Мы выступили из Нефера, когда звезды еще не померкли, а месяц еще висел над краем запада. До Цезарии было шестнадцать сехенов, триста тысяч шагов – большое расстояние, клянусь рогами Аписа! Но делились эти сехены не поровну: два с четвертью – между Нефером и Мешвешем, потом самый большой переход до Темеху – шесть сехенов, потом три до Хенкета и около пяти – до крепости римлян. Дорога от Мешвеша до Темеху меня беспокоила, плохо я помнил этот участок, лишь по маневрам, что были много лет назад. Придется поискать проводника.
В пустыне, как я говорил, странствуют по ночам, однако пару сехенов мы могли одолеть и в дневное время. Видят боги, что меня подстегивали нетерпение и страх; чудилось мне, что найду я Мешвеш в развалинах, а Бенре-мут – мертвой, со вспоротым животом или с разбитой головой. Ничего из уже свершившегося я изменить не мог, но все равно торопился – такова уж человеческая природа.
До полудня мы без остановки брели по пескам. Западная пустыня страшнее Восточной, солнце здесь безжалостней, барханы выше, и каменистые участки, удобные для марша, почти не встречаются. Осознание того, что этот океан песка тянется на сотни сехенов до океана, гнетет; невольно вспоминаешь, что в старину Запад считался царством Осириса, Страной Смерти. И хотя теперь мы знаем, что пустыня не бесконечна, что с запада ее омывает океан, а за ним лежат другие континенты, древний ужас перед ее просторами все еще в нашей крови. Мы знаем, что нет в нашем мире ничего беспредельного, что всякая суша граничит с водой, а воды океанов – с сушей, но знаем и другое: эта пустыня – самая большая, самая жуткая из всех, какие есть на Земле. И потому не вредно помнить, что идем мы по ее краю, что до Хапи – один дневной переход, и столько же – до оазиса Мешвеш. Но мысль эта не утешает; тут в любом месте и в любое время могут отвориться врата погибели.
В Сирийской пустыне, где я повоевал изрядно, нет такого чувства безнадежности. Там есть городки и деревни, дороги, чахлые пастбища и колодцы, есть линия фронта, и там твердо знаешь, что впереди – противник, а сзади – тыловая часть. Обычно мой чезет в окопах не сидел, а наносил внезапные удары по врагу; что ни день, мы были на марше или таились среди оврагов и холмов, подстерегая ассирские колонны. Как-то раз мы взяли с боем арсенал и склады, полные горючего, и подожгли их во славу Сохмет. Пламя взмыло до небес, танковый корпус ассиров замер на иорданском берегу, и наши его раздолбали из орудий…
Да, много славных дел было в Сирийской пустыне! А что будет в этой?..
Полдень. Ра ликует на небосводе, и с его колесницы бьют огненные стрелы. Раскаленный песок пышет жаром. Воздух над барханами дрожит – кажется, что мириады демонов взмывают с их вершин и уносятся в знойное небо. Мы прячемся в ложбине среди песчаных гор. Иапет, Шилкани и другие ливийцы показали, как нужно подрыть склон и укрепить его лопатами и вещевыми мешками, чтобы образовались крохотные пещерки. Мы лежим и сидим в них, передвигаясь вслед за ползущими тенями. Песок в горле, песок в ноздрях, и на зубах тоже скрипит песок. В такую жару надо пить – немного, но постоянно. Мы пьем, цедим каждый глоток долго, долго, долго… Мы чувствуем себя так, будто каждого проткнули колом от глотки до задницы. Но как бы нам ни было плохо, ассирам еще хуже. Возможно, пустыня сожрет Собак Саргона и спрячет их кости под барханами… Возможно, солнце высушит их плоть, и ветры развеют ее на четыре стороны света… Возможно, их поглотят зыбучие пески или злобный Сет напустит на них ядовитых змей и скорпионов…
Вы хотели устроить бурю в пустыне?.. – думаю я, вспоминая про «Анналы Ниневии». Опасная затея! Может, ваш Нергал, или Мардук, или иное божество согласится в том помочь, нашлет ветер, закрутит вихрями песок, но усмирит ли бурю, спасет ли вас самих?.. Что ассир, что роме, что ливиец – буре все едино… Похоронит всех!
