— Разведусь и Пашку с собой заберу. Тебе не оставлю. Не дам вам с матерью испортить парня!
— Да кто тебе позволит!
Дверь уже почти захлопнулась за его спиной, но он всё равно услышал её последнюю фразу — резкую, едкую, она ударила в спину, да так и застряла там, как дротик, брошенный в мишень и попавший в самое яблочко.
Григорий, не оборачиваясь, заспешил прочь, по длинным, пустым коридорам, где дневной свет уже погасили и включили другой — вечерний, мягкий и плавный, удлиняющий тени и с лёгким шорохом разгоняющий темноту по углам, за кадки с искусственными цветами, за мраморные статуи, притаившиеся в декоративных нишах. Здесь наверху даже в вечерние и ночные часы было комфортно и уютно, на белых кованых лавочках, чьи спинки украшали вензеля и узоры, частенько можно было встретить влюблённых — в приглушённом свете ночных фонарей девушки казались ещё красивей, их платья невинно и призывно белели, а на лицах расцветали загадочные улыбки, и юноши теряли головы, иногда на время, а иногда и навсегда.
У них внизу всё было не так. Нет, и фонари, и лавочки, и влюблённые на этих лавочках, всё было — жизнь ничем не обманешь, она своё возьмёт и никого не спросит, и всё же… здесь всё по-другому, всё.
Григорий невесело усмехнулся. Уже скоро сорок лет будет, как он живёт здесь, и тем не менее — «внизу, наверху», никак не может отделаться от чувства, что он тут лишний. Словно чужое присвоил, схватил без спросу, завладел, а как с этим жить и как этим пользоваться, так и не научился.
Ему едва исполнилось восемнадцать, когда мутный вихрь революции подхватил его и вознёс с самых низов наверх, в мир, пронизанный светом. Юному Грише Савельеву всё здесь казалось золотым — то ли от солнца, в котором купался весь надоблачный уровень, то ли от роскошных и дорогих вещей, которыми были под завязку набиты чужие огромные апартаменты. В первые дни возникало непреодолимое желание крушить всё вокруг, ломать деревянные стулья и кресла, с наслаждением вспарывая мягкую обивку, отрывать шёлковые золотые шнуры тяжёлых портьер, увечить картины, тёмные от времени, слышать под ногами хруст богемского стекла и мейсенского фарфора, разбивать зеркала, в которых отражалась его круглая веснушчатая физиономия с горящими от гневного веселья глазами. Генерал Ровшиц обещал новый мир, призывал строить и создавать его, ломая старый, и Гриша Савельев желал того же, всей душой откликаясь на призыв мятежного генерала. Он считал это правильным и верным: построить новое и лучшее на обломках отжившего своё мира, погребя под этими обломками всех, кто отчаянно цеплялся за прежнюю жизнь, роскошную жизнь, уютную, обласканную светом хрустальных люстр, зажатую мягкими подушками — чужую жизнь, которая одновременно манила, восхищала и злила мальчишку с растрёпанными вихрами и серыми восторженными глазами.
Сколько бы он дров наломал, страшно представить, если бы не командир отряда, к которому его приписали. Хмурый и немногословный Игнат Ледовской тягу Гриши крушить и ломать не поощрял, и с каждым днём разгульного веселья, отравленного чувством пьянящей вседозволенности, всё больше мрачнел и замыкался в себе, а однажды, позвав к себе Гришу, разразился пламенной речью, которая неизвестно кому была больше нужна — юному Грише Савельеву или самому Игнату.
Тогда Гриша немного чего понял из того, что командир пытался донести до него — странные рассказы о далёких, ещё допотопных временах, революциях и терроре, милосердии и ответственности были ему чужды и непонятны, но почему-то это отрезвило, пусть и не совсем, и неуёмное пьянящее чувство, которое охватывало каждый раз при виде мёртвого или умирающего врага (а для юного Гриши они все были врагами — все они, с их картинами и диванами, бронзовыми часами и золотыми подсвечниками, фарфоровыми супницами и дубовыми буфетами), это чувство, если не исчезло, то притупилось.
Может быть поэтому он и нашёл в себе силы остановиться. Пусть и не сам. Пусть и с помощью Игната.
Гриша Савельев хорошо помнил тот день, когда ему предложили возглавить уже свой отряд, и он, распираемый гордостью, прибежал сообщить об этом Игнату. Командир, не перебивая, выслушал его, а потом коротко приказал:
— Садись, — и после того, как Гриша сел, продолжил. — Отряд говоришь? Это неплохо, свой отряд. И ты это заслужил. Но вот, что я тебе скажу, парень. Иди-ка ты лучше учись. Хочешь строить новый мир? Так и строй. А ломать… Поломал ты, Гриша, уже порядочно. Будет.
