Софья укладывалась спать как всегда — не торопясь.
А снег за окном торопился упасть-упасть-упасть, на лету превращаясь в тяжелую мутную воду. И липли снаружи к стеклу зареванные морды чудовищ из бездны небесной и шептали: «Дай-дай-дай заглянуть в тебя теплая гладкая до сердечка до печеночки всего на минуточку…»
Софья не оборачивалась. Она расчесала волосы, размазала скользкий крем по лицу и покачала на ладони зеркальце. Внимательно рассмотрела любимую родинку на щеке. «Красивая. Я красивая», — подумалось лениво. Софья поставила зеркало на тумбочку и выключила ночник. И только потом — в темноте, под моросящим неоном рекламы с соседнего дома — бережно уложила голову на подушку. И мысль последняя: «А день все-таки не удался».
Секундой позже красавица Софья вышла на перекресток.
Сентябрьским вечером воздух податлив, листья шелковисты, а собаки мечтательны. И как всегда — осенним вечером двадцатипятилетней выдержки — Софья перешла дорогу, отворила калитку и обожглась о крапиву, пробираясь к дому. Она скрипнула входной дверью, проскочила короткий, как собачья будка, коридорчик и заглянула в гостиную, а там… Яков Моисеевич глотал слона. Четвертого по счету. Но Соня, как всегда, этого не знала. Ведь она еще не переступила порог гостиной, не разглядела чернявого мальчишку, забившегося под обеденный стол, да и он еще не заметил гостью, не выполз наружу, не покраснел, не сказал того, что ему суждено повторять почти ежевечерне.
Так случалось на исходе всех дней, которые не удались.
Но ведь был же день первый? Конечно был! День первый тоже когда-то не удался.
Итак, Яков Моисеевич глотал слонов. Стоило бы запомнить. Но Соня забывала о царственных причудах старика уже по пути домой. Дорога дальняя — под обвислой рябиной, через пустырь за библиотекой, мимо визгливых качелей, — дорога дальняя съедала память. Поэтому Сонины родители довольно долго ничего не знали ни о Якове Моисеевиче, ни об Осипе кривобоком, ни тем более о слонах.
И детство, с которого все и у всех начинается, текло себе дальше. А по вечерам на веранде Сонин голос взлетал высоко над тарелкой с голубой каемочкой и картофельными блинами и пел, отчего-то всегда не о том:
— Пауки летают, мама! Нет, не глупости! Я сама сегодня видела. Маленький, красноватый на просвет — он кружился под липой. Без крылышек! Паучок выпустил лучик вверх и вился вокруг него, он чуть не сел мне на нос, но я увернулась. Мама-мама, почему ты не веришь мне?..
(Почему? Почему? Почему? А бог весть… Но если мама не может уверовать в лучик сиропа небесного от наука летучего, то как ей увидеть в изнанке твоей слона и едока неторопливого, девочка? Неужели ты расскажешь маме о том, как явился тебе дом щербатый на перекрестке закатов? Дом явился тебе в понедельник, который не удался, в восемь часов пополудни. Ты торопилась выбраться из леса — из запретного леса, где бутылки мутные врастают в землю, где, говорят, об прошлом годе чью-то голову нашли в канаве, где сегодня ты снова подцепила блох, где… Где нельзя тебе быть! Ни ногой! Никогда! Ты даже пообещала вчера. Но как-то незаметно к полудню скучному позабыла, о чем обещала. И только вечером — по пути домой — припомнила. И — побежала. Ты спешила. И, как и всегда отныне, чем сильнее ты спешишь, тем непоправимее опаздываешь. Времени во вселенной остается совсем мало, а потом еще меньше, а если бегом — ну еще хоть минуточку! И… Поздно! И… Схлопнулось время! Вселенная приподнимает окраины свои, как крылья, они смыкаются дугой гулкой над твоей головой, и воздуха не хватает. А ты все еще бежишь. Хотя закат бьет в глаза, закат стреляет в спину, и тебе от него не укрыться. Но на самом дне удушья — на перекрестке — вспыхивает щербатый дом. И ты входишь в него, потому что больше тебе — некуда.)
Осипу кривобокому тоже не везло в день первый.
— И чего классная ко мне вяжется? Чуть что — «Ося!». А я ничего! Ну, ушел. Но я же — как все. Я же — со всеми ушел!
Яков Моисеевич терпеливо выслушивал сына, пролистывая дневник. Тройка. И еще тройка. И опять — тройка. Ну как ему объяснишь?.. На последнюю оценку — позорно-красную лебедушку, каких в природе не встретишь, — Яков Моисеевич смотрел особенно вдумчиво. Он пуще прежнего ссутулился над столом, словно придавила его птица диковинная, словно это ему — не сыну — влепили банан за прогул. И нельзя ж сказать, что зря он себя корил…
…а вольно ж ему, старому, дитятко заводить, ежели на пенсию пора?! Матка-то у Оськи тоже в годах уже была, когда разродилась. С виду вроде молодица, а по паспорту мне погодка. Христом-богом клянусь! Сынку едва четвертый год пошел, а она преставилась… Царствие ей небесное! Хоть и вертихвостка была покойница, а лихом поминать негоже. Да не про нее у нас разговор… Про нее — в другой раз. Вот и спрашивается: чего ж до пенсии тянули-то? Дитятко-то выдалось — чемодан без ручки. И бросить жалостно, и нести — врагу не пожелаешь. А куда ж его денешь? В школу для придурков, что ли, отдать? Так говорят, его и туда не взяли. Все, мол, у него с мозгой в порядке. Только кто ж его знат? Мой-то внучок сказывал, что, когда Оську к доске вызывают, всему классу — сущее наказание. Стоит — столб столбом. Ни словечка не скажет. Ну, учителка, понятное дело, озвереет — тоже небось человек! Да что с него возьмешь? Правда, диктанты там всякие пишет вроде не хуже прочих. Только мой сказывал, что Оська сдирает все втихомолку. А учителка уж и не ловит его. Четвертную ему не выведешь, если глаза на его штучки не закрывать. А держать по два года в одном классе — умаешься, и директриса по головке не погладит. И о чем только люди думают, когда рожают?..
Да… Яков Моисеевич не зря себя корил.
Баба Женя вот уже третий год помогала сирым мужикам по хозяйству и имела какое-никакое право говорить что бог на душу положит. А Бог — Он, знамо дело, как положит, так положит.
…а не нравится — не слушай!..
Яков Моисеевич обыкновенно и не слушая добрую бабу.
Только раз в месяц зазывал ее в кабинет и, скосив лиловые глаза, рылся в обтерханном бумажнике. И тогда Евгения Петровна отводила наконец душеньку.
…в иное-то время на кухне возишься и не заметишь, как он — шмыг мимо да дверь за собой прикроет. Хоть и нешумно вроде прикроет, а все равно — обидно. Словно я дура какая, словно со мной и поговорить по-человечески зазорно! С Оськой кривобоким еще так-сяк. Ежели загородить дверь, можно ему чего и рассказать, поучить уму-разуму. Хоть толку от него — чуть. Оська, он Оська и есть: торчит посреди кухни как осина на болоте, трясется, вбок поглядывает. В батьку, видать, пошел. Малой еще, а туда же! И не разобрать — понял он чего или прикидывается. Головой-то вроде качает, а как спросишь про то про се, он все больше молчит да щеки надувает, будто харчи ему не тем горлом пошли. И старый-то вроде ничего, разговаривает, только вот в глаза не смотрит, а как глянет, так и не понять… Может, болит у него чего? Я однова даже в полуклинику ему сходить посоветовала, а он ладошкой повел — вот так, будто отводил чего. А как улыбнулся, так мне его еще жальче стало. Да вот, бабьшьки! И вроде деньги у людей есть, и вроде дом свой — не из последних, а жизни-то нет. Говорю ж я вам, бабыньки: не в том, видать, щастье…
Да, раз в месяц Яков Моисеевич попадался крепко и слушал бабу Женю, пока сил доставало. И ни словечка поперек не говорил. Правда, думал. Думал совсем о другом. О своем. О том же, о чем и всегда думал в последние годы.
Счастье? А разве двадцать лет с тобой — не счастье? Пока ты не чиркнула ноготками птичьими по одеялу, словно себя на пол смахнула, как тополиный пух залетный, а я и не заметил когда. Как-то так — само собою вышло, и все у нас — так. С маленькой с тобой возился, пришло время в университет поступать, и ко мне, конечно ко мне, и кандидатскую у меня писала, и как-то незаметно в дом вошла. Мы оба думали, что иначе и быть не может. Или нет? Это потом я все придумал?.. Когда воздуха совсем мало осталось в мире. Астма, наверное. Все-таки права Евгения Петровна, врачу показаться стоит. В понедельник и пойду. Осип… Все оттого, что Осип… Зачем-то — Осип… А зачем? Не помню.
Нет, все-таки повезло Оське в день первый! Он наконец оказался на своем месте — между двумя людьми, которым чего-то не хватало… Дыхания? Жизни? Нет — времени! Для Осипа же время длилось и длилось. Между вчера и завтра, между осенью и весной, между… Меж двух огней отныне — меж двух людей, которых он никогда не догонит и которым никогда уже от него не убежать, Ведь вот он — старик. Старик невыносимо далек, он ровесник века. С ума сойти — века! И этот невыносимый старик отец ему. Не может быть. Быть того не может, чтоб целый век стал твоим отцом. Оттого и замирал Оська под чужими взглядами, и теребил коротковатые рукава пиджачка, и косил лилово, ведь казалось ему, что все глядят на него с любопытством и только из вежливости пальцами не тычут.
…отойди от нас, мальчик, не суйся ты к нам, мы — люди, мы — человеки, а ты кто? кто же ты такой? ты, кому век сей приходится отцом, а могильная плита — матерью! кто ты?!
Но входная дверь приоткрылась, и спиной к закатному лесу в дверном проеме встала девочка. Девочка, которая вовсе не испугалась страшного, седого как лунь старика. Она подошла прямо к веку сему, кривлявшемуся натужно, и сказала:
— Я — Соня. А вас как зовут? А слона? Вы едите слона на счастье?
Да. Именно так она и сказала. А Яков Моисеевич засмеялся. Впервые в жизни Оськи кривобокого.
Ты вернулась. И зову я теперь тебя Соней-Сонечкой. Тебе нравится? Я знаю, что нравится. Ведь ты улыбаешься мне ласково, даже лучше, чем раньше улыбалась.
(Знаете, Яков, если бы вы даже и назвали девчонку иначе — именем покойницы, как вам хотелось сначала, она бы ничего не поняла. И продолжала бы улыбаться. Вы-то не поверите, но девчонка со странностями! Ей почему-то всегда кажется, что, когда люди говорят чушь, они всего лишь шутят. Собственно, вам повезло в день первый больше остальных: вы, Яков, как и много лет назад, встретили девчонку, которая никак не могла поверить в человеческую глупость. Оттого даже вы сумели показаться ей умным. Повезло же вам!)
А Оська выполз из-под стола и поклонился девочке, так, как страшный старик кланялся незнакомым старым тетям.
— Это мой папа, — показал Осип на старика, который ничего проговорить не мог, поскольку все еще смеялся. — Яков Моисеевич — мой папа, — сказал Осип.
И девочка не удивилась, только спросила снова:
— А слона едят на счастье?
Яков Моисеевич посмотрел на ладонь, где все еще лежал недоеденный слон, четвертый по счету, на каминную полку, где стояли обреченно трое последних из слоновьего стада, провел левей рукой по нагрудному карману, где притаились сожранные слоны, и понял, что все хорошо отныне, голубка моя…
— На счастье? Соня, конечно на счастье. Конечно на счастье.
Вот так оно и случилось. Так сталось. Так повелось. И хотя Софьины родители еще долго не могли понять, где пропадает по вечерам дочь, она не пропадала больше.
«Разве можно пропасть здесь? На меня же все время смотрят: то Ося, то Яков Моисеевич. Иногда я представляю, что превратилась в мячик, а они играют со мной… Ведь мячику скучно лежать без дела где-нибудь на чердаке в мятой коробке. Мячику нравится, когда его подбрасывают вверх, нравится, когда все смеются, нравится, когда… Когда не пинают».
(Вот-вот, Сонечка. Не пинают. Хотя бы пока. И вообще мячик — штука забавная. Может быть, ты не поверишь сейчас, может быть, даже никогда не поверишь мне, но эти двое мальчишек в щербатом доме выпросили мячик у чужих людей ненадолго — поиграть. И они своими покрасневшими ушами чуют, что хозяева мячика не позволят им пинать и портить игрушку. Отберут. Так что твое счастье, что ты им чужая. И, что бы они там себе ни напридумывали, твое счастье продлится до тех пор, пока ты им — никто.)
— Когда же она придет, папа? — Осип все-таки отложил книжку.
Разве могу я часами идти по прерии в драных мокасинах, если к исходу дня не встречу тебя у костра и не смогу рассказать тебе о доброй охоте на горбатых бизонов, о коварстве бледнолицых, об озерах и водопадах и о змее под камнем? О змее, которая укусит меня завтра, если я не увижу тебя сейчас. Разве я смогу выжить на безымянном острове в пустом море, где корабли всплывают из-за горизонта раз в тридцать лет, если не смогу найти тебя вечером в хижине? Если не смогу найти тебя здесь, моя пятница, суббота, мой день воскресный? Разке наступит завтра, если не наступишь сегодня ты?
— Ну когда же она придет?
Яков Моисеевич пожал плечами.
Разве он умеет ждать? Разве он может понять, каково ждать тебя ежевечерне здесь, когда ты уже там? Да, я не сошел с ума, как видишь: я помню, где ты на самом деле. Но я смотрю на тебя, глотаю слонов, которых ты поставила на каминную полку за год до того, как уйти отсюда. Я снова учу тебя писать неподатливые буквы в больших тетрадях. И я не боюсь. Хотя знаю, откуда ты приходишь на самом деле. Соня, ты спала так долго вдали от меня! Но отныне все хорошо: ты вернулась. А я даже не сошел с ума, пока ждал тебя здесь.
(А ты приходила, девочка, потому что тебя здесь всегда не ждали. Осип кривобокий читал свои книжки, Яков Моисеевич нехотя спускался по длинной лестнице из сумрачного кабинета. А ты и не знала, что он поднялся туда торопливо и скрипуче всего минуту назад, когда увидел наконец, как ты крадешься по садовой дорожке. Но ты ведь не знала, что окна в доме лиловы и зрячи. Ты не знала, не знала, конечно не знала, Сонечка! Как же ты могла догадаться, если позабыла о прятках, резинках, драках в соседнем дворе. Разве ты понимала, зачем ссоришься со своей единственной подружкой — навсегда, навсегда, навсегда, ненавижу!
Разве понимала, зачем бранишь ее так больно и страшно, как только в детстве бранятся? Разве ты знала, что только она — единственная — может позвонить в дверь вечером и спросить у мамы, почему ты не выходишь играть? Конечно нет, Сонечка, конечно нет…
Но одно ты все-таки знала: однажды наступит день — самый плохой изо всех невезучих дней — день, когда тебя все-таки выпорют. Не здесь, боже упаси, не здесь, конечно! Но выпорют непременно.)
— Где ты шлялась?! Отвечай, змея подколодная!
От мамы пахнуло кислым и хлестким. Она еще, и еще, и еще — и что, мало? — щелкала скакалкой.
— Больно? Что, не нравится? Отвечай!
(А что отвечать? И дураку ведь понятно, что не нравится.)
— Мама-мамочка! — взвизгивала Соня, мечась в узком коридоре.
«Ой, мама-мамочка, ну почему так всегда? Почему всегда — именно так? Мне же почти совсем нравилась моя скакалка черной резины! Ни у кого в целом соседском дворе не нашлось бы такой длинной, такой быстрой, такой щелкучей, такой… почти взрослой скакалки! Я же таскала ее за хвост, как мальчишки дохлых ужей таскают, я же приделывала к ручкам пластилиновые головы и учила их разговаривать друг с другом, я же… я же почти любила ее! Мама-мамочка, я же любила мою змеюку подкроватную! А теперь? Что же теперь с нами будет, мамочка?»
— Мама! — Соня кинулась к двери.
И ошиблась. Соня, как и в прошлый раз, как и в позапрошлый раз, как и всегда, перепутала с перепугу входную дверь и дверь, ведущую в детскую, и влетела с разбегу в свой мелованный ад. Мама ввалилась следом.
Она хлестала Сонечку взахлеб. Если дочь ухитрялась извернуться, заслониться соломенным стулом с перевязанной ножкой, забежать за тумбочку, за кровать, за новенький письменный стол, то мать кидалась к ней вплотную, позабыв на время о скакалке, и ловила Соню за косу. Тогда лицо мамы оказывалось совсем близко к Сониному лицу, и девочка видела красную сетку на щеках, крупные, ладные зубы, светлые — какие-то слишком светлые — десны, длиннющие растопыренные ресницы, которым даже сейчас — сейчас особенно! — завидовала. Только глаз она почему-то никогда не видела. Папа говорил, что у мамы глаза голубые-голубые, но Соня ему давно уже не верила. Папа ведь болен. Если лежать два года в дальней комнате и целыми днями смотреть в окно на башенку напротив, еще не такое покажется. Папа и Соню называет синеглазкой. И напрасно. Сонечка подолгу смотрится в зеркало в ванной и точно знает, что глаза у нее серые. Только у самого зрачка тонкий ободок светлый. Но зеленый ли, желтый ли — не разобрать. И про маму Соня тоже кое-что знает. Не точно, но догадывается. «Кажется… Кажется, у нашей мамы глаза белые, папа! Или нет их вовсе?» — гадала по ночам девочка. Но днем — даже очень удачным днем — она так и не могла решиться и проверить.