Переждав жару, мы поднимаемся и идем. Ноги вязнут в песке, губы сохнут, груз оружия и припасов кажется неподъемным. Нахт шепчет проклятья, Кенамун – молитвы, Давид покачивается на ходу, Пауах, Пенсеба, Софра бредут с закрытыми глазами, Хайло обливается потом, и даже его попугай присмирел – сидит, словно не живой, а чучело в зеленых перьях. Не слышно голоса Рени, молчат Мерира, Пианхи и Левкипп, но Хоремджет, что тащится в самом конце колонны, покрикивает, подгоняет отстающих. Хороший помощник Хоремджет! Из тех людей, о коих сказано: пути их прямы и сердца открыты.
Ливийцам легче. Они шагают и шагают без устали – сухие жилистые дети песков, над чьей кожей не властно солнце. Рыжие волосы спадают на плечи, глаза занавешены ресницами, столь же густыми, как у мемфисских красавиц… Должно быть, когда Хнум крутил гончарный круг и лепил людей из глины, для населяющих пустыню пришлось ему выбрать особый материал – скажем, добавить белого кварца для прочности. Получилось неплохо.
Оборачиваюсь и вижу, что Шилкани забрал у Тутанхамона ларец с хирургическим инструментом и снадобьями, а Иапет – волк из волков! – ведет лекаря под руку. Скорее тащит, чем ведет. Ибо Тутанхамон старше меня, старше всех в отряде, а таких людей пустыня убивает первыми.
Сам я еще крепок и полон сил. Тяжесть «сенеба» и мешка спину мою не согнула, разум ясен, и иду я так, чтобы вечерней порой солнце светило в левую щеку. Иду прямиком на север, к оазису Мешвеш, и размышляю о том, куда пошлют нас сенаторы и цезарь римлян. Вряд ли в прохладные леса аллеманов или бриттов! Не так уж много в Риме людей, способных сражаться в пустыне, имея при себе сухарь и три глотка воды, а за плечами – полный боекомплект. Похоже, отправимся не к аллеманам, а на Сицилию или в Иберию, где злое солнце висит над жаркими плоскогорьями…
Римляне наглы и прагматичны. Это их врожденная черта, такая же, как хитрость у финикиян, склонность к разбою у ливийцев, высокомерие и кровожадность у ассиров. Мы, роме, на них не похожи, мы отличаемся терпением и редким даром переносить несчастья – даже такие, как Джосер Шестнадцатый и нынешний владыка за двадцать первым номером. Сказано о нас: царь – божество, жрецы – его глаза и уши, сановники – плеть, народ – тело, а повиновение – глина, скрепляющая четыре камня державы. Так было, так есть, но будет ли?.. Мир меняется, и не в последнюю очередь – под напором римлян.
Их прагматичность меня пугает. Вдруг им захочется подчинить все океаны и земли, стереть имена и языки других племен и сделать их всех римлянами? Пока что мы с ними не воевали, но я не удивлюсь, если такое когда-нибудь случится. Может быть, они явятся к нам не с моря и не через Синай, как ассиры, а, сокрушив Карфаген, придут из Западной пустыни, захватят подкупом или силой долину Реки, снесут наши храмы, изменят обычаи, а пирамиды растащат на сувениры. И будет прирастать Сахарой не наше могущество, а римское…
Об этом я размышлял, шагая по пескам, пока солнце не склонилось к закату и не возникли впереди очертания оазиса.
Мешвеш больше Нефера, но беднее. Лоза и тамариск здесь не растут, природных источников не имеется, и воду достают из колодцев. Но, вероятно, подпочвенный водоносный слой лежит близко к поверхности и питает травы, кустарник и финиковые пальмы – пусть скособоченные, невысокие, но исправно приносящие плоды. Формой Мешвеш похож на подкову; вдоль нее расположены колодцы, растут деревья, стоят дома, а большое пространство в середине – общинный луг, и здесь, среди метелок травы и зарослей кустарника, бродят козы. Козы – спасение от нищеты: из молока делают сыр, из шерсти – грубую ткань, старых животных забивают, спят на их шкурах ночью и сидят днем. Кроме коз есть в Мешвеше ослы, но немного, лишь у самых состоятельных людей. Таковых, помнится мне, было четверо: староста, лавочник, кабатчик и сборщик податей.
