Зазевался я с этой глыбиной. Тяжелая, неудобная, чтоб ей дерьмом рассыпаться! И огромная, как плита с пирамиды Хуфу!
Зазевался я, и тут над головою свистнуло, бич из кожи бегемота ожег хребет, отправив мою душу из сердца прямо в мочевой пузырь. Балуло, кушитская вошь, халдей недоношенный! Этого медом не корми, а дай поизгаляться над ветераном-роме! Ини, Бу и другие надсмотрщики меня не трогали. Ни плетью не трогали, ни кулаком, ни дубинкой, и в задницу не пинали. Унофра и Тхути, парочка теп-меджет,[1] старшие охраны, тоже относились с уважением, понимая, что в редком лагере найдется чезу,[2] и не какой-нибудь там тыловой крысеныш, а сам Хенеб-ка, боевой командир чезета Волков.
Стиснув зубы, я принялся ворочать проклятый Осирисом камень. Глаза мои были сухими, и плакала только душа. Людям этих слез не видно.
Не от боли я страдал, от унижения. Но боль тоже была, хоть не от бича Балуло, а за то, что прошло и уже не вернется.
Чезет… Где он нынче, мой чезет, тысяча лихих бойцов?.. Полег в сражениях на Синайской дуге?.. Сидит в глухой блокаде под Дамаском?.. Или бьется в пустыне с ассирскими десантами?.. Может, никакого чезета Волков нет уже на этом свете, а есть канава, куда свалили трупы… Такое я видел, ибо за двадцать шесть лет в строю всякого насмотришься. Видел я такие канавы, знаю! Когда не справляются полковые бальзамировщики, когда войска отступают, когда нет транспорта, чтоб вывезти тела убитых, вот тогда и хоронят во рвах и ямах и не каждый раз успеют закопать. А если даже и закопают? Все одно, нет тем душам дороги в Поля Иалу…[3]
Подоспели Пуэмра и Иапет, и мы взгромоздили камень на волокушу. Хайло, здоровый как бык, напрягся и потянул ее по деревянным рельсам в дальний угол карьера, к гранильщикам. Грохот их молотков разносился над огромной ямой, где копошилось сотни три народа. Грохот, жара, едкая пыль, смрад немытых тел, свист бичей да проклятья сквозь зубы… А все вместе – спецлагерь 3/118 Дома Маат[4] в Восточной, или Нубийской, пустыне. Категория «три» означала, что здесь сидят офицеры и солдаты, потерявшие честь, а также другие людишки, каким-то боком связанные с армией и крепко проштрафившиеся. Лично меня упекли за оскорбление величества, а по этой статье амнистий не полагалось. Впрочем, какие амнистии в военное время?
До полудня, до самой жары, я со своими обкалывал новую глыбу. Свои – это Иапет, наемник-ливиец, хабиру Давид из палестинских иудеев, молодые офицеры-знаменосцы[5] Хоремджет и Пуэмра и два приставших к нам солдата, Нахт и Пауах. Эти сидели за измену – попались в лапы ассирам или, может, шумерам во время неудачного прорыва к Дамаску. В плену они пробыли недолго, смылись дня через три и вышли из окружения, но это им не помогло: трибунал Амон Бдит лишил их чести и припаял каждому по десятке. Но все же не двадцать лет, как мне, Иапету и Давиду. С другой стороны, наша статья «оскорбление величества» была почти расстрельной.
В полдень нам дали по кружке воды и черствому сухарю. Большая милость, надо сказать; Унофра, халдей, шепнул мне как-то, что на рудниках за Пятым порогом, где сидят воры, святотатцы, расхитители гробниц и прочая уголовная братия, такого не полагается. Все же были у нас послабления, но не за прошлые подвиги и пролитую кровь, а по причине сугубо прозаической: мы, солдаты-лишенцы, злы и свирепы, и если бросить нас против ассиров, всякую дыру заткнем и будем драться с львиной яростью. Так что передышку в полдень, сухари и воду давали нам не зря. Вдруг пригодятся на фронте лишенные чести!