Когда мама наконец ушла, грохнув дверью, Соня осталась наедине с медленной полосатой болью — от щиколоток до ключиц. «А еще… еще змея вот…» Змеюка подкроватная свернулась между девочкой и дверью. Мама, уходя, крикнула, что Соне здесь сидеть неделю.
— Неделю! И чтоб ни ногой! — кричала мама уже из коридора.
Вот и остались они вдвоем. На семь дней и семь ночей — самых черных ночей тем летом.
«Змея тоже черная, и не заметишь, как она подкрадется. Мамочка, как же нам с ней теперь быть?» — думала Соня, поглядывая на дверь.
А так. Вдвоем. В темноте.
Летние ночи медлительны. Сначала они заползают в самые глубокие канавы и петляют у корней ивы, они задушенно стрекочут в липовой кроне, набухают в подъездах и подворотнях, и только потом, когда ты устал щуриться от серой невнятицы перед глазами, они подступают к окну. Они крадутся черными кошками — через лес, через сад, через двор — и вспрыгивают на подоконник: быстро, бесшумно, зло, а тебе хочется закрыть глаза. Поскорее закрыть глаза, чтобы не видеть, как ветер теребит обвислые губы чудовищ из бездны небесной.
Но если любишь ночную гладь, тишь, если любишь ночную свободу, как Соня ее любила до сих пор, то это не страшно. Ведь ночью нет людей! Они об этом не знают, но их на самом-то деле нет. Все любящие, ненавидящие тебя, все те, с кем ты здороваешься на рассвете, кого зовешь таскать сливы из соседского сада, все те, кто войдет в твою жизнь завтра или через тридцать лет, даже те, кого ты никогда не встретишь и не узнаешь, что они дышали сегодня ночным воздухом вместе с тобой, — они пропадают. Они сворачиваются в постелях слепыми щенками под брюхом невидимой суки, или вытягиваются забытыми тяжелыми куклами, выставляя вверх подбородки, или расплющиваются на простынях белыми противными лягухами, пряча в подушку лица, на которые в сумраке сонном и вправду — лучше не смотреть, и… Уходят. А ты — остаешься.
(Ты, Сонечка, остаешься в мире, где возможны только подобные тебе. И ты даже научишься их узнавать. Ты увидишь человека в дожде и улыбнешься ему, но пусть он не заметит, что ты улыбнулась. Нельзя, не стоит. Ведь все вы — отдельно. Навсегда, в сущности, отдельно друг от друга и наедине… С кем? Я не скажу, честное слово, Сонечка! Я не предам ни тебя, ни себя, ли тех, кто вошел в дождь вместе с нами. Но мне придется сказать о змее. О ней промолчать уже невозможно. Но ты не обидишься на меня. Ведь змея… Это совсем не о том!
Сначала, пока темнота еще не перевалилась через подоконник и не затопила тебя по самое горло, ты терпела. Ты ни разу даже не посмотрела на змею, ты уговаривала себя, что мерещится, мерещится, мерещится, что змея вовсе даже и не двигается. И липкие росчерки на теле горят вовсе не оттого, что змея поднялась на хвосте и вытанцовывает восьмерки у запертой двери. Танцует почти так же хорошо, как в маминой руке танцевала.
Ты не оборачиваешься. Ты укладываешься спать не спеша. Новые ранки нужно уложить на простынку осторожно, чтобы ни одна из них не прижалась к выпирающим диванным пружинам. А потом натянуть поверх шершавое одеяло. И закрыть глаза, сразу закрыть глаза! Чтобы змея ползла к тебе по слепоте. Чтобы ей удобнее было. Ведь ты ее почти что любила, не правда ли?)
А змея танцевала. Щелк — черный изгиб вправо, щелк — хлестнуть хвостом по дверной ручке, щелк-щелк-щелк! Если не можешь повернуться, если страшно пошевелиться, если жутко открыть глаза в темноту, то и не увидишь, как блестит треугольная голова, словно вымазанная расплавленной смолой. Если бы змеюка только танцевала, то это еще можно было бы стерпеть, и даже заснуть на рассвете, наверное, удалось бы, но… Но змея пела. Неправда, что змеи немы и глухи. Ох, неправда! Наверное, днем встречаются и такие, но ночные змеи — змеи особенные. Они ведь знают, что люди трусливы, что они закрывают глаза и прячутся под одеяло. Люди норовят еще и заснуть! А в сон проскользнуть трудно: туда ведет звездочка — меньше игольного ушка — змее не впору. Потому змея не позволяла уснуть и пела. И жалил ее голосок, впивался в кожу, в ладошки, прижатые к ушным раковинам, ерошил волосы на голове, щекотал… И так до утра.
На завтрак мама стукнула стаканом по тумбочке, прогремела тарелкой и захлопнула дверь. Соня грустно посмотрела на свой ночной горшок, задрала подол и присела, размышляя, выльет ли мамочка содержимое сегодня или это тоже входит в наказание и придется терпеть кислую вонь до утра. «А может, все же выплеснуть за окно, когда стемнеет, а там будь что будет?..» Когда же еще и подумать после бессонной ночи, как не на горшке?
А после снова наступила ночь. Никуда не денешься. Сначала Соня кусала губы, оттого что боялась всхлипывать, прижимала лицо к подушке, чтобы вытереть слезы, но не отнимать рук от ушей. Не помогало. И она все-таки зарыдала громко. И стало еще хуже: змея хлестнула по полу всей длиной и поползла к кровати. Соня одержала дыхание так, что закружилась голова, и слушала, и теперь она все слышала — уже не могла не слышать: змея ползла, шелестела, пела, свистела, змея хлестала хвостом, змея поднимала голову и со стуком ее роняла, и все ближе. Ближе. Ближе.
Соня сжалась внутри невидимого яйца — величиной с постель; страх на острие бессонной иглы проколол ночь, и девочка побежала… И оказалась на улице, по пути из запретного леса, где вечерний воздух податлив, листья шелковисты, а собаки — мечтательны. И никакой вам змеи, заметьте!
Соня подошла к дому на перекрестке, приоткрыла дверь и увидела, что Яков Моисеевич снова глотает слонов на счастье. И все хорошо отныне.
Наутро, когда Яков Моисеевич проглотил последнего слона — по счету минут до рассвета, — Соня проснулась.
Змея валялась у дверей. «Какая змея? Тоже мне змею удумали! — улыбнулась Соня. — Скакалка. Обыкновенная скакалка».
И наступил день третий. Жажда. Жара. Жар небесный слепит голубым огнем — почти белым в зените. И как же хочется мороженого! Казалось бы, чего проще — откинуть крючок на форточке, встать на подоконник, подтянуться и вывалиться в сад. Стометровка до подвального магазинчика, гладкий мявк холодильника, и в руках веселый пакетик с улыбчивой клубникой, или нет, лучше с черникой, или нет — лучше всего — вот тот, с шоколадной сердцевинной и очкастыми инопланетянами на обертке, голландский. Он к тому же и самый дешевый. «Может, даже на две порции хватит монеток, — прикидывала девочка, — только…» Только, прежде чем выскочить на улицу, придется пробежать по саду, а мама сейчас торчит в своей прачечной как раз перед приемным оконцем. И хорошо, если какая-нибудь толстоспинная бабуля окошко загораживает, сдает серые, простынки, чтобы получить их через три дня отчасти кружевными, ведь в центрифуге вал покорежился. А если нет? Если мама просто пялится на улицу, на сад, то она может увидеть даже окно, через которое сигает дочь. Нет, кричать мама не станет, из прачечной не выскочит, не поймает. Она увидит, но промолчит. Наверное, даже улыбнется тепло следующей ленивой домохозяйке. Если же попадется приятельница, то мамочка скажет, что дома у нее все хорошо, все по-прежнему. И только вечером она отдохнет наконец и всех посчитает. А скакалка-то здесь, недалеко. Может, она не зря уже две ночи тренируется, танцует, может, ей больше всего нравится плясать, когда мамочка ее за хвост держит?
Мороженого хотелось нестерпимо. И на четвертый день хотелось, и на пятый, и потом. Потом уже всю жизнь мороженого хотелось до ломоты зубовной, Соня-Сонечка тогда не знала, что мороженое станет ее пунктиком — пунктиром во все дни жизни. Веселое, недоступное, сладкое, как сон, который тоже — роскошь отныне. А вот про змею она забудет. Надолго.
На шестой день Сонечке показалось, что время остановилось. Вселенная схлопнула окраины свои как крылья, и воздуха не хватало. Ведь самое страшное произошло именно на шестой день. Пошел дождь. И мамочка мелела закрыть окно. Мамочка не считала это наказанием, но ничего хуже она не могла придумать.
День шестой начался отвратительно. Пока длился сон и Яков Моисеевич глотал черных слонов, которые на самом-то деле и не слоны вовсе, а змеи, оных слонов проглотившие, как верно отметил Маленький принц, все шло прекрасно. Соня спала и улыбалась во сне Осипу кривобокому, елозившему под столом. Но Яков Моисеевич не мог глотать слонов бесконечно, и Соня заморгала, просыпаясь, разлепила веки… А света не оказалось снаружи! Изнутри сна, в глубине гостиной, хватало лучей предзакатных, сверкающей летучей пыли, отсветов на паркете, а здесь — что? Темнота? Неужели опять темнота, ночь, танцующая змея? Но теперь уже не получится выбежать на перекресток и заснуть! Дважды это еще никогда не удавалось. Сонечка широко-широко раскрыла глаза. Отчаянно. И увидела: нет. Это не темнота. Еще не темнота? Уже не темнота? Муть. Мутная серая штора у самых зрачков, ее не оттолкнуть взглядом, воля в ней вязнет. Сонечка озиралась. Распухшая тумбочка наезжала на койку, ноздреватая стена слева шевелилась, стряхивая грязную побелку, а в окно стучали… В открытое окно стучат?! Соня вскочила с кровати, изворачиваясь в прыжке кошкой, чтобы сразу оказаться лицом к окну.
Дождь.
Неправда, что вода прозрачна! Летят свинцовые ядра, свистит охотничья дробь — небо обстреливает землю, пробивая листья и человечьи головы. Пузырчатая краска отскакивает от подоконника. Дождь метит в Сонечку наискосок, но не попадает, пока не попадает. Он в сговоре с ветром. Вот захлестнуло деревья, они шарахнулись к югу, выворачивая наизнанку кроны. Тополя за калиткой срывают серебряные кольчуги, каштан охнул, тыча в облака обрубками пальцев. «А что с рябиной? Что с моей рябинкой?» — всполошилась Соня. Деревце-найденыш, которое девочка заметила нынешней весной в дупле каштана и теперь посаженное у веранды, выпустило за лето еще три ветки. Соня перегнулась через подоконник, подставляя спину тяжелым плоским каплям. Волосы намокли мгновенно и холодно хлестали по лицу. Деревце мелко перебирало крохотными листьями, словно заигрывало с ветром, и даже не согнулось, только чуть покачивалось. «Ну вот! А папа говорил, что нельзя сажать близко к стене! Если бы не веранда, то кто бы заслонил рябинку от ветра? А? Повезло еще, что папа не может разглядеть из окна, как близко я ее посадила. И маме он ничего не сказал. Он хороший…»
(Папа вообще-то неплохой, Сонечка, но про деревце он не сказал только потому, что забыл. Уже через полчаса после того, как ты снова убежала во двор. Иначе бы сказал. Непременно сказал бы маме, какая ты добрая, заботливая, деревце вот пожалела… А сказал бы, и привет деревцу! Ты же посадила рябину у самой стенки веранды. Веранде и без того с четверть века, прогнила насквозь старуха. В сухую погоду еще ничего, а осенью она порастает мхом и рыжей плесенью. А рябина станет тянуться и шириться, выпускать длинные ветви, и вспучит веранду, и прогрызет корнями опоры, и выпадут из деревянных решеток последние цветные стеклышки, о которых ты уже второй год мечтаешь, но выковырять не можешь. Только ты их не подберешь! Клянусь, Соня, ты их даже не заметишь, когда пригласишь дядю Федора снести веранду. Потому что тогда тебе самой стукнет четверть века.)
Сонечка отошла от окна и принялась выжимать отяжелевшие волосы. Потом быстро скинула ночную рубашку и пинком отправила ее под кровать. Пока мама не заглянула. Порывшись в шкафу, выудила мятое платье. Ничего, сойдет, не заметит… Когда мама вошла, она действительно не заметила, что платье похоже на смятую промокашку. Маме было не до того.
— Ты что делаешь, дрянь такая! Окно нараспашку! Ты, что ли, будешь подоконник красить?! Смотри, лужа на полу! Чтоб вытерла сейчас же! Я те поговорю!..
Вчера вечером Соня представляла себе, как подойдет к маме, станет плакать, просить прощения, но сейчас она и в мыслях не имела хоть о чем-то таком заикнуться. Ведь на старую вину наложилась новая: мокрая ночнушка и лужа на полу. И совершенно неважно, что мама про ночнушку не знает. Вина-то осталась. Впрочем, маме достаточно и видимого. Ухватив Соню за волосы, чтобы подтащить поближе к злополучной луже, мама взвыла и затрясла сжатым кулаком.
— Ты что, у окна стояла?! Сво-олочь!
А Сонина голова моталась из стороны в сторону, и слезы уже солоно плескались в горле, и свербило в носу, и хотелось закричать громко-громко, чтобы все вокруг разбилось, разлетелось, лопнуло от этого крика. И не надо никакой рябины тенистой в невозможном будущем, и не тянет больше в папину комнату с видом на мечтательную башню, и не хочется, чтобы ресницы стали длиннее и загибались, как у мамы. «Все! Слышишь — все, мама! Бьешь, так прибей. Но я ненавижу тебя!»
Но мама ничего не услышала, потому что Соня ничего не смогла крикнуть. Горло сдавило, и дышать стало нечем. «Все… — подумала Соня. — Глотать я сегодня опять не смогу…» Не впервой. Такое уже случалось. Есть сегодня и вправду не получится. Даже вода покажется твердой и будет норовить протолкнуться в ноздри.
Что-то случается с горлом, когда хочешь очень громко закричать. Насмерть закричать. О том, о чем даже подумать страшно, — о ненависти.
Мамочка все-таки отпустила Соню. Ей ведь нужно было швырнуть дочери ведро и тряпку.
…не позволять же девке тащиться на кухню ради этого! Батька-то покуда верит, что Сонька грипп подхватила и отлеживается. Лучше уж самой принести ведерко. Неровен час, эта дрянь загремит чем-нибудь или захнычет…
Прежде чем оставить Соню вытирать пол, мамочка закрыла окно. Дождь попритих, капли уже не залетали в комнату, но мамочка не просто створки сдвинула, она и до форточки достала, что в обычный-то день лениво. А после ушла. Она даже не стала говорить, что именно с Соней случится, если окно окажется снова открытым. И без того понятно.
Часов до пяти Соне казалось, что все в общем-то и не страшно. В конце концов, мамочка в комнату не заглядывает. Соня расслышала, как хлопнула входная дверь. Ушла. Может, к соседке, может, на кладбище, а лучше бы… За грибами, что ли? Ну чтоб подольше. Ведь пока ее нет, можно снова лечь в постель и читать-читать-читать, и никто тебя не тронет, не скажет, что ты станешь горбатой, как покойная бабушка, что ты глаза себе испортишь, что очки придется носить, а это и некрасиво, и денег стоит.
Буквенная шелестящая благодать витала в комнате аккурат до полпятого. А после Соня заметила, что книга отяжелела, словно и она успела промокнуть под дождем. «С чего бы это? Может, стоит приподнять коленки и положить ее сверху?» Соня так и сделала Правда, пришлось согнуться еще сильнее, но раз уж мамы нет, значит, можно — ничего страшного! Ведь предсказанный мамулей горб поджидает ее где-то на восьмидесятом году жизни, а это уж и вовсе непредставимо.
(Как можно думать на семьдесят с хвостиком лет вперед, Сонечка, если не далее как утром тебе хотелось не быть вовсе? И сколько себя помнишь, похожие мысли приходят к тебе чуть ли не ежедневно. Ведь за завтраком ты сидишь за кухонным столом напротив мамы, и, проходя по улице, видишь ее в окошечке прачечной, и, возвращаясь вечером, встречаешься с ней непременно. И самое неприятное, как ни странно, заключается вовсе не в синяках и кровоподтеках, а в другом. В нормальном, в простом. Да хотя бы… Вот мамина рука, рядом с твоим лицом, когда она тянется к сахарнице, — проще простого. Но ты замираешь и не можешь заставить себя доесть кашу. Или — мамин громкий голос из дальней комнаты, в общем-то обыкновенный голос, даже веселый. Но ты прячешься, выскакиваешь за дверь, чтобы затеряться, не отозваться, не заметить, да мало ли хитростей! А вот в том-то и дело, что хитростей тебе теперь навсегда хватит. Придется открывать все новые и учиться лгать. И ты уже не заметишь, когда тебя станет пугать любой громкий голос, даже веселый, и любая рука, протянутая к тебе.)