Народ тут обитает угрюмый. Поскитавшись по дальним гарнизонам, что расположены у деревень и малых городков, я заметил, что местные нравы очень зависят от плодородия земель и изобилия скота. Там, где в каше мясо, а на лепешке мед, люди приветливы и веселы, а где едят мясное лишь в праздник Опет,[43] улыбок не увидишь. Мешвеш относился к последнему случаю. Жили здесь несколько семейств роме и сотен пять ливийцев племени мешвеш, которое среди сынов пустыни считалось самым распоследним. Когда-то Аменхотеп II учинил мешвеш такое кровопускание, что они уже не оправились и были расселены вдоль западных границ Та-Кем. С течением лет стали они оседлыми, забыли разбойничьи повадки и смешались частью с роме, частью с пленными гиксосами и даже с кушитами. Другие ливийцы их презирают и с ними не роднятся.
Мрачные люди эти мешвеш, и я к ним симпатий не испытывал, а кое-кому вышиб пару зубов, чтобы к Бенре-мут не лезли. Но сейчас я был готов обняться с каждым и назвать его братом и другом – оазис уцелел, ассиров и в помине нет, и пахнет от Мешвеша не гарью и кровью, а козьим дерьмом. Сладостный запах, хвала Амону!
Око Ра уже висело низко над землей, когда мы подошли к общинному лугу. Я велел становиться лагерем и, взяв с собой Хайло и Хоремджета, отправился в поселок, туда, где собираются местные старшины – то есть в кабак. Люди в таких деревушках обходятся без храмов и судебных палат, но кабак есть непременно; это центр реальной власти, где за пивом и кислым вином толкуют о том и о сем, сплетничают и разрешают споры – случается, кулаками. Про нас там знали: к козьему выгону сбежались ребятишки, и я заметил, как два подростка тут же ринулись назад – конечно, с докладом. Дети в Мешвеше тоже угрюмы. Оборванные и грязные, они стояли на краю пастбища, смотрели на моих бойцов и молчали, словно каменные истуканы. Здесь правят немногие законы, и главный из них гласит: добра от чужаков не жди.
Миновав десяток жалких хижин и загородки с козами, мы вышли на площадь. В центре ее был колодец, за ним виднелись строения посолиднее, лавка и кабак, а между ними, под тремя кривыми пальмами – столы и лавки на вкопанных в землю чурбаках. Мужчины, отцы семейств в годах, торопливо расходились, бросив кружки недопитыми; как было сказано, тут не ждут от чужаков добра. Чужие – это дело старосты и сборщика податей.
Оба были здесь, а также кабатчик и лавочник. Удивительно, я помнил, как зовут старосту в Нефере, а имена этих четверых выпали из памяти – может, я их никогда не знал. Сборщик – роме, но из местных, остальные – мешвеш, уже не похожие на ливийцев – глаза и волосы темные, кожа не бела, а смугловата. У кабатчика полные губы и широкий плосковатый нос – явная примесь кушитской крови.
– Хвала Амону. Пусть пошлет он вам благополучие, – сказал я и уселся на лавку.
Староста меня узнал, но обошелся без приветствий и добрых пожеланий.
– Чезу Хенеб-ка пожаловал, большой вельможа… Раньше приходил один, а нынче с целым войском заявился… С чего бы?
– Как-то не так он одет и снаряжен, клянусь чревом Исиды! – добавил лавочник, а сборщик податей, щуря узкие хитрые глазки, осведомился:
– Отчего, чезу, ты походишь на собирателя грязи? Где золотые сфинксы на твоих плечах? Где ремни из кожи крокодила, где плащ и сапоги, где пряжка с бирюзой? Да и люди твои выглядят странно!
«Надо же, пряжку запомнил, сын шакала!..» – подумал я и, не отвечая, кивнул кабатчику.
– Пива! Мне и моему офицеру – по кружке, солдату – кувшин! Поживее, вошь Мардука! А вы трое заткните пасти. Я вам болтать не дозволял!
Такой разговор был им понятнее. Кабатчик засуетился, с опаской посматривая на Хайло, староста с лавочником увяли, и только сборщик податей сверлил меня пристальным взглядом.
Хайло, гулко глотая, присосался к пиву. Я отхлебнул и вылил напиток под стол. Хоремджет сделал то же самое.