Отдыхали мы под краем котлована, где трудами последних месяцев весь пригодный камень был изъят, и потому образовалась ниша. Место с намеком на прохладу, удобное и почетное, дарованное мне по молчаливому согласию других бедолаг. Были в лагере еще офицеры, были ветераны, были теп-меджет, но в звании чезу – никого. Так что я мог сидеть среди своих товарищей, пить вонючую теплую воду да разглядывать карьер, бараки на его склоне, загон для ослов и верблюдов, кладовые и водяную цистерну. В семи бараках мы спали, восьмой предназначался для охранников-халдеев, а за ним, выше по склону, рядом с кладовыми, торчало строение из обожженного на солнце кирпича с антенной на крыше, где обитал Саанахт, начальник лагеря. Редкий скорпион, покарай его боги! Но с ним жила Туа, тощая и злобная, и хоть поговаривали, что она из отставных фиванских шлюх, другой женщины на двадцать сехенов[6] в любую сторону здесь не было. Каждый из нас посматривал на Туа – для того, думаю, чтоб не забыть, как выглядит баба.
Сидя на камне, я грыз сухарь, пил мелкими глотками воду и разглядывал сотоварищей, бывших солдат, что прятались за глыбами и кучами щебня в поисках тени. Хоремджет, тонкий и стройный, с благородным лицом, стоял, прислонившись к скале, и мечтательно разглядывал пустынные дали. Он из пехоты; получил двенадцать лет за отказ расстреливать хеттских пленников. Нахт и Пауах, сожрав свои пайки, играли на пальцах в чет-нечет. Иапет вытряхивал пыль из волос – космы у него были рыжими и, по ливийскому обычаю, длинными, а заплетать их он ленился. Лень – это еще один ливийский обычай; ливиец даже в ловле блох не проявит поспешности. Пуэмра ковырял в зубах – привычное занятие для Стерегущих Небо. У них на позициях тоска – сидят у своих орудий, задравших хоботы вверх, и ждут, не пролетит ли воздушный ассирский разведчик или, скажем, цеппелин-бомбовоз. Что до Давида, последнего из нас… Давид лежал, уткнувшись носом в землю, чтобы не встречаться взглядами со мной и Иапетом. За долгие месяцы нашей неволи так получалось не всегда, и если он на нас смотрел, то выглядел козленком в пасти крокодила. Совесть его терзала и мучила; помнил, что мы с Иапетом очутились тут по его вине. Вина была, но не Давида, конечно, а гиены Хуфтора. Буду жив, спляшу на мумии его отца! Другого родитель Хуфтора не достоин – коль сын мерзавец, то в этом виноват отец.
Но думать об этом и разжигать бессильный гнев мне не хотелось. В краткие мгновения отдыха я вспоминал чезет, боевых товарищей и своих женщин, вина, которые пил, блюда, которые ел; еще вспоминались рощи на берегах Хапи, сутолока мемфисского базара, голые скалы Синая и шумные финикийские города. Но был и другой способ смирить ярость и успокоиться. Подростком читал я древние истории, и одна из них запала мне в душу – повесть о Синухете, воине и родовитом князе, претерпевшем по воле богов множество злоключений. Он жил в эпоху смуты и неустроения, во времена Первого Аменемхета, которого евнухи удавили в царской опочивальне, и уже это говорит, что власть фараона была слаба, что не всякий владетель был фараону послушен, и что грозила державе междоусобица. А бить и резать своих Синухет не пожелал – честь не позволяла. Часто я думаю о нем как о соратнике и друге, и вспоминаю, вспоминаю… Память у меня хорошая.
«Говорит Синухет, князь и вельможа, любимый царем, правитель его владений в северных землях, доверенный слуга царя – да живет он вечно!
Случилось так, что великий фараон Аменемхет, владыка Обеих Земель, был призван богами в их небесные чертоги. О том, как и почему это произошло, говорили разное и удивлялись внезапной кончине повелителя, ибо отличался он телесной крепостью и силой – мог послать стрелу на пятьсот шагов и разрубить секирой воинский щит.