Соня читала еще с полчаса, пока не поняла, что голова стала такой же тяжелой, как и книга. Соня легла на спину. Не помогло. Стало только хуже — голова еще и закружилась отчего-то. Соня повернулась на бок и закрыла глаза.
Дождь шуршал за стеклом, и казалось, что это небо листает огромную книгу — страницы трав, по которым скачут умытые цветочные буквицы, страницы дерев с птичьими запятыми, страницы человеков, где каждая мысль — в кавычках. И хотя змеиного пения в книге жизни не значилось, Соня почему-то снова очутилась на перекрестке и потопала к дому через мокрый густой сад. Яков Моисеевич на этот раз глотал слонов недолго. Из-под стола выполз Ося, поздоровался и предложил показать Сонечке красивые картинки, словно она еще совсем маленькая, словно он не знает, что будущей осенью — всего через год! — Соня пойдет в первый класс. Но во сне это почему-то совсем не обижало. Она устроилась рядом с Оськой на жестком крутобоком диванчике и уставилась в книгу. Осип листал, и Соня видела, что это и не страницы вовсе, а крылья бабочек: и павлиний глаз, и шоколадница, и капустница, и та, голубая, что кружит в запретном лесу, когда зацветает вереск, и самая любимая — белая, у которой крылья из крохотных перышек. Она похожа на фарфоровую фею, которая раньше стояла на бабушкиной тумбочке… Незаметно Соня оказалась именно там — в бабкиной спальне. Во сне все оставалось как прежде — даже старуха на перине. И теперь уже не Осип, а бабушка раскладывала на белом одеяле бабочкины крылышки и рассказывала о том, чего Соня не знает, о том, что было, и что будет, и чем сердце успокоится. Но Соня слушала ее невнимательно, она разглядывала фею и уже протянула руку, чтобы снять ее с тумбочки. Старуха во сне вдруг строго окликнула ее, но Соня все-таки успела схватить фигурку и страшно обрадовалась. Она уже побежала к дверям со своей добычей, но вдруг вспомнила, что… Что бабушка ведь умерла прошлым летом! Соня остановилась и зачем-то оглянулась на старуху. Фея выпала из рук и разбилась. Белые перышки полетели по комнате. И во сне отчего-то так важно было понять — что это? Фейны ли крылья рассыпались белыми сахарными хлопьями, или бабкина перина лопнула и теперь выдыхает из себя рассыпчатый сухой марципан?
Соня проснулась, но сначала никак не могла поднять иски, словно они слиплись от сладкого сна. Девочка на ощупь включила торшер. Глаза раскрылись, но больно, резко раскрылись. А уголок правого глаза так и не захотел разлипаться. Соня потянулась к полке и нащупала зеркальце. И увидела покрасневшие толстые веки и серо-коричневый противный гной на ресницах. Свет торшера расслоился на много-много лучиков, и каждый норовил прыгнуть каленой иголкой прямо в зрачок. Соня заплакала. «Как же мне жить теперь?.. Я еще и десяти книжек не успела прочитать, а Оська говорит, что он уже добрался до второй сотни. Но ведь если я ослепну, я уже никогда не найду дорогу к их дому! Я никогда не пойду за мороженым, я никогда не буду учиться. Я, как пала, как бабушка раньше, останусь сидеть в комнате, и приходить ко мне сможет только мама, мама, мама… Мама!»
Соня не заметила, что все это она проговорила вслух. Когда глаза закрыты, кажется, что не только не видно ничего, но и не слышно. А мама уже стояла в дверях с тарелкой молочного супа на ужин. Сначала она попыталась закричать, но Соня ее, как и себя, не слышала и плакала дальше, горюя над своей слепотой. Маме пришлось поставить тарелку на стол и только тогда подойти к кровати. Несколько минут она стояла молча и смотрела на дочь. Девочка сидела оперевшись спиной на подушку, стиснув кулаки и повторяя всякую чушь о темноте, змее, о сидении в запертой комнате, о фее с марципановыми крыльями. И мама поняла, что ее для Сонечки нет сейчас. Как-то очень медленно и легко мама коснулась лба девочки, охнула и прижала ладонь сильнее. И сразу все изменилось.
Сонечку охватили огромные мягкие руки, ее голова легла на что-то теплое — податливое, как бабкина перина, и глухота оставила девочку. Только мамин шепот: «Ну успокойся, ну успокойся, ну успокойся, ну что ты, ну что ты…» И ничего больше.
Утром пришла врачица.
Соня, когда повзрослела, позабыла, что за хворь тогда уложила ее в постель на две недели.
(Я тоже не помню… А разве это важно? Думается, что нет. Зачем как-то называть жар, пот, беспамятство, в котором блуждают лиловые старики, горбатые старухи и мальчишки с жирными волосами? Зачем как-то называть те ненастоящие дни, когда мама любит тебя навзрыд? И даже сама верит в то, что любит. Незачем. Потому мы не станем подслушивать врачицу, мы улизнем из комнаты, пока она пододвигает стул и просит маму принести ложку. Напоследок стоит только посмотреть на ее портфель, прижавшийся косо к ножке кровати, — серый, в залысинах протертой кожи, — насквозь больной портфель. Право же, он похож на соседскую беременную кошку. Только лишаев не хватает.)
Получилось, что Соня отсидела дома дольше, чем грозила мама. Змея куда-то запропастилась. Змея пропала из комнаты уже на пятый день Сониной болезни.
Однако девочка не обрадовалась. Ведь она знала, где теперь змея: на самом деле змеюка просто переселилась. Переселилась в невидимую область за лобной костью. Поэтому для Сони пропажа змеи из комнаты только подтвердила ее подозрение о том, где теперь живет прах.
Правда, и это забылось. Даже не забылось, а прошло. Соня переболела знанием о змее так же, как детской болезнью.
Когда на седьмой день болезни появился Яков Моисеевич, она и его почти что не заметила. Только помнила потом долго, как прокатывались меж пальцев удлиненные прозрачные виноградины. А самые сладкие, те, что мелкими горошинками липнут к черенкам, вовсе норовят спрыгнуть с тарелки, укатиться под половицы пли побежать к дверям, как клубочек волшебных ниток и сказке.
Яков Моисеевич помнил другое. Правда, и ему уже недолго оставалось хоть что-то помнить. (Но это в скобках, в скобках…) Яков Моисеевич помнил, что женщина, умершая пять лет назад, больше всего любила виноград изабеллу. Но в тот день на рынке изабеллы не нашлось. Ни за какие деньги. Армяне за прилавками морщились, пожимали плечами и в сотый раз принимались раздраженно хвалить прозрачный хилый виноград, который мертвая женщина ела, только когда хворала.
Но ведь ты и сейчас притворяешься больной. Ты притворяешься живой, притворяешься маленькой — совсем маленькой и опять чужой мне девочкой. Значит, придется все-таки купить именно этот виноград и сделать вид, что я не знаю, что ты его не любишь. Ты ведь хочешь, чтоб я подыгрывал тебе? Тебе это почему-то нужно… Сначала я думал, что ты перестала приходить, чтобы я почаще навещал тебя на кладбище. Может быть, ты обиделась на то, что я позволил какой-то неопрятной старухе следить за твоей могилой? И тогда я пошел туда, и целый день просидел на скамейке, и уговаривал тебя вернуться. Я обещал тебе, что ничем не помешаю твоей игре, я обещал, что ничем не выдам тебя, не покажу, что знаю, откуда ты приходишь ко мне. Я пообещал, что отныне буду навещать тебя и здесь — каждое утро, даже если накануне вечером ты скажешь мне, что придешь в наш дом и на следующий день. Я буду говорить тебе правду только здесь, где нас никто не слышит. Ни старуха, ни мальчик, который отчего-то живет со мной после твоего ухода. Тебе не придется краснеть перед ними…
Едва Яков Моисеевич вечером переступил порог, к нему бросился Оська и крикнул, что он узнал, где живет Соня.
— Она болеет, болеет, — захлебываясь талдычил Осип, — ее гулять не пускают!
А Яков Моисеевич все кивал и улыбался, кивал и улыбался, словно он все знал заранее, словно именно таких новостей и ожидал от сына все эти бесконечные дни.
Спасибо. Я сдержу обещание. Я буду играть и дальше в твою игру, и никто не увидит, как я люблю тебя. Даже ты не увидишь. Ведь мы сейчас играем не в любовь. Мы играем всего лишь в жизнь. И ладно…
А наутро Яков Моисеич отнес на кладбище огромный букет садовых роз и пошел на рынок — покупать виноград.
Через две недели Соня поправилась. И снова открыла калитку, пересекла неухоженный сад, отворила дверь… На этот раз — с маминого разрешения. Самое смешное, что никто никогда так и не узнал, о чем говорили Яков Моисеевич с мамой.
О чем? О чем? Бог мой, да о чем эти люди вообще могли говорить!.. И почему мама, после долгого сидения с болезным стариком, вошла в комнату с заплаканными глазами, почему погладила дочь по голове, почему позволила съесть весь виноград за один присест и ничего не говорила про мудрые врачебные запреты? И почему, наконец, она позволила Соне бывать в странном доме, а позже так и вовсе — заходить туда по вечерам и делать уроки? Как оно могло случиться? О чем же они говорили без малого два часа в закрытой комнате? О Соне? О болезни? О погоде, что ли?..
О любви. Об одиночестве. О надежде. И ни слова о тебе. И ни слова о мужчине, неподвижно сидящем в кресле. И ни слова о какой-то там Соне, о каком-то там Осипе кривобоком. Если уж совсем честно, то и слов тех — и сотни не насчитать. Помню, чай пили… Помню, печенье у нее какое-то пересоленное, да и мокровато как-то мне показалось. Ты никогда такого не покупала. Помню, что она мне рассказывала, где на рынке продают дешевую рассаду плюща. Она его посадила поверх своей матери, и так прижилось хорошо, что земли через год уже и не видно стало. А еще она говорила о том, что очень любит какую-то дочь. Только вот дать ей ничего не может, учить ее некому. Я ее слушал, но ничего не понимал. Ведь я никого, кроме тебя, и не заметил в доме! Я подумал, что женщина больна, но виду не подал. Помнишь, когда твоя Раша сошла с ума, она тоже всем говорила, что у нее родилась девочка? Она даже нянчила ребенка по вечерам, спать укладывала, помнишь? Я вот помню хорошо, потому возражать не стал, я только рассказал ей, как люблю тебя. Но я не выдал секрета! Я ни разу не назвал тебя по имени.
Как бы там ни было, но мама теперь даже передавала старику и мальцу гостинцы, когда Соня отправлялась в дом на перекрестке делать уроки. И четыре розовых куста купила на рынке для Якова Моисеевича. Правда, когда Соня призналась маме, что никаких новых роз в Оськином саду не заметила, мама совсем не обиделась. Просто сказала Соне, что не ее ума дело, где те розы. И даже не побила Да, кстати: с битьем стало как-то полегче. Если уж совсем честно, то… Да что там! Мама перестала сечь Соню. Вдруг и напрочь. Девочка выздоровела в каком-то другом мире, где накричать могут, с досады по столу тарелкой грохнуть — пожалуйста, но вот сечь — уже никогда. Странные дела. Жаль только, что ссадины, оставленные скакалкой, заживают скорее, чем ссадины нутряные.
Жаль. След черной змеи на теле — недолговечен. Детская кожа — быстрая, она накипает над раной, и через неделю уже не поймешь: то ли кошка оцарапала, то ли и вовсе почудилось и ничего там нет, да и не было никогда. А вот змеиный танец, стоит ему начаться однажды, уже не прервется. Змея только переползет в темноту, которая глубже ночной. Совьет себе гнездо в изнанке обыденного, и стоит спокойному гладкому миру хоть немного покачнуться, потерять равновесие, змея поднимет голову, щелкнет хвостом и начнет накручивать восьмерки за лобной костью. А каждая восьмерка на змеином языке означает бесконечность. Мучительную бесконечность внутренней темноты. И страха.
Яков Моисеевич умер в августе. Через двенадцать лет после той детской болезни.
А что еще мне оставалось делать? Однажды я сумел тебя уговорить, и ты осталась здесь, со мной, но во второй раз я не смог. Ты снова захотела учиться в Питере. Прости, что я не выдержал тогда, в мае, прости, что я сорвался и накричал на тебя, стал просить тебя сказать мне правду, просил перестать играть со мной. Ты не дослушала меня, убежала… Теперь уже навсегда.
Соня как раз успела вернуться из Питера после вступительных экзаменов. Осип, который учился в высшей экономической школе, устроил отцу самые скромные похороны из всех возможных: кроме могильщиков, домработницы и Сониной мамы — никого. Помянули тоже на кладбище. Добрая баба Евгения Петровна, правда, сетовала…
…что с них возьмешь-то? вот ведь молодежь пошла…
Сонина мама к тому времени уже успела похоронить мужа и приближалась к последнему своему году, и все уже знала, и мужалась, и глотала таблетки, и ходила к гадалкам, и со смиренной тоской вдыхала свинцовый запах вывороченной могильной земли. Ни на чьих поминках посиживать ей уже не хотелось. Собственные не за горами.
Софья вышла следом за матерью и бабой Женей за ограду, когда ее нагнал Осип.
— Можно тебя на минуту?
Мама понимающе покивала, лучась на Соню влажными глазами, и пошла под руку с Евгенией Петровной прочь по траурной аллее. Девушка смотрела на соседок и впервые заметила, что со спины они неразличимы. Обе — черные, тяжелые, колдыбающие, как утки по грунтовой дороге. «Неужели и я такой стану? Никуда не денусь? Я ведь похожа на маму в молодости…» — нехотя подумала Соня. И перевела взгляд наконец на Оську. «Нет. Нет. Я — не такая!» — перетасовалось в голове. И было же отчего! Софья вдруг словно увидела себя сквозь угольные линзы Оськиных зрачков: и ноги в блестючих чулках, и тугой поясок платья, и узел русых волос, который кажется слишком большим, тянет затылок вниз.
— Зайдешь ко мне? — спросил Осип.
Соня рассеянно посмотрела на кладбищенскую ограду. От зарослей туи на окраине кладбища тянуло вязкой сыростью. Придется признать, что лето, в сущности, уже закончилось, что сегодняшний иней на траве — не случайные заморозки, а прелюдия осени, что вот этот длинный парень никогда больше не заберется под стол, никогда не наденет лоснящийся пиджачок, а так и останется долговязым хлыщом и с каждым годом будет становиться все наряднее и солиднее, пока не споткнется однажды о жизнь или смерть, как споткнулся когда-то его отец, пока не замрет, не проглотит последний свой аршин, не согнется в углу темного кабинета и не начнет нести чушь, от которой уши вянут.
— Зайдешь? — настаивал Осип. — Посидим в гостиной, как раньше, помянем.
«Потолок гостиной — это пол кабинета. Все в мире относительно», — вслед за голосом сына потянулся из памяти голос отца. И Соня отчего-то снова сробела. Хотя вроде бы — отчего? Ведь Яков Моисеевич лучше всех на свете, даже лучше папы, единственный человек, с которым было жаль расставаться перед отъездом, единственный, кто ее всегда понимал… Может быть, поэтому Сонечка так испугалась, когда впервые не поняла его? Совсем не поняла. Словно и не он вовсе с ней заговорил напоследок.
Гостиная — дно кабинета.
— Нет, Осип. Если хочешь, мы можем посидеть в кафе.
— Понимаю… — проговорил Оська кривобокий голосом отца.
Кафе на окраине города обычно немногим лучше пустыря, где летом катают пивные бутылки небритые гоблины. В кафе на окраине города лучше не заходить новее. Если бы Осип не пообещал, что дольше получаса он Софью не задержит, то она бы ни за что не переступила через заплеванный порог полуподвальной дыры. А еще Осип сказал, что у него в забегаловке бармен знакомый. И подмигнул. Софья глазам своим не поверила. Усмехаться, подмигивать после похорон! Хотя…
«А почему бы и нет? — подумала Соня. — Почему бы и мне не улыбнуться в ответ? Не закурить предложенную Осипом сигарету? Ведь солнце по-прежнему встает и заходит, алкоголики спиваются, мама красит брови, я вот поеду в Питер учиться, наверное, выйду замуж, Осип разбогатеет. Почему бы и нет? И почему бы не зайти в кафе? Ведь лучше здесь и недолго, чем дома, где пахнет хризантемами и крахмальными простынями на зеркалах. Там никого уже нет. Ни Якова Моисеевича, ни Оськи — нескладного, неловкого, неудачливого, ни меня маленькой. А я не хочу запоминать дом таким! Пока я не увидела все это сама, я еще могу забыть».