И вот это короткое игнатово «будет» вылилось на Григория ушатом холодной воды, разозлило, и он бы вспылил, вскочил уже с места, но тут в соседней комнате надрывно и натужно заплакал ребёнок. Выскочила сонная и растрёпанная Динка, маленькая, темноволосая, с косыми татарскими глазами и высокими скулами, про которую парни болтали всякое, а похабник Клычко, в отсутствии командира, рассказывал такое, что у Гриши кулаки чесались — так хотелось врезать в масляную клычковскую физиономию, — выскочила, затопала смуглыми босыми ногами, на ходу застёгивая короткий халат, из-под которого торчала тонкая, полупрозрачная ночная рубашка.
— Иди спи, — Игнат жестом остановил жену. — Я Алёшу сам успокою.
И, не глядя больше на Григория, поспешил к сыну.
В груди резко кольнуло, ещё не больно, но неприятно, как будто кто-то вцепился холодными руками в сердце и принялся тянуть его куда-то вниз, и сердце на миг замерло, забыло, что надо биться, а потом, резко очнувшись, заколотилось со страшной силой. Григорий замедлил шаг и у ближайшей скамеечки остановился, присел, прислушиваясь к расшалившемуся сердцу. В последнее время такое случалось всё чаще и чаще, и он боялся не того, что однажды упадёт, а того, что это кто-нибудь заметит. Особенно Пашка.
При мысли о сыне сердце забилось ещё сильней. Именно он, Пашка, держал. Держал там, где всё уже давно было сожжено, все чувства, вера, любовь, надежда на то, что ещё можно что-то исправить — всё сожжено, всё, и только ради сына он раз за разом возвращался на это пепелище.
Григорий приложил руку к груди, сжал крепко, до боли, пытаясь удержать рвущееся наружу сердце.
Он ведь послушался тогда Игната, не сразу, конечно, но послушался. Пошёл учиться. Сел за парту, балбес великовозрастный. Сколько раз бросить хотел, послать всё к чёрту — и не сосчитать, и бросил бы, если б не Игнат Алексеевич. Он не дал.
Странные отношения их связывали: мальчишку с нижних этажей, горячего, дурного — у себя на этажах Гриша Савельев ни одной драки не пропускал, и кадрового военного, потомственного офицера, по какой-то совершенно непостижимой причине примкнувшего к Ровшицу. В отцы Игнат Алексеевич Грише не годился, скорее в старшие товарищи, и на правах этого самого старшего товарища учил и сдерживал. И, как знать, если б не он, куда бы занесла Гришу Савельева горячая голова.
— У вас сейчас появилась возможность учиться, вот и пользуйтесь ею, — говорил Игнат Грише с Динкой. — Дураками прожить дело нехитрое, а вы вот попробуйте не дураками.
Динка утыкалась носом в раскрытый учебник — Игнат Алексеевич им обоим в учёбе спуску не давал, — потом поворачивала к Грише свою хитрую татарскую физиономию, и из её раскосых глаз рвался наружу смех. Грише хотелось её пристукнуть (вот дура малолетняя, ей бы только ржать), но приходилось сдерживаться. Знал, командир за такое по головке не погладит, тем более, что Динка была его женой — ещё одна странность, которую юный Гриша не мог постичь. Тогда не мог.
А ведь у Игната Алексеевича Ледовского, потомственного офицера, и голенастой Динки из теплиц, которую жизнь потрепала, не дай бог каждому, брак получился крепким и на редкость удачным, а вот у него, у Гриши, всё как-то не задалось…
Скуластое и смуглое Динкино лицо, возникшее в памяти, не сегодняшнее — в сегодняшней, строгой и серьёзной Дине Заировне с трудом можно было узнать ту девчонку, с которой он цапался в отсутствие Игната Алексеевича, — а то, полудетское, смешное широкое личико, качнулось и исчезло, и перед глазами опять появилось искажённое гневом лицо жены. И слова, обидные, но справедливые — Елена, как никто другой имела на них право, — набатом зазвучали в ушах.
— Не отдам тебе сына, не отдам! Разводись, убирайся, куда хочешь, на все четыре стороны катись, к этой своей твари подзаборной, но сына ты не получишь. И только попробуй его забрать, только попробуй, я молчать тогда точно не буду. Всё ему расскажу!
Последние годы они перетягивали сына, как канат. Каждый тянул в свою сторону, не желая уступать другому, но у его жены был несомненный перевес, весомый аргумент, и иногда Григорий спрашивал себя, что же не даёт ей сыграть этой картой. Шансов выиграть у него не было, потому что потерять сына он не мог. А он его потеряет, если только тот узнает. Если Лена или её мать отважатся на это пойти.
Кто же знал, что его прошлое, грязное, что и говорить, прошлое, заглянет в его жизнь спустя двадцать лет, посмотрит в глаза, развязно ухмыльнётся: «Что, Гриша, думаешь, отмыл руки от крови, да?» Кто ж знал, что тоненькая и красивая девушка Лена, с ярко-синими глазами, рядом с которой он молодел лет на десять, окажется той самой Леной Ставицкой. Кто ж знал, что его будущей тещей станет та, перед носом которой он когда-то тряс пистолетом, и брата которой он убил. Кто ж знал.