В те дни, когда фараон соединился со светлым Ра и все земли Та-Кем пребывали в горе и стенаниях, я, вместе с наследником царевичем Сенусертом, воевал на севере в землях Сати, что лежат далеко от наших благословенных краев. Мы прогнали врага, втоптали в пыль его воинов, взяли в городах богатую добычу, золото и серебро, ткани и украшения, пленных и всякую скотину без счета. И со всем этим богатством мы отправились обратно к Хапи, но шли неторопливо, ибо путь был далек, а добыча – обильна.
Вельможи, спутники почившего царя, послали гонцов к сыну его Сенусерту с горестной вестью, и те гонцы достигли войска нашего к ночи. Наследник отдыхал в своем шатре. Вошли к нему гонцы, поцеловали землю у его ног и сказали, зачем посланы. Скорбь охватила Сенусерта, был он как заблудившийся в пустыне, у коего высохла печень, но предаваться печали долго не мог, так как уже не царевич он был, а царь. Царю же положено править домом своим, ибо стая шакалов не заменит одного льва.
Встал владыка Сенусерт, собрал свиту из ближних, кто оказался под рукой, взошел на колесницу и, покинув войско, полетел соколом в земли Та-Кем. Я в ту пору был в другом месте, охраняя с воинами обоз, стада и пленных, и был у меня обычай проверять в темное время, не заснули ли стражи. Взял я оружие свое и пошел к обозу.
На пути моем стояла палатка младших сынов фараона. И был в ней гонец, один из тех, кого прислали к Сенусерту, и говорил он младшим сыновьям владыки о постигшем их несчастье. Но не рыдали они, не плакали, а возвысили голос против брата своего Сенусерта и начали строить планы, как завладеть короной и престолом Обеих Земель. Стоял я и слышал это, ибо был недалеко, но в темноте меня не видели. Сердце мое дрогнуло, печень сжалась, руки опустились и похолодели члены; понял я, что грядет великая междоусобица, в которой всегда погибает невинный и торжествует зло. И когда вернулся ко мне разум…»
Нить повести прервалась – к камню, на котором я сидел, приблизился Хайло. По-нашему звали его Инхапи, но он на это имя отзываться не желал, хоть доставалось ему на перекличках и палкой, и кнутом. Спустя какое-то время бить его перестали – видно, решили халдеи, что на все воля Амона: хочет лишенец зваться Хайлом, пусть так и будет.
Хайло подошел строевым шагом, встал во фрунт и бросил руку к виску в салюте. Потом сказал:
– Дозволь присоседиться, семер.
– Вольно, немху.[7] Садись.
Я кивнул на ближайший камень, но Хайло опустился на землю у моих ног. Дисциплине его обучили.
– Жарко, – сказал он для начала разговора.
Шел месяц пайни, первый месяц Засухи, и настоящая жара еще не началась. Но в тех краях, где родился Хайло, даже летом нет такого зноя, как у нас весной. Он из северных варваров, но не шердан, не экуэша,[8] а из племени, что обитает за морями, реками и горами на самом краю света. Там дремучие леса, воды зимой замерзают, по улицам заваленных снегом городов бродят медведи, а у порогов жилищ завывают волки. Говорят, холод там жуткий, и я понимаю, отчего Хайло сбежал из этих неприятных мест.
– Жарко, – повторил Хайло, – но по ночам песок и камни остывают. Можно идти.
– Куда? – полюбопытствовал Иапет, присаживаясь к нам.
– Туда, – Хайло неопределенно махнул рукой. – К Реке вашей или к морю. Что здесь гнить? Забора нет, стража ленива, псов не держит, а без собак нас не изловят. – Он подумал и добавил: – Не изловят, клянусь яйцами Осириса!
Иапет хмуро уставился на него, Нахт и Пауах прекратили играть, Хоремджет хмыкнул, Пуэмра бросил ковырять в зубах, и даже Давид поднял голову.
– Бежать хочешь? И с этим пришел ко мне? – спросил я. – Почему?
– Ты чезу, семер, ты князь, и у тебя дружина. Сам я не уйду. Без князя и дружины никак нельзя.
– Я не князь, Хайло. Я Хенеб-ка родом из Мемфиса, и отец мой был ткачом, а мать торговала на базаре пряжей.
– Ты чезу, – упрямо пробурчал Хайло. – Ну, не князь, так большой воевода. Ты знаешь, куда идти.