Но и в кафе они почти не говорили. Знакомый бармен накрыл им столик в закутке, даже запалил пыльную свечку, которую хранил для дорогих гостей, наверное, со дня основания забегаловки, и поставил на стол непочатую бутылку коньяка. Однако разговор не клеился, слишком громкая музыка из радиоприемника мешала слушать, мешала говорить; казалось, что сизый сигаретный дым пропитался дребезжанием электрогитар и всхлипываниями покинутой всеми певчей телки. Соня на всякий случай кивала Осипу, крошила шоколадную плитку, незаметно поглядывала на часики. Вот стрелка описала три четверти окружности, потом минут пять словно не двигалась вовсе, и Соня с трудом удержалась от искушения прижать часы к уху и убедиться, что они идут.
«Просто часовые стрелки наткнулись на нехорошее время. На минуты, которые тяжело нащупать, на самые пустые — полуденные минуты, когда солнце замирает на вершине неба и словно никак не может решиться ухнуть вниз, в вечер, как в могилу».
— О чем ты задумалась?
— Ой, извини… Я же уезжаю послезавтра. Я сейчас вспомнила, что еще обещалась зайти к дяде. Он хотел передать какие-то книги своим питерским друзьям.
— Дался тебе этот Питер, — вздохнул Осип, подливая девушке коньяк из замысловатой бутылки. — Чем тебе здесь плохо?
Соня пожала плечами и встала.
— Мне пора.
— Ну посиди еще. Теперь ведь нескоро увидимся.
— Извини, не могу.
— Оставь хотя бы адрес. Я напишу тебе. Зимой, может быть, приеду в Питер.
— Извини, Осип, я еще не знаю, где остановлюсь. Может быть, у тети Нины, а может, в общежитие устроюсь.
— Напиши мне, когда решишь. Ладно?
— Конечно, Осип. Конечно. Пока!
Конечно, она не написала.
Он глупый, Соня моя. Этот Осип, который мне зачем-то сыном. Глупый… Он теперь будет думать, что ты наврала ему тогда. Но я знаю, что ты не обманываешь. Ведь ты никогда не обманывала меня., хотя иногда — хитрила, но это — другое. Глупому Осипу не до тонкостей. Я бы мог рассказать ему, что ты во всем призналась мне с самого начала, как признается любая женщина молчанием своим. А зачем тебе было говорить? Ведь руки твои, когда ты вернулась, оказались мне такими же холодными и неподатливыми, как и в тот день, когда ты ушла от меня… Зачем?
В общем-то все сложилось, как и подумалось тогда Сонечке. И университет она закончила, и мама умерла, и Осип, наверное, разбогател. Хотя последнего она не знала наверняка Осипу Соня не писана Поначалу он несколько раз заглянул к маме, надеясь, что она сможет вразумить забывчивую Соню. Но потом перестал. А на что он, собственно, рассчитывал? Посмотрел бы на старуху повнимательнее, может, и догадался бы, что Сонина матушка едва держится, чтобы не заорать в трубку, в Питер, в дождь, в общагу: «Приезжай!» Какой уж тут Осип… И ведь даже не в боли дело. Боль — она дело привычное. А вот страх маме внове. Зависть, кстати, тоже. Однако на последнем году жизни она не раз вспоминала и Якова Моисеича, и собственных мать и мужа, которые — все трое! — умирали во сне или беспамятстве, умирали, так до конца и не поняв, что же с ними происходит. А вот мама уже за год до конца все понимала. И ждала. И завидовала тем, кто оказался глупее ожидания.
Соня не вышла замуж в Питере. Хотя, могла бы, наверное, но… Но вот в том-то и дело, что всякий раз находилась какая-то запятая, за которой ничего не следовало, Почти ничего, кроме дурацкого детского словечка «домой», которое, в общем-то, тоже ничего не значило. Домой? Зачем домой? К кому домой? Да и что такое этот самый дом для Сони? И почему домой потянуло только на третьем курсе? То есть — после смерти мамы? А? А вот так. Причем настолько сильно потянуло домой, что Соня решилась доучиться заочно. Что и сделала.
Спускаешься по ступенькам каждое утро одинаково: хрум-храм-хрум. Благо их всего три. И сразу все понятно: вот дом — свой собственный, хотя никуда он не годится, честно говоря. Первый этаж еще туда-сюда, а второй совсем плох. Хотя и держится. В папиной комнате Софья оборудовала домашнюю библиотеку. Но старалась там не засиживаться. Выберет книгу — и в спальню. Все меняется… А ведь в комнате наверху Соне когда-то нравилось посиживать: спокойно. И точно знаешь, что мама не войдет, не вытащит наружу, даже если папа уснул. Ну поманит пальчиком из дверного проема. Но ведь можно и не высовываться, так? Теперь все это уже неважно, и выяснилось, что второй этаж рассохся за последние годы, и лучше все-таки обживать бабушкину комнату. А из детской получилась неплохая кладовка, как. собственно, ей на роду и было написано. А еще — рябина над скамейкой. И это, пожалуй, самое важное. Соня иногда думала о том, что детское словечко «домой» в вольном переводе с языка желаний на язык жизни превращалось в рябину. В рябину за окном, и ничего больше.
Впрочем, не совсем так, конечно, но все прочее — тайна. Одна большая Сонина тайна, которую она между делом — между двумя бутылочками сладкого красного винца — выдала на первом же курсе соседке по комнате. (Дешево? Пожалуй. Но ведь самые гнусные предательства так и происходят — по дешевке, за улыбку, за стаканчик, за маслянистые чужие зрачки.) Соседка ничего не поняла и усмехнулась. Наверное, решила, что Соня пошутила. Ничего подобного, конечно.
(Конечно, ты сказала правду, Сонечка. Но только так и можно научиться по-настоящему лгать. Только после того, как однажды скажешь правду и заглянешь в маслянистые плавающие глазенки университетского стукача. Только тогда поймешь, что даже по дешевке люди хотят купить только одно — сердце, которым можно вертеть как угодно. А если сердце лежит так далеко, что не выковырять, не выманить его из пустот прошлого, то это уже не покупка, а… Чушь собачья, придурь. На которой можно, конечно, поиграть при случае, но недолго. Хотя бы потому, что ты всегда сможешь понять, и кто играет, и насколько хорошо играет, а иногда — и зачем. А это самое неприятное. Просто потому, что такой игры ты никому не простишь.)
Рыжая Оленька щурила глаза поверх края стакана и уже в который раз пыталась повернуть кривую козу пьяного разговора в нужную сторону. Вот Митька вроде бы Соню в театр вытащил, а на будущей неделе она с ним в ночной клуб пойти собирается. И как он? Ничего парень? Говорят, Митька воевал где-то. Только ведь никакой войны уже лет пять нигде, как будто, не случалось. Или?..
Софья морщила лоб. Какая война? Ни о какой войне Митька не рассказывал. К тому времени Соня уже несколько раз побывала у друга на дому и вынесла из торопливых вечерних катаний по чужой постели только короткую вспышку от промежности до горла, а после — навязчивый запах горечи. Словно растираешь в ладонях листья калужницы и липкая слизь холодно сохнет на коже. И ничто уже не спасает от тусклой вони чужого тела. А на следующий день до третьей лекции кажется, что Митька все еще стоит за плечами, тянется губами к уху… Не смывается, не выветривается. Софья начала курить. С Митькой пошло веселее. Теперь, когда можно сразу откинуться на подушку и задымить, все получалось как нельзя лучше. Софья даже иногда оставалась у Митьки ночевать. Ну да. Оленьке она, конечно, говорила, что в клубе засиделась. Только кто же такому верит?
(Если уж о Митьке… То и мне стоит, пожалуй, вмешаться. Тебе, Сонечка, с ним хорошо. И не потому, что он у тебя первый. Просто он ни разу за два года ваших постельных радостей не сделал того, чего делать нельзя. Ни одного резкого движения. Митька осторожен. Ходит как тяжелый домашний кот, липнет к телу, ласкает гладко. С ним ты поднимаешься по пологому склону, не замечая, что земля уже давно уплыла из-под ног. А если потом начинается черт знает что — трясение тверди и коровьи вздохи над головой, — то это уже совсем не страшно. Вы с Митькой стоите друг друга. Иногда с полудня и до следующего рассвета. А вот говорить вам не хочется и не о чем. Ты ведь даже себе не можешь объяснить, почему именно он?.. Не лучше других, но и не то чтоб хуже… Не красив да и не умен, в конце концов… Осторожен? Ага. Есть от чего. У Митьки спина и ноги похожи на лоскутное одеяло. Он говорит, что в десятом классе подрался из-за девчонки, а дружки противника с тыла шуранули ему под ноги бутылку с бензином. Ты, Сонечка, ему веришь? Я так нет.
А о войне он действительно ни слова не говорит. Ее ведь не было, этой затяжной поганой войны за чужие бабки. И с Митькой вы толком не разговариваете именно потому, что не умеете. Ты же, например, не знаешь, как назвать то, что живет за лобной костью: «змея» или «страх», «боль» или «мама». Ты, Сонечка, даже не знаешь, что там что-то живет. Вот и Митьке не выговорить слова «напалм». Ведь если он его выговорит, то придется еще и объяснять ясноглазой девице, что это такое. И объяснять придется еще много чего… Чего Митька и сам не понимает. Да и вообще, по Митькиному разумению, ясноглазые девицы не для того придуманы.)
Благодаря разговору с соседкой по комнате, Соня никогда больше не рассказывала о своей придури. Придурь же, странность, тайна заключалась всего лишь в том, что перед каждым экзаменом и после каждой ссоры с Митькой Соня ложилась в постель, закрывала глаза и выходила на перекресток… Где летний вечер влажен, листья шелковисты, а собаки мечтательны.
И наутро не то чтобы хорошо становилось. Нет, не то чтоб совсем хорошо, да и не всегда, конечно, но после смерти мамы Соня снова научилась спать.
Вот же они странности: орел-решка, орел-решка… Как ни гадай — все получается иначе. Осип и вправду разбогател. Хотя не везло ему по-прежнему. Стоило ему обустроить магазин на самом бойком месте, как напротив открывал лавку его бывший однокашник и сбивал цену. Осипу пришлось поднатужиться и помириться с дураком. Не бесплатно. Оська обрадовался миру во всем мире и превращению дружественной лавки в дешевую закусочную, которая ему не конкурент. Но по деньгам оказался в небольшом минусе. Стоило Осипу жениться на правильной девушке из хорошей семьи, к тому же с долей в бизнесе тестя вместо приданого, как оказалось, что красавица незадолго до свадьбы умудрилась забеременеть, но не от Оськи, а на третьем месяце она бухнулась своим родителям в ноги и все рассказала. Пришлось развестись. С тестем у Оськи наметилось полное взаимопонимание, к тому же, после того как старик оправился от дочерней искренности и инсульта, Оську он просил уже о немногом: чтоб он только не болтал лишнего, семью не позорил, ребенка на себя записал, и ладно, и уладится, и забудется. Не бесплатно. Оська огорчился несовершенству женской логики, но по деньгам оказался в большом плюсе. Долю в бизнесе тоже возвращать не пришлось.
А потом уж и вовсе — невезуха на невезухе. Мальчику Лёне, который стал Осипу зачем-то сыном, не успело исполниться и года, как его матушка с дедушкой решили устроить пробное катание на новом «рено». Ребенок уцелел. Похороны матушки и дедушки вылетели в копеечку. Осип же великодушно согласился возглавить овдовевшую фирму, а заодно и вернуться в хороший дом, смотреть, как бывшая теща мужественно борется с нервным тиком, косящим ее рот в идиотскую ухмылку со дня автокатастрофы, и беспокоиться о здоровье Лёни. Вполне искренне беспокоиться.
Из Осипа получился нежнейший папа, быть может, потому, что ему самому отцом приходился целый век, который невозможно любить, невозможно понять, невозможно простить, но и забыть уже — невозможно. Хотя Осип старался. Потому и поступал наоборот, наперекор веку сему: он не вернулся в отцовский дом, но и не снес его, не продал, не перестроил — просто оставил стоять, пока стоится, и мечтал дожить до того дня, когда, проезжая по знакомой улице, увидит только порченые зубы гнилых балок и черный дымоход; он заботился о больной теще и даже уговаривал ее летом месяц-другой пожить у моря, и на выходные приезжал с сыном навестить старуху, и мечтал о том, что она когда-нибудь сможет окончательно оправиться от страха перед лакированными стальными тварями, которые норовят пережевать седоков в кровавую труху; он много и весело разговаривал с ребенком, который с таким трудом научился вставать на свои трижды прооперированные ноги, а говорить, казалось, и вовсе не научится никогда, но Осип надеялся. И когда ребенок — тоже наперекор всему — впервые ответил ему, Осип понял, что шесть лет назад его мать просто неправильно посчитала срок, все перепутала, дура. И впервые, пожалуй, оказался все-таки в плюсе.
Сколько ни выбрасывай орлов или решек, а все попадет мимо. Сонечка ежедневно проходила мимо дома на перекрестке. Утром и вечером, утром и вечером. И никогда толком не приглядывалась, не приценивалась — скоро ли появятся вместо облупившихся стен гнилые зубы старых балок. Для нее дом словно бы замер в прозрачном парафине безвременья и не менялся, нисколько не менялся после ее возвращения из Питера. Тогда — только однажды, в самый первый день — дом показался ей несколько осевшим, чуть ниже, чем помнился. С тех пор она перестала смотреть на него пристально и подолгу. А зачем? И без того ведь известно, что привычное кажется меньше, когда мы вырастаем. И наш возраст нагоняют только деревья, которые тоже растут, не замечая, что крыша дома стала ниже на полствола, на четверть ветки, на треть листа… И дому не оставалось ничего иного, кроме как вырасти, вытянуться снова, чтобы замереть в меловом сиропе детского воспоминания и сделать свое умирание по возможности долгим и почти незаметным. Ведь дом существовал еще и в поддоне снов, ночью после каждого дня, который не удался. И этот — второй, ночной дом давнего летнего вечера словно наполнял заброшенный остов пряной жизнью шепотов, книжного шелеста, шаркающих шагов.
По возвращении домой из Питера Софье пришлось признать, что ничего-то она толком и не умеет, кроме как книжки читать. Но после года безуспешного мыканья по школам и редакциям газет красавице наконец повезло — удалось зацепиться в одной из немногих сохранившихся городских библиотек. Сначала повезло на полставки, а потом, когда ведьма-Леночка не пожелала после декретного отпуска губить свою молодую и прекрасную жизнь в замшелом читальном зале, Софье посчастливилось уже окончательно — на полновесную зарплату и просиживание юбки до конца света.
Заведующая библиотекой, Мария Казимировна, сначала возрадовалась выпадению из штата шальной Ленки, и тихая Сонечка месяца два блаженствовала, обласканная ее заботами. Однако на втором месяце блаженства выяснилось, что и на солнышке есть пятна. Соня почему-то считала, что достаточно просто слушать визгливые переливы и дребезжание директорского голоса и время от времени кивать головой. Но с Казимировной все оказалось куда сложнее. Ой, мама моя! Так в эти серые глаза навыкате еще и смотреть нужно!.. Можно слушать и не слышать, считать желуди, подпрыгивающие на жестяной крыше, можно улыбаться и думать о том, что пес дяди Федора снова сбежал и пока не обойдет все заросли репейника, все пустыри и развалы у мусорных контейнеров, домой не вернется, по смотреть… Смотреть при этом лучше куда-то вниз и вбок. А Казимировна, когда зазывает Софью в кабинет, перегибается над столом, манит подагрической ладошкой, не говорит, а шепчет, и повторяет через предложение: «Вот послушай… Вот послушай… И еще вот послушай…» И Соня зазубривает на слух историю польской гимназии, закрытой тридцать лет назад, и кто из семьи Дукчинских стал музыкантом, а кто застрелился, и какие красивые, но невезучие женщины в семействе Гржибовских, а у Кашевских так вообще эпилепсия в роду, и седеть они начинают чуть ли не с шестнадцати лет. Спасибо Казимировне… Даже историю собственных предков Софья узнала не от покойной пани бабушки, а от пани директрисы. Хотя предпочла бы не знать вовсе. Легче ли спится, веселее ли просыпается оттого, что золотистые медноволосые дамы, которыми ты любовалась, когда они медленно пили темный чай в бабушкиной комнате, имеют обыкновение рожать мертвых детей? Легче ли спится, когда понимаешь, что и сама ты выпала на свет как-то случайно, нехотя, никто уж и не чаял, что с третьей попытки путное родится? А приятно ли знать, что Мария Казимировна поглядывает на тебя исподтишка, поправляет янтарную брошь, лежащую почти горизонтально на необъятной груди, облизывает губы и качает головой, словно до сих пор не может до конца поверить тому, что этим Пешевским все-таки повезло? Еще хуже, когда на Казимировну нападает слезливость и директриса норовит приобнять Софью, словно оплакивает всех мертворожденных, предварявших ее появление на свет.
Так Софье пришлось изучать еще и тайнопись климактерических менопауз начальницы — предмет, которому в питерском универе не учат. А зря.