— Сам моей дочери всё расскажешь или мне за тебя это сделать? — Кира Алексеевна Ставицкая, возникшая на пороге его квартиры, начала прямо в лоб, не представляясь. Да ей и не нужно было представляться — Григорий узнал её сразу. Сколько людей промелькнуло перед ним за годы его безудержной, злой юности, всех не упомнишь, но эту женщину, красивую, надменную, он запомнил.
Григорий пообещал — сказать не успел. Лена его опередила, сообщив о своей беременности. Ему, матери, своей семье. И им, ему и Кире Алексеевне, пришлось заключить пакт о молчании. Григорию тогда он казался спасением, а на самом деле вёл прямиком в ад, и эта дорожка оказалась гораздо короче, чем он предполагал. Они с Леной так не успели по-настоящему сойтись (не в смысле общего ведения хозяйства и совместного проживания, а в смысле единения душ, которое возникает между супругами), как уже начали отдаляться друг от друга. И непонятно, что было этому виной: повисшая и невысказанная тайна, разница в возрасте, отношение к жизни, но его милая и улыбчивая Ленушка исчезла, а к этой новой, незнакомой и красивой женщине, которая пришла ей на смену, его уже не влекло. Да и с её стороны не было никакой страсти — в постели они оба выполняли свой долг, сухо, по-казённому, стараясь побыстрей отделаться друг от друга, и когда она говорила: «я устала, Гриша, давай не сегодня», он ловил себя на мысли, что испытывает облегчение. И единственное, что держало их вместе, был сын, Пашка. И тайна, которую он хранил от жены, памятуя о молчаливом напутствии тёщи, но которая, как выяснилось, тайной для Лены не была.
Он догадывался, кто рассказал его жене о том, что произошло в тот день в апартаментах Ставицких, о тех убийствах (одних из, список у Григория был длинный), и это, конечно, была не Кира Алексеевна — после известия о беременности дочери и уж тем более после рождения внука она оберегала дочь, как могла. А вот Анатолий, брат Елены, этот мог. Красивый, но какой-то вялый, он был лишён того внутреннего стержня, какой был у его матери и сестры, не умел, да и не хотел скрывать свою ненависть, лелеял её, и, как знать, возможно, в какой-то момент и вывалил всё на сестру, подталкиваемый инфантильным эгоизмом.
Как давно это произошло, Григорий не знал. Не знал, сколько времени Елена носила в себе эту тайну — месяцы или годы; сколько раз, отдаваясь ему, закрывала глаза, чтобы не видеть нависшее над собой лицо убийцы своих родных; сколько раз, накрывая на стол в столовой, спокойно задавала ничего не значащие вопросы и также спокойно выслушивала его ответы, понимая при этом, кто сидит перед ней. Не знал и, возможно, так никогда и не узнал бы, не выплесни она на него всё это сама, случайно узнав об его измене. Ревность обиженной и отвергнутой женщины оказалась сильнее холодной крови надменных Ставицких.
Он был виноват, кругом виноват и понимал это.
Виноват перед женой. Виноват перед той другой женщиной, которой тоже ничего не мог дать, кроме своей поздней любви, кроме тайных украденных ласк, кроме редких и жарких ночей. Виноват перед сыном. Перед всеми виноват.
Григорий поднялся со скамейки. Сердце по-прежнему щемило, но уже не так, терпимо. Поднебесный ярус засыпал, и, хотя где-то ещё переговаривались люди, наверно, молодёжь, которую трудно угомонить, последние, угасающие аккорды музыки, долетающие со стороны парка, свидетельствовали о приближающейся ночи. Он зашагал по коридору, чувствуя, как невольно ускоряет шаг, и уже почти сбежал по лестнице, сам не заметив, как миновал несколько пролётов, сунул пропуск охраннику на КПП, который понимающе улыбнулся, словно знал, куда он так спешит.
…Лида открыла дверь сразу, ждала его. Торопливо обвила руками, уткнулась ему в шею, защекотав горячим дыханием, а он на мгновенье замер, прижимая к груди эту маленькую женщину, неожиданно ворвавшуюся в его жизнь, принявшую его, со всей его нескладной судьбой, со всеми ошибками, с неподъёмной ношей вольных и невольных грехов.
— Спит? — осторожно спросил он, когда Лида наконец оторвалась от него.
— Только-только уложила.
Он, стараясь не шуметь, прошёл в комнату, присел у кроватки, вглядываясь в круглое и безмятежное детское личико. Потом не выдержал, наклонился, бережно поцеловал, ощущая губами нежную и тёплую кожу ребёнка, провёл пальцами по щеке. Пухлые детские губы растянулись в улыбке, и он сам невольно заулыбался. Столько раз он видел эту улыбку, и ямочки на щеках, и редкие светлые веснушки на носу у своего сына, а теперь всё странным образом повторилось, но уже на другом детском лице. На лице его дочери.