Он не понимал. Ему казалось, что если нет ограды и собак, если халдеи из Руки Гора, что стерегли нас, ленивы, то значит, убежать легко. Так же легко, как выпить кружку пива и закусить соленой рыбкой. Легко! Были бы только верные спутники и вождь, который знает, куда направиться. Но пустыня держала нас крепче оград, собак и стражей.
Я кивнул своему ливийцу.
– Объясни ему, Иапет.
– Слушаю твой зов, чезу. – Иапет повернулся к Хайлу, отбросил с лица рыжие пряди. – Вижу, сын осла, ты в пустыне не бывал. Нет, не бывал! Дрался, наверное, в Сирии, где куда ни плюнь – город, а в нем – вино и бабы. Так?
– Ну, так, – подтвердил Хайло, наливаясь злой кровью. – В Сирии был, в Финикии и еще у этих… – он покосился на Давида, – у еудеев. И что с того?
– До Реки двадцать сехенов, а до Лазурных Вод[9] еще больше. Без запасов не дойдешь. Пища нужна, оружие, бурдюки с водой… Может, ты припрятал пару? И еще корзину фиников?
– Двадцать сехенов я пройду за пять дней без жратвы и воды, – буркнул Хайло. – Пройду, ежели с компанией.
Иапет прищурился.
– Я пройду за семь, если будет вода. Но я – из живущих в пустыне, и гнев Ра меня не пугает. А ты, жирный бегемот, сдохнешь от жары и жажды на третий день, а на четвертый превратишься в мумию. Это я тебе говорю, Иапет ливиец, родившийся в песках.
Багровые щеки Хайла поблекли. Хоть он служил за Синаем, но с ливийцами наверняка встречался, их среди наемников не меньше трети. А если встречался, то знал: о пустыне с ливийцем не спорят. Так что, проглотив «сына осла» и «бегемота», он с надеждой уставился на меня.
– А ты что скажешь, воевода?
– Я скажу, что нужно ждать. Мед – во рту терпеливого.
– Примешь ли в свою дружину?
– Приму, если обещаешь повиноваться.
Хайло собрался с мыслями, поднатужился и выдал традиционную клятву:
– Обещаю слушать твой зов, семер! Сукой буду и пусть без погребения останусь, если лгу! – Затем, поднявшись, он добавил: – Буду слушать тебя как отца родного. В том не сомневайся, воевода.
Он начал спускаться в карьер, к своей волокуше. На его плечах и огромной спине бугрились мышцы, светлые волосы припорошила пыль. Глядя ему вслед, я поинтересовался:
– За что сидит, лишенцы?
– Неподчинение офицеру, семер, – доложил Пуэмра. Сам-то он сидел за богохульство, за то, что имя фараона всуе помянул. Серьезная статья!
– Значит, неподчинение… А конкретнее?
– Спор у них вышел, семер, то ли из-за бабы, то ли из-за пива, – уточнил Нахт, переглянувшись с Пауахом. – После битвы при Кадеше.
Значит, три года в каменоломне, подумал я. Однако не сломался, не отчаялся! Крепкий парень! Хотя сказано: под плетью и лев будет танцевать…
Грохнул барабан, завопили халдеи, засвистел бич проклятого Балуло. Полуденный отдых закончился.
Когда ладья Ра встает над восточным краем земли, мы вылезаем из бараков на построение. Семь бараков из камыша и восьмой, деревянный, для охранников, стоят квадратом, а между ними – утоптанный плац. Триста двенадцать потерявших честь выстраиваются в длинную шеренгу, Саанахт идет вдоль строя, Бу, старший халдей, выкрикивает имена и какие за кем провинности. Саанахт думает, определяет наказания, писец Сетна заносит их в папирус. Рука Саанахта щедра: этому – тридцать ударов бичом, тому – двадцать, этого – подвесить к столбу на солнцепеке, того – бить палкой и послать на чистку нужников.