Вот, собственно, и все, что произошло с Софьей за пять лет после возвращения. Редкие походы в кино, пополнение домашней библиотеки за счет списанных книг, старушки в читальне, предсказывающие почем зря хорошего мужа хорошей девочке, и тихое понимание, что ничего больше в жизни на самом-то деле не случится. Ну, потом, возможно (хотя и труднопредставимо пока), Мария Казимировна уйдет на пенсию, а Софья переберется под низкий потолок ее кабинета-клетушки, чтобы читать тайком дамские романы, трусить смерти и скворчать на новую хорошую девочку из читалки. А большее — зачем?
(Главным образом потому, что тебе и не хочется, Сонечка. Нет, конечно, бывают дни — особенно почему-то осенью, — когда кажется, что тебя окликнут на улице, постучат в дверь, разбудят сонливым утром в читальне и ты оглянешься, отопрешь, откроешь глаза — и увидишь кого-то совсем неизвестного, но почему-то давно знакомого. Того, кого ты забыла, потеряла еще до того, как все началось. Что началось? А вот то самое — ничего.)
Жизнь — заметьте, любая жизнь! — хороша, а может, и прекрасна, но до каких-то пор. До одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. И удивляешься после, и кажется, что тогда ты сошел с ума — совсем незаметно сошел с ума, словно покачнулся на ходу. Как оно бывает? Ой, мамочка! А что, кто-нибудь не в курсе, как оно бывает? Ты привык, ужался, уютился в прокрустовом ложе своей судьбы, в которой земля вроде плоская, стоит, как и положено, на трех слонах и одной черепахе, а неба почитай что и нет над головой. Да и зачем оно, небо? На то мы и люди прямоходящие, к тому же — разумные, чтобы времени зря не терять, голову не закидывать, вверх не пялиться. Там ведь если что и происходит, то до нас касательства не имеет. Мы ж разумные, так и растак! Правда, разумны мы всего лишь до одной осени, весны, вечера, звонка, гололеда. Когда выясняется, что небо, на которое смотреть незачем, продавило темечко и теперь плещется между ушами, норовя пролиться застоявшимся мутным дождем. И плакать при этом вовсе не обязательно. Это женщины плачут, и старики, и дети, а нормальные — настоящие! — люди стараются морось хлипкую в глазах задержать, чтобы самим себе доказать, что… Что? Что они нормальны, черт побери совсем! И ничего не началось. А что началось-то?
Небо, всего лишь небо — за которым ничего нет.
Однажды осенью Софья не успела еще задремать в пасмурной читалке, как Мария Казимировна позвала ее к себе в кабинет и принялась возбужденно тыкать растопыренными пальцами в наваленные на столе, на подоконнике, на полу книги. Оказалось, что нашелся и в нашей опустившейся провинции некий господин хороший, который все это богатство библиотеке подарил, да еще и сам машину оплатил, и грузчиков нанял, а завтра зайдет, чтобы все как следует оформить, подписаться где надо и… У Марии Казимировны аж дух захватило от восторга. А Софья поглядывала на раскрасневшуюся директрису и нехотя отмечала, что у Казимировны опять подскочило давление и завтра она на работу, скорей всего, не придет. И хорошо еще, если мозгов хватит не прийти. А то ведь старуха вечно норовит перегнуть, героизм какой-нибудь устроить, и как бы не пришлось после снова «скорую» вызывать. К концу разговора Софья уже тихо ненавидела неизвестного дарителя макулатуры.
«Тем более что книги наверняка никчемные, самому благодетелю сто лет ненужные. Чушь всякая. Что-нибудь вроде пятитомного сочинения о красных слонах и крылатых обезьянах, да сотня-другая брошюрок об астральных полетах, жизни вечной и мочелечении… А мне все это разбирать, расставлять, на все карточки заводить. Может, еще и благодарить благодетеля придется, если Мария Казимировна завтра до библиотеки не доползет…»
(Орел-решка, Сонечка! Ты ошиблась.)
Софья поняла, что ошиблась, уже через час после того, как директриса сама принялась перебирать книги и сломалась. Охнула и осела на пол, словно гимназистка, у которой впервые началось обыкновенное женское недомогание. Пришлось срочно эвакуировать Казимировну домой. Причем старушка настолько вразумилась и расчувствовалась, что даже согласилась вызвать врача и на работу завтра не показываться. Добровольно.
Проводив страдалицу, Софья вернулась в директорский кабинет. И только тогда поняла, насколько она все-таки ошиблась. Пока Мария Казимировна хваталась за книги, Софья занималась тем, что освобождала два стеллажа от хлама. Для особо ценных книг, как сказала старуха. Софья на книги не заглядывалась, чтобы не рассмеяться, увидев корешки. А теперь ей самой пришлось склониться над ступенчатыми пыльными горами. Да так и замереть.
«Может быть все что угодно, Яков Моисеич, кроме…»
Кроме случайностей, Соня. Шекспир обычно многотомен и всегда многослоен, его обряжают в черный камзол — в черный потертый камзол, и кровавые буквицы на корешке сливаются в долгом желании и сохнут под горячими пальцами. Сервантес тяжел, как Санчо Панса, и носит истертую холщовую ветошь. А «Декамерон» пунцов изначально и смешон, как вареный рак в сундуке с приданым. Платона всегда вылавливают из болота и сушат на быстром огне, а Гёте кроят из лишайника и птичьего помета, и он рассыпается от вздохов. И поделом, и поделом ему, Соня! Только…
«Только кто же их отдает?!»
Теперь и Софье пришлось потихоньку присесть на пол и даже вытащить из кармана тощую сигаретную пачку. Высыпав сигареты на ладный прохладный томик Уэллса, она закурила, стряхивая пепел в опустевшую пачку. Никогда, даже в отсутствие Марии Казимировны, она не позволила бы себе курить в кабинете. Обоняние у директрисы на зависть любой овчарке, и кажется, она даже через неделю в состоянии унюхать тонюсенькую ворсинку табака, застрявшую между страниц. Однако Софье вдруг стало не до Казимировны.
(Бывает же так, Сонечка, что хочется вдруг замереть надолго, замереть так, чтобы тело просело, опустилось до самой земли, и застыть, закостенеть целиком, горько потягивая дым, и не замечать, что пепел скручивается старческим пальцем, тычет куда-то вниз, словно хочет сам подтянуться к далекой пепельнице, до которой тебе нет дела. Хочется закоченеть настолько, чтобы мозг заледенел, чтобы любая мысль поскользнулась и упала, разбилась, разлетелась по гладкой поверхности блестючими льдистыми искрами, а ты бы и не успела заметить, о чем же все-таки подумалось. Наверное, так случается с каждым перед прыжком в ледяную воду той самой осени, весны, гололеда, когда легче сойти с ума, чем представить, что и после этого опять придется жить. Если и есть милосердие на свете, то оно в этой немоте и скованности, которая растягивает минуты в серую ватную вечность. Последнюю вечность на краю земли, в которую уже не вернуться. А внизу — только ледяная стальная вода, до которой еще и лететь — целую вечность.)
Софья смотрела прямо перед собой, и ее взгляд стекал по внутренней поверхности грязного окна, за которым ничего не различить, ведь если начать вглядываться в каштаны, в небо, в фонарный столб за стеклом, то мысли зацепятся за предметы, опишут их, пристегнут к словам и помчатся дальше, уже мимо-мимо-мимо, туда, где в уголках глаз скопились цветные пятнышки книг, разбавленные соленой водой. Сигарета догорела, уголек выскользнул из фильтра и горячо капнул на колено. Вечность иссякла. Соня наконец заплакала.
Платон ласков, как старый кот, он прижимается к ладошкам, расхрустывается ворохом кленовых листьев, и Сократ ловит твой взгляд, потирает лоб, посмеиваясь над собой, словно задумался о чем-то недостойном. О спасении собственной жизни, например. И ему немного стыдно, что соглядатай подстерег его в распахнутой книге. Не стоит слишком быстро поднимать обложку, Соня, ведь им там внутри нужно приготовиться, они хотят достойно встретить твой первый взгляд, во всеоружии мудрости или смеха, любви или веры. Ведь пока они стоят на полках, заслоненные переплетами, они свободны. Гамлет кидается к Офелии и долго стоит, прижимая ее к груди, гладит волосы, выпутывая водоросли и дохлых мальков, и проклинает шепотом отца, которому не лежится в могиле. Поверь мне на слово, он проклинает упрямого чудака, который ночью стучится в спальни и мешает людям любить друг друга. Он ведь мертвый, этот старик, ему хочется, чтобы все, кто ему дорог, оказались в каменистом аду его ненависти. И пока книга стоит на полке, Гамлет проклинает его. Поверь, Соня моя, еженощно Фауст сталкивает Мефистофеля с лестницы и кричит, чтобы он катился вон со своими снами и искушениями, и клянется, что вот это и есть — самое прекрасное мгновение в его жизни, чего никаким ангелам не понять. А Дон Кихот отправляется к Дульцинее, которая и не Дульцинея вовсе, и дарит ей петуха, которого кому-то там забыл вернуть Сократ. И деревенская дурочка целует его. И ему можно никуда не бежать от безнадежности и бессилия сделать ее хоть на день счастливой. Поверь мне на слово, поверь мне хотя бы потому, что и мы с тобой оба — в раскрытой книге. А пока нас спасала обложка, я брал тебя на руки и уносил прочь, чтобы ты могла выспаться и никто бы не ворошил дно твоей бессонницы.
Голос Якова Моисеича, долетевший с обратной стороны Луны, которая висела над противоположной стороной планеты, нагнал Софью на краю бытия и столкнул в воду. Не желая того. Но ведь книга открыта! Значит, все должно продолжаться, все должно идти как назначено.
Софья заплакала и полетела вниз. Она вспомнила всё — всех их вспомнила: все корешки, надорванные страницы, коричный запах старой бумаги и даже первую закладку свою — открытку с белыми нарциссами по алому полю. Ей захотелось обнять их все, все — до последней, охватить руками и бежать отсюда. Унести их навсегда из этой холодной безликой громадины библиотеки, похожей на общежитие. Ей невыносимо было помыслить, что к ним можно приклеить дурацкие бумажные бляшки, разлучить, отдать в чужие руки, вместе со стопкой обезличенных книжиц, отбывающих свой срок на пыльных полках. И Софья решилась. Ей показалось, что лед в голове взорвался радужным шаром, и то. о чем и помыслить стыдно, стало совершаться — она кинулась в читальный зал и вернулась в кабинет с пакетом и сумкой. Влезло немного — всего десяток книг, но на душе отчего-то стало спокойнее. Значит, назад пути нет, значит, она все-таки сделает это.
Она даже смогла доработать до конца дня, до последнего рассеянного посетителя, который не мог решить, две книги брать или три. Три или две? Софья едва не закричала ему: «Все! Все или ни одной! Но только уходи же ты наконец, неуемный чтец „Науки и техники“!» И посетитель ушел.
Когда Софья принесла домой первую порцию книг, она разложила их ка столе и задумалась: до утра всего двенадцать часов, и за это время придется сделать не меньше двадцати ходок в библиотеку. Туда и обратно — с десятком книг в дорожной сумке. Да еще подобрать в собственном доме замену — хотя бы приблизительную. Она надеялась на бесповоротный склероз Казимировны. Старуха и не могла запомнить книги так, как Софья их когда-то запомнила. А если и померещится ей что-то — например, Шекспир не кровоточит, а золотится в черноте, — то ведь она, скорей всего, решит, что опять все перепутала, и виду не подаст. Не дай бог подчиненная поймет, насколько дырявое решето носит на плечах директриса. Но самое скверное, что Софье пришлось еще и ждать около часу, пока стемнеет. «Не средь бела дня же елозить челноком туда-сюда с пакетами. А еще и поспать хоть немного следует…» Впрочем, в возможность последнего Софья не особенно верила.
(Орел-решка, Сонечка, ты ошиблась.)
Когда в пятом часу утра она отнесла в библиотеку последние книги и вернулась домой, то уснула тут же — не выходя из гостиной, прижавшись щекой к тряпичному алому корешку двухтомного Александра Сергеевича, которого никогда особенно не любила. И не взяла бы она его, наверное, но… Но теперь уже все равно. Ведь книги спят. Теперь они успокоились, уютились, отогрелись в новом доме, и никакому глотателю макулатуры их наружу не выманить.
А утром Софья долго гляделась в зеркало. Замазала тональным кремом тени под глазами, длинно подвела глаза и накрасила губы, чего обычно не делала. И одевалась она напряженно, тщательно, не спеша, словно выбирая кольчугу по росту. Новую сумку, которую все берегла и никак не могла начать носить, перекинула через плечо, как лук. «Я не уверена, что это ты, бестолковый Оська. Я ни в чем не уверена. Но кем бы ты ли был, неизвестный мой благодетель, одному из нас сегодня несдобровать», — думала Софья, отпирая дверь районной библиотеки.
А в полдень в директорский кабинет вошел Осип.
Конечно он, Соня, конечно он. Осип — он ведь нас глупый.
Сонечка грызла третье по счету яблоко, выкусывая на ладошку ржавую мякоть сентябрьской падучей, и вовсе не смотрела на дверь. «Устала уже. Надоело. Сколько же можно ждать, в конце концов?» А за окошком начал накрапывать дождь, замысловато петляла водица в закрытых стеклянных скобках, и вчерашнюю лихорадку словно накрыло мокрой тряпкой. Мысли наутро после бессонной ночи мягки и туповаты, плоско ползают по извилинам слюдяными слизняками, им не добраться ни до глубокой ледяной воды в поддоне души, ни до острого неба в теменном зените. Они неторопливы как плесень и зацветают только к сумеркам. Или к несчастью.
Софья уронила огрызок в корзину для бумаг и похлопала над ней в ладоши, чтобы отшелушилась стружка яблочной кожуры. И только тогда перевела взгляд с окна на дверь — давно уже открытую дверь.
В проеме стоял Осип.
— Дурак.
Как-то само выговорилось. Одними губами. Странное первое неслышное слово. После боли, бессонницы, тоски, после долгого глядения в близорукие глаза чудовищ из бездны слезоточивой, после третьего — самого кислого сегодня — яблока.
— Дурак.
Восковое полированное лицо — знакомое, ожидаемое, яркое, веское, красивое даже… Наверное. Где-то. Когда-то. Для кого-то. Но не сейчас.
— Здравствуй, Соня. Вот уж не думал!
Осип шагнул в кабинет. Софья снова скосила глаза на окно и как бы кивнула.
— И давно ты тут?
Осип, пахнущий дорогой плотной шерстью, отпаренным воротником, бархатной начинкой машины, спортзалом дважды в неделю и воскресным виски. Осип заговорил. Осип, улыбающийся снисходительно, по-домашнему, чуть разводящий руки, чтобы охватить все маленькое, жалкое, о чем он и забыл, поди, в серьезной суете полудня. Ну, библиотеку там, потеки на потолке, сухой букетик, пылящийся на столешнице, — милый такой, Соню, которую узнал бы, конечно, узнал бы, когда встретил, она ведь совсем-совсем не изменилась за эти годы, только похорошела, расцвела даже, можно сказать… Софья слушала Оську вполуха, и смотрела вполглаза, и дышала сложносочиненными испарениями большого хорошего дядьки, и думала о том, что врет, что не узнал бы он ее. И не оттого, что Софья изменилась. А потому, что не встретил бы. Нигде. Никогда. Да и здесь, на самом-то деле, не встретил.
— Ты тоже не изменился, — произнесла Софья и посмотрела все-таки в глаза Осипу.
И — ничего. Не понял.
Гость долгожданный, даритель, благодетель, каких мало, снова заговорил и все улыбался, словно игрушечный заводной повар — насквозь гуттаперчевый и аппетитный. Софья и вовсе перестала его слушать, опустилась на директорское креслице и смотрела, как Осип усаживается напротив — нога на ногу, пальто нараспашку. Выждав, пока он закончит развивать очередной любезный пассаж, Софья сказала:
— А книг твоего отца в библиотеке уже нет. И не будет. Я их забрала себе. Можно сказать, что украла. Директор болеет и ничего не знает. — Она помолчала немного, наблюдая за лицом собеседника.
Осип не шелохнулся. Он продолжал улыбаться, только Софье показалось, что зрачки Осипа остановились и морщинки вокруг глаз как будто разгладились. «Впрочем, мало ли что покажется с недосыпу».
— Не волнуйся, я книги Якова Моисеича заменила своими — наименования совпадают почти точно. Ну и количество, разумеется. Теперь тебе выбирать: можешь пожаловаться Казимировне, а можешь сделать вид, что все правильно, и подписать бумаги. Решай.
Осип молчал и все смотрел на нее, как когда-то из-под стола смотрел — чуть настороженно, принимая и не принимая, прицениваясь.
— Давай бумаги.
Софья выдвинула верхний ящик стола и положила бумаги перед гостем. Глаз она не подняла, вперившись в смазанные буквицы, отпечатанные на рассвете, на старой машинке, через драную жирную копирку. Что-то в голосе Осипа заставило Софью напрячься, словно ей протянули кулек с изюмом, но она откуда-то знает, что угощение — не простое, а вперемешку с пригоршней морских камешков.
— Я подпишу, — проговорил Осип, доставая из кармана толстую ручку. — Сегодня у нас суббота… Семнадцатое…
Осип коротко чиркнул на обоих листах.
— Один экземпляр возьми себе.
— Да.