– Пиво у тебя – как плевок Сета… Вина тащи!
– Я еще не слышал, как звенят твои пиастры, – пробормотал кабатчик.
Хайло покончил с пивом и спросил:
– Дать ему в лоб, воевода? За непочтение?
Вино тут же появилось – правда, разбавленное. Но я решил не придираться – вина, если не считать бражки из фиников, в Мешвеше не было, и привозили его из Нефера. Теперь долго не привезут.
– Что вам известно про ассиров? Ты говори! – Я показал на старосту.
– Ничего, господин… Где мы, а где ассиры?..
– Вы здесь, дети несчастья, и ассиры тоже здесь. Прилетели по воздуху и сожгли Нефер. Жителей пытали и перебили всех.
– Старосте отрезали то, что между ног, – добавил Хоремджет.
Эти новости их впечатлили. Побледнев, лавочник прохрипел:
– И ты, достойный чезу…
– Я послан, чтобы найти их отряд. Мы блуждаем в песках с начала месяца пайни, и мои сфинксы запылились. Пришлось их снять. – Я с усмешкой уставился на сборщика податей. – Мы проведем в Мешвеше ночь и день. Зарежьте двадцать коз для моих воинов и дайте им пива. Еще мне нужны ослы. Половину оставлю вам, половину заберу.
Староста скривился, будто ему проткнули печень.
– Двадцать коз! Пиво! И ослы! Это грабеж, помилуй мать Исида! Мы бедные люди, чезу Хенеб-ка!
– Войско фараона – жизнь, здоровье, сила! – своих не грабит. Получишь монеты. Пиастр за козу, три – за осла, а пиво… пиво будет знаком вашего расположения к моим солдатам.
Цена была справедливой. В Цезарии я мог бы лучше распорядиться серебром Саанахта, но Амон не велит обижать убогих.
– Полтора пиастра за козу и четыре – за осла, – сказал староста. – А что до пива…
Я грохнул кулаком по столу.
– Молчи, жабий помет! Плюю на мумию твоего отца! Торгуешься? Так мы не на базаре! Придут ассиры, будешь болтаться на пальме без яиц!
– Вот сука! – буркнул Хайло и, сделав пару шагов, очутился за спиною старосты. – Если позволишь, чезу, я его…
– Ррежь! – завопил попугай, а Хоремджет спокойно произнес:
– Семер сказал, что войско фараона не грабит, и это верно. Не грабит, а реквизирует, оставляя расписку. Чего вы хотите за козу, люди? Пиастр серебром или полтора на папирусе?
Это их убедило, хотя я думаю, что вопль попугая тоже произвел впечатление. Отправив Хоремджета с Хайлом за деньгами, я допил вино и принялся расспрашивать старосту об урожае фиников и козьем приплоде. Я не был в Мешвеше четыре года, но кажется, Амон не наградил его людей богатством: староста, лавочник и кабатчик жаловались, что воды и травы не хватает, что козы тощие, козлы бессильные, пальмы кривые, а в финиках косточка крупнее мякоти. Сборщик податей помалкивал, но временами его взгляды кололи меня, и читалась в них жгучая ненависть. С чего бы? Я едва помнил этого типа и в прошлые свои визиты к Бенре-мут словом с ним не перемолвился.
Мы выпили еще вина, и от коз и фиников перешли к женщинам.
– Мои солдаты долго бродили в песках и стосковались по ласке, – заметил я. – Все они крепкие парни, все подобны львам, и родятся от них в вашем курятнике настоящие львята.
В песках бродили мы несколько дней, но до того месяцы и годы сидели в заключении, где тощая Туа казалась богиней Хатор. А в Мешвеше хватало женщин и девушек, и в этом был соблазн для моих парней. Я обещал им, что насильников в песок живьем зарою, но лучше обойтись без крайностей – так, чтобы голодный наелся, а в котле еще и прибавилось.
– Блюдут ли у вас древний обычай? – спросил я, и мои собеседники кивнули. Обычай тот ливийский: гостю предлагают дочь, сестру или жену, в чем нет для них укора и бесчестия. Мудрый обычай, ибо группы ливийцев, странствующих в пустыне, разделены большими расстояниями, что затрудняет приток свежей крови. Крови этой у моих бойцов было предостаточно, и сейчас она кипела, как масло на раскаленной сковороде.