У входа в каждый барак – длинная лента пожелтевшего полотна с надписью. Шесть сделаны иератическим письмом: «Закон фараона строг, но справедлив», «Фараон дунет в Мемфисе, согнутся кедры в ливанских горах» – и остальное в том же духе. Две надписи торжественные, и потому выполнены иероглифами. Одна оповещает: «Слава великому фараону Джосеру Двадцать Первому, да живет он вечно!»; другая гласит: «Жизнь, здоровье, сила пресветлому владыке, наместнику Гора на земле!». Но больше всех мне нравится надпись при моем бараке: «Благодари Амона, что не попал за Пятый порог». Я благодарю. Молча, пока бьют и секут провинившихся. Для боевых офицеров и солдат – привилегия: деревяшка в зубы, если хотят выказать мужество и не вопить. Остальные, всякие жрецы, повара да интенданты, орут и кусают землю.
Солнечная ладья поднимается, и мы возносим хвалу великому богу Амону-Ра, ликующему на небосклоне. Затем поем боевую песню, что укрепляет сердце. Нынче, во время войны с Ассирией и сопутствующих ей неудач, поем гимн, сложенный жрецом Пентуэром еще в период первого ассирийского нашествия:
Вставай, страна Амона-Ра,
Вставай на смертный бой,
С заразой ассирийскою,
С проклятою ордой!
За фараона и Амона,
За пирамиды и Иcиду,
За храмы богов,
За священных быков
Режь и бей,
Кровь не жалей!
Мы честь свою не посрамим,
Рамсес нас поведет.
От стен Мемфиса на Синай
Начнется наш поход.
За фараона и Амона,
За пирамиды и Иcиду,
За храмы богов,
За священных быков
Режь и бей,
Кровь не жалей!
Гимн не совсем отвечает случаю – чести у нас уже не осталось. Честь, воинские звания и боевые награды отнял у нас закон фараона Джо-Джо, который строг, но справедлив. Иные в этом сомневаются, но про себя, так как за сомнения можно встать перед расстрельной командой и схлопотать в лоб горячий «финик». Другие же лишенцы, несмотря на строгий приговор, преданы династии как жуки-скарабеи навозной куче. Их можно отправить за Пятый порог, но и там, разлагаясь заживо в рудничном мраке, они будут славить великого Джо-Джо, мудрого, как сам Тот, и мощного, как бык Апис.
После гимна мы шагаем к котлам с луковой похлебкой, а по дороге плюем на чучело презренного Ххера – Синаххериба, царя ассирийского. Он, должно быть, сидит в Ниневии, в своем дворце, жрет что-нибудь повкуснее луковой похлебки и не знает, что оплеван от макушки до пят. В Нубийской пустыне на него плюют, и в Ливийской, что называется еще Сахара, плюют на лесоповале в джунглях Куша и в рудниках за Третьим, Четвертым и Пятым порогами, в копях Синая и в болотах Дельты – везде и всюду, где трудится подневольный люд, коего в нашей державе многие тысячи. Места разные, но порядок один: не плюнешь, будешь без похлебки.
Прикончив варево из полбы с луком, спускаемся в карьер, ломаем и таскаем камень. Не знаю, куда его потом увозят… Солнце жарит, все в поту и пыли, гранильщики надсадно кашляют и хрипят – у них пыли вдвое больше. Орут халдеи, щелкают бичами. Когда-то, в эпоху Тутмосов и Рамсесов, Дом Маат набирал для этой гнусной службы настоящих халдеев из Месопотамии, но те времена давно миновали – вырезал халдеев какой-то ассирийский царь, Ашшур Кровавый или Саргон Победоносный. Название, однако, сохранилось, но теперь в охране лагерей служат кушиты и отставные ветераны-роме. Помню, однажды за чашей вина болтал я с Уахенебом, своим мемфисским приятелем из Дома Маат, и сказал он, что кушиты в их ведомстве считаются очень надежными. Их не подкупишь, с ними не сговоришься – как по причине врожденной свирепости, так и потому, что известны им три слова, и те – ниже пояса. Хотя язык наш, по утверждению жрецов Тота, велик, могуч и богат.
Из дома Саанахта вышла Туа, выплеснула помои. Грохот в яме затих, все глядят на нее в полном изумлении: надо же, задница!.. и груди тоже есть!.. и что-то похожее на бедра, пусть слишком жилистые и тощие…
Я на Туа не смотрю, я вспоминаю своих женщин: Сенисенеб из Мемфиса, Нефертари из Пер-Рамсеса, что в Дельте, Бенре-мут из оазиса Мешвеш. Бенре-мут вспоминается чаще – она наполовину ливийка, жаркая, страстная, ненасытная. С кем она делит постель, дикая моя пантера?.. Что с другими моими подругами?.. Об этом я знаю не больше, чем о своем чезете.