Осип сложил листок вчетверо и встал.
— Завтра в три часа я жду тебя в «Крокодиле». В обеденном зале. Пока.
Он больше не улыбался. Вышел из кабинета быстро, как-то хлестко, чиркнул на пороге полами пальто. «Я выиграла или проиграла? — мышонком подумалось. — Ерунда. До завтра еще целая ночь…»
А до конца рабочего дня всего два часа.
Прошла ночь долгая, выстеленная липким тягучим воздухом. И до рассвета сон, начавшийся в сумерках, не вычерпывался, не мелел, холодил душу подземными кодами, где ни рыб, ни страхов, ни красок не найти, да и не нужны они. И покладист день пасмурный на исходе ночи. А идти никуда не хочется… Это, правда, Софья поняла только доедая свой поздний завтрак. Потому что только тогда наконец вспомнила, что же ей нужно сегодня сделать. А ведь что-то посверкивало на задворках памяти: то ли обязанность, то ли обещание, то ли слово, данное кому-то зачем-то, когда-то, слово, которое нельзя взять назад. Но и вперед идти не хочется. То есть — идти не хочется вовсе. Никуда. И уж совершенно непонятно — зачем. Зачем? Если все, кого любишь, вернулись наконец домой и уже никуда не уйдут, не оставят тебя в гулком зимнем безветрии.
Софья еще вчера вечером, едва держась на ногах, расставляла книги на полки. Припоминая и ошибаясь, путая и находя все-таки место, узнавая и заблуждаясь — все как когда-то, ступень за ступенью, пролет за пролетом — ребристый путь от первой книги до книги, которую уже не закрыть, до книги, которая и не книга вовсе, а дверь… Домой. Невозможное слово. Слово, которое казалось невозможным все эти сквозные пустые годы, когда бьешься ежевечерне лбом о косяк двери, которая где-то… Которая где-то не здесь.
«А идти на встречу с Осипом-благодетелем нужно, — раздумывала Софья, натягивая шелковистый зеленый пиджак. — Хотя бы потому, что, в сущности, все равно… Все, в сущности, уже едино». И в три часа пополудни она вышла из дома, который только вчера наконец-то стал домом, и отправилась за тридевять земель — в «Крокодил».
Когда Софья вошла в обеденный зал, она, пожалуй, даже нисколечко не удивилась, увидев, что Осипа здесь нет. За длинноногими юбчатыми столами сидели несколько человек: какая-то торжественно-натянутая парочка за бесконечным салатом, веселые дамы за пышным десертом и одинокий сухарь над прозрачной лепестковой ветчиной. И никого больше, кроме двух лаковых официантов вдали. Словно что-то разладилось в древних песочных часах мира и земли небесные не сумели обратиться в лежалый песок под ногами, а маленькому Оське не удалось ночью просочиться через игольное ушко звезды, и он остался в безымянных тупиках памяти, так и не сумел совпасть с холеным господином из вчерашнего дня. И как-то само собой сложилось в голове — так же просто, как детская считалочка складывается: «Раз не пришел Оська сегодня в новое тело свое, то и нет его вовсе — этого нового тела. И все по-прежнему, все хорошо».
Софья выскочила из зала с похвальной поспешностью — никто из официантов так и не успел ей толком улыбнуться и броситься наперерез. Однако, сбежав по ступеням вниз, она на секунду замерла перед большой темной дверью бара. Словно дубовая дверь стала дымно-прозрачной, и Софья смогла различить и глубину, и холод, и безлюдье за дверью. И захотелось войти, и захотелось заказать такой же коньяк, какой они пили с Оськой давным-давно, на чьих-то там поминках. Софья невольно глянула на часы. И острие ровного часа переломилось надвое под ее взглядом. Софья потянула на себя тяжелую дверь и осторожно заглянула в полумрак бара. Но странно, не успело еще увиденное осесть в сознании, а Софья уже поняла, что дура она сегодня и никакой коньяк ей не поможет. В баре за дальним столиком лицом к двери сидел всего один посетитель. И ей даже не пришлось приглядываться, чтобы понять кто. «Я не уверена, что это ты, бестолковый Оська, но если это не ты, то счастлив мой бог. А так не бывает».
— Здравствуй, Осип.
Оська не то чтоб потолстел с того давнего сидения на поминках, но вчера в библиотеке показался Софье шире и глянцевее. Сейчас же — в сумеречно коричневом зале, освещенном рыжими бра, висящими на стенных панелях, как козырьки древесных грибов в темном лесу, — Оська виделся снова вытянутым, длинным, лиловым, каким в молодости, должно быть, выглядел его отец. Только у Якова Моисеича не было молодости. Не могло быть. Он так и не успел придумать свою молодость, даже для Софьи, а значит, ее не нашлось ни в книгах, ни в памяти, ни в серебристых сланцевых залежах фотографий из его письменного стола. А значит, молодости и вправду не было. Человек в баре походил на нечто невозможное в принципе, а потому пугал.
— Привет.
И здесь можно поставить безнадежное многоточие, тем более что повод есть. Из-за стойки всплыл бармен и сам пошелестел к сидящим, как покорный золотой сом. Софья заказала коньяк.
— С утра я сообразил, что ты, как всегда, попытаешься сбежать с обеда.
Софья смотрела не мигая в угольные глаза Осипа, словно они снова решили поиграть в гляделки. И Оська непременно опускал глаза первым, так уж заведено. Однако человек напротив, человек, в которого спрятался сегодня мальчишка в лоснящемся пиджачке, не отводил взгляда. Смотрел словно сквозь Софью, словно это не она, а он видит где-то вдали перепуганного ребенка, который никак не может выбраться из запретного леса, где из деревьев вылупляются светящиеся грибы. «Плохо, Яков Моисеич, мне совсем плохо, — взмолилась про себя Софья. — Оська бестолковый говорит, и говорит так, словно еще и думает при этом. А вдруг и вправду думает… Что?»
— Знаешь, я вспомнил, что ты никогда не оставалась у нас ужинать. Почему-то. Значит, и сейчас ты что-нибудь изобретешь, чтобы избежать обеда со мной. Ты ведь не изменилась.
Осип по-прежнему смотрел пристально и говорил негромко. Совсем не так, как давеча в библиотеке. И куда подевались любезность, снисходительность, лучезарность, пустословие, комплименты, какими обмениваются бывшие одноклассники, бесшумно расстреливая друг друга бумажными невидимыми пульками, так и не долетевшими когда-то до чьей-то перемазанной мелом спины. А сказал ведь вроде бы все то же: «Ты не изменилась». Однако сегодня это звучало вовсе не похвалой, а скорее диагнозом. И подумалось Софье, что Осип и есть тот самый песочный человек из огромных часов вселенной: он весь — зыбок и страшен. Много лет назад она попивала коньяк с Осипом номер раз, с которым можно было болтать, молчать, даже строить глазки, но отчего-то не хотелось ни одного, ни другого, ни третьего. Вчера в библиотеку вошел Осип номер два, который болтал, молчал, разглядывал стены, и ни того, ни другого, ни третьего можно было не замечать. А вот вышел из кабинета Марии Казимировны уже Осип номер три, совершенно незнакомый Осип, который ходил по миру, как по тренажерному залу, примериваясь и отмечая, выхватывая взглядом снаряды и грузы, каждый из которых — знаком, каждый из которых — по плечу.
Однако только нынешний — четвертый по счету Осип — смог вместить в себя Осипа первородного — безнадежно бестолкового Оську, сидящего под столом. Этот, четвертый по счету, сумеречный Осип оказался больше старого стола, накрытого пыльным сукном, больше гостиной с высоким зернистым потолком давней побелки, даже больше, пожалуй, самого дома, застывшего в ласковом парафине памяти. И был он зыбок и страшен, этот Осип. Но только он смог укрыть в себе мальчишку, которому отцом приходился век сей, а матерью — могильная плита.
— Я не сбегала, — процедила Соня. — Тебя просто не было в обеденном заде, вот я и решила заглянуть сюда. На всякий случай.
«Я знаю, что вру отчего-то, и знаю, что он знает, что я вру… До чего же ватно, до чего же ненужно все это, Яков Моисеич!»
Осип кивнул.
Нет, он не соглашался ни с чем, но он словно бы услышал сквозь ее обычную речь — иной, ее нутряной голос, которым она разговаривала с иным человеком. И Софья не выдержала:
— А ты ведь тоже совсем не изменился, Оська. Ты так и не научился улыбаться.
Осип перевел прищуренные глаза на окно в коричневых стеклянных наплывах, и губы его чуть изогнулись.
— Это не улыбка, Оська. Это ухмылка.
Теперь Осип посмотрел на Соню выпукло, прямо и почти зло, но промолчал, словно примериваясь, куда ударить.
Софья клацнула зажигалкой, затянулась и вместе с дымом выдохнула вбок:
— Что?..
«Я не могу позволить ему молчать и думать, Якоп Моисеич! Хватит и того, что бестолковый Оська уже со вчерашнего дня что-то там себе надумал».
— Что ты хотел мне сказать, спросить, узнать? Говори уж, раз встретились.
«Он не опасен, он просто надоедлив. Он, как и раньше, хочет выползти из-под стола и спросить нас о том, до чего ему нет дела. Или ляпнуть многозначительную чушь, которой его где-то когда-то кто-то научил».
— Что ты молчишь, Осип? Говори уж, если ты решил о чем-то со мной говорить. Я не думаю, что причинила тебе вред. И не думаю, что отняла у тебя нечто ценное. Ведь ты все равно решил сплавить книги не куда-нибудь, а в затрапезную районную библиотеку. Я там уже четыре года работаю и знаю, каково бы им пришлось с нашими-то читателями. А заменила я действительно почти все и почти точно. Даже две лишних книги по счету добавила. Единственный мой грех — Шекспир. У меня, конечно, тоже дома стоял многотомник, но некоторых книг не хватало. Я его купила у чернокнижников, и мой Шекспир куда затрепаннее, заношеннее, зачитаннее, даже некоторых страниц не хватает. Но за четыре года моей работы в читальном зале — а только там ему и место — ни один чтец журналов не попросил старика Вильяма. И если я просижу в читалке еще тридцать лет, то и не попросит. Но ты не волнуйся, я часто захожу в букинистический и рано или поздно, но все исправлю, — тараторила Соня, словно и не было парафиновых безвкусных лет, будто она все еще дурит голову, заговаривает зубы, сбивает с панталыку бестолкового, бестолкового, бестолкового Оську, будто она снова пытается загнать его под стол, как загоняла в детстве.
Человек напротив старался уклониться от дыма, как если бы сами Сонины слова стали дымом и туманили, морочили воздух перед ним. Человек напротив даже приопустил веки, чтобы Софья не могла заглянуть ему в глаза, как в книгу. Ведь он сильнее, он знал, он помнил: он старше и сильнее. И единственное, что мешало ему сейчас уравновеситься, — дым, пустой дым пустой девчонки, играющей в пустые игры. И песочный человек не выдержал, выложил на стол стиснутые белые кулаки и заговорил.
— Что это за игры, Сонечка? — усталым голосом вопрошал злой Оська. — Знаешь ли, тебе уже под тридцать, а ты все еще юбку просиживаешь в библиотеке и развлекаешься мелким книжным воровством.
— Уж не собираешься ли ты меня прижучить? Может, в полицию решил заявить? Так ты лучше Марии Казимировне пожалуйся! Старуха загнется от разлития желчи, но сначала выгонит меня в три шеи. Чем плохо? Око за око. Тебе и с полицией связываться не нужно будет. Ты же понимаешь, что за мелкое книжное воровство, причем не воровство даже, а так, хулиганскую мену — шило на мыло, мне вряд ли сильно достанется. И все, что я потеряю в обоих случаях, это любимую работу. Ну, книги, положим, отберут…
Осип очень громко переставил свой фужер.
«Все, кажется, вот на этой ноте стоит заткнуться», — спохватилась Софья и замолчала, но посмотреть прямо в глаза Осипа не рискнула Уставилась в окно. Впрочем, какое уж там окно… В баре витражные заслонки, а не стекла. Впрочем, какие уж там витражи — так, дешевка, разрисованное стекло, и краска на подоконнике потрескалась… Но куда смотреть прикажете? Ай как Софья жалела в эту минуту, что черт дернул ее заглянуть в бар. «Ведь могла выпить и дома, — корила она себя. — А Осип — благодетель, даритель, серьезный человек — не стал бы звонить. Ни в библиотеку, ни домой, даже если бы помнил мой номер. Ниже его достоинства. А сейчас Оське пришлось вдохнуть глубоко и, вероятно, досчитать до десяти — или что он там себе вытворяет, чтобы снова превратиться в полированный дорогой шкаф темного дуба?..»
— Зачем ты это сделала? — теперь уже спокойно спросил Осип, и Соня все-таки на него посмотрела. И вдруг почувствовала то, чего не ожидала от себя сегодня, — жалость. Нет, конечно, Осип взял себя в руки, и любому со стороны показалось бы, что все в порядке, что у него — все и навсегда в порядке. Любой бы так подумал. Но не Соня. Теперь она не спешила отвечать. «Ведь белки у несуразного Оськи в красных прожилках, веки отекли, и губы уж как-то совсем серо сжаты. Похоже, что спал он сегодня хуже, чем я. Если спал вообще. А на что ему-то смотреть в темноте своей бессонницы? У него ведь нет дома. И никогда не было». И поняла Софья, почему так долго и так тускло-верно дружила со школьным дурачком в заношенном пиджачке.
— Эти книги мне дороги. Вот, собственно, и все.
— Ты хочешь сказать, что один из нас скотина? — почти ласково спросил Осип.
И слышалось в его словах нечто худшее, чем обида.
— Осип, я же не пытаюсь узнать у тебя, почему ты решил отдать библиотеку отца. У тебя могут быть любые причины поступать так. Я не вправе тебя судить, да и не сужу. Зачем же тебе знать?
— А вот представь себе — интересно.
— Ну хорошо, мне дороги не столько книги, сколько память о Якове Моисеиче.
— А что ты знаешь о нем, Сонечка? — презрительно проговорил Осип.
«Все. Осторожно». Теперь уже Соня принялась считать про себя до десяти. До десяти страшных ночных змей, от которых нет спасения нигде, кроме как в доме, куда поднимаешься по сухим ступеням старых книг.
— Знаешь ли ты, к примеру, что уважаемый Яков Моисеич был сумасшедшим?
Соня резко качнула головой и затянулась наждачным дымом.
— Не знала? — поднял бровь Осип. — Он, кстати, уже и на пенсию уходил со справкой. Пять раз валялся в дурке после того. И чем дальше, тем гуще у старика шиза разрасталась. Не знала? И дважды электрошоком бомбили, и нейролептики в буфете не переводились, даже когда его домой отпускали. Для тебя это новость? А то, что он ночами шатался, и в лесу пропадал, и… Знаешь, как он с девицами заигрывал, когда его косило? Нет? Так его же едва на пожизненное не положили за эти подвиги! Еле родственники отмазали. Помнишь, сколько страшных баек рассказывали о Петровском лесе? Про головы отрезанные, про психа, который у протоки прячется, когда мелочь пузатая купаться ходит? Помнишь?
Софья не отвечала.
— Так вот, Сонечка, дыма без огня не бывает. Я с этим лесным психом жил под одной крышей. А знаешь, почему мне нравилось, когда ты к нам приходила?
Софья все еще молчала.
— Он при тебе становился почти нормальным. Не бубнил себе под нос, за тополиным пухом под потолок не прыгал и даже ширинку иногда застегивал.
Сказав последние слова, Осип замолчал. Словно только сейчас понял, что Софье, собственно, хватило. А она уже сама не заметила, когда начала качать головой, как игрушечный поваренок.
(Вцепляйся не вцепляйся в юбку, уже не поможет, девочка. И все уже вспомнилось. И то, что чушь Яков Моисеич говорил не только в тот день, когда ты пришла ему сказать о своем отъезде в Питер. И раньше бывало, случалось. Только ты почему-то его слова тогда чушью не считала. Глупость, конечно, но и сейчас тебе страшно думать, что такие хорошие слова может говорить только больной. Напрочь больной человек. И тебя это мучает?.. Да?..)
«Да, меня мучает. Этот большой правильный Оська умудрился сегодня меня измучить посильнее, чем покойная мама в свои лучшие деньки. Но в одном большой дядька прав — мне уже скоро тридцать, и теперь я знаю, что вовсе не обязательно кричать от боли. Можно и по-другому».
— Осип, а по-моему, тебе же самому лучше думать, что все байки про лес — байки, не больше.
— Что ты хочешь сказать? — прищурился Осип.
Кстати говоря, почти по-доброму прищурился. Ведь кто бы там и когда бы ни сидел под столом, прячась от полоумного старика, теперь забраться под стол лучше вот этой сероокой телке не первой свежести, которая и без того скукожилась напротив. Просто дурочка захотела на себя эдакий нимб примерить. Нимб светлой памяти одного старого придурка Не вышло.
— Ты на него очень похож, — неожиданно и радостно произнесла Соня, засовывая сигаретную пачку в карман. — И не только лицом, Осип. Знаешь, я ведь в детстве почти никого и не слушала, кроме Якова Моисеича. А сегодня я словно вернулась на четверть века назад и снова услышала его голос. Только слова — другие.