– Мы принимаем чужое семя и потому сильны, – сказал кабатчик, похожий на кушита.
– Но принимаем его по доброму согласию, – уточнил лавочник, а староста подвел итог:
– Разве доброе согласие ничего не стоит, чезу Хенеб-ка?
– Чтоб тебе сгнить за Пятым порогом, мошенник! – сказал я. – Ладно, получишь пятьдесят пиастров. Этого хватит?
Староста ухмыльнулся.
– Твои львы могут топтаться в нашем курятнике всю ночь и весь день. Хатор им в помощь!
– За эти деньги ты дашь еще проводника.
– Согласен. Куда он должен вас отвести?
Мне не хотелось говорить, что мы идем в Темеху, и я ответил неопределенно:
– Пока не решил. Мне нужен человек, который знает окрестности Мешвеша.
– Ты его получишь.
Начало темнеть, и мои собутыльники разошлись. Я вернулся на пастбище, проверил караулы и велел Левкиппу и Пианхи отпустить своих людей в селение. Им – ночь, а солдатам Мериры и Рени – день… Что же мне?..
Домик Бенре-мут стоял на краю оазиса. С одной стороны – ложбинка, чахлые кусты, обглоданные козами, а дальше – песок и песок до самого океана, с другой – загон для скотины и погасший очаг. У очага расстелена старая шкура. На низкой скамейке – утварь: котелок, кувшин, посуда, привезенная мной когда-то из столицы… Ничего не изменилось. И Бенре-мут все та же – сероглазая и гибкая, как газель, стройная, как пальма. Стоит у хижины, скрестив руки на полной груди, и смотрит, как я шагаю к ее дому. Только…
Только жмется к ее ногам девчушка лет трех, маленький такой голышок: челка ровно подрезана, на плечах – косички, на тонкой шейке – скарабей из лазурита, подаренный мною Бенре-мут. И хоть стемнело уже изрядно, увидел я, что глазки у дитя не материнские, не серые, а карие. Мои глаза!
– Пустишь ли в дом, Бенре-мут? – спросил я.
Она повела плечами.
– Входи! Входи, воин, если нет у тебя другого жилища.
Подхватила девочку на руки, шагнула вслед за мной и села на ложе у стены. Я остался стоять. Глядел на нее и малышку и не мог наглядеться.
– Слышала я от соседских детей, что пришел из пустыни семер с солдатами, сидит в кабаке и пьет. – Ее голос был ровен и тих. – Давно я с этим семером не встречалась. Годы прошли. Забыла уже, как выглядит, и вспоминать не хочу.
– Что ты такое говоришь, Бенре-мут? – промолвил я. – Можно ли забыть Хенеб-ка, если держишь на коленях его дочь?
И тут я увидел такое, чего не видел никогда: по щеке Бенре-мут скатилась слезинка.
– Нефру-ра не твой ребенок, – сказала она.
– У нее мои глаза. Карие, а не серые.
– У многих роме карие глаза, Хенеб-ка.
– Значит, был другой роме?
– Был и есть. Та-Кем большая страна, и мужчин в ней много.
Я не верил ни единому ее слову. Обида говорила в ней, обида, горечь и желание побольнее уколоть меня, ведь я и в самом деле был виновен – не стоял у входа, когда Бенре-мут разрешилась от бремени, не принес малышке колыбель и полотно, не наполнил ларь мукой, а кувшины – медом, чтобы они не голодали, не пригнал коз и овец; словом, ничего не сделал, как положено мужчине и отцу. Вместо этого я дрался на Синае и, заботами шакала Хуфтора, угодил в каменоломню… И хоть это меня не оправдывало, я ждал, что через миг или два бросится она ко мне, обнимет и скажет: вот твоя Бенре-мут и вот Нефру-ра, твоя дочка! Но время шло, а Бенре-мут была неподвижна.
– У этого другого имя есть? – спросил я.
– Есть. Урджеба, – раздалось в ответ.
– Урджеба? Кто он такой?
– Не все ли равно, Хенеб-ка? Он заботится обо мне, я плачу ему за помощь – что есть у меня, тем и плачу. Я уже не юная девушка и не могу питаться запахом фиников и утренней росой. У меня ребенок.
Она не сказала: его ребенок. Значит, мой?..