Так проходит день. Ночью я лежу на нарах в своем бараке, слушаю храп товарищей по несчастью и вспоминаю. Шрам от бича Балуло ноет, но разве это боль! На теле моем много других, более почетных отметин, от хеттских клинков, ассирских пуль и стрел дикарей, что обитают в южных джунглях. Помню схватку у иерусалимских стен… теперь этот город назван Джосерградом в честь великого владыки нашего… там схлопотал я «финик» в левое плечо, и пулю вырезали прямо на поле битвы, даже не накачав меня вином. Вот это была боль! Да и в других случаях штопали по-быстрому, без затей. За двадцать шесть лет я участвовал в семи кампаниях и из каждой что-нибудь вынес: раны, наградные бляхи или новый чин. Чины и бляхи отняли, а раны – вот они, здесь, со мной… Выходит, кроме них да лагеря ничего я у отечества не выслужил…
Горькая мысль! И жалит она меня все эти месяцы, будто свернувшаяся под сердцем гадюка.
Рядом зашевелился Давид, открыл глаза, повернул ко мне голову. Совесть его терзает… В великой нашей державе много всякого люда: роме, греки, финикийцы и ливийцы, кушиты, палестинцы и сирийцы, даже варвары с севера, но самые совестливые – иудеи. Видит Амон, хорошие бойцы, однако бывают обстоятельства, когда совесть мешает. К примеру, под Кадешем, когда было приказано перебить хеттских пленников.
– Семер… – шепчет Давид, – семер, господин мой и водитель… Прости меня, семер…
– Спи, немху, – говорю я ему, – спи. Нет на тебе вины.
Я не называю его имя. Он обратился ко мне по уставу – «семер», и значит, я для него старший над чезетом, а он для меня – «немху», рядовой солдат. Хорошие командиры своих солдат не выдают.
– Спи, – повторяю я, и глаза Давида закрываются.
А получилось с ним так: в одном городишке на Синае, который мы отбили у ассиров, помочился он на обелиск, валявшийся на центральной площади. Враг его взорвал, каменная стела треснула на пять кусков и почернела от пороха – кто разберет, что высекли на ней в прошлые века, чье имя написали?.. Но Хуфтор, военный жрец и Ухо Фараона в нашем корпусе, разглядел! Разглядел, шакалье отродье, и вызвал генерала Снофру, корпусного командира. Теперь-то я знаю, что он под меня копал – сильно мы друг друга не любили. Я служил, а не выслуживался, в бою не прятался за спинами солдат и, поминая имя фараона, не вопил как припадочный: жизнь!.. здоровье!.. сила!.. Ну, было кое-что еще… девку мы с ним не поделили в одном аскалонском борделе.
Словом, увидел я этот подмоченный камень, отдал генералу честь и говорю:
– Древний обелиск, семер. Должно быть, времен Тутмосов и Рамсесов, и к тому же врагом оскверненный. Во имя Та-Кем мы его восстановим, а этому молодцу, – киваю на Давида, – я назначу порку.
Говорю так и соображаю: если каменюга от прежних династий, то выйдет непочитание святынь, а за это порка в самый раз. Скажем, десять ударов по пяткам.
Но Снофру молчит, в землю смотрит. Вокруг солдаты мои столпились, гудят возбужденно, оружием бряцают – от схватки еще не отошли. У Давида рожа – бледнее белого лотоса. Сообразил, что дело плохо. Будь он роме, может, и обошлось бы, но он – иудей, наемник, иноверец.
Хуфтор, черная душа, обнюхал камень, поскреб надпись из почерневших иероглифов и поворачивается ко мне с мерзкой ухмылкой.
– Ошибаешься, чезу, не старинный это памятник, а нынешней династии. Гляди, вот имя фараона Джосера Семнадцатого, прапрадеда нашего светлого владыки, да живет он вечно! А вот – моча хабиру… Оскорбление величества!