У Осипа заходили желваки. Соня встала.
— Что бы я ни услышала сегодня от тебя, для меня ничего не изменилось, Оська. Спасибо, что посидели, вспомнили детство. Если еще что-нибудь захочешь мне рассказать, то посмотри сначала в зеркало.
Софья ждала, что Осип остановит, ответит, оборвет ее. Ничуть не бывало. Осип сидел очень прямо и смотрел словно бы сквозь нее. И снова Софье стало не по себе. Ведь не на нее, не на нее сегодняшнюю смотрел Оська из-под толщи двадцати пяти пустых лет.
Софья вышла вон.
Осип еще немного посидел в баре, даже снова заказал коньяку, даже улыбнулся какому-то мальчишке, который забежал в дымный полуподвал за пачкой тянучек. А после Осип расплатился и отправился к себе. Подъезжая к офису, он тихонько щелкал языком. Дел хватало. Ничего, что выходной… Даже лучше.
В понедельник утром Софья, как и обычно, почти бегом спустилась по ступеням дома: хрум-храм-хрум. Она быстро шагала по липовым косточкам, выпирающим из трупиков опавших листьев, И веселилась в коловерти осенних дымных дневных снов. Хорошо! Такой хорошей погоды у нее на душе не стояло уже черт знает сколько времени. Ведь вчера вечером оказалось, все, что наговорил накануне Оська, никуда не годится. Когда Софья вернулась из «Крокодила» домой и вошла в библиотеку, книги облепили ее, как тяжелые ночные бабочки. И в мире осталось место только для нее и для них, и никакой боли, никакой оскомине, ни малейшему подозрению не просочиться в литой сугроб покоя. Правда, когда Софья улеглась в кровать, ей очень хотелось замешкаться — зачитаться, засмотреться в зеркало, а может, даже скормить какой-нибудь диск проигрывателю.
Совсем ненадолго, но мелькнуло что-то на задворках памяти. Что-то скверное. Мелькнуло и пропало. И оказалось, что стоит закрыть глаза, и Яков Моисеич тут же выпростает руку из коловерти цветных пятнышек и сеточек, которые скапливаются под веками за день. А стоит ему это сделать, Софья ухватится за сухую кисть и выскочит сразу из собственной спальни в его библиотеку. Теперь у домов оказались общие стены. И совсем живая Соня легко прыгала из своего — почти живого мира — в мир Якова Моисеича… В мертвый мир? Да нет. Софья так не думала. Не мертвый, не плохой и уж совсем не безумный мир ждал ее по ту сторону протянутой руки. И во сне Яков Моисеич говорил так же складно, как наяву. И так же хорошо.
Каждую ночь мы возвращаемся в смерть. Где все мы равны и много нас — только в смерти равных наконец самим себе. Ни лгать, ни прятаться, ни хитрить, ни бежать уже не надо. Потому что только там нам ничего друг от друга не надо. Потому что там мы равны самим себе, а значит, равны всему наконец.
И Софья выспалась — вывалялась в глубоком теплом снегу полуночных сновидений, и даже короткохвостые утренние сны не потревожили книжного снега, и не нашлось в них места ни сквознякам, ни стальным дождям, ни горькому чужому коньяку. И не пугала уже обязательность и неотвратимость дневной рутины. Ведь по примороженным окраинным тротуарам тоже можно пройтись быстро, легко. Где-то на полпути к библиотеке Софья глянула на часы и изумилась. Оказалось, что она вовсе не опаздывает на работу, что у нее есть даже каких-то несуразных пятнадцать минут, которые, в сущности, ей и не нужны сегодня. Такое случилось впервые в жизни. И, была не была, Софья снова решила потрафить памяти и хотя бы часть из этих пятнадцати дареных минут простоять на перекрестке напротив заброшенного дома. Посмотреть, подумать, улыбнуться, поблагодарить… Глупо, конечно, но ведь жизнь и состоит в основном из глупостей.
Она вышла на перекресток.
Дом исчез.
Не может быть, так не бывает! Софья бегом бросилась к забору и распахнула калитку, чего не делала уже черт знает сколько лет. Не делала хотя бы потому, что знала — там нет никого, а калитка заколочена. Однако сейчас она оказалась открытой, сорванные доски валялись с другой стороны. С той стороны, где… Где не было больше дома. Нелепый обгорелый остов, две печные трубы, вытоптанная пожарными осенняя прогалина и рыбий запах мокрых листьев. Софья поскользнулась и упала на бок, въехав ногой в мягкую прелую грязь. Как-то очень больно. И встать оказалось трудно, медленно, словно собираешь рассыпанные шахматные фигуры, а две пешки и черный слон закатились под диван, и не дотянуться, и рука не пролазит… Пока Софья поднималась и старалась выпрямиться, а потом все-таки отвернуться от пожарища, и выйти за калитку, и пойти дальше не оборачиваясь, не пытаясь очистить замаранную одежду, в голове крутилось только одно: «Осип…» И на разные лады, по кругу на скрипучей карусели мыслей: «Осип — не имя даже, а так, содержимое песочных часов: если его стряхнуть на ветер, песок перетечет уже не с горки на горку, а, например, в абрис осины на краю болота, в вязкий противный синий оползень на берегу городского канала или в местного придурка Лешку с оспинами и гнойными кратерами вместо лица. Оська…»
(Видишь ли, Соня, я ведь тоже не знаю, как назвать то, что ты чувствуешь сейчас. Ненависть? Нет, не оно… Отчаяние? Близко, но не подходит… Досада? Пожалуй… Но то, что ты чувствуешь, холодней отчаяния и горячей досады. И я никак не могу его назвать, так же, как ты — никак не можешь понять, что же ты чувствуешь сейчас на самом деле.)
«Боль!»
(Это слишком просто. Но, возможно, потому и правильно.)
«Да нет же!.. Боль! Нога болит».
До библиотеки Софья едва добралась. Добралась только для того, чтобы Казимировна поохала над ней, насоветовала кучу ерунды и вызвала такси, чтобы докатить Софью до поликлиники. Вывих, растяжение, перевязка и снова такси… Домой. Болеть. Прощаясь с директрисой, Софья подумала о том, как глупо совпадают карты жизни: «А может быть, и вправду неважно, кто — я или она — укатывает поболеть домой? Может, она — это и есть я — только через двадцать лет? Может быть, я — не больше, не сложнее, не умнее, не красивее, чем она — за двадцать лет до сего дня? Тогда какая разница — вывих или климакс? Не знаю… Я сегодня опять ничего не знаю».
До свадьбы заживет. Соседка Люба пообещала притаскивать продукты и сигареты. Соня благословляла судьбу за то, что Любка нелюдимка, забот с тремя ребятишками у нее по горло и попусту болтать с соседкой ей недосуг.
Нога не болела, но ныла тревожно, и Соня едва сдерживалась, чтобы не размотать бинты и не посмотреть: а вправду ли там все так, как раньше? Ей казалось, что с сустава сняли кожу и теперь он остывает в склизкой сумке и только повязка скрывает нехорошую правду. Так же, как вылинявший серый забор почти на треть скрывает нехорошую правду о доме. Но если пройти перекресток быстро, не поворачивая головы и не подкрадываясь к калитке, то можно и не заметить, что дом отныне беззащитен как никогда, что даже Сонин взгляд не может заслонить почерневшее от копоти печное сердце дома. Раньше, когда-то, в нем плясал и ластился огонь, и оттого сердце грело, звало и напевало тихие вечерние песни, под которые и спать легко и слушать, и уходить не хочется. Но даже если уйдешь, даже если уйдешь далеко-далеко — по сумеречным переулкам к родителям, по быстрым шпалам с прикипевшей ржавчиной в Питер, по горбатой зимней грязи в библиотеку, — то все равно шелестящее биение нутряного огня можно расслышать. А теперь? Соня задерживала дыхание и пыталась представить, что же будет теперь, но ничего не получалось. Ведь иначе нужно сцепить зубы и размотать бинт, чтобы увидеть ущербную луну голого сустава, а доктор не велел, может быть больно, может быть даже хуже, чем сейчас, придется закричать. Иначе… Иначе придется размотать забор, чтобы увидеть почерневшее сердце дома и корявый палец трубы, указующий в плоское небо И может быть больно, даже больнее, чем сейчас, и придется закричать в телефонную трубку — громко-громко: «Зачем?!» А это уж совсем глупо. Потому что и без того понятно «зачем». И даже понятно «почему».
(Помнишь, Сонечка, то самое — страшное слово, которое ты никак не могла крикнуть маме, когда становилось совсем плохо и ничего уже не хотелось? То самое, после которого все должно рассыпаться как битое стекло? Все прошлое — пушистая лодочка коляски на волнах блестящей дорожки, теплый мед летней песочницы, большое тело, в которое проваливаешься как в туман, когда тебя прижимают к груди. Все настоящее — башенка в центре голубиной спирали, тяжелые, слишком большие для тебя, маленькой, книги, сад, по которому от калитки до двери крадешься по ушастым лопухам. Все будущее — развесистая рябина под окном, вязкий воздух читалки, уксусный запах Казимировны, калейдоскоп с изнанки век, просторные вечера на окраине города. Ты уже позабыла это слово. Ведь когда-то ты его так и не смогла произнести. А каково Осипу? Ведь ему приходился отцом целый век. Его глупо винить, невозможно простить, страшно понять, но и забыть невозможно. А век сей кривлялся натужно и называл Осипа своим сыном… Зачем-то. И знаешь, Сонечка, Осип ведь тоже не смог ничего ему сказать. Но смог сделать. Сделать себя, думая, что делает наперекор ему.)
«Хуже всего то, что он пытается перекроить мир по себе, Яков Моисеич, — почти молилась про себя Софья. — Но он измучен и зол. И он убрал нас из мира, как убирают пешки с доски. И я смеюсь над ним, но я не знаю, совсем не знаю, что же дальше…»
Но никто не отзывался в глубинах памяти на Сонину молитву. В папиной комнате, ставшей библиотекой, между книжных полок затвердела тишина, и пора уже Софье прихватить с собой книгу и перебраться потихоньку в спальню. Однако страх, который некогда загонял Осипа под стол, теперь зажал Соню в тисках отцовского кресла, сковал тело, не позволяя даже зажечь настольную лампу, хотя стемнело и неоновая реклама с дома напротив моросила в лицо. И не встать, не задернуть шторы, не заслониться от взглядов чудовищ из бездны небесной, которые липнут снаружи к стеклу и шепчут: «Дай-дай-дай заглянуть в тебя теплая гладкая до сердечка до печеночки всего на минуточку…» Не встать, не отвернуться.
Соня оттолкнулась от подлокотников, встала и отвернулась. Даже свет смогла зажечь. Стоя спиной к окну на одной ноге, как цапля в сумеречном болоте, Софья оглядела полки, освещенные лимонной дугой лампы, и дотянулась до самой простой из сложных книг. До самой легкой из весомых, до самой сладкой из соленых, до самой незаметной из больших.
«Может быть, я улыбнусь сегодня, может быть, заплачу. А Кола неугомонный встанет рядом со мной на одну ногу, словно тяжелый старый аист, и посмеется надо мной. Он срифмует горе и счастье, все, что случилось, и все, чего никогда уже не вернуть, все, что найдено, и все, что пропито, проиграно, пропущено мимо ушей в его жизни, как и в моей. И смешной гасконец все примет и осядет, охромев, на чердаке, как и я сегодня осяду в спальне. Только бы дотянуть до утра».
Сунула в карман халата шершавый томик и поскакала к лестнице. Путь до спальни растянулся в темноте до невозможной усталости, и Софья даже обрадовалась тряской боли во всем теле. В тумбочке у кровати отыскалась склянка корвалола — пустая всего на треть. Слабая, но хоть какая-то надежда уснуть быстро и без сновидений.
Первым в тот вечер обманул Софью терпкий гасконский весельчак. Он опрокинул свой последний стакан вина уже в четыре часа ночи. А до ленивого осеннего рассвета пролегала еще непочатая предутренняя пустошь — самая воглая низина ночи, и спать совсем не хотелось. Софья накапала в стакан двадцать капель корвалола. Не помогло. Через полчаса ватного листания какого-то журнала она дотянулась до графина, плеснула еще воды и еще двадцать капель, выпила и снова принялась листать. Через полчаса у нее заболели глаза. Совсем как в детстве. Словно под веки нанесло мелкого песку.
Вторым обманщиком оказалась любимая старушечья смесь брома и фенобарбитала. Да, спать хотелось. До тошноты. И Софья даже отбросила журнал, погасила ночник и вдавила затылок в подушку. Понадеялась. Темнота навалилась на веки снаружи, а внутри… Внутри, в изнанке век продолжала струиться кровь, смешанная с мелким песком. Соня терпела, погружаясь все глубже в шорохи и дребезжания ночи, ей даже показалось, что все получилось — тьма стала гуще… И вдруг что-то щелкнуло внутри головы. Соня распахнула глаза. Сердце скакнуло к самому горлу. А кричать нельзя. Тогда станет еще хуже — еще страшнее. Софья уже совершенно не помнила, отчего так пугалась этих щелчков за лобной костью. Одно время она даже думала, что это просто рассыхается тумбочка и ночью щелчки становятся слышнее. «Но не то, не то, не знаю, почему я знаю, что все мои объяснения — не о том», — думала Соня в ловушке своей бессонницы. И средство уйти от необъяснимого страха, конечно, было. То самое, проверенное — дом. «Но как теперь? Как сегодня с этим быть, Яков Моисеич?»
И все-таки Софья снова закрыла глаза и вышла на перекресток.
«Мне больше некуда идти, Яков! Мне больше некуда бежать от этих щелчков, которые я никак не могу перевести с языка страха на язык человеческий».
Летний вечер на перекрестке закатов сегодня казался вязким, как вишневое варенье. И Соня-Сонечка не понимала или не хотела понять, отчего солнце сегодня так ярко заходит — опускается в красное зарево, сладкое, если не присматриваться. Девочка перешла дорогу и потянула на себя калитку. На дом она не смотрела. Только лопухи мелькали под ногами. Соня тихонько вскарабкалась, прихрамывая, на крыльцо, открыла дверь. И отпрянула. Из дома полыхнуло — в лицо, в волосы, в зажмуренные глаза…
Софья зашлась в крике и распластала ладони по стене, нащупывая выключатель ночника. И снова вспышка. Комната, резь в глазах, страх. Софья заплакала. Как однажды в детстве она плакала оттого, что не могла открыть глаза, так сейчас она рыдала оттого, что не могла заставить себя снова закрыть их. И не на что больше надеяться, и нечего ждать. Не поможет ни мамино милосердие, запоздалая любовь, и не вызвать ту добрую врачицу из своего детства, и не дождаться уже прихода Якова Моисеича.
«Ты не вернешься ни в один из вечеров моих, и ты не сможешь больше спрятать меня от… От чего?!»
Никто не отвечал ей с другой стороны выжженной памяти. И Соня поняла то, что, в сущности, понимала всегда: там давно уже нет никого. Софья хотела позвонить хоть кому-то, услышать злой ночной голос разбуженного человека. Но кому звонить? Не Любке же… И уж не Оське.
«Ему — никогда. Ему так же хорошо под столом, которого он даже не замечает, как и мне в моей пожизненной колыбели», — металось в голове. Она с трудом поднялась с кровати, упала, снова встала, цепляясь за кровать, тумбочку, стул, выпрямилась, прижавшись спиной к шкафу. По пути на кухню она падала еще дважды. Но все-таки добралась. Все так же — прыжками, переворачивая сахарницу, солонку, роняя спички, Софья умудрилась сварить кофе. А потом еще одну джезву. И еще одну. И вспомнила, что в аптечке завалялись витамины с кофеином, растворила в воде и выпила сразу две таблетки. Теперь сердце колотило в ребра зайцем, почти так же назойливо, как мысли в темя.
На рассвете кухню затопило мутной молочной сывороткой, и листья за окном шумно зашелестели. Софья не заметила, как голова, которую она подпирала рукой, соскользнула на стол. Она все-таки уснула. И не услышала ни долгого звонка отягощенной покупками Любки, ни после — пулеметного стука в окно. Только когда соседка, вернувшись домой, стала названивать ей по телефону, Софья начала просыпаться. И едва не закричала снова. Сон, которого ей так и не удалось избежать сегодня, еще мельтешил где-то на границе сознания, и его хотелось скорее оттолкнуть, отогнать хоть чем-то. Хотя бы криком. Софья стиснула зубы: «Нет. Нельзя кричать. Нельзя отгонять его сейчас. Иначе я так никогда и не узнаю! Иди ко мне…» Она снова закрыла глаза и перестала слышать бреньканье телефона. «Иди…»
Что-то крутилось и извивалось в темноте. Чернее, чем сама темнота. Длинное, злое, жалящее… Щелкучее! Софье снова захотелось закричать и снова удалось сдержаться. А нечто щелкало все громче, подкрадывалось все ближе, словно Софья не закрыла глаза, а открыла их в какой-то иной мир, где нет ничего, кроме кромешной злости и боли, где хлещут свинцовые дожди, где никак не увернуться от ветра и он бьет по щекам наотмашь, где невидимые во тьме стены налетают на тебя с разбега и расплющивают, где все предметы — остроконечны и ранят. И Софья все-таки закричала. Она выкрикивала снова и снова то самое — запретное для себя слово. Выкрикивала до тех пор, пока не поняла, что же именно она кричит.
