внезапно и священника позвать не успели, или — впрочем, подобные скандальные происшествия редки — если он отказался от последнего покаяния. Женщины, как мы увидим далее, с большим постоянством ищут отрады в сладости молитвы.

Однако религиозное образование и теологические познания остаются на самом низком уровне, впрочем, духовенство не поощряет последние, как не поощряет и мистические порывы. Г-н Артур и г-жа Матильда, вероятнее всего, ни разу в жизни не встречали ни протестанта, ни еврея, но издалека с подозрением относятся к этим представителям рода человеческого. То же касается и вольнодумцев, в которых видят не только нечестивцев, но прежде всего неотесанных грубиянов. Это обыкновенные бахвалы, которые раскаются, когда придет их смертный час, потому что допустить, будто человек вообще не верит, невозможно. Евангелие читают мало, зная из него только те отрывки, которые произносятся — зачастую довольно невнятно — у алтаря, зато в изобилии потребляют бесцветные благочестивые опусы, которые составляют почти единственную духовную пищу Матильды. О Милосердном Господе говорят часто, о Боге редко. Милосердный Господь сконструирован из воспоминаний детской и отголосков первобытной семьи, в которой старейшина распоряжается жизнью и смертью своих сыновей, и грозен, когда он в гневе; он заботится о хороших и карает дурных, хотя опыт доказывает совершенно обратное; с другой стороны, его воля служит объяснением и мелких домашних неприятностей, и катастроф. Он сотворил мир таким, какой он есть, что, кстати, почти совсем лишает этих христиан от буржуазии какого бы то ни было предрасположения к социальному прогрессу или реформам. Нечто среднее между фольклорным и мифическим образом, немного страшный, немного простодушный, в глазах детей Милосердный Господь почти не отличается от Санта Клауса, который тоже носит широкополый плащ, тиару и бороду, и шестого декабря, если дети хорошо себя ведут, приносит им конфеты.

Христа представляют себе почти исключительно в двух образах: это либо очаровательный малыш в яслях, или распятый на серебряном или слоновой кости кресте Иисус, в котором почти нет следов физических страданий, потрясающих на средневековых распятиях. Это чистенький мученик, никаких кровоподтеков или предсмертных конвульсий, про него знают, что он умер во спасение мира, но только особенно благочестивые души, склонные к медитации и бдительно опекаемые своими духовными наставниками, пытаются понять, что же означает трагическая жертва Христа. Детям постоянно напоминают о том, что существует Ангел Хранитель, он бережет их сон, его огорчают их шалости, и он плачет, если маленькие мальчики вдруг вздумают «трогать друг друга»; но с этой большой расплывчатой формой из света и белизны происходит то же, что с молочными зубами, слюнявками и школьными передниками — став взрослым, никто больше не вспоминает о безмолвном присутствии рядом с собой того, кто чище тебя самого. Принято считать, что умершие дети г-жи Матильды стали маленькими ангелочками, но ее сочли бы сумасшедшей, если бы она слишком уж всерьез верила, что они могут явиться утешить мать и остаются ее заступниками на небесах. Из всех небожителей самый любимый и постоянно поминаемый образ — Святая Дева; в эти годы много толкуют о непорочном зачатии, но для девяносто девяти процентов верующих эта догма свидетельствует только о физической девственности Марии, и лишь немногие просвещенные служители церкви стараются объяснить, что речь идет о другом, о невосприимчивости к злу, которое заложено в самом факте существования, или которому это существование открывает пути. Прозаический здравый смысл, тупое буквоедство в понимании Священного Писания, как прежде непробиваемый скептицизм или ирония, постепенно опошляют эти великие понятия. Родители охотно посвящают Богу дочерей (всех выдать замуж все равно не удастся), но если священником становится сын, это почти всегда рассматривают, как тяжелую жертву. Только простолюдины видят для себя в сане священника и духовное преимущество, но также и своего рода продвижение по социальной лестнице; в семинариях, с учетом всех условий, учится больше сыновей арендаторов, чем крупных землевладельцев. В деревенской иерархии местный кюре занимает двусмысленное положение: чуть выше доктора, но иногда и ниже; по воскресеньям его всегда приглашают к обеду, однако относятся к человеку, из рук которого принимают Святые Дары, снисходительно: в конце концов, его отец — всего лишь папаша такой-то.

Но настоящие боги — это те, которым служат инстинктивно, вынужденно, днем и ночью, не имея возможности преступить их законы, хотя возводить им храмы и верить в них нужды нет. Эти подлинные боги: властитель несгораемых шкафов Плутон; владыка кадастров бог Термин, который печется о межевых границах; неумолимый Приап, тайный бог новобрачных, законно восстающий для исполнения своих обязанностей; добрая Луцина, царящая в спальнях рожениц, и, наконец, та, кого стараются отодвинуть как можно дальше, но которая всегда присутствует при семейном трауре и при передаче наследства, — замыкающая шествие богиня похорон Либитина. Если мы вспомним, что в многодетных семействах в череду родов обычно вклиниваются несколько выкидышей, если, с другой стороны, учесть, что в эту эпоху дамы после родов проводят шесть недель в полулежачем положении (только крестьянки возвращаются к работе через несколько дней, что говорит о грубости женщин из простонародья), выходит, что г-жа Матильда более десяти из восемнадцати лет своей замужней жизни отдала служению богам деторождения. Десять лет подсчитывать дни, вычисляя, «попалась» ты или нет, терпеть недомогания беременности, которые ее русская современница, героиня романа «Анна Каренина» Долли считала более мучительными, нежели сами родовые муки, готовить будущему младенцу приданое, используя то, что осталось от тех, кто появился на свет раньше, умерших или живых, и незаметно для окружающих складывать в один из ящиков комода части своего собственного смертного наряда, к которому пришпилены робкие последние пожелания на случай, если Богу угодно будет в этот раз призвать ее к себе; потом, по окончании очередного испытания, снова ждать, «придут или не придут», и бояться или желать, а может, и то и другое вместе, возобновления супружеской близости, которая опять вернет ее к началу цикла. Сила, творящая миры, овладела этой дамой с воланами и зонтиком, чтобы отпустить ее только тогда, когда полностью ее опустошит.