Хуже этой статьи лишь покушение на царскую особу, о чем Снофру хорошо известно. Так что кивает он Пиопи, командиру первой череды, и говорит:
– Оскорбителя – к стенке. Действуй, офицер.
Пиопи деваться некуда. Кивает он в свой черед теп-меджету Хоремхебу и велит построить расстрельную команду.
Солдаты зашумели. Надо сказать, бойцы в первой череде – лучшие из лучших, ветераны-наемники, парни умелые и свирепые, как сама Сохмет. Роме, ливийцы, хабиру, шерданы… все, кроме кушитов. Их я в чезете не держал – ложатся под огнем и в рукопашной против ассиров ничего не стоят. Ну, не об этом речь, а о том, что все на меня глядят и каждый на себя судьбу Давида примеряет.
Я с генералом заспорил:
– Нельзя его расстреливать, семер.
– Отчего же? – говорит Снофру. – Всякого можно расстрелять. Хвала Амону, власти у меня достаточно!
– Этого нельзя, – повторяю. – Он – менфит,[10] воин великого мужества, из двадцати восьми памфиловцев. За подвиг награжден «Святым Аписом», а после выслужил бляху доблести «Глаз Гора», бляху за оборону Тира и бляху Сохмет за уничтожение семи противников в одном бою. И хоть большая на нем вина, но к стенке – это слишком.
Сказал я правду – были у Давида боевые бляхи, и в корпусе недоброй памяти Памфилия он тоже служил. Все-таки что-то в его пользу! И еще одно: если бы брызнул он на памятник царствующему Джосеру, расстреляли бы на месте, но прапрадед – родич дальний, и тут возможно снисхождение.
Но Хуфтор не унимался:
– Расстрелять! А командира чезета – под палки!
– Опозорить меня хочешь? Не будет этого! – говорю. – Не будет, клянусь Маат, богиней истины! Лучше к стенке встану со своим бойцом!
Хуфтор чуть не запрыгал от радости:
– Ты сам это сказал, не я! Хочешь оскорбителя спасти? Значит, сам ты оскорбитель!
Солдаты мои расшумелись, так расшумелись, что ясно: своих расстреливать не собираются. Пиопи и Хоремхеб стоят, не знают, что делать. Снофру тоже в сомнениях: за малое наказание будет на него донос от Хуфтора. А у меня – холодный пот на висках; чувствую, что пахнет мятежом, и тогда не сносить мне головы. Ни мне, ни Пиопи, ни Хоремхебу, ни остальным моим бойцам.
Тут выскочил Иапет и попер на Хуфтора с кулаками.
– Краснозадый павиан! – кричит. – Тебя самого обоссать, башку пробить и закопать под кучей дерьма! Ты на кого тянешь, морда крысиная? На солдат, что кровь проливают? На храброго чезу? Он нас в бой ведет, а тебя, вошь, я под пулями не видел!
Придержали его, не успел он Хуфтору врезать, но наговорил многое, и фараону светлому досталось, и его прапрадеду. Ливийцы – импульсивный народ, кровь у них горячая, рука на расправу быстрая, ибо родились они в жаркой пустыне. Кожа их бела и не смуглеет под солнцем,[11] но гневные лучи светила – в их душах, и носят они этот огонь как метку своего разбойничьего племени. Горе тому, кого обожжет это пламя!
Но, как я сказал, придержали Иапета. Что до Снофру, тот вынес мудрое решение: всех троих – под трибунал, но не по первой, а по второй статье Военного Кодекса. Назначь он первую, мы бы нежились уже в Полях Иалу… Судили нас за оскорбление почившего величества, но, снисходя к былым заслугам, жизнь все же сохранили. Много это или мало? Двадцать лет в каменоломне, чуть не половина прожитого мной, и если выйду я на волю, то дряхлым седым стариком… Но что сожалеть о свершенном! Чести я своей не потерял, милости не просил и чужими жизнями не откупился – жив Давид, жив Иапет, и они еще молоды.
Когда я встану перед другим судом, перед Сорока Двумя в царстве Осириса,[12] и когда взвесят они мою душу, будет ясно, что поступил я по совести.