Горько, горько… Горько, потому что пришел я сюда не с золотыми сфинксами на плечах, не с серебром в кошеле, не с лошадьми, груженными припасами… Не чезу я больше, а беглый каторжник, и нечего дать мне Бенре-мут и своему ребенку. Не в военной тунике я, а в лохмотьях, и в мешке моем не подарки, а обоймы к «сенебу». Как пришел, так и уйду. Четыре года не было меня, а теперь и вовсе не будет; уплыву за море и стану, как сказала мать Исида, пальмой с облетевшею листвой…
У стены раздался шорох. Я вышел, стискивая рукоять клинка. Наступила ночь, но в лунном свете я видел фигуру и лицо мужчины – немолодого, лет на десять постарше меня, и, кажется, знакомого. Роме, не мешвеш. Сборщик податей. Урджеба!
– Чего тебе надо? – спросил я.
– А тебе? Зачем ты сюда явился? – В голосе его клокотала злоба. – Амон видит, это моя женщина, не твоя!
Сказал, будто ножом резанул. Моя женщина, не твоя! Услышь я такое про Сенисенеб или Нефертари, не очень бы удивился и в ярость не пришел – те до меня утешали многих и будут еще утешать, во имя Хатор и кошелька с пиастрами. Просто с ними, с этой Сенисенеб и с этой Нефертари: не успеешь пояс расстегнуть, а они уже лежат, раздвинув ноги. Но у Бенре-мут не только это я искал, не к одному лишь телу ее тянулся, а было между нами что-то другое, чему и слов не подберешь. Какие слова у солдата? Мы любовных песен не поем. Давай-ка, девушка, по-быстрому, ждут меня приятели и пиво в кабаке…
– Чья она женщина, ей решать, – произнес я. – Но сегодня, Урджеба, уходи! Побереги свою глотку! Горит мое сердце, и кулаки зудят! Останешься, переселю тебя в Поля Иалу!
Сборщик испуганно отшатнулся, забормотал, перечисляя меры зерна, кувшины масла и свертки ткани, что носил он Бенре-мут. Носил и будет носить, подумалось мне. Ярость кружила голову, гнев туманил разум. Я вытащил клинок, с лязгом вогнал его обратно в ножны и сказал:
– Будь к ней милосерден, Урджеба. Я вернусь и воздам тебе за доброту. И за зло воздам тоже. Иди!
Что еще я мог сделать, чем ей помочь? Только припугнуть павиана, купившего ее за масло и зерно…
Он исчез в темноте, а я вернулся в дом. Там было тихо, лишь потрескивал фитиль в горящей лампе да вздыхала уснувшая девочка. Чья? Моя или Урджебы? У него тоже были карие глаза… Кровь моя кипела, но спросить я не решался. Вместо этого сказал:
– Ты могла бы стать его женой или хотя бы жить в его доме.
– У него есть жена, старая жена, которая ему надоела. Есть две служанки-наложницы. Есть еще одна женщина. Я. – Бенре-мут помолчала. – Я могу прясть, но кто купит пряжу? Я могу ходить за козами и выращивать овощи, но кто наймет меня? Можно пойти в служанки к тем, кто побогаче. Но служанка здесь обязана согревать ложе хозяина… Так не все ли равно, в его ли я доме или в своем, – он платит, я повинуюсь.
– Прежде ты как-то обходилась.
– Прежде у меня не было ребенка. Прежде я видела твое лицо до Разлива и после него. Видела в месяцы тот и месори и в месяц мехир.[44]
– Я не мог приехать, Бенре-мут. Не мог! Я сражался на Синае, а потом… – В горле у меня пересохло. – Потом случилась беда.
Она спросила равнодушно:
– Что за беда, Хенеб-ка? Ты был ранен? Не получил награды за какой-то подвиг? Соблазнил жену начальника и впал в немилость?
– Видит Амон, ты почти угадала: я впал в немилость, только жены начальников тут ни при чем. Я совершил проступок, Бенре-мут, был разжалован и попал в лагерь. И теперь я бегу с другими людьми, с теми, кто сидел в том лагере, бегу от гнева фараона на чужбину. Пойдешь ли ты со мной?