Спальня XIX века — это пещера Таинств. Ночью восковые свечи и масляные лампы освещают ее своим мерцающим, колеблемым пламенем, не проникая в темные углы, точно так, как свет нашего разума не озаряет то, что неизвестно, и то, что необъяснимо. Стекла, затянутые тюлем и задрапированные бархатом, очень скупо пропускают дневной свет и совсем не пропускают ночных ветров и запахов: английский обычай открывать окна на ночь считается вредным и, возможно, в самом деле вреден для слабых бронхов в этих сырых краях; Apтyp и Матильда спят, укрывшись в своей спальне с высоким потолком, как их предки спали в своих низеньких хижинах. Живая или бывшая живой материя заполняет эту спальню: настоящая шерсть, настоящий шелк, волос, благодаря которому упруго пружинят сиденья кресел, предназначенные для человеческих ягодиц. Тазы и ведра здесь полны «жижей», как кратко обозначают это служанки; выпот, отслоения кожи и животный жир мыла плавают на ее поверхности или осаждаются в ней. Укромные ночные столики красного дерева прячут до утра мочу, яркую или бледную, прозрачную или мутную; на них стоят флаконы с померанцевой водой. Частицы человеческого естества — детские зубы, оправленные в кольца, пряди волос в медальонах проводят ночи в маленьких шкатулках для мелочей. Этажерки заставлены безделушками, подарками или «сувенирами», овеществляя отрезки прошлой жизни: засушенные цветы, купленные в Швейцарии пресс-папье, встряхнув которые можно устроить снегопад, раковины, подобранные летним днем на берегу в Остенде, в которых, говорят, продолжает шуметь море. Чистая вода в кувшине и поленья, приготовленные для вечерней топки, олицетворяют здесь присутствие стихий; святая вода и буксовая веточка-кропильница привносят элемент сакральности; все знают, что этот пузатый, покрытый белой салфеткой комод будет служить алтарем в час последнего причастия. Хорошо заправленная постель впитала в себя кровь девственниц и рожениц и пот умирающих: свадебные путешествия вошли в моду совсем недавно, а обычай рожать и умирать в клиниках еще впереди. Неудивительно, что перенасыщенная атмосфера этой комнаты благоприятствует призракам. Здесь занимаются любовью, здесь мечтают, уносясь в другие миры, куда нет доступа даже супругу; здесь молятся под пристальным взглядом дагерротипов, на которых изображены отсутствующие или дорогие усопшие; в дни ссор звуки сварливых реплик гаснут в плотных драпировках. Конечно, Артур и Матильда не разбирают на составные части свою комнату, как мы не анализируем нашу — заполненный уличными шумами, воплями радио и изделиями из металла, синтетических тканей и фанеры, спальный гараж, с которым на поприще любви конкурируют пляжи, общественные парки или автомобильные сиденья. Но упомянутые супруги смутно чувствуют значительность этого уединенного уголка, куда детей не пускают, где посетителей принимают только в случае болезни или в торжественные минуты, и которую неудобно и почти непристойно показывать, когда постель не застелена.

Г-жа Матильда не похожа на женщину, которая не любит любовь. Но вот любит ли она — что вовсе не одно и то же — своего Артура? Быть может, она никогда не задавала себе этого вопроса. Как она принимала его — пылко, с невинной чувственностью, покорно, а порой устало или с отвращением, или просто с равнодушием долгой привычки? Вполне вероятно, что за те ночи, что она провела с ним в течение восемнадцати лет, она попеременно испытала все эти чувства. Во всяком случае, если иногда в ней брали верх враждебность или страх, поделать Матильда ничего не могла. Священник, к которому она обратилась бы с полупризнанием, прочел бы ей проповедь, ссылаясь на законы природы, на Божию волю, или на то и на другое вместе. Матильду уверили бы, что эта форма умерщвления плоти ничуть не хуже любой другой. Ее любящая мать Зоэ, вероятно, тревожилась из-за слишком частых беременностей своей дорогой малютки, но решать такие вопросы — дело самих супругов, к тому же Милосердный Господь благословляет многодетные семьи. Что до сексуальной несовместимости, то ни закон, ни церковь, ни родители и знать об этом не хотят: вздумай Матильда пожаловаться матери, что ей не нравится, как Артур ведет себя в постели, Зоэ сочла бы ее бесстыжей и немного смешной, все равно, как если бы она жаловалась на то, что муж храпит.

Но Матильда, без сомнения, любит мужа и, конечно, как почти все женщины, она любит детей; ее собственные дети, в особенности первые, доставили ей те радости, которые для представительниц ее пола иногда слаще самого сладострастия: блаженство умывать их, причесывать, целовать маленькие тельца удовлетворяет ее потребность в нежности и ее представления о красоте. Возможно, она получает удовольствие от томной праздности беременности и с благодарностью принимает заботы матери, приехавшей помочь ей при родах. По воскресеньям она наслаждается тем, что ее любимые дети почти благонравно сидят рядом с ней на скамье, украшенной семейным гербом слева от хоров. Если только она не совсем уж дура, что, конечно, не исключено, она должна беспокоиться о будущем: стольким надо дать образование, стольких выдать замуж, стольким исхлопотать хорошую должность в администрации, похожую на ту, что у папа, или по части дипломатии, столько приданого дать за дочерьми и получить за невестками, приданого, какое она сама принесла своему Артуру. Но до этого еще далеко: старшая, Изабель, пока еще девочка с длинными локонами. Милосердный Господь поможет. К тому же самой Матильде тридцать семь: может, ребенок, которого она носит, станет последним; в лучшем или в худшем случае она родит еще одного или двоих. И она засыпает с молитвой на устах.

Предположить, каковы были размышления на сей счет г-на Артура, если он вообще размышлял на сей счет, труднее. Считал ли он, что его долг христианина и человека благородного происхождения подать пример создания многодетной семьи? Был ли он образцовым супругом, за все восемнадцать лет брака не перестававшим желать Матильду, в которой для него соединились все женщины? Или, если его связь с «особой из Намюра» или с какой-нибудь другой женщиной началась еще до смерти Матильды, не старался ли он найти жене занятие, на долгие годы ввергнув ее в круговерть материнства? Этому человеку, для которого нет ничего священнее семейного и социального status quo, наверняка никто никогда не говорил, что, поступая так, он расшатывает его равновесие. Proles41: начатки выученной Артуром латыни не заставляли его задуматься над первоначальным смыслом слова «пролетарий». Ни Артур, ни Матильда не предвидят, что не пройдет и ста лет, и это серийное, чтобы не сказать массовое воспроизводство человеческих особей превратит нашу планету в термитник, и это несмотря на бойни, подобные которым можно найти только в Священной Истории. Некоторые умы, более проницательные, чем г-н Артур, предсказали однако этот результат, хотя и не представляли себе, насколько он будет ужасен, но имя Мальтуса в ушах Артура звучит как ругательство; впрочем, он не вполне представляет себе, кто это такой. Да и разве в пользу Артура не говорят добропорядочные нравы и семейные традиции? У его деда, гражданина Декартье, во времена Революции было девять детей. Что до Матильды, то ей в отличие от толстовской Долли, которую она мне определенно напоминает, не пришлось повстречать на своем пути какую-нибудь Анну Каренину, которая объяснила бы ей, как оградить себя от новых родов. Если бы такая встреча произошла, Матильда наверняка, как и Долли, в смятении отшатнулась бы от подобных советов, думая про себя, что это «дурно». И что-то в нас отзывается ее чувствам. Однако еще более дурно перенаселять мир. А поскольку вера запрещает все жалкие ухищрения, к которым человек научился прибегать, чтобы сократить свое потомство, остается единственный выход — целомудрие, чего Артур, а может, даже и сама Матильда не хотят.

Прожитая жизнь — это сухой листок, потрескавшийся, лишенный сока и хлорофилла, рваный и весь в дырочках, и если посмотреть на него на свет, в лучшем случае можно увидеть скелетообразную сетку его ломких и тонких прожилок. Нужны известные усилия, чтобы вернуть ему вид свежего листка, зеленого и сочного, чтобы возвратить событиям и происшествиям ту полноту, которую ощущают те, кто их проживает, и которая избавляет от необходимости что-то придумывать. Жизнь Артура и Матильды полна до краев. Артуру нужно торговаться с фермерами насчет условий арендного договора (фермеры такие требовательные!), соглашаться на просьбы о ремонте или отказывать в них, а если в договоре предусмотрено, что попечение об этом лежит на хозяине, поставлять новые сельскохозяйственные машины или чинить старые (арендаторы так небрежно с ними обращаются!). Усовершенствования в саду, покупка и содержание лошадей, сбруи и карет — все это требует хозяйского догляда, не говоря уже о содержании самого замка и о том, чтобы правильно выбрать вина для пополнения погреба — Артуру было бы стыдно предложить своим гостям бургундское хуже того, которое стареет в бочках его соседа. Хозяин поместья славится роскошью своего охотничьего выезда — он не считал бы себя человеком благородного происхождения, если бы осенью на его земле не совершались гекатомбы; выращивание молодняка, выбор сторожей охотничьих угодий, надзор за тем, чтобы они не стакнулись с браконьерами, составляют предмет его постоянных попечений. Он следит также за курсом ценных бумаг и каждые полгода педантично отрывает очередной купон; поддержка на местных выборах самого благомыслящего кандидата — тоже не последняя из его забот.

Обязанности г-жи Матильды, не считая физиологической работы, которая протекает у нее внутри, еще более разнообразны. Она редко спускается в темную кухню, ступеньки которой опасны для женщины, которая так часто беременеет, но она «сочиняет» меню и проверяет «счета» кухарки; она составляет букеты; от нее зависит, каких слуг нанять и каких рассчитать — впрочем, слуг стараются выпроваживать как можно реже; она вечно озабочена тем, что у детей болят зубы и животы, и как по возможности утаить от отца их страшные маленькие преступления. По счастью эта пчелиная матка нашла себе замечательную помощницу. Молодая фрейлейн, которую наняли гувернанткой для девочек, проявила недюжинные способности домоправительницы; к тому же она замечательно искусно делает из масла тонкие раковины, которые на листьях выкладывают на блюдо, а во время званых обедов складывает салфетки в форме митры, что каждый раз вызывает добродушные шутки Его Священства, когда он разворачивает свою салфетку за трапезой после очередной конфирмации. Есть еще портниха, которая приезжает со своими картонками из Намюра. Сколько усилий надо потратить, чтобы подобрать нужный оттенок ткани! А потом начинаются взволнованные споры о том, не получилось ли платье слишком уж нарядным.

В Сюарле относительно редко принимают гостей. К достоинствам этого степенного круга можно отнести то, что здесь почти совсем не склонны к социальному и светскому карьеризму. Мысль о том, чтобы войти в узкий круг приближенных к принцу де С. или к герцогу де А., которых приглашают к себе или которым наносят визит по большим праздникам, показалась бы Артуру и Матильде столь же нелепой, как мысль пригласить к обеду садовника. Почти такое же равнодушие (скоро ему придет конец) пока еще царит в делах; Артур копит деньги, но не станет пускаться в рискованные спекуляции; свирепые страсти разгораются лишь тогда, когда речь идет о приобретении земли. По самое большое значение здесь придают семейным связям. Каждого дядю, двоюродного деда, свояка, сводного брата, зятя знают, его навещают и почитают ровно в такой мере, какую предписывает степень родства, и точно так же в положенных пределах, но не более и не менее, по нему будут в свое время скорбеть. Если у одного из членов семейного клана обнаружится какой-нибудь изъян, болезнь, которая могла бы зародить сомнения насчет здоровья его родственников и тем самым помешать намеченному браку, если он совершит промах или у него окажется какой-нибудь порок, общая реакция — обойти это молчанием или отрицать, если такое умолчание и отрицание возможны; если все же разразится скандал, от упомянутого индивидуума отвернутся, он вдруг как бы перестанет существовать. Такой же линии поведения придерживаются в отношении «связи» или глупого брака, который, если он чересчур уж глуп, повергает в небытие того или ту, кто его заключил. Семейные визиты заменяют Матильде увеселительные прогулки, в которых она не может участвовать. Иногда она подолгу живет у своих добрых родителей; так было, во всяком случае, когда родилась первая Жанна, умершая в младенчестве, так что, по-видимому, ту зиму семья провела в Монсе. На большие облавы мужчины съезжаются в пышных каретах.

В гостиных и столовых, которые они посещают, все знакомо, все учтено: каждый предмет меблировки, каждый из портретов общих предков, каждый гость за столом и фирменное блюдо каждой кухарки. Неистощимой темой разговоров служат гастрит тети Амели, очередная беременность Матильды, неожиданный брак единокровного брата Артура с его ирландкой. Впрочем, все так хорошо воспитаны и так осторожны, что злословят мало даже в своем кругу: услышав какую-нибудь сплетню, высказывают сомнение в подлинности слуха и выражают при этом сдержанное сочувствие или оскорбленное удивление, только таким образом изредка выдавая затаенную неприязнь или обиду. Эти люди, которые считаются родством до шестого колена, в глазах друг друга разнятся лишь какими-нибудь невинными маниями и чисто внешними особенностями: дядя такой-то любит сладкое, у кузины такой-то красивый голос. Дальше этого дело не идет: чувственный темперамент, если он кому-то присущ, несогласие с принятыми в их кругу обычаями и мнениями, если кто-нибудь чувствует такое несогласие, скрываются так же тщательно, как в наши дни инакомыслие в тоталитарном государстве; независимость суждений не в моде. Согласие царит во всем: распри возникают, только когда речь заходит о дележе наследства или о правах на охоту.

Понятно, что от этой среды веет запахом застоя, хотя эти люди живут жизнью не худшей, чем другие, и даже в чем-то более осмысленной, чем наша. Эти правящие классы, которые уже вовсе не правят, все более перестают быть просвещенными классами или считать себя таковыми. Художник — для них понятие презрительное. В витражах или в церковных картинах Артур разбирается хуже, чем самый ничтожный еврей-антиквар или искусствовед-англиканец. «Полночь, христиане» — самая красивая часть ночного бдения. Из Мюссе помнят только что-то про «улыбку гнусную» Вольтера. Виктор Гюго — опасный революционер, злоупотребляющий бельгийским гостеприимством: если его слегка побили камнями на площади Баррикад в Брюсселе, пусть пеняет на себя. Странно, что старый друг губернатора Труа, кипучий Жандебьен42, бывший когда-то членом временного правительства, приглашает к себе французских изгнанников, чьи источники существования и принципы не совсем ясны. После каждого визита в Акоз Артур с некоторым раздражением отмечает радикализм юного кузена Фернана и даже либерализм на розовой воде кузена Октава. Тетя Ирене напрасно потакает двум своим сыновьям, пригласив изгнанника-француза Банселя43 прочесть литературную лекцию — хорошо хоть она оговорила, что лекция будет посвящена Боссюэ.

Общественное сознание, еще живое в некоторых представителях этой среды в предыдущем поколении, очень быстро притупилось: в их глазах государство — враг семейного достояния. Милосердие — добродетель, которую посмертная хвала приписывает всем без исключения, что само по себе уже подозрительно. На самом деле счастливые времена христианского милосердия в этих кругах давно миновали — заботиться о заключенных (кстати, нечего с ними слишком миндальничать), о найденышах и сумасшедших отныне должны общественные институты, на которые возложили эту обязанность, не слишком интересуясь, как они ее выполняют. Красный Крест, который пытается создать идеалистическая Швейцария, — новшество, пока еще вызывающее подозрение хотя бы потому, что оно исходит от протестантов: понадобится война 1914 года, чтобы маленькая внучка г-жи Матильды, которой еще предстоит родиться, посвятила ему часть своей жизни. Оба супруга в строго отмеренных рамках участвуют в католических пожертвованиях, но если бы Матильда вышла за пределы суммы, которую ей выделяет на местное филантропическое общество ее Артур, ей не преминули бы напомнить, с чего начинается разумное милосердие, и ей пришлось бы с этим согласиться. В холодные зимы праведным беднякам раздают дрова и одеяла; неправедные не получают ничего. Всех потрясают катастрофы, случающиеся в шахтах, но Артур и не думает использовать влияние, какое ему дает его часть учредительного капитала, чтобы увеличить скудную пенсию семьям пострадавших и обеспечить хотя бы самую примитивную безопасность труда: это дело директоров компаний, которые прежде всего обязаны думать о том, как приумножить состояние своих акционеров. Некий весьма подозрительный тип, француз, поэмы которого были осуждены за оскорбление нравов, с ужасом описал скворцов с выколотыми глазами — как испускают трели эти слепцы, сидящие в клетках почти во всех бельгийских лавках и на задних дворах. Если кухарка из Сюарле, что очень вероятно, держит у себя на подоконнике в кухне такого рода клетку, г-жа Матильда, при всем своем добром сердце, вряд ли против этого возражает — такова гнусная сила привычки.

Артур и Матильда принадлежат к числу привилегированных, но они этого не сознают: им и в голову не приходит поздравить себя с тем, что они богаты и волей Божией занимают то положение, какое занимают. Еще менее сознают супруги из Сюарле, что им повезло жить в эпоху и в стране, где в настоящий момент им ничто не угрожает. Их предкам пофартило меньше, а потомкам придется куда хуже. Но они дрожат при мысли о смутной угрозе революций, которые могут произойти у них, как во Франции, и про которые никогда не знаешь, удастся ли их вовремя пресечь. Дня не проходит без разговоров о духе смуты в деревнях. Ведь эта эпоха тоже получила свою квоту войн — ее как раз хватает, чтобы заполнить газетные страницы и снабдить драматическими сюжетами художников из еженедельника «Иллюстрасьон». Но война в Пьемонте кажется на расстоянии удалой военной прогулкой; бойня в Сольферино44 впечатляет больше красным цветом штанов, которые носят зуавы, чем красным цветом пролитой крови. Пушка Войны за независимость гремит на континенте, где ни один из знакомых Артура не бывал и побывать не намерен: это сводят счеты между собой американские протестанты. Экспедиция в Мексику исчерпывается романтической трагедией: судьба казненного эрцгерцога45 и его сошедшей с ума жены, дочери короля Бельгии Шарлотты, трогает всех обитателей Сюарле, начиная от хозяев и кончая подручной кухарки. Война в Шлезвиг-Голштинии46 — местный инцидент, он никого не интересует. Садова47 волнует несколько больше: ужасно, что католическая Австрия побеждена Пруссией, но Фрейлейн не скрывает, что рада возникновению немецкой Конфедерации.

Ее радость станет еще больше, когда в Зеркальной галерее Версаля провозгласят создание Германской Империи; Фрейлейн повесила в классной комнате гравюру, на которой изображен император с черно-бело-красным галстуком; ни у кого не хватило духа заставить ее снять портрет; в конце концов, хозяева Фрейлейн ведь не французы. Нейтралитет Бельгии, гарантированный могущественными державами, вызывает успокоительное ощущение, что находишься вне игры. Но на сей раз страшная реальность подступила очень близко; Артур трясется, слушая рассказы о помещиках, расстрелянных в качестве заложников; Матильда жалеет парижан, страдающих от голода и холода. Затем на них наводит ужас Коммуна, но они утешают себя, что у беспокойных южных соседей часто происходят такого рода бесчинства. Прекрасными майскими вечерами 1871 года, когда Матильда зачинает своего последнего ребенка — дочь Фернанду, треск версальских расстрелов, справедливое восстановление порядка, почти не привлекают внимания обитателей Сюарле. В эту самую пору в иезуитском коллеже Лилля или Арраса семнадцатилетний юноша, который однажды женится на Фернанде, плача от негодования, сочиняет оду погибшим коммунарам, за что его едва не выгоняют из коллежа.

Я уже говорила, что в этой среде благочестие — удел в первую очередь женский. Каждый день, когда здоровье ей это позволяет, Матильда летом в половине шестого, а зимой в шесть часов утра, тихонько, чтобы не разбудить Артура, выскальзывает из кровати и собирается в деревенскую церковь к ранней литургии. Вставшая еще раньше служанка приготовила в туалетной комнате кувшин с горячей водой. Втыкая в прическу последние шпильки, Матильда лишь мимолетно бросает взгляд в зеркало, тусклое в полутьме рассвета. Хотя ее интерес к моде заметно убавился, она все-таки с сожалением думает, натягивая на себя платье: «Как жаль, что больше не носят кринолины — просторные платья так удобны в некоторых случаях...» Она берет с круглого столика молитвенник и бесшумно выходит из дома, вверенного попечениям слуг, которые стирают пыль и чистят ковры разведенным чаем.

Церковь отделяет от замка только луг: Матильда предпочитает проселочной дороге этот короткий путь. Зимой она осторожно переступает в галошах по свалявшейся бурой траве, старательно избегая ледяных корок и снега. Летом идти этим коротким путем — наслаждение, но Матильда не до конца признается себе, что помимо ранней службы ее притягивает и эта прогулка по деревенскому простору. Часто, хотя и не каждый день, прежде чем войти в церковь, она идет к ограде, в которой покоятся двое ее дорогих малюток. В церкви она из смирения садится не на скамью, принадлежащую хозяевам замка, а в нефе. Впрочем, народа в церкви мало. Матильда, как многие верующие в эту эпоху, не читает по своему молитвеннику перевод латинских молитв, которые, впрочем, она помнит наизусть, — за ходом службы следит, опускаясь на колени или поднимаясь, ее тело. Матильда молится истово, обращаясь, быть может, к одной из гипсовых статуй, украшающих убогую уродливую церквушку. Она молится, чтобы в воскресенье, когда в гости приедет тетя Ирене, была хорошая погода и можно было бы накрыть стол на площадке под каштанами, и чтобы Артур похвалил ее за то, как она расставила цветы и фрукты; молится о том, чтобы быть здоровой, потому что она часто хворает, и о том, чтобы ей дано было доносить ее бремя, о том, чтобы ей хватило сил исполнять свои повседневные обязанности, а если сил не хватит, ее грех был бы ей прощен. Мольбы пустяковые и мольбы серьезные смешиваются так же, как в ее жизни смешиваются мелочные и серьезные чувства. Первые мольбы отпадают сами собой, это смиренные пожелания, которые быстро забываются. Вторые частично исполняются по мере того, как их возносят; помолившись, Матильда выходит из церкви с душой более спокойной, чем когда она туда вошла.

Она молится за своих близких, а это почти то же, что молиться за самое себя. Она молится о том, чтобы дочери нашли себе хороших мужей и были для них образцовыми женами; чтобы ее дорогой батюшка поскорей излечился на свежем воздухе Ла Пастюр; молится за Фрейлейн, которая недавно пережила сердечное горе; и чтобы Милосердный Господь просветил ее двоюродного брата Фернана, которого называют вольнодумцем (но не может быть, чтобы такой одаренный юноша впал в подобное заблуждение). Она молится о том, чтобы ее малютка Жанна когда-нибудь смогла ходить, чтобы ее Гастон, которому уже тринадцать, наконец выучился читать. Она молится о том, чтобы Артура не покарали за измену, о которой она недавно узнала с негодованием и ужасом, но вообще-то как знать, не на ней ли самой вина? После последних родов она порой не скрывала, как устала от всего этого... И, наконец, подобно многим другим благочестивым католикам в эту пору, она молится за Его Святейшество, заточившего себя в Ватикане, — уверяют, будто так захотел он сам, хотя на деле это франкмасоны принудили его к затворничеству. Улавливаются они или нет, но от нее исходят волны доброй воли, и кто решится утверждать, что они ничего не дают, даже если и не видно, чтобы мир изменился хоть на йоту. Так или иначе, они идут на благо самой Матильде — тех, за кого молишься, любишь еще сильнее.

Месса заканчивается, кюре ее немного скомкал — он думает о полевых работах, которые ждут его паству, а отчасти и о том, что его сад и огород тоже нуждаются в попечении. Г-жа Матильда опускает два су в кружку для пожертвований, здоровается с маленьким певчим — ведь это сын их кучера. Она идет обратно через луг, ступая в собственные следы, чтобы не слишком топтать сено. Передышка в церкви, во время которой, сама того не сознавая, она углубилась в себя, на мгновение вернула ей молодость, с которой она уже распрощалась: жизнь струится в ней, как в восемнадцать лет. Время от времени Матильда останавливается, чтобы отцепить от юбки приставший к ней колючий колосок, и, как в детстве, пропускает его между пальцами, ссыпая зернышки на ладонь. Она даже решается, вопреки правилам приличия, снять шляпу, чтобы подставить волосы ласковому дуновению ветра. Рогатый скот, от которого пошло название маленького замка Бовери, пасется или дремлет в траве — Матильду отделяет от животных только живая изгородь. Красотка, как зовет арендатор самую удойную в стаде корову, осторожно трется о терновник ограды; всего неделю назад, когда мясник увез на телеге ее теленка, она истошно мычала, но теперь уже все забыла и снова с удовольствием жует сочную траву. Чтобы приласкать телку, Матильда обретает жесты и интонации своих далеких прародительниц — всех этих Изабель Мэтр-Пьер, Жанн Мазюр и Барб Ле Верже. Еще несколько шагов, и она останавливается у дверей конюшни, где кучер начищает цепочку удил; она поздравляет слугу (шляпу она уже снова надела): его сын так хорошо пел нынче во время службы.

Из столовой доносится аромат горячего кофе и свежего хлеба. Матильда кладет молитвенник на столик в передней, аккуратно вешает на вешалку одежду. Все в сборе. Фрейлен говорит с тремя девочками по-немецки, вполголоса, чтобы не мешать хозяину, который читает газету. Матильда с некоторой тревогой бросает взгляд в сторону Гастона — мальчик спокойно ест, никому не мешая. На другом конце стола няня кормит кашей маленькую Жанну, сидящую на высоком детском стульчике. Малыш Октав, увидя мать, бросается к ней, задыхаясь от смеха и что-то невнятно объясняя; Матильда ласково одергивает сына, водворяя его туда, где ему положено сидеть, — возле Теобальда, послушного, в отличие от брата, мальчика. Проходя позади стула, где сидит Артур, она, быть может, робко поглаживает плечо сухого, скуповатого на выражение чувств мужа; этим застенчивым изъявлением нежности она благодарит его за ласковое слово или жест, которым он, вероятно, одарил ее минувшей ночью. Но всему свое время сейчас Артур занят чтением газеты. Впрочем, он тоже чувствует себя обделенным: он только что прочел замечательную статью о немецких таможенных правилах, ему хотелось бы с кем-нибудь поделиться прочитанным, но женщин такие дела не интересуют.

Матильда опускается на свое место за столом, придвигает к себе кофейник и молочник с горячим молоком. Но тут происходит катастрофа: металлическая чашка падает на пол и звеня, катится по паркету, пока не натыкается на ножку стола. Матильда косится на Артура он делает вид, будто ничего не слышал. Покрасневшая до ушей няня усердно вытирает растекающееся по скатерти молоко. Девушка снова позволила малышке самой взять в руки чашку, а той, как всегда, свело руку, и она выронила прекрасное серебряное изделие... Но девочка еще так мала, может, со временем это пройдет. Говорят, в Брюсселе есть хорошие специалисты, а нет — так Лурд... Да, Лурд. Матильда приподнимает крышку сахарницы. Обычно, ради воздержания, она отказывается от сахара, но надо хорошенько питать ребенка, которого она носит. Один кусок, за ним другой падают в густую жидкость. Матильда про себя произносит benedicite48, берет ломтик пеклеванного хлеба, намазывает его маслом и сосредоточенно предается удовольствию, доставляемому едой.

По-моему, пришла пора представить десятерых детей Матильды не такими, какими их знала она («белокурые головки» — назвала бы их дурная поэзия того времени), но взрослыми, на фоне обстоятельств их жизни. Портреты кое-кого из них несколькими штрихами уже были набросаны на первых страницах этой книги, но, очертив их групповой портрет, я, если и не сумею показать, чем все это кончилось или, наоборот, не кончилось (потому что в мире, находящемся в постоянном движении, конечных результатов вообще не бывает), то, может быть, по крайней мере выявлю в этих персонажах некоторые черты, которые я могла бы обнаружить в себе. Само собой, я забегаю вперед, поскольку страницы, которые описывают этих людей, выходят за рамки Сюарле, но эти довольно призрачные дяди и тетки быстро исчезли из моей жизни, и даже в жизни моей матери играли роль совершенно незначительную — не описав их здесь, я не знала бы, куда их поместить.

Я посвящу лишь несколько строк памяти двух детей, умерших в младенчестве (первый ребенок, Жанна — в возрасте одного года и Фердинанд — в четыре с половиной): более или менее четкую память о них сохранила одна только Матильда. В рамке, складывающейся гармошкой, сохранились портреты пяти выживших дочерей — каждый тщательно отделен от соседних кожаным ободком. И создается впечатление, что каждая из этих женщин живет в своем особенном мире, отмеченном чертами, присущими только ей одной; лица их так непохожи, что их не примешь за сестер. Оставив в стороне Жанну, по обыкновению спокойную и холодноватую (о ней мы поговорим в другом месте), и довольно некрасивую Фернанду, которую сфотографировали очевидно в один из ее неудачных дней, я постараюсь извлечь из их рамок портреты трех старших сестер. Родившаяся первой Изабель, которую называли Иза, прежде всего и притом в высшей степени — дама. На портрете она уже немолода. Легкая мантилья, обрамляя худенькое, с тонкими чертами лицо, прикрывает волосы, по цвету которых невозможно определить, белокурые они или уже седые. Очень светлые глаза улыбаются с доброжелательной грустинкой. Именно такой я раз или два видела в раннем детстве тетю Изабель, уже страдавшую сердечной слабостью, от которой ей предстояло умереть через несколько лет, и так быстро устававшую, что не успевала я усесться, болтая ножками, в гостиной, как мне приказали встать и подойти к тете, чтобы с ней попрощаться.

Изабель вышла замуж за своего двоюродного брата, барона де К. д'И, который, как мы знаем, подписал свидетельство о моем рождении. Она произвела на свет троих детей, старший из которых продолжил род и семейные традиции; дочь, очень болезненная, умерла на двадцатом году жизни; самая младшая, крепышка Луиза, с ранних лет посвятившая себя благотворительности, стала одной из героических сестер милосердия Первой мировой войны. Эту рослую голубоглазую блондинку, порывистую, жизнерадостную, властную, обожали раненые и боялся, хотя и чтил, весь персонал ее госпиталя. После наступления мира Луиза до конца своих дней возглавляла службу рентгенографии в католическом лечебном заведении для раковых больных. Она умерла от опасных лучей, которыми манипулировала. В 1954 году я нанесла ей Короткий визит — она лежала в одной из палат своего собственного хосписа, как королева, окруженная родными и друзьями, пришедшими засвидетельствовать ей свою любовь; разносившееся по коридорам церковное пение было звуковым фоном этой встречи. За Луизой ухаживала ее любимая медсестра, адъютант, до самого конца верный своему командиру. Успех, незадолго перед тем выпавший на долю одной из моих книг, которых она никогда не читала, чрезвычайно обрадовал Луизу, поскольку, по ее мнению, он делал честь семье. То же самое, и не больше, она сказала бы о собственных медалях и крестах.

Вторая сестра, Жоржина, предстает на фотографии величественной молодой женщиной в тугом корсаже с глубоким вырезом; короткие локоны плотно облегают голову — эта прическа придавала современницам королевы Александры ложное сходство с античными статуями. Черты правильного лица ничего не выражают. Фотография была сделана в Вене эпохи вальсов, где Жоржина находилась вместе с мужем, сыном намюрского банкира, происходившего, говорят, из семьи потомственных нидерландских коммерсантов. Муж был вольнодумцем и каждое воскресенье, проводив жену до порога церкви, заезжал за ней лишь по окончании службы. Особенно возмущало тех, кто об этом рассказывал, что в промежутке он иногда проводил время в кафе.

Красивая женщина, Жоржина, к сорока восьми годам превратилась в настоящую развалину. Горничная подводила эту сутуловатую, подслеповатую, снедаемую диабетом гостью к одному из плетеных кресел маленького зимнего сада, где принимала Жанна. Расшатанные зубы Жоржины с трудом разжевывали даже самое рассыпчатое печенье; жидкие, хотя все еще черные волосы обрамляли пожелтевшее лицо. Я видела в ней не столько больную, сколько жуткий символ самой Болезни. Только карие глаза, безжизненные на венской фотографии, блестели ласково и в то же время оживленно, поглядывая на людей и на окружающие предметы с каким-то ищущим кокетством. Я не помню ни единого слова из тех, какими обменивались сестры, и поскольку мне ничего неизвестно ни о характере Жоржины, ни о ее интимной жизни, у меня остался в памяти только вот этот еще горячий взгляд на опустошенном лице.

Ее сын Жан поселился с матерью в окрестностях Брюгге, чтобы дать больной возможность подышать воздухом, более полезным, чем намюрский. Он женился на женщине из местного хорошего общества, у которой сегодня столько же крестов и лент, сколько их было у тети Луизы после 1914 года, но полученных за участие уже в другой войне. Жан прожил в Брюгге спокойную жизнь богатого буржуа, если не считать двух вражеских оккупаций, первая из которых бросила его, одетого в форму цвета хаки, на дороги Франции. Вторую он наблюдал уже на одре болезни и умер в 1950 году, не оставив потомства.

Чаще встречалась я с его сестрой Сюзанной, молодой, тяжеловатой Кибелой, унаследовавшей карие глаза матери, — как сейчас вижу ее в гостях у нас на фоне пихт Мон-Нуара; запомнилось мне это во многом потому, что ее сопровождал красавец-сеттер. Лет двадцать спустя я увиделась с Сюзанной, которая поздно вышла замуж, но уже была матерью маленькой дочери, в ее поместье в Арденнах. Она приезжала туда только летом, а все остальное время жила с мужем в Северной Африке, где у г-на де С. была плантация. Мне показалась, что Сюзанна стала жестче; в арденнском доме чувствовалось какая-то смесь алчности и колониальной неряшливости. Привезенная из Африки гиена расхаживала по огромной клетке, подозрительно следя за поведением двуногих, и свирепо хохотала по ночам.

Портреты Зоэ, любимой сестры Фернанды, меня особенно интересовали, потому что я никогда не видела самой модели. На первом из них изображена молодая женщина в платье из шотландки, что-то крепко сжимающая в руках, вероятно, книгу. Пышные развевающиеся волосы создают впечатление, быть может, ложное, что Зоэ коротко острижена. Взгляд ее устремлен за рамки кадра, словно Зоэ кого-то ждет, без сомнения, некого г-на Д., за которого она вышла в 1833 году и который, судя по всему, был из числа тех, кого ждать не стоит. В резко очерченных плоскостях и выпуклостях этого лица есть что-то от той странности пропорций, которую Леонардо определял как красоту. На более поздней фотографии это сорокалетняя женщина с нервным и принужденным выражением, а в глазах у нее тот стеклянный блеск, который иногда появлялся у Жанны и Теобальда. Дальше мы увидим, как с ней обошлась жизнь.

Не сохранилось ни одной фотографии, которая могла бы мне помочь описать трех мальчиков в их юные годы. Поэтому я не стану пытаться очертить по воображению портрет старшего из моих дядей, умершего за шестнадцать лет до моего рождения. Гастон — загадка, какие довольно часто встречаются в семейных тайниках. Родившийся в Сюарле в 1858 году и в Сюарле же умерший в 1887 в возрасте двадцати девяти лет, он как бы и вовсе не существовал. Между тем этот Гастон, который все же не был призраком, после кончины брата, родившегося лишь немногим раньше его, стал почти еще в колыбели старшим сыном в семье, приверженной традициям; в качестве старшего он должен был быть окружен особыми попечениями, на него должны были возлагать надежды, связывать с ним планы будущего. Однако ничего подобного не найти в нескольких письмах и в устных свидетельствах, которые дошли до меня от этих лет. Никаких детских или школьных воспоминаний, никаких упоминаний о какой-нибудь любовной интрижке, невесте или о несостоявшихся матримониальных планах, ни малейших указаний на карьеру, к которой он себя готовил, или на то, чем занимался этот человек, умерший, как мы видели, почти тридцатилетним. Его братья и сестры, которые, собравшись вместе хоть на один час, сразу начинали вспоминать молодость, Фрейлейн, невыносимо болтливая, когда говорила о тех годах, которые по прошествии времени казались ей счастливыми, никогда ни единым словом не упоминали о Гастоне; только одну довольно мрачную подробность касательно его смерти, уж не знаю правдивую или нет, Фернанда поведала моему отцу. Это молчание кажется тем более странным, что Жанне и Фернанде в ту пору, когда Гастона постиг, судя по всему, довольно жалкий конец, было соответственно девятнадцать и пятнадцать лет, а старший брат, неважно, ненавидимый или любимый, обычно играет большую роль в жизни младших сестер. Если бы Гастон был калекой, как Жанна, этого наверняка не скрывали бы. Но о нем молчали, потому что (мою гипотезу впоследствии подтвердил надежный источник) Гастон был дурачком.

Теобальда и Октава я помню отчетливо. Первый довольно часто приходил в гости к своей сестре Жанне; я видела его у нее раз двенадцать, но этот дородный ворчун был не из тех мужчин, что нравятся шестилетним девочкам. Я уже говорила выше о том сибаритском существовании, какое он обеспечил себе в Брюсселе. В последние годы жизни он поселился у метрдотеля своего клуба; этот безупречный слуга вместе с женой ублажал своего жильца. Именно в эту пору Теобальд, который безусловно не любил ни в чем себе отказывать, решил, что недурное наследство, оставленное отцом, все же не обеспечивает ему необходимого достатка, и будет удобнее ежегодно отхватывать от основного капитала по куску, с каждым годом все большему, чтобы восполнять соответственно уменьшающиеся проценты. Теобальд погрузился в сложные расчеты, какими наверняка не занимался с тех самых пор, как готовился к экзаменам на инженера, и пришел к выводу, что, соблюдая некоторую осторожность, он может одновременно прийти к концу жизни и к цифре ноль в колонке «состояние».

Он так и сделал. Подтолкнул Теобальда к этому несомненно его диагноз, прогрессивный паралич, скрытое развитие которого он с некоторого времени замечал. Когда мне шел двадцатый год и я уже более десяти лет жила в полном отрыве от родственников с материнской стороны, в один прекрасный вечер между Рождеством и Новым годом мне вдруг пришло в голову поздравить дядю, адрес которого я незадолго перед тем нашла. Он ответил мне поздравлениями на своей визитной карточке, и эта лаконичная, но церемонная переписка продолжалась несколько лет. В верхней части карточки слева стояли всегда почти одни и те же выписанные тонким почерком слова: «Ответные поздравления. Параплегическое состояние без изменений». Однажды в надписи, сделанной почти уже неудобочитаемым почерком, сообщалось о происшедшей перемене: «Паралич достиг последней стадии». Больше я никаких известий, даже сообщения о смерти, не получила.

Но несколько месяцев спустя из письма метрдотеля и его жены я узнала, что верная чета посетила могилу г-на Теобальда на кладбище в Сюарле. Дело было летом, на его могиле они заметили белую, с трепещущими крыльями бабочку. Меня восхитило это невольное возрождение мифа о Психее в применении к старому холостяку из Брюсселя.

Октав произвел такой же подсчет, как и его брат, но с меньшим успехом. В промежутке между двумя путешествиями он часто приходил пить слабый чай к своей сестре Жанне. Этот среднего роста человек с тонкими чертами лица в брюках с безупречной складкой и в перчатках цвета свежего масла, которые он клал на подлокотник кресла, нравился мне больше, чем его старший брат, но в ту пору я была маленькой дикаркой, которая не доверяла до конца никому из взрослых. Тетка с братом обсуждали семейные новости, говорили о погоде, но чаще всего предавались общим воспоминаниям. Если не ошибаюсь, в моем присутствии никогда не говорилось о путешествиях Октава, которые он так бесцветно изложил в маленьком томике, посвященном некоторым из них. Никто уже не ждал ничего особенного от этого человека, без всякого плана колесившего по свету, бледной копии своего дяди и тезки Октава Пирме — тот в отличие от племянника составил себе имя, опубликовав дневники своих путешествий по Италии и Германии и свои размышления о жизни. Но для Жанны и для Фрейлейн этот безобидный посетитель был членом семьи; ему придавали величайшее значение и выказывали безоговорочную любовь, как всему, что было связано с Сюарле; к тому же отсутствие литературного дара этих двух женщин смутить не могло.

Что таилось за белым с черными усиками лицом, напоминавшем мне маски Музея Гревен? Страсть к перемене мест, которую на семейном языке дружески именовали непоседливостью, не лишенная сумасбродства фантазия, забавное словцо, подслушанное в лондонском баре и немного слишком рискованное, чтобы повторить его при Жанне, девицы, подцепленные в зале парижского кафешантана, случайные любовные свидания в меблирашках или в стоге сена, наверняка долги, о которых не могла не знать Жанна, глухая тревога из-за чего-то, чего он сам не мог бы назвать, но что однажды его поглотило, а может, вообще ничего? Меня всегда приводил в изумление огромный зазор между тем, о чем говорят между собой за чайным столом два воспитанных человека, и подспудной жизнью органов чувств, желез, внутренностей, всей массой утаенных забот, мыслей, накопленного опыта. Но я еще не задумывалась над этим, когда сидя на положенной на пол подушке созерцала узкие, начищенные ботинки дяди Октава. Однако слух ребенка необычайно чуток: я то и дело улавливала возникавшую вдруг паузу или, наоборот, обрывок разговора, который чересчур старательно поддерживали. Впрочем, очень скоро, сказав на прощание каждому какую-то любезность, чудаковатый дядя удалялся.

Поскольку путешествия обходились дорого, Октав, чтобы выпутаться из затруднений, именно в эту пору решил использовать метод Теобальда, но он ошибся, не рассчитав, когда отправится в свой последний путь. В 1920 году в два часа ночи его обнаружили на одной из улочек, прилегающих к Большой площади Брюсселя, в плачевном виде, не сознающего, что он делает и кто он такой. Его отвели в полицейский участок, где он назвал себя, но не мог вспомнить свой адрес — а жил он в средней руки гостинице. Его спросили, есть ли него семья — он ответил, что нет, все его родные умерли. Они и в самом деле умерли для него. Но через два дня какой-то полицейский чиновник, держа в руках заключение врача, освидетельствовавшего господина, у которого обнаружили расстройство психики, явился к Жанне, чье имя и адрес нашли в адресной книге; она оповестила Теобальда и всех оставшихся в живых племянников и племянниц, они решили сложиться, чтобы поместить злополучного Октава в лечебницу для душевнобольных в Геле, старинное заведение, освященное благочестивыми и поэтичными легендами, на краю того, что было когда-то живописной равниной Кампин. Неагрессивные помешанные по традиции живут в Геле у местных жителей, деля с ними жизнь и работу. Не знаю, сколько времени прожил там безобидный Октав, заготавливая траву для коров и пропалывая картошку; быть может, ему понравилась такая жизнь, быть может, он почувствовал здесь уверенность в завтрашнем дне, которой ему, без сомнения, так отчаянно не хватало. Я дала себе слово, что если когда-нибудь снова попаду в Бельгию, непременно навещу Октава в его убежище в Геле. Я однако не сделала этого в 1929 году, когда стала собирать сведения о моих бельгийских родственниках. Это упущение не могло быть вызвано тем, что я совсем забыла об Октаве, и по-видимому означает, что в ту пору я побаивалась вступать в общение с сумасшедшим. Впоследствии я часто об этом жалела.

Кто-то из критиков написал, что герои моих книг, как правило, изображены в перспективе близкой смерти, а это лишает жизнь всякого смысла. Но смысл имеет любая жизнь, пусть даже речь идет о насекомом, и ощущение ее значимости, громадной по крайней мере для того, кто эту жизнь прожил, или хотя бы ощущение ее единственности не уменьшается, а усиливается, когда видишь, как делает петлю парабола, или, как в более редких случаях, пламенеющая гипербола, описав кривую, исчезает за горизонтом. Я вовсе не сравниваю жизнь моих дядей и теток по матери с метеорами, и все же траектория их жизни кое-чему меня учит. Само собой, я не нашла у этих людей общих со мной знаменателей, которых искала. Иногда мне казалось, что я обнаруживаю какое-то сходство, но стоило мне попытаться точнее его определить, оно истончалось и становилось просто тем подобием, какое можно уловить между всеми живыми созданиями, когда-либо существовавшими на земле. Спешу заметить на будущее, что изучение отцовской родни в этом отношении дало мне не больше. Как и всегда, наверх всплывает только чувство бесконечной жалости к нашему ничтожеству и, вопреки ему, уважение и любопытство к хрупким и сложным структурам, которые как бы на сваях водружены над бездной, и каждая из которых чем-то отличается от других.

Но в связи с портретами братьев и сестер из Сюарле я должна высказать кое-какие дополнительные соображения. Прежде всего я вижу, что такая плодовитость, как у Матильды, уже не характерна для следующего поколения: из восьми рожденных ею и выживших детей только четыре дочери, в свою очередь, обзавелись потомством — они произвели на свет в общей сложности девятерых детей и, если не ошибаюсь, только у троих из тех появились наследники. Какова бы ни была причина такого возврата к умеренности, его следует безоговорочно приветствовать. И все же я не могу не отметить в каких-то случаях фиаско, в каких то — упущение. Если взглянуть на плодовитость Матильды под определенным углом зрения, она напоминает чересчур обильное цветение фруктового дерева, которое уже разъедает ржавчина, или невидимые бактерии, или которое уже не питает оскудевшая почва. Может, та же метафора приложима к нынешнему неуместному демографическому взрыву.

Четырнадцать месяцев спустя после рождения Фернанды Матильда скоропостижно умерла, пережив мучительную агонию. Из нескольких неизданных строк Октава Пирме, которые недавно попали мне в руки, я узнала, что бедной женщине, заболевшей крупом, пришлось перенести ларинготомию. Это привело к выкидышу, которого несчастная не пережила. В листке «Блаженной памяти» упоминается только о «короткой и мучительной болезни». Поскольку в документах такого рода упоминание каких бы то ни было физических подробностей, касающихся болезни и смерти, очень редки, эти несколько скупых слов внятно говорят о том, насколько внезапная кончина Матильды взволновала и потрясла ее родных. На листке с траурной каймой, который Артур или Фрейлейн, наверно, заказали у гравера, владевшего писчебумажным магазином в Намюре, изображен Агнец Божий в зловещем окружении орудий Страстей Христовых. Трудно сказать, вдовец или безутешная гувернантка сочли, что этот образ особенно подходит невинной усопшей.

Тот же листок приписывает умирающей выспренные последние слова — хотелось бы надеяться, что они заимствованы из какого-нибудь благочестивого романа, описывающего кончину матери семейства, а не произнесены перед смертью самой Матильдой: «Прощайте, мой дорогой супруг, мои дорогие дети, которых я так любила, прощайте! Я ухожу так быстро, так внезапно. Все в руке Господа нашего, да исполнится Святая воля Его. Молитесь за меня. Умирая, я оставляю вам два важнейших завета, которыми особенно дорожу: стойкость в вере и стойкость в служении семье... Храните и приумножайте оба эти чувства... Прощайте, я буду молить за вас».

Даже если допустить, что Матильда произнесла эти напыщенные слова, услышать их мог, безусловно, один только Артур. В эти погожие дни начала мая три старшие дочери, Изабель, Жоржина и Зоэ, вероятно, находились в своем пансионе в Брюсселе или у Английских дам в Отейле, старательно набирая хорошие отметки в ожидании наград, которые распределялись в конце июня. Принимая во внимание, что мать их умерла почти внезапно, едва ли их вовремя привезли в Сюарле, чтобы они успели выслушать это наставление. Дурачок Гастон его бы не понял. Теобальд и Октав, которым было, соответственно, девять и семь лет, скорее всего уже находились в коллеже Нотр-Дам де ла Пэ в Намюpe; но если в мае они и были в замке, им наверняка приказали поменьше шуметь, чтобы не беспокоить больную матушку. Хочется думать, что не им была адресована эта речь. Жанна, без сомнения, сидела на краю лужайки в детской колясочке, крепко привязанная к ней ремнями, поскольку с находчивым упорством детей-калек она проворно уползала с того места, где ее оставляли. Что до Фернанды, она спала в своей колыбельке, как впоследствии в сходных обстоятельствах ее собственная дочь. Любящие родители Матильды, Луи и Зоэ Труа, никак не могли присутствовать при последних минутах своей дочери; экс-губернатора подтачивала болезнь, которой через каких-нибудь два года предстояло свести его в могилу, и ему было бы нелегко так поспешно проделать немалое расстояние, отделявшее Сюарле от его имения Ла Пастюр, а Зоэ вряд ли поехала бы без него. Можно сказать почти с уверенностью, что Артур и Фрейлейн были единственными свидетелями этой агонии, если не считать слуг замка и двух особ, в силу своей профессии непременных спутников всякой кончины — местного врача и кюре, которые вместе с нотариусом составляли в XIX веке погребальное трио у изголовья умирающих. Впрочем, нотариусу вряд ли была надобность являться священнодействовать у постели Матильды — все ее имущество принадлежало Артуру.

Зато на погребении, наоборот, должно было присутствовать много народа. Отец и мать умершей на сей раз могли успеть совершить небольшое путешествие; возможно, из Брюсселя приехала сестра усопшей Аликс с мужем Жаном Т'серстевенсом. Из Акоза прибыли тетя Ирене и ее сын Октав, еще носившие траур по любимому сыну и брату Фернану, прозванному Ремо; может быть, явился со своей молодой женой и другой сын Ирене, Эмиль, которого обычно удерживали в столице политика и светская жизнь. Похоже, Артур не поддерживал постоянных сношений с обитателями замка Маршьенн, который он покинул за восемнадцать лет до этого, обосновавшись в Сюарле, но, вероятно, его единокровный брат Эмиль-Поль счел нужным явиться в сопровождении молодой супруги-ирландки. Освобожденная от своих густых рыжих прядей, доставшихся Фернанде, Матильда еще раз проделала путь от замка к деревенской церкви, но на сей раз траурный кортеж доставил ее туда по большаку, а не по привычной тропинке среди трав. Фрейлейн надела траур по хозяйке, который не снимала до собственной смерти.

Мы ничего не знаем о чувствах Артура, но потерять внезапно по другу жизни, с которой прожил двадцать лет, всегда большое потрясение. У вдовца осталось восемь детей. Потребности жениться вторично, как его отец, у него не возникло. Быть может, уже существовали «Дама из Намюра», персонаж почти мифологический, которую Фрейлейн поносила до конца своих дней, и он втайне содержал ее в каком-нибудь скромном домике на подходящей улице этого провинциального города. А если нет, то эта связь не замедлила возникнуть. В тусклом существовании, какое мой дед вел со времени своей женитьбы, это негромкое приключение было единственной данью фантазии, единственным проявлением свободы выбора. У меня, не такой ригористки, как Фрейлейн, не хватает духу его этим попрекнуть.

Загрузка...