Софья затихла. «Ненавижу? Господи, кого же я так ненавижу?! Кто же, что же стало моим ночным адом так давно, что я и не упомню…» Телефон зазвонил снова. На этот раз она решила подойти. Два прыжка — коридор, три прыжка — поворот и дверь спальни. Софья сняла телефонную трубку и услышала взвизгивающий голос Любки.
— Почему ты не открывала?! У меня и без тебя забот хватает, мне оглоедов кормить, а тут еще из-за тебя с ума сойдешь. Что? Проспала? Врешь ты все! Ты ж как твоя мамка в последние годы — попросит чего, а потом забудет и дверь не откроет…
Софья нажала пальцем на рычаг. Дотянулась до розетки и выдернула телефон из сети. Лоб покрылся холодной испариной. Когда Любка стала говорить о маме, Софье снова померещились щелчки. И хотелось подумать, что это совпадение, что помехи на линии. И не моглось уже так подумать. «Не помехи. Нет. И тумбочка вовсе не рассыхается по ночам. Это у меня в голове щелкает. Тихо и страшно. И самое страшное, что и щелчки и запретное слово — все это принадлежит маме. Значит…» Софья схватилась за голову. «Значит, и ненависть, и то, что извивается и хлещет в темноте, — оттуда. От нее. Но я… Я же любила маму! Я плакала и тосковала, когда она умерла. Да, она наказывала меня в детстве, ко ведь все это уже давно прошло. Прошло даже раньше, чем кончилось детство. Прошло в тот день, когда к нам в гости явился Яков Моисеич. Так почему же?..» Однако дальше думать никак не получалось. Словно мысли натыкались на рыхлую стену, вязли, рассеивались, путались.
Софья вернулась на кухню и выгребла из холодильника остатки колбасы и вареные яйца. Есть не хотелось. Колбаса пахла пыльной бумагой. А когда в полдень в дверь постучала Любка, она впустила соседку и долго извинялась за то, что разговор оборвался, телефон, наверное, барахлит. Любка не поверила. Софье это было безразлично. Она выслушана сетования соседки, расплатилась за продукты и вдруг спохватилась: «Ссориться с Любкой незачем. Она-то в чем виновата?..» Софья без особой симпатии оглядела соседку. «Воробышек. Серый окраинный воробышек. Я же даже представить себе не могу, что ей нужно и нужно ли ей хоть что-то…» — раздумывала Софья, топчась с Любкой в коридоре. И вдруг чуть не хлопнула себя по лбу: «Есть, нашла!»
— Любушка, погоди… — начала Софья, хватаясь за ручку двери кладовой — бывшей детской комнаты. — Знаешь, у меня ведь остались старые игрушки. Может, ты заберешь для своих?
Любка задумалась на секунду и кивнула.
— Давай. Только тебе ведь еще разбирать придется, а я и так с тобой все утро проваландалась.
— Это быстро! — торопливо заверила Софья, боясь, что Любка передумает и еще на что-нибудь обидится. — У тебя и пакеты как раз освободились. Мы быстро покидаем что понравится. Смотри!
Она распахнула дверь кладовки. Любку больше уговаривать не пришлось. Соседка увидела здоровые картонные ящики на полу и юркнула в комнату. Софья попрыгала следом.
Соседка уже открыла первый короб и теперь сосредоточенно ковырялась в нем, вытаскивая наружу зайца со сломанным барабаном, медведей, собак, крохотный рояль.
— А тебе не жалко? Может, чего оставить хочешь? Память все-таки… — бубнила Любка.
— Нет, — ответила Софья тощей спине. — Все, что я хотела, я сохранила.
От нечего делать она прислонилась к дверному косяку и смотрела, как в хозяйственных пакетах исчезают зверушки, шарики и ерундовины, о существовании которых она почти позабыла.
— Ну что ж это такое! — возмутилась Любка, пытаясь вытащить из ящика большую кучеряво-блондинистую куклу.
Неестественно розовое лицо чудища пучилось в цепких руках соседки, кукла моргала одним глазом и громко хлопала ресницами по щеке.
— Она там цепанулась за что-то… Подержи.
Софья уперлась рукой о стену и ухватила куклу за волосы. Любка запустила руки поглубже в ящик и, чертыхаясь, вытащила наружу какой-то длинный черный шнур с двумя деревянными веретенцами на концах.
— Что такое? — подивилась Люба, растягивая штуковину. — Никак скакалка?
— Да. Скакалка, — каким-то чужим голосом сказала Софья. — Змея.
— Чего? Какая змея?
— А я ей глаза нарисовала, и рот, и язык такой смешной, раздвоенный…
— Тебе нехорошо? — всполошилась соседка, приглядываясь к Софье.
— Знаешь, я пойду, наверное, на кухню, пока ты здесь разбираешь. Мне действительно нехорошо. Только… — Она задержалась в дверях. — Только скакалку, наверное, я оставлю себе. Я вспомнила кое-что… Я ее очень любила!
— Ты плачешь?!
Софья выпрыгнула в коридор, а там уже лило вовсю. Сердитый дождь с изнанки мира хлестал по глазам. Взгромоздившись на табурет, она смаргивала с ресниц округлые радуги, и сквозь пелену проступала перепуганная соседка со змеей в руке. И змея опять танцевала. Щелк — черный изгиб вправо, щелк — хлестнуть хвостом по дверной ручке, щелк-щелк-щелк!
— Любушка, дай ее мне, — попросила Софья.
Любка быстренько сунула скакалку ей в руку и замерла, словно раздумывая, а не принести ли и другие игрушки. Софья, казалось, угадала ее мысли.
— Нет, здесь все дело только в змее. Остального мне не надо. Ты бы не могла налить мне стакан воды?
Люба кинулась к плите и плеснула в стакан до половины тепловатой противной водицы.
— Все там будем… — как-то уж совсем некстати заметила соседка.
«Там?! Нет, не все. В том-то и дело, что не все, Любушка! Может быть, я и ошибаюсь, но мне так хочется верить, что там, где теперь и папа, и мама, и бабушка на марципановой перине, и Яков Моисеич… Что там не найдется места змее. Ведь теперь я вижу, какая она несуразная, и мне думается, что она все-таки не сможет пролезть в игольное ушко первой вечерней звезды».
Соседка повздыхала над Софьей еще немного, пообещала прийти послезавтра и отправилась домой.
«Мама, как же нам со змеюкой быть теперь? Ты не знаешь, но я ведь ее сначала любила, потом ненавидела, после боялась, а однажды забыла вовсе. Змея исчезла. И ничего уже от той любви и ненависти не осталось, кроме бессонницы. А теперь? Теперь она греется у меня в кармане и — ни звука внутри моей глупой головы. Может быть, змея вовсе не такая злая? Может быть, ей просто становилось очень холодно и одиноко в кладовке, вот она и щелкала хвостом от озноба?»
Соня впала в детство.
Она прыгала по дому, посиживала в кресле, перекусывала и время от времени поглаживала карман халата — чтобы змея снова не замерзла.
В сумерках Софья уютилась в постели, поставила рядышком большой термос с липовым чаем и включила электрическую грелку. Не для себя. Для змеи. И почему-то ни разу не задумалась о том, сможет ли она заснуть сегодня. Почему-то не хотелось об этом думать. На столике у кровати стояла вазочка с шоколадным печеньем, валялись несколько конфет и вкусная книжка из украденной библиотеки. Софья почитала совсем немного и уложила голову на подушку. Как и раньше — не торопясь. Руку она положила на грелку поверх змеи.
Софья долго прислушивалась к темноте, но тумбочка сегодня раздумала рассыхаться. Вокруг головы простиралось пространство бесцветной тишины, как бывает только на окраине города. Если очень долго пробираться по ничейной территории ночи, то в конце концов можно уловить на самой границе слуха шум поезда, шорох машины, комариный писк, но они, как крупинка сахара., незаметно растворяются в тишине, прежде чем ты успеешь понять, что же это было на самом деле…
Соня закрыла глаза. Она впала все-таки в детство, и потому снова оказалась на перекрестке и не испугалась. Хотя даже во сне помнила, что ходить сюда больше нельзя, незачем, не приведи господь. Дворняга масти сентябрьских каштанов семенила вдоль забора, остановилась у калитки, принюхалась, открыла пасть, улыбаясь девчонке на противоположной стороне улицы, побежала дальше. Соня улыбнулась ей вслед и перешла дорогу. Девочка подкралась к калитке и юркнула в сад. Надо лбом закружился летучий паучок, но Соня не поднимала глаз, только немного присела, чтобы паук пролетел над головой и не запутался в волосах. Она очень внимательно смотрела под ноги, чтобы не наступить на хрусткую ветку, чтобы не нашуметь, чтобы не вспугнуть щекотный лиловый взгляд из окон дома. Девочка поднялась по трем ступенькам и открыла дверь. Как всегда — пять шагов по короткому коридору, чтобы увидеть, как Яков Моисеич глотает слонов. Однако сегодня, когда Соня заглянула в глубь гостиной, старик стоял к ней спиной. Девочка решила подкрасться поближе, чтобы подсмотреть, что же там происходит. Она оказалась почти вплотную к Якову Моисеичу, а он все еще не оглядывался и ничего не замечал, хотя Соня могла поклясться, что он, как всегда, разглядел ее еще в саду. Девочка наклонилась влево и выглянула из-за спины старика. И увидела то, на что он смотрел, — змею.
Змея свернулась спиралью под столом, змея медленно приподнимала голову, щелкала раздвоенным языком, вращала жирными угольными зрачками, покачивалась. «Совсем не страшно», — подумала Софья сквозь сон. Но Соня-девочка изнутри сна вдруг поняла, что старик, согнувшийся над змеей, боится. Он боится даже оглянуться на нее, хотя знает, что она прячется у него за спиной. Соня потянула Якова Моисеича за полу пиджака и сказала совсем по-взрослому:
— Он же у нас глупый, Яков. Он трусит сильнее, чем мы с тобой, и хочет испугать нас. Все оттого, что он не может простить нам главного — нашего равнодушия к его миру и его неравнодушия к нашему. А мы ничем не можем ему помочь.
Яков Моисеич не обернулся на Сонин голос, только проговорил, по-прежнему глядя на змею:
— Он давеча сказал тебе, что я сумасшедший. Сначала я смеялся, сначала я думал, что он врал. Но когда я на следующий день вернулся домой, то увидел, что дом мой горит. Я думал, что ты пришла раньше, и бросился искать тебя внутри. И нашел — черную и совсем маленькую. Такой маленькой я тебя раньше никогда не видел. И теперь Осип, который мне зачем-то сыном, оказался прав. Теперь я знаю, что ты мне только мерещишься, знаю, что я сумасшедший и брежу.
— Неправда, — покачала головой Соня. — Я живая, вовсе я не сгорела, я только растянула ногу, но это скоро пройдет. А Оська совсем не опасен, Яков, он просто надоедлив. Он даже сейчас не может оставить нас в покое, хотя я положила его на грелку и прижала ладошкой. А он опять норовит под стол, чтоб нас подстеречь… Оглянись, ну пожалуйста! Я же здесь.
Яков Моисеич послушался. Он поворачивался медленно и напряженно, словно часовая пружина, и Соня отчего-то задрожала. Она отступила на шаг от старика. Теперь он смотрел на нее так же внимательно, как только что на змею. Но взгляд его стал совсем незнакомым. Соня увидела, что у него вместо белков — два маленьких зеркальца и в них отражается… огонь. А в огне плавает кто-то маленький, скрученный, черный. Соня хотела заслониться от старика, хотела бежать., но огонь уже охватил весь дом, стелился по полу, прыгал на стены, хрустел сухими ступенями лестницы.
— Ты совсем не изменилась, — донеслось из-под стола, — ты снова сюда пришла. И на этот раз ты проиграла игру в гляделки, Сонечка.
Хотя голоса Осина Соня ни разу не слышала во сне, он снова показался ей до боли похожим на голос Якова Моисеича. Сам старик куда-то пропал. И теперь в ярком жарком свете Соня ясно видела змею, пляшущую под столом. И страх, который еще не успел как следует укорениться на старом месте, за лобной костью, тоже куда-то вдруг исчез. Соне показалось, что внутри разрастается невозможная здесь ледяная глыба — сладкая, как сливочное мороженое. Девочка подскочила к столу, схватила змею за болтливую языкастую голову и… спрятала в карман.
Софья зачем-то снова посмотрела под стол. Пусто. И никакой змеи, заметьте. Огонь все еще плясал на стенах, но совсем бесшумно — ни скрипов, ни щелчков. «Я не сгорю. Теперь уже нет, наверное… Или все-таки сгорю, Яков?»
— Нет, — ответил из-за спины Яков Моисеич.
— Но ведь ты сумасшедший! — закричала Соня. — Ты сумасшедший, ты сам признался в этом. А я не могу тебе не верить, я всегда тебе верила. Но если ты сумасшедший, то ты сейчас врешь мне и сам не понимаешь, что врешь!
— Соня, оглянись на меня.
— Мы оба с тобой сумасшедшие… Яков. А Осип у нас здоровый получился. Он будет жить, а мы оба наконец-то умрем здесь. Ведь нам нет места в его мире. А еще… — Соня снова перешла на шепот и закончила как-то уж совсем некстати: — А еще… осторожнее, Яков, в твоем лесу, говорят, змеи водятся…
— Ну и пусть! Ведь мы сегодня оба уйдем отсюда. Нам всегда не хватало времени. Хотя мне достался целый век, и тебе достанется не меньше. Но теперь мы сошли с ума, как сказал Осип, а он знает что говорит, уж поверь мне. Когда такое случается, когда ум уже остается позади, нужно идти дальше.
Старик взял Соню за плечи и развернул к себе. И взгляд его по-прежнему щекотал щеки лилово, но вот лицо… На девочку изнутри сна смотрел Осип. Соня дернулась, попыталась вырваться, хотела закричать, но ничего не получилось.
— Так какая разница, вывих или климакс? — Осин с глазами Якова засмеялся, как четверть века назад. — Соня, какая разница: мне ли принять тебя тридцатилетней девочкой, плывущей по течению лет, тебе ли принять меня тридцатитрехлетним мальчишкой, плывущим наперекор? Какая разница? Мы пугаем друг друга, ведь мы невозможны. Как невозможны мой вековой маразм и плита на твоей могиле, Я однажды сошел с ума и бросился искать тебя на кладбище, а потом снова сошел с ума и поджег свой собственный дом. А ты дважды рехнулась и дважды вернулась ко мне. Так кто из нас прав? И чего же мы боимся на самом деле? Огня — спаленного сердца? Воды — стальных дождей с изнанки мира? Высоты — башни в центре голубиной спирали? Скорости — перемолотых в труху любимых? Старых книг — труда и безумия? Змеи — страсти и боли? Века сего — юродства и лжи? Выбирай. Выбирай имя для своего страха, и тогда, может быть, я назову свой! А после я открою дверь, и ты уйдешь, а я останусь в горящем доме.
Соня молчала. Только бессмысленно качала головой, как заводной поваренок.
— Ты не можешь выбрать имя своей смерти, — снова засмеялся Осип. — Тогда выбери имя для моей!
— И не подумаю. Я не смогла толком поверить даже в первую твою смерть, а теперь ты просишь меня сочинить для тебя вторую? И не надейся, — насупилась Соня, но вырваться уже не пыталась.
— Тогда нам обоим пора.
— Куда? — прошептала девочка.
— Домой. Нам пора домой. Пошли отсюда.
И во сне пошел дождь.
Софья проснулась поздним утром и нехотя села на постели. Тошная боль плескалась в голове, словно от угара. Сна она не помнила. Дотянулась до кружки, выпила остывший чай. Когда ставила кружку назад на стол, что-то длинное, холодное прижалось к ноге. Софья запустила руку под одеяло, нащупала шнур и вытащила грелку. «Зачем я ее положила в постель? Хорошо еще, что выдернула из розетки. Так и сгореть недолго!» Софья встала и убрала постель в тумбочку. Больше на диване ничего не оказалось. Впрочем, она этому не удивилась. Ведь никакой змеи никогда и не было на самом — то деле. Софья недоуменно рассматривала повязку на ноге. О ней она тоже сначала ничего не могла вспомнить. В конце концов Софья махнула на все рукой и размотала бинты. Ничего. «Ах да, я позавчера где-то споткнулась по дороге на работу…» Нога не болела. Зачерпнув ступнями тапочки, Софья пошла на кухню.
И только когда она приготовила кофе, что-то странное шевельнулось на границе слуха. Почти как ночью бывает… Словно вдалеке вздыхал листопад — кто-то медленно ходил над ее головой в библиотеке. Она налила кофе в чашку и прислушалась — на втором этаже скрипнула дверь. Софья пожала плечами. И осталась у плиты следить, как поднимается каштановая шапка пены над второй джезвой.
Человек, словно нехотя, спускался по лестнице вниз.