Зря я это сказал. Даже в неверном свете лампы видел я, как изменилось ее лицо, как задрожали губы, побледнели щеки. Не было в ней больше ни обиды, ни напускного равнодушия, но и колебаний не было тоже.
– Ты бежишь в пустыню, мой бедный Хенеб-ка, а пустыня не место для малых детей, – промолвила она. – Но ты меня вспомнил и пришел. Спасибо за это тебе и матери Исиде.
Лампа мигнула и погасла. Мы долго сидели в темноте, сидели и молчали, не видя лиц друг друга. И думал я, что не одних наград меня лишили, не только чести, звания и сфинксов на плечах, а отняли нечто большее – женщину мою и моего ребенка. И проклял я в эти мгновения шакала Хуфтора, и фараона Джо-Джо, и всю его династию, и все его законы. А когда завершилось наше молчание, Бенре-мут сказала:
– Теперь иди, Хенеб-ка. Урджеба ревнив – за то, что ты здесь, будет меня бить.
Я скрипнул зубами.
– Амон видит! Пойду и сверну ему шею!
– Это и я могла бы сделать – силы в нем как в курице. Но если он умрет, мы с дочкой будем голодать.
Не о себе она думала, и я молчаливо с ней согласился. Ничего не мог я ей оставить, даже часть серебра Саанахта, ибо принадлежало оно не мне, а всем беглецам. Был бы тут римский прокуратор, взял бы я с него аванс денариями… Но что мечтать о несбыточном! До Юлия Нерона Брута и его денежного сундука оставалось еще много сехенов.
Я призвал к Бенре-мут милость Исиды, поднялся и вышел. Луна висела над оазисом, мерцали в небе звезды, и где-то вдали за барханами тявкал шакал. У соседнего дома маячили две тени, поменьше и покрупнее, и слышался шепот – мой воин уговаривал девицу:
– Стан твой – пальмовый ствол, груди твои – виноградные гроздья, дыхание ароматней мирры… Ну-ка, красотка, падай на спину и коленки раздвинь!
Вот и вся солдатская любовь, подумал я. Потом пересек ложбину с чахлой травой и сел на камень, торчавший в песке. Надо мной раскинулся звездный небосвод, впереди лежала темная пустыня, позади был дом моей женщины. Моей? Нет. Что было между нами, то ушло… И я повторил слова Синухета-странника, горькие, как червивый плод.
«Полна ли моя жизнь? – спрашивал он и отвечал себе так: – Не мог я этого сказать, ибо, вспоминая о родине, о водах Хапи, о наших богах и усыпальницах предков, чувствовал тоску. И становилась эта тоска сильнее ото дня ко дню…»
«И становилась эта тоска сильнее ото дня ко дню.
Увидел это Амуэнши и сказал: «Есть у тебя дом и есть владения, есть виноградники и скот, есть воины, послушные твоему зову. Но пуст дом без женщины, горек виноградный сок, если некому его подать, и подвиги в бранных делах не согреют холодного ложа. Дам я тебе свою дочь, дам старшую и лучшую из них; разумна она и кротка, соразмерна членами и лицом прекрасна. Бери ее и сделай хозяйкой в доме и госпожою сердца своего».
Мудр был Амуэнши! Знал он, что пока владею я землями на границе, не придут в его страну враги. Ходил я против них, и всякий мой набег был удачен: отнимали мы скот, убивали воинов, брали пленных, и свершалось все это моею рукой, моим оружием и моими искусными замыслами. И говорили враги Амуэнши: «Вот привел он чужеземца-льва нам на погибель!» А от львов, как известно, рождаются львята.
Вошла дочь Амуэнши в мой дом, и была она прекрасна, как богиня Хатор. Склонилась к ней моя душа, и поселилась в сердце радость, ибо женщина эта была не только умна и красива, но также плодовита, и рожала детей крепких, и были те дети сыновьями. А ведь каждый из нас мечтает о сыне! Дочери уходят к своим мужьям, а сыновья – наше продолжение в веках, наши заступники перед богами; приносят они жертву Осирису, закрывают гробницу отца тяжелым камнем и следят, чтобы чужие руки к камню тому не тянулись. Благословенна женщина, рожающая сыновей!
За это сокровище благодарил я богов страны Та-Кем и страны Иаа. А как благодарят богов? Не одними словами и жертвами, но также добрыми делами. И оказывал я гостеприимство пришедшим с миром, давал воду и пищу страждущим, указывал дорогу заблудившимся и спасал тех, на кого нападали разбойники. И росла моя слава с каждым днем, и узнали про меня в городах Сирии и Финикии, и в странах хабиру и аму, и в иных местах, куда ходили караваны из Черной Земли. Но редкими были те караваны, ибо шла в Та-Кем война. Сенусерт, наследник почившего фараона, возложил на себя царские знаки, но братья его с тем не смирились, а продолжали подбивать князей к бунту и неповиновению. И звенели мечи, и летели стрелы, и лилась в изобилии кровь… И был я доволен, что нет среди тех мечей моего меча, нет моих стрел и нет моей крови».
Так говорил Синухет, и лишь в одном я с ним не согласился: дочь, по-моему, ничуть не хуже сына. Тем более единственная дочь.
Закончилась ночь, миновал день, и вечером мы ушли из Мешвеша. В проводники прислали мне старого охотника по имени Муссаваса, бродившего по пустыне лет сорок. Был он не таким угрюмым, как другие жители оазиса, ибо странствуя в песках без компаньонов, привык сочинять всякие истории – вероятно, чтобы не сойти от одиночества с ума. А тут слушателей оказалось много, и Муссаваса нам поведал, сколько львов пали от его копья, сколько страусов лишились перьев, и скольких змей и ящериц он ободрал, пустив их кожу на пояса и ремни. Я слушал его с интересом, желая отвлечься от мрачных мыслей, но вдруг по колонне прокатился шепоток. Меня нагнал Софра, один из солдат, назначенных в тыловое охранение.
– Женщина, чезу, – произнес он, расплывшись в улыбке. – Баба с дитем. Идет за нами.
Сердце у меня дрогнуло. Увязая в песке, я отправился назад, к пальмам Мешвеша, торчавшим над пологими дюнами. Я миновал вереницу воинов и десяток ослов, груженных бурдюками из козьих шкур, – они тащили воду и кое-какие припасы. «Подождать тебя, семер?» – спросил Шилкани, управлявший этим маленьким караваном. «Идите. Догоню», – буркнул я.
Ко мне шла Бенре-мут. Девчушка сидела на ее плечах, болтала смуглыми голыми ножками и что-то напевала – ей, должно быть, нравилось так путешествовать. Я всмотрелся в ее глаза. Карие, но не узкие, как у сборщика податей, а широко раскрытые и приподнятые к вискам… Мои глаза! Человек своих глаз не видит, но не нуждался я в зеркале, чтобы вспомнить, какие они – мать смотрела на меня с лица ребенка. И губы были у малышки, как у моей матери, пухлые и яркие…
Вскинула руки Бенре-мут, обняла, прижалась ко мне, обожгла поцелуем. Мы на мгновение замерли. Стояли меж пустыней и оазисом под темнеющим небом и слушали, как воркует наше дитя. И мнилось мне, что смотрят на нас боги, смотрят и улыбаются. И еще слышал я, как шепчет мать Исида: люби нас, Хенеб-ка, люби, ибо мы – женщины Черной Земли, и все мы – лоно для твоего семени. Не покидай нас, не уходи! Что мы без тебя?.. И что ты без нас?..
Бенре-мут отодвинулась и сунула мне узелок.
– Лепешки… я испекла…
Я взял. Может, испекла их моя женщина из последней муки, но я взял. Клянусь красными лапами Сета! Не получал я подарков дороже этого!
Малышка шлепнула меня ладошкой и засмеялась.
– Я прогнала Урджебу, – сказала Бенре-мут. – Пнула в задницу, и улетел он к старой своей жене и двум наложницам.
– Что ты будешь есть? – промолвил я. – И что будет есть моя дочь?
– У меня остались три козы, огород и пальма с финиками. Амон нас не покинет.
Она снова поцеловала меня и отступила на шаг.
– Куда ты идешь, Хенеб-ка?
– В Цезарию, милая. Наниматься в римскую службу.
Ее лицо омрачилось.
– Римляне пошлют тебя за море… Должно быть, мы больше не увидимся, мой чезу.
– Судьбы наши в руках богов, – промолвил я. – Молись за меня Исиде.
Повернулся и зашагал вслед за отрядом.
Что мы без тебя?.. И что ты без